Колокола (Евдокимов)/Часть шестая

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
Колокола
автор Иван Васильевич Евдокимов (1887—1941)
Дата создания: 1925, опубл.: 1926. Источник: Иван Васильевич Евдокимов. Колокола. — Архангельск: Северо-Западное книжное издательство, 1983., по изданию: Евдокимов И. В. Колокола. Роман. Переработ, изд. 2-е. М. — Л.: Земля и фабрика, 1930.

Часть пятая

править

Глава первая

править

В городе были трехцветные и красные флаги. Первый раз Шли по улицам меднотрубые оркестры, играя марсельезу. То царь Николай второй расклеил на заборах, на щитах, на афишных вертушках манифест семнадцатого октября.

В соборе был молебен. Протодьякон долго выводил мохнатой трубой многолетие. В соборе было негусто народа. Не была черная сотня. Губернатор глядел себе под ноги. Архиерей вяло и устало стоял на красном возвышений. И сам огромноглазый господь Саваоф-бородач сырел недовольно в купольной нише наверху.

На улицах было веселее. Там распутались цветные ленты народа, выросли над улицами красные клумбы флагов, влезли на фонарные столбы, будто черные ученые медведи, ораторы, махали люди платками, флажками с балконов, с террас, с крыш, из слуховых окон, в небе плавали, улетая, будто фонарики, разноцветные детские шары.

На Думской площади выросли осенние шелковые рощи знамен.

Говорил голова с балкона; говорил товарищ Иван, Егор; говорили адвокаты, врачи, литераторы; говорили фабриканты; говорил немец коммивояжер, продававший до того органы в трактиры и рестораны; говорили прачки, судомойки, ломовики, студенты, гимназисты; говорила классная дама и мещанский староста; говорил ресторанный буфетчик; раскрашенная певичка из кабаре размахивала собольим боа; говорил старый сивый мерин князь Кубенский-Белозерский и кричал «ура» государю императору и самодержцу всероссийскому.

А еще вчера стояли фабрики и заводы. На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах вели артелями рабочих, подтыкали прикладами в спины, дежурили по углам конные патрули, и была тишина в улицах. Не отходили и не приходили поезда. Магазины, лабазы, склады, торговли затворились ставнями, дверями, замками, запорами. Пекаря не пекли. Извозчики не возили. Не горело электричество и газ. Водовозы гремели бочками на центральных улицах. Нацеживали водовозы скупыми мерками воду в вазы, миски, самовары, тазы, в хрустальные графины. Прачки не стирали. Газеты не выходили. Дворники не мели обраставших окурками, бумагой! огрызками яблок осенних улиц. Пожарные не выехали на пожар в Дымковскую слободу — и сгорел офицерский клуб с пьяными офицерами.

И было так по всей земле русской. Распалась она на города, села, на деревни, лопнули жилы телеграфных и телефонных проводов, ржавели рельсы, стояли вагоны с зерном в тупиках, прояснели небеса над фабричными рабочими слободами от дымовых облаков, выглянуло настоящее голубое небо.

Тогда государь император и самодержец всероссийский дрожащей рукой подписал — и лаком покрыли дрожащую подпись — манифест семнадцатого октября.

День за днем кружил по улицам разноцветный, поющий, говорящий город. И уже вывели из тупиков вагоны и по загудевшим рельсам развозили армию, в хмельные заговорившиеся города.

Рабочая слобода была пуста. Она собиралась спозаранку у железнодорожного училища за мастерскими и митинговала... Был там Совет рабочих депутатов: захватила рабочая слобода казенное здание... Везли и тащили и несли туда оружие — маузеры, винтовки, револьверы, сабли, дробовики, порох... Гнались уже за товарищем Иваном сыщики, прятался Егор у Никиты, и Туликов жил у старого Кубышкина. Сторожко, сдавливая за пазухой браунинги, крались из города к Совету рабочих депутатов и Егор, и Тулинов, и Иван. Миновав людные на чистой городской половине улицы, они открыто, как по гудку ходили раньше на работу, шли на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.

