Комнаты (Малышкин)

КОМНАТЫ


Все-таки еще оставалось что-то...

А ведь как будто канули навсегда все одиннадцать фронтов, протопавших через город сапогами красных, белых, маруськинцев, махновцев; уже иные налаживались годы — усмиренные, стихающие, как откатная волна.

И уже в открытую, спокойно, выходили ив нижнего этажа, от Шмуклеров, каждое утро с корзиною на Проспект, в «собственный» магазин, с той же зеркальной выставочной в цветных лампионах. Правда, весь магазин — карты, золотники, пробы — укладывался пока в одной корзине и на ночь — обратно домой, тискам на дно старых кованых сундуков; на сундуках, покряхтывая, улягутся на ночь сами супруги Шмуклер. И мясник из надворного приземистого флигеля встал за прежний, тот же третий от края прилавок в сумрачных, задавленных кровавыми мясами катакомбах; к ночи во флигеле, как когда-то давно, высыпалась дневная добыча на стол — рыхлыми ворохами кредиток, досыта перемусливалась обмороженными за день, изалкавшимися пальцами, перевязывалась в тугие, сладко стучащие пачки и опасливо пряталась под изголовье. И во втором этаже, у Пучковских, давно сняли упрятанную мебель с чердаков, в зале на прежнем месте пианино, по навощенному паркету — ковры, комнаты нарядились пестротой резных полочек, сервизных горок, этюдиков, кружевных гардин — будто здесь и не топали никогда грязные красноармейские боты, будто опять, как давно, в Варшаве — вечерние приемы, окна на Маршалковскую — в веселую толпу, в лепет и сверканья улыбающихся экипажей.

На плечах у Веры Адамовны каракулевый сак, извлеченный после стольких лет из тайных нафталинных хранилищ. Вера Адамовна, постаревшая только около глаз и не утратившая былой красивости, так же статно и с достоинством сплывала по парадному на базар, с изящным чемоданчиком в руках. В чемоданчике — вазочки, кувертики, ложечки: жалованья мужа и старшей Софочки все равно нехватало. Но мимо этих «нуворишей», Шмуклеров, мясников, тех, с третьего этажа — заведующих губкопом, или как там? — по-прежнему Вера Адамовна проходила с прежней манерой своей, не замечая, брезгливо опустив глаза: как будто и теперь что-нибудь значило, что в прошлом муж, Андрей Капитонович — действительный статский, ордена, влиятельные знакомства и что в Варшаве когда-то так незабываемо, так блистательно прошумела младость...

Над Днепром залечен взорванный гайдамаками чугунный пролет, опять задышали, загудели поезда. На пустырях, помнящих рычание шестидюймовых из-за Днепра, заелозили каменщики и плотники из губком-мунхоза. Побежал трамвай мимо кафе-баров, аукционов, конфексионов, зеркальных берегов улиц, оживших беспечно плещущей толпой. Разве не все, как тогда?

Но беспокойно было от пустырей, от пепелищ, от выкорчеванных ям на бульварах, хранивших еще дикое дыхание тех лет. Даже из центра многолюдного города, с гроба щеголеватых, европейских когда-то улиц сквозил всюду дымный нелюдимый Днепр, голые степи. Будто неотступные чьи-то глаза выскакивали, обнажали самые сокровенные недра магазинов и квартир.

И только ночью — вместе с сонным светом ламп — могли отдохнуть комнаты и спокойно раскинуть свои тихие замкнутые царства. Из окон, наглухо заложенных ставнями, уходили степи; уюты были укрыты за прочными каменнейшими стенами.

...И ночь, комнаты, степи плоско лежали, жили на яркой карте оперативного штаба по борьбе с бандитизмом. Степи огромны, желты. На картах через Днепр, через петлистые разбеги дорог вьется ядовитая алая стрела — путь той самой банды Цивюка, Гринько или кого там. Ветер свищет в перекидку над пустыми осенними шляхами; конные в краснозвездых шлемах рыщут по пустым шляхам — нет, нет никого. Степь ползет тьмой в подмостные балки, в пригороды, базарные притоны, в пустыри. Над трубами сизая с Днепра муть, воет в трубы степь.

Ночью, в четыре, в лохматых сумерках коптилок просыпались — будила пронзительная тоска, вставшая вдруг из вещей. Что-то огромное придвигалось к ставням, — слишком тонким, слишком хрупким, — шарило голодными глазами в упрятанном, ничего не чующем мирке, комнаты дрожали от застенных ветров. Где-то бахали выстрелы: опять налет. Люди в одном белье ползли к окнам, слушали — опять не было ни стен, ни крыш, ни безмятежных лет: степь, одна степь свистала кругом, крутилась, покрывала того, кто во тьме...


