«Я не знаю, кто ты и как сюда сошел, но по говору ты мне кажешься настоящим фло-рентийцем. Ты должен знать, что я был Уголино...»
Людей с чрезвычайно обостренным чувством общественных потрясений — чувством тревоги, когда-то называли английским словом «дисплэстик». В стихах Мандельштама тревога живет всегда, сопровождаемая сокрушительной реакцией поэта на губительные перемены во времени, — словно потрясен весь физический состав человека, словно утрачен воздух, которым человек дышал до тех пор. И может быть очень личным переживание поэта, как может быть случайным то, что было к нему поводом, тем даже сильнее, пронзительнее проявится возникающее по необъяснимой связи с целым мятущееся ощущение гибели.
И не в этом ли суть наших самых ранних, самых детских ностальгических воспо-минаний?..
- Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью...
Общая линия его стихов хронологична — другого порядка их расположения он не знал. И ни у кого из великих «поэтов рубежа» водораздел эпох «до» и «после» не образует такого личного ранящего сюжета, не протянут так непосредственно в биографическое время — в нечто, происходившее до и ставшее после с самим художником. Мы будто присутствуем при созидании и крушении его собственного «храма». Совершавшееся и свершившееся в историческом времени отражено на глубине личного свидетельствования, что делает фактом само понятие конца.
...Весной 1931 г. писался «волчий цикл». В череде губительных событий времени, отравляющих воду и небо по извращенной сути происходящего, — процесс над бывшими и мнимыми меньшевиками. Не до́лжно исключать политическую газету из комментариев к мандельштамовским стихам (вспомним: «комментарий, разъяснительный, неотъемлемая структурная часть самой Комедии», — так писал он о неистовом Данте). В меньшевизме была своя судьба революции. Многих из этих социалистов поэт знал. Он не мог забыть, как в июне 1918-го, в день чистки Советов, видел их, пожимающих плечами: «Но почему лакеи?». — Это значило, что те, другие, с самого начала пользовались краплеными картами.
Так вот это, с «последней прямотой» сказанное: «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — на второй день процесса.
Революция в сознании Мандельштама, изначала заряженном чувством конца, — сама непоправимость. С её приходом кончается век русской культуры и само историческое время как бы прекращает свой ход («это конец исторического процесса» — о том же записано у Блока в январе 1918 г.). Речь идет о судьбе христианской эры. В оде Мандельштама уходящему времени «Нашедший подкову» — 1922 г. — читаем:
- Хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу.
- Спасибо за то, что было:
- Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
- Эра звенела, как шар золотой,
- Полая, литая, никем не поддерживаемая...
Как у Гоголя, парящий золотой купол храма в зените времени: «казалось, висело на воздухе ничем не поддержанное, сверкавшее горящими червонцами золото» —
- ...На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет»
Поэт высоко ценил знаменитую книгу Флоренского о Церкви. В ней он выделял главу, трактующую тему предельности сущего. Глава называется «Сомнение». Вот встречная образам Мандельштама цитата из нее, приводимая только лишь в доказательство совпадения ощущений, возникавших у сопереживателей зреющих в историческом воздухе и уже творимых губительных перемен: «...я вхожу в последний круг скептического ада, — в отделение, где теряется самый смысл слов. Слова перестают быть фиксированы и срываются со своих гнезд [у Мандельштама: «Все трещит и качается... Ни одно слово не лучше другого»]. Все превращается во все [у Мандельштама: «Все хотят увидеть всех» — в позднем стихотворении], каждое слово-сочетание совершенно равносильно каждому другому, и любое слово может обменяться местом с любым. Тут ум теряет себя, теряется в безвидной и неустроенной бездне. Тут носится горячечный бред и бестолочь [...] Бредовый хаос клубами вырывается с этой предельной границы разума, и все-пронизывающим холодом ум умерщвляется [«холод пространства бесполого» у Мандельштама]. Тут, за тонкой перегородкою, — начало духовной смерти. И потому состояние предельного скепсиса возможно лишь в мгновение ока, чтобы затем [...] погрузиться в беспросветную ночь отчаяния, откуда нет уже выхода и где гаснет самая жажда Истины» (П. А. Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914).