— Не верьте, не верьте! — кричал Иван, кричал Егор, кричал Тулинов. — Не забывайте павших товарищей, зарубленных, расстрелянных! Самодержавие сжало зубы. Великая октябрьская забастовка заставила его отступить. Оно отступило, затаилось, оно готовится к прыжку на горло рабочему классу! Организация! Организация! Вооружайтесь! Не поддавайтесь провокации! Стерегите каждый свой шаг! Не слушайтесь буржуазии! Долой меньшевиков, затемняющих ваше классовое самосознание! Они ведут вас на гибель! Долой куцую, как обрубленный собачий хвост, свободу! Надо закрепить настоящую свободу. Закрепить ее можно только оружием! У рабочего класса один путь и один выход: да здравствует вооруженное восстание!

Шли хмуревшими сдержанными колоннами в город.

Виляющей, расхлябанной походкой облепляли рабочих, как елочными украшениями, студенты, гимназисты, думские шляпы, шапочки, котелки, палантины, шинели, горжеты, боа, кокетливые шелка отделанных серебром и золотом знамен кадетской партии, чернила анархических плакатов и стяги оперных эсеровских мужиков, поднимающих лаптем тягу земную.

А на десятый день полиция заняла Совет рабочих депутатов. Два дружинника стояли на часах — и стреляли из маузеров. Их зарубили. Захватили в Совете делегатов от Свешниковской мануфактуры — и увезли. Нагрузили на воза литературу, оружие, порох. На Зеленом Лугу рабочие остановили — и отбили воза. Гудками на Свешниковской мануфактуре, гудками на маломерках созвал бездомный Совет рабочих депутатов Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы.

Хоронили дружинников у Федора Стратилата. Несли через весь город по Прогонной, по Толчку, по Желвун-цовской. Боевая дружина с маузерами охраняла гроба.

Будто весь городской кумач раздулся кострами на улицах. В холодной октябрьской мути рыдали медные лилии оркестра похоронный марш. Тихими, задержанными шагами, как на неверных болотных зыбунах, шли рабочие. И вилась и плакала всеми чайками с Чарымы, с поемных лугов, с Шелина мыса, из Заозерья тысяче-трубная песня:

Замучен тяжелой неволей,

Ты славною смертью почил,

В борьбе за народное дело

Ты голову честно сложил.

Рабочие цепи с красными повязками на рукавах шли около тротуаров. Там теснилась чистая городская половина и не смела сойти на мостовую. Где кончались рабочие цепи, валила кучей, грудой, семенящим, шамкающим стадом толпа, ходившая на все похороны, на парады, на смотры, на бега, на иллюминации. И казалось — у черного огромного рабочего тела с красной головой знамен был ненужный пестрый хвост.

Перемежались уныло плакавшие песни с оркестром, сменялись улицы переулками, площадями, ползли денные серые часы один за другим черепахами, стояли, как взявшие на караул, фронтонами, колоннами, пилястрами шпалеры домов по бокам, — рабочие скорбно шли и несли своих товарищей.

И снова не было на пути городовых, Казаков, драгун... Снова ушло начальство в дома, заперлось на ключи, на цепочки, сникло... И никому не было оно нужно.

Сережка с Олюнькой забежали к дяде погреться в сторожку. Никита грустно поглядел на него и вздохнул. Олюнька отошла в тепле, согрелись красные руки, и на посиневшем лице проступили розовые теплые капли. Кладбище шевелилось, шуршало тысячами ног. Олюнька звала на улицу. Никита задержал Сережку у порога и шепнул:

— Народу как песку... Не бывало так. Поди, в земле — и то меньше лежит!..

И запнулся. Олюнька вышла, и Сережка заторопился, бормоча на ходу:

— Народу как людей, дядька! Прощай покеда! Никита взял его за рукав и сердито сказал:

— Вот она, и слобода вашему брату... Ты... ты как теперь? Мое дело сторона... И ходить сюды шабаш? Жалованью... моему убыль...