Дом почти в центре, но за флигелем двор открыт, забора нет, какие-то на версту огороды, детский приют, пустырь, глинистый скат в слободскую балку. Оттуда могли притти...

В шесть запирали парадное на болт и на крючок. Наглухо закрывались ставни, во всех квартирах зажигались керосиновые лампы, начиналась возня и стукотня. У Шмуклеров и у мясника гвоздями заколачивались на ночь обитые изнутри железом двери и ставни, на третьем этаже возили по полу чугунные ящики и сундуки, громоздя их куда-то, у Пулковских в мерзлой кухне и в боковой нежилой комнате, у окон и дверей, настороживали особую западню из ведер, табуретов, щеток и самоварной трубы, с таким расчетом, чтобы все с грохотом рухнуло при малейшем толчке.

Хлопотал Андрей Капитонович, щуплый, с красным слезящимся клювиком из-за поднятого воротника пальто. Старшая, Софочка, тоскливо слонялась мимо, ежила плечиком, нервно басила:

— Папочка, бросьте, смешно! Кого это испугает?

В восемь стихали стуки, мурлыкало пианино внизу, у Шмуклеров; дочь Шмуклеров Фея вывизгивала прилежно свои колоратуры из «Риголетто». Бриллиантам было тепло лежать где-то в крепких сундуках, старики примащивались под ужин, в железные ставни и двери ночь стучалась дико и бессильно. Ария Джильды звучала — будто кругом мир непоколебимо спокойных, обычных событий; барышне мечталось о многолюдных, ярко освещенных залах, где веселились и рукоплескали. Все это еще будет, будет...

И у мясника, в спертых заколоченных горницах, в красных пологах над дубовой постелью, в толстоногих комодах и стульях — тесно, тепло, блаженно. Выпить у шкафа рюмку разведенного спирта, пока перед ужином спит жена, сесть у абажура, развернуть толстую приходо-расходную книгу — там цифры мчат, как разогнанный под уклон поезд, само мчит блаженно и налаженно к зеркальным, к собственному гастрономическому на Проспекте.

Хорошо, у кого сбываются сны!

Во втором этаже, после желудевого кофе ложился в постель Андрей Капитонович, в фуфайке и жениной теплой кофте. У головы коптилка, в руках старый «Вестник Европы», на носу очки. В постели, в медлительно, по-старому рассказывающих страницах, отходили колючие унизительные дни, с несчастным бухгалтерством в финотделе, семейные дрязги, назойливые и прожорливые Шмуклеры. О, эти Шмуклеры, которые, задыхаясь, лезут из всех щелей, торопливо и цепко хватая жизнь — их дочерям манто, шикарная лакированная поступь по панели, дорогие музыкальные курсы, все! А он уже слаб телом, ему нужно отдохнуть, не такую силу надо в ветрах, в упрямых зияющих пустырях...

В зале, за круглым столиком шуршало шитье на коленях у Веры Адамовны, шуршали листы старых варшавских журналов у барышень — по журналам, по иллюстрациям легче было вспомнить польский: документы на оптацию могли притти каждый день. Шипела чугунная печка за японской ширмой (чтобы не нарушать стиля), на стене, в красноватом ламповом озарении — нет, не та — иная Вера Адамовна, с гордо приподнятым подбородком, с орлиным взметом бровей. Это тех времен, когда шумные вечерние приемы, с дочерями прогулки по магазинам — вдоль чудесных, опьяненных, затопленных вещами миров — дочери тогда в пейсиках, в капорах, в чулочках выше колен. И вечером — на варшавской квартире — бурный, ликующий о жизни гром рояля в раскрытое над городом окно.

Об этом текут долгие рассказы, мерно, уютно, как щебет. Все могло бы быть опять, если бы у них, как у Шмуклеров или у мясников, у этих хамов... если бы у папы не больное сердце. Вере Адамовне грустно думать про дочерей. Софья изнервничалась, вместо курсов — на этой идиотской службе, которая почти ничего не дает. Был жених, железнодорожный инженер или там техник, занимал в революцию ту заколоченную комнату. Софье он нравился: по вечерам, когда ложились все спать — по голодным и страшным тем вечерам — хихикала, весенним ветром шепталась в темных уголках младость. Но тогда отговорили, потому что хам, потому что отец крестьянин, хохол из какой-то там Снигиревки, еще вопрется в комнаты, имеет право... Потом так чуть-чуть, так смутно стало жаль Вере Адамовне — маме: будто она виновата, что у грубой басовитой Софочки спрятанная, нерассказанная никому боль, что счастье, может быть, пропущено навсегда, что девичье, нежнейшее, единственное — тускло, неизжито идет на ущерб...