Итак, «Нет, не мигрень...» Утраченное было стихотворение той же весны 1931 г., что и «волчий цикл», и, очевидно, к нему принадлежащее. Оно лежит за пределами прежнего эсхатологического сознания. Выход в пространство времени, лишенное всех своих качественных определителей, всех сравнительных красок бытия: «холод пространства бесполого» — что это как не крайний рубеж уже свершившейся в одночасье катастрофы? («За короткий выморочный день», цена которому все живое, — так в будущем стихотворении «Ламарк», где исторический крах приравнен геологическому катаклизму.) «Рокот гитары карболовой», гул вечного небытия в обстановке операционной палаты довершает жизнь после конца.
...А что сталось с музыкой, дарующей рай «распростертому в уныньи и в пыли» поэту? Той даже роковой, запредельной, что некогда пронзила его стихи ощущением бездны и в «полунощном разрезе звучности» явила петербургскому поэту закатное солнце империи, а потом обернулась в «советской ночи» нежной любовной Психеей и в радости певучего «блаженно-бессмысленного» слова расплавила скорбный закал его стихов? Наступившая явь, во всякий раз грозя гибелью, сама уходила в великое ничто, — без пауз, без пространственных и временны́х интервалов. Как было совладать с этой «воздушной могилой» тому встревоженному музыканту...
- Легче было вам, Дантовых девять
- Атлетических дисков, звенеть, —
сказано будет потом. А что теперь? Томительно-безнадежный рокот гавайской гитары, этот слышимый в стихах «волчьего цикла» аккомпанемент, под который поэт выхватывает из прожитой жизни, что́ ему оставила тускнеющая память в цвете, вкусе, запахе, сам ужасаясь несозвучности всего этого мировому оркестру.
- Сонным образом я жизнь воскрешаю, —
- Сгинь, поволока искусства!
- Мне стыдно, мне сонно, мне солово —
начинается стихотворение «Нет, не мигрень...» в черновике.
За концом стихотворения, может быть, останется место чему-нибудь, объясняющему у Мандельштама истоки его «вспоминательных» образов. В самом раннем детстве, где-то на лесной даче под Вырицеи, случилось: он «очнулся и начал жить». Но огромный «пожар сиреневый» — не блоковские ли это «лиловые миры» первой русской революции? «Мальчики 905 года» из автобиографической прозы Мандельштама, они шли в революцию, «как Николенька Ростов в гусары». А дальше? В конце 1914 г. санитаром едет Мандельштам на войну. «Небо, как палица, грозное» — в аэростатах загражденья, а на земле, в перевернутом небе, — «плешина рыжая» окопов. Горящие предместья Варшавы, города, где он родился. Но когда запахло дьявольским — «смолою и тухлою ворванью» и стало «как будто оборвано»? Сомненья нет, в гражданском Петрограде перед последней революцией. У Блока в дневнике за 1917 г., после июльских дней, записано: «...пахнет дымом и какими-то морскими бочками». Чем не параллель?
...Послереволюционной явью было создано в стихах Мандельштама новое временно́е пространство, та безвидная, потерявшая твердь, вселенная, «семьянином» которой готовился стать поэт в последний год жизни.
- Но окончилась та перекличка
- И пропала как весть без вестей,
- И по выбору совести личной,
- По указу великих смертей
- Я — дичок, испугавшийся света,
- Становлюсь рядовым той страны,
- У которой попросят совета
- Все, кто жить и воскреснуть должны,
- И союза ее гражданином
- Становлюсь на призыв и учет,
- И вселенной ее семьянином
- Всяк живущий меня назовет.
(«Стихи о неизвестном солдате». Вариант)
Но в 1931 г. этой новой вселенной был задан образ от противного — в реальном пространстве природных стихий, существующем от века, где в «жаркой шубе сибирских степей» поэт встретил равный себе приговор от высших сил мироздания. Так утверждается в центральном стихотворении волчьего цикла — «3а гремучую доблесть грядущих веков...», — в этом знаменитом ныне романсе, что поет под гитару человек из революционной толпы 1917 г.