Сережка взглянул на Никиту. И вдруг сказал приметно, горько, с расстановкой:

— Тебя, дядька, за такие слова укокошить мало! Никита выпялил синевшие глаза под кудластыми сивыми бровями.

Тогда Сережка сразу усмехнулся.

— Носить тебе не переносить еще денег, дядька, за квартиру! Помалкивай знай! Свобода липовая! Господская!..

— Гумака, значит, одна? — весело спросил Никита.

Сережка не ответил, не оглянулся, догоняя Олюнь-ку. Никита стоял на крылечке. Потухла у него цигарка, Держал Никита цигарку мокрыми губами, жевал и удивленно глядел на черный людской поезд, без конца без края проходивший в ворота.

Бежали обратно зазябшие колонны, как школьники бегут по пересыпанным ночной метелью дорогам в полях.

Совет рабочих депутатов заседал всю ночь в ночной чайной на Числихе. Пришли к полуночи дружинники, отвели хозяев и гостей в боковушку, заперли, задвинули ставни в чайной, погасили огни по улице — ив заднюю половину, через двор, собрались депутаты. Не было у Совета рабочих депутатов своего помещения, и каждую ночь он передвигался с квартиры на квартиру. Табельщик Митрофанов в маленьком деревянном сундучке копил и хранил «дела&;gt; Совета рабочих депутатов.

На Свещниковской мануфактуре, на маломерках с ночи поставили полицейские караулы: гудки не закричали утром. Тогда по Зеленому Лугу, по Числихе, по Ехаловым Кузнецам побежали гонцы. Ребята кинулись по заледеневшему фашиннику, стуча в рамы, в ворота, в трубы.

Забыла полиция маленький масляный завод на Кузне, и он загудел тоненьким своим свистуном.

Зеленый" Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы вывалились через бульвары на Прогонную, снимали приказчиков, винный склад, колбасные, типографии, булочные... Снова встал город на ноги. Словно в ледоход несло по улицам мутное, темное течение. И снова красный огонь знамен, чистый и ясный, бездымными факелами показывал дорогу.

Рабочие шли к тюрьме.

ТРЕБУЕМ ОСВОБОЖДЕНИЯ РАБОЧИХ

ДЕПУТАТОВ!

ДОЛОЙ ТЮРЬМЫ И ЗАСТЕНКИ! АМНИСТИЮ ПОЛИТИЧЕСКИМ!

По длинным улицам один за другим выстроились, как разведенная борами огромная гармонья, плакаты.

На Зосимо-Савватьевской площади, у губернаторского дома со стеклянным закрытым балконом толпа остановилась, и плакаты развернулись веером. За дубовыми дверями входа, в окнах внизу прилипли караульные с винтовками. Будто стояли там густым частоколом штыки, и губернатор из бельэтажа слышал их лязг. Никто не вышел к толпе. Только из-за малиновой шторы, из спальни, в углу, глядел под кромочку губернатор.

Толпа перешла мосты через Ельму, обогнула старое городище — и желтые башни тюремного замка, будто поднятые на высоту широкогорлые круглые чаны, преградили дорогу. И сразу перед коваными железными воротами выпрямилась серой натянутой веревкой шеренга солдат. Где-то проиграл трескуче рожок. Солдаты взяли на изготовку, ожидая... На ходу, на первом перекате марсельезы, офицер крикнул... Залп отчетливо, раздельно хлестнул по трубам оркестра. Трубы, будто раздвинулся куст лилий, мотнулись, развалились, повисли чашечками книзу, а из них вытекли живые человеческие крики, большая труба постояла немного кричащим рупором — и груда измятой блестящей дырявой меди задрожала на земле.