А вторая, Лидочка, со слезящимся клювиком, как у папы, с красным, словно обваренным лицом — глуха к жизни, к певучей радости всего, что бывает в двадцать два, любит под шаль, около мамы, только комнаты, дом, жадно поесть...

О, если бы Польша, Польша!..

К стенам вплотную приступала ночь, за стенами — за Днепром скакали настороженные, подбородками к гривам; кто-то из зорких и властных высот бодро стерег громады степей; на картах они лежали плененно и покорно... В пустырях корчилось и выло, как голодным ртом; может быть, заглядывало жадно в комнаты — в устойный покой вещей, в запертое алчно и боязливо от них. И вдруг чугунным грохало на потолке; Вера Адамовна и Лидочка переглядывались застигнуто, с немеющими руками...

Софья раздраженно дергала плечом:

— Ч-чорт!!. Это там... ж-жиды... возятся с разными своими...

Вера Адамовна, боясь тишины, слащаво просила:

— Софочка, сыграй, милый друг!.. Я нашла утром те ноты, которые подарил Домжиковский, помнишь гимназию?

Гимназия...

Бездонные ковры лестниц, влюбленные шепчущиеся переднички, во сне — лиловый ветер из рекреационного садика, из сирени...

Где, не навсегда ли?

Софочка с недовольным лицом — оно было таким всегда — зажигала коптилку у пианино, сердито листовала ноты, тусклые лаки вспыхивали. Толстые пальчики тыкались в клавиши, брели медленно, мучительно, капля за каплей — «Смерть Азы», любимую. Русая курносая головка дергалась непоспевающими прыжками от нот к клавишам, от нот к клавишам. Но все-таки, но все-таки...

— Ра-ра-буммм... Ра-ра-буммм...

Есть, есть это — мир светлых, нежных, иных людей, комнаты, распахнутые в безбрежные светы, в радость — в них будто медленно и упоенно летели со смеженными глазами.

Документы придут, они уедут, уедут...

И комнаты, полузакрыв глаза, слушали, дышали, оживали теплотой — объятиями раскрытых кресел, мучительной жадностью шуметь, пылать, трепетать всеми извивами, блесками, уютами ласковых любовных уголков...

Сколько лет не горели канделябры! Сколько лет не снимались чехлы!

Правда, бывали еще гости, но кто.

Клочки разметанных жизнью знакомств, чаще старики, важные смешной важностью того, что давно и дотла смыто бурей... муж в седой гриве, в лиловых жилках, любящий кудревато и скучно поговорить о религии, об оккультических чудесах; жена — в густо накрученном старомодном шиньоне, с лицом будто из папье-маше, до того густо белы лоб и нос и розовосиние щеки, с трубным голосом, знающим наизусть, где и как надо удивиться, воскликнуть, сочувственно вознегодовать...

Вера Адамовна надевает тогда шелковое и величественный воротник «медичи»; подбородок у нее, как на портрете. Андрей Капитонович в сюртуке и стоячих. Он, не спеша, почмокивая губами, чинно рассказывает — не как на хамской службе, где все на скаку, срывом; здесь слушают вежливо и приятно каждое слово. На столе торжественно — вазочки, блюдечки, дорожки на скатертях, печенье с кардамоном, монпансье, настоящий чай; дочерей называют «девочками», они в светло-серо-голубых, от гимназических выездов платьях, в кружевных воротничках, и Лидочке торжественно, уютно до сжимания сладчайшего в сердце.

Но Софье кажется тогда все особенно унизительно-жалким; и что ходят только эти старики, от которых будто тухлая, тоскливая моль на душу — и эти вазочки, блюдечки, печенье на сахарине, и эта бурная радушность, будто от изобилия, а ведь у них, как в голодные годы, сахар делится на четыре доли, по счету, и каждый к чаю выходит со своей коробочкой — и это мамино «медичи», устаревшее, каких теперь не носят, жалкая, ненужная величественность...