Толпа опрокинулась на спину... И как поворачивала, пригибаясь, залпы кинулись вдогонку, крошили, пронзали стальными горячими иглами, кидали людские волока на старое кладбище. С Прогонной наскакали казаки, драгуны. Толпа была заперта в огромные каменные сундуки улиц. Она ломилась в ворота, в дома, в окна... Били ее у ворот, она прижималась к стенам, царапала их, ползла у фундаментов, пряталась за тумбами, за палисадниками, под навесами парадных... Дружинники выломали ворота у одного дома, сгрудились около дыры и встретили казаков частым браунинговым огнем. Упали, раскраивая головы о мостовую, первые всадники, — и казаки сразу повернули, понеслись, столкнулись с драгунами, смешали их, завернули...

На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах плакали бабы, не находя мужей, братьев, отцов. Черная сотня в тот вечер оскалила белые клыки. Из дома всемилостивейшего спаса Степка Жила вынес портрет государя императора и самодержца всероссийского — и пошли: Били резиновыми тростями, палками, дубинками гимназистов, студентов, гонялись за евреями, разворачивали магазины, квартиры, волокли евреек при матерях и мужьях в сараи, в дровяники, под лестницы на Прогонной, на Золотухе, в Дымкове, на Бульварах. Губернатор вышел на балкон, открыл стеклянное окно и держал речь.

Кричали сотнями черных голосов:

— Смерть жидам!

— Да здравствует государь император!

Черная сотня выла, размахивала палками и, обнажая головы, пела пьяно и тягуче гимн.

Пришли вечера темные, снежные, пьяные. Чарыма снаряжала снежные корабли от Николы Мокрого и посылала на город. Корабли роняли белые паруса, снасти, обваливались сугробами корпусов, загружали дороги, горбыли, настилали пухлые тяжелые насты..

Государь император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский, князь тму-тараканский и прочая и прочая поехал на богомолье к Троице-Сергию, поехал в объезд по великим и малым городам умиренной империи.

Закулачили ноябрьские стужи, занесло Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы, как ни в один год не заносило. Готовилась Чарыма к полноводному весеннему разбою. Таился Совет рабочих депутатов на задворках, сходились, захватывая просторные барские квартиры, особняки, подгородные дачи, — и исчезали. Митрофанов хранил сундучок.

На Свешниковской мануфактуре, в мастерских, у мыловаров, у кожевенников прибывали дружинники. По чердакам, под полами, под порожками, под опушками отпотевали укладистые браунинги, неповоротливые берданы, тяжелодулые винтовки, щеголя-маузеры. В сараюшках, в вырытых ямках, под дровами, в ящиках, в корзинках дремал гремучий огонь толстобрюхих бомб; сохли пироксилиновые пряники-шашки и черная мелкая пороховая икра.

Оборвали с заборов зимние ветра манифест семнадцатого октября, варили сладкое варенье кадеты на лекциях, в театрах, клубах, в народных домах, начиняли сардинки гремучим студнем эсеры, меньшевики чистили тупые клювы и пробовали маленькими ложечками поминальную кутью.

Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы вооружались. На погосте у Никиты собирал товарищ Иван боевиков-дружинников, а Никита ходил с колотушкой, стучал дозорным погремком, посвистывал, пил черный, как деготь, бальзам.

Начинала в шесть утра гудеть Свешниковская мануфактура, к ней приставали малого роста гудки, заливалась сирена в мастерских: Зеленый Луг, Числиха, Еxaловы Кузнецы хлопали дверьми, засовами, и уныло по морозцу скакали рабочие на всполье к проходным будкам.

А небо висело такое гладкое, мирное, нежное в серебряной сбруе с наборными камнями звезд.

Глава вторая

править

В Москве, на Пресне, шел летний ремонт: шпаклевали и перетирали декабрьские раны тысяча девятьсот пятого года. Крыли новым железом крыши, развозили закоптелый, покропленный кровью кирпич на бульвары, разбивали его на щебенку, выгибали бульвары на рабочей крови кривым рогом, красили тоновыми колерами горячие летние лбы домов и золотили дырявые, прорешные церковные купола. Пресня переодевалась.

Опять дружинники хлебали из общего рабочего котла нищету, долгий солнцеворот