Порой нахлынет, стиснет горло — вот топнуть, вот такое, чтобы свернуло лица у тех стыдом и ужасом. Так — сладко...

— Ра-ра-буммм... Ра-ра-буммм...

Комнаты шли ко сну, папа уже тихо посапывал, забыв снять очки, ему еще вставать, слушать дом. Вера Адамовна целовала девочек — уходила, унося в себе наигранную клавишами грусть, всхлынутое из давнего; на затихший клювик Андрея Капитоновича, проходя, смотрела почти мстительно — это он, он нарочно не хочет...

Софочка бросалась в подушки — волной всходили, кипели улицы чудной земли, улыбки того, кто был там, за далекими рубежами — был? Вечеровые трубы пели в садах пронзительно и душно... Польша...

И Лидочке снилось: в огромной столовой весенние окна в сад, нарядная мама, солнечным вечером гости, колыбельная, детской беспечностью опахнутая жизнь...

У комнат своя неслышимая музыка — креслами, тьмами углов, лампадами в надворном флигеле — в самую кровь — гвоздь за гвоздем — каждому свое:

— Ра-ра-буммм... Ра-ра-буммм...

В нижнем этаже, где в потушенных комнатах бриллианты могли вспыхнуть страшными огнями — или это глаза, тысячи обезумевших глаз из-за ставень? — в нижнем, Фее снятся ярчайшие залы, она сама снится себе — провожаемая шопотом, толпой взглядов вслед, к подъезду, к своему авто-мобилю обольстительнейшей, знаменитой...

И глухо спали во флигеле у мясника. Там на столе с вечера приготовленный автомобильный рожок, под кровать, ближе к изголовью топор. Могли притти.

Только стены отделяли от краев бездонного, поглотившего мир ветрами и тьмой. Кто знает, какие могли притти в глухой, задавленный снами час...

И ночью пришли.

...Все сразу проснулись, вырванные из теплых снов, посаженные броском на кровати, с отупело раскинутыми глазами. Предчувствие дикой беды жило, неслось бураном.

Девочки выкатились в столовую, завернутые наскоро в шали поверх рубашек.

— Что это, папа?

У Андрея Капитоновича пыхала коптилка в трясущихся руках. В меховом пальто, в кальсонах, сгорбился среди столовой, прислушивался. Во флигеле, во всех темных квартирах, накинув на себя что попало, вставали на цыпочки, прислушивались. Вера Адамовна пробрела со страдальческим лицом из спальни, упала на диван, закрыв, сдавив глаза.

— Это ад, ад!

Андрей Капитонович плачуще махал рукой:

— Шшш!..

Снизу снова загрохотало в паркет, кто-то, валясь от ужаса, взвыл:

— Ооо... Ооо...

Это — от Шмуклеров...

Андрей Капитонович волок табурет, торопясь и пошатываясь, влез на стол и концом длинной щетки застучал в потолок: это был условный знак верхним. Сверху тотчас же застучали в ответ; вдруг загрохотало и из стен: услышали и давали знать из соседних квартир. Снизу Шмуклеры продолжали надрывно кричать, набарабанивать. Из всех темных уголков дробно скакало, как зубы.

К Шмуклерам ломились через подвальный черный ход — со двора.

Было слышно, как тупо ухали там, били сапогами в железные двери, ветром или человечьим криком лаяли:

— Аау!.. Аау!„

И под полом, не спуская, должно быть, потных обезумевших глаз с шатающейся двери, стонали:

— Кто-о?.. Кто-о?..

Со двора, торопясь, нагло ухали:

— Аау!.. Аау!.. .

И стуки бежали. Стуки бежали, как пламя, из квартиры в квартиру, шатали весь дом: каменный корпус, запертый на все щели, топал и стучал и рычал трусливо в лезущую злобным приступом тьму. Съеженные в одном белье подползали к ставням, к замкам, щупали, крепко ли; за стенами мерещилось искаженное, оскаленное убийством безлюдье, ночь: страшно было подумать, не только выйти, выглянуть.

Искали трясущимися руками щетки, палки, кочерги, стучали.

Стучала, стиснув зубы, Софочка, стучал Андрей Капитонович. Комнаты стали, незнакомыми, вышедшими из воли. Шкафы, впадины дверей пугливо шарахались, приседали, метались, как люди — укрыться, бежать. Столовая будоражилась в хаосе прыгающих теней, взрытой постели, стульев и столов не на своем месте; две женщины, придавленные, под шалыо, упали в кожаный угол дивана, жались...

И зал стоял в глубине — паникадильно, недвижно, обреченно.

Стройно, до канделябр, высились сумерки, слепка освещенные через раскрытые двери столовой, дышали волнующей теплотой, странной жизнью. Мечтательно поблескивали зеркала, полированные спутанные стебли ножек, округлости кресел, листья пальм лились беззвучно в темноватые сказочные шатры, там грезило о каких-то несовершенных балах — будто накануне праздничного рассвета, окон, залитых огнями.

От Шмуклеров корчилось, выло сквозь грохоты:

— Ооо!.. Ооо!..

Вера Адамовна не вытерпела, соскочила с дивана, белые губы на Андрея Капитоновича трубкой, злобой навзрыд: .

— Это ты, ты!..

Стучала кулачками по столу.

— Ты не хотел, чтобы мы вырвались из этой страны! Скажи, чего мы ждали до сих пор? Почему уехали Домжиковские, Сафронские? Мы имеем право на оптацию, непра-а-авда, мы прожили там двадцать лет! Ты, ты, со своим упрямством, ты губишь всех, всех...

Андрей Капитонович, трясясь, стоял, глава, из пальтеца заострились злобно, измученно.

— Опять... тебе говорить. Куда поедем, издыхать? Чтоб я бросил... бросил все вещи... Тут за бесценок!

Их никогда... Теперь никогда... Куда мы там... нищие.

— Твои вещи-и-и! — с ядом, с уничтожением, с горечью. — А это вот лучше? — Вера Адамовна грозно повела рукой на окно. — Так надо? Твои вещи-и-и!

— А!

Лидочка мучительно крикнула:

— Папа!

Он, коротко отмахнувшись, схватившись со стоном за сердце, — всегда после таких сцен — бежал уже в темный коридорчик, на кухню, там споткнулся, западня из ведер и поленьев обрушилась вдрызг, летела во все стороны с грохотом и звоном.

Софья, бросив стучать, запыхавшись, нагнала.

— Ты с ума сошел? Куда?

В темноте остановился, тяжело дышал.

— Я сейчас... посмотреть... окно...

Плакал, что ли?

Она потянулась, хрустнула руками изнывно, презрительно, устало.

— Ах... все вы...

В мерзлой кухне зажигал свет — бережно, в ладонях, чтоб не потратить лишнюю спичку. Дочь глядела, горько качая головой — какой старый, больной, загнанный человек. Тот ли это папа, который провел через жизнь трудный, драгоценный корабль дома, семьи, когда-то огромный и всемогущий папа, папа—бог! А теперь — как плоска, как жалка, как слишком понятна вся жизнь, как ничего, ничего нет...

Она сжала пальчиками папильотки на висках, шаль разъехалась — грудь крутая, взмываемая горячим дыханьем — ей жить, жить, пить обжигающую жизнь. Нет, не давать прыгать губам, она все-таки сильнее всех, должна быть сильнее, жить.

За тонкими ставнями грохало всем домом, стараясь запугать мрак, в подвале выло, задушенным ртом, ночь скалилась нелепая, ополоумевшая, нелюдская. Сквозь нее вылезали дни, прожитые вчера, позавчера, протащившиеся на горбе тусклой, медленной реки — нет, и они были не лучше. Все глядело, утыкалось в омерзительную тупь... когда же конец, когда? Комнаты Лидочкиным голосом хныкали:

— Папа, папа!..

Пора было вернуться. Все так же сидели на диване: Вера Адамовна лицом в ладони. Лидочка с боязливо подвернутыми ногами — под шаль, под мамино, не греющее крыло. В паркет стучали бурей: будто там уже врывались—будто последнее спасенье — проломиться, прорваться вверх...

Вой шел хрипло, нечеловечьи.'

Будто другой, не всегдашний, ночной Шмуклер хрипел там, и его руки, протянутые к потолку, плясали.

— Ооо!.. Ооо!..

Лидочка, оцепенев, глядела в зал. Туда тянуло жутко и неотвратимо.

Грозовое дыханье было над скученностью теплых и пушистых уютов, зеркал, невнятных ковров. Зияние комнаты было бездонно—омутом через все этажи. Это к ней, к ней, к ее замурованной роскоши, к скопленному, жадно укрытому рвались, хрипя, задыхающимися бешеными сапогами раскрамсывая двери.

...Подползшие из подмостных притонов, из мерзлой и лютой степи, вышибленные из всех человечьих дорог — те, которых завтра, послезавтра где-нибудь в подвале пулей в затылок — уже гладили, ласкали вещи ознобными пальцами, захлебываясь от алчности, от тепла...

Хотела закрыть глаза, но уже было нельзя — они мучительно видели сами — насильно.

...Папа, папа ведь, это в полированных ножках, в лакированных выгибах, в стеблях ссохлых цветов — его узловатые, синие от астмы руки и ноги, как в тот припадок. Ведь в дереве, в воздушных, будто невинных этюдиках, в сияющем никеле постелей, в бронзе канделябров — его живое, жалобное мясо, годы истоптанных в девять утра улиц и лестниц, служебных волнений, кем-нибудь не так сказанных слов, от которых еще немного и надорвется сердце... нет, не смел даже думать, этого не могло быть — вычеркнуть годы, всю жизнь в одну ночь...

— Па!.. — пискнула она, задохнувшись; ее всю скомкало, повело навзничь.

Софочка, с сердцем отшвырнув палку, побежала за водой. Вера Адамовна, выглянув, опять спрятала голову в ладони, качалась...

Чтобы каждым качанием, как кнутом, по тому — эгоист... эгоист...

И на всю ночь вдруг густо застонало автомобильным рожком от мясника: отчаявшись у нижних, уже лезли одурело туда, дубасили в дверь. Андрей Капитонович перестал стучать, стоял растерянно, оглушенно. А если придут к ним? Что значили эти игрушечные ставни, хрупкие никелированные цепочки на дверях...

От Шмуклера отчаянно завопило в вокзальный колокол — там вспомнили теперь от радости, нашли и бешено названивали. Сверху раздирающе били в железный заслон.

Дом одичал, ходил ходуном, во дворе уже пугались, орали злобней.

Софочка, сцепив зубы, крутилась.

— Мне бы наган... из кухни дверь на цепочку, в спину бы... ввот! ввот! ввот!

Зубы наскрипывали.

И уже от мясника истошно и глухо выл человечий голос сквозь камни — там метались в горницах, сдвигая пудовые столы и комоды к дверям и окнам. Рожок пронзительно и дрожно стонал, колокол бил оглушительно, пожарно, сверху шаманили в заслон. В приюте, за пустырем, проснулись перепуганные дети, зарыдали, заныли в ночь тысячами тонких безумных скрипочек. Ночь сходила с ума.

Софочка бегала по камноте растерянно.

— Я не могу больше. Папа же, так больше нельзя! Я работаю, я отдаю вам все жалованье, когда же конец всему этому, когда? Я жить хочу! Ч-чорт мне со всеми вашими...

— Софья... — изнемогал в пальтеце, уныло присев на стул, добитый. — Какие вы все... безжалостные...

Софья топала каблучком, папильотки взлетали дыбом, визжали вместе с ней:

— Уйду!

И на улице бабахнуло под самым окном. Кто-то бежал по камням мостовой, торопливо нырял в темноте, вышаривал. Бабахнуло в воротах.

Спасенье?

Сутки сразу стихли, ночь стояла, как всегда в четыре— в глухом океане сонности.

На дворе дико свистнули, просыпали топотом по камням. Еще свистнули — где-то далеко в пустырях. В пустыри уходили.

Подоспевшие рыскали во дворе, стопывали вниз, в подвальный, перекликались деловитым и успокаивающим говорком. В квартирах еще не верили, сидели замерев. Но сплывал, таял страх, тьма стала иной, дремотной и пустоватой, в ней чуялось, как за Днепром, за дымами деревень, поднимающихся в утро в сумерках светцов, по балкам, по опушкам заледенелых перелесков — за ветром выгоняло зарю.

Андрей Капитонович лежал с заостренным клювиком, впалости глаз темнели пятаками, как у мертвеца. Девочки молча суетились, прикладывали припарки к левой стороне груди. Вера Адамовна у печки кипятила воду, нахохлилась в огонь — тусклая, сгорбленная птица...

Спали.

За ставнями дули по улицам утренние суетливые ветры, брызгали в лицо морозом, выгоняли стучать топорами и молотками в мерзлое — в пустыри, в недостроенные, продутые холодом корпуса. У костров в степи уже варился обед и резкой бескрайной далью звало жить, скакать, двигать холодеющими, общипленными ветром руками.

И рассвет сочился сквозь щели ставень туманным свечением. Было безжизненно-тихое, воздушное рождение комнат. Как травы с подводных тускловатых глубей плелись стеблями, немыми объятиями вещи... 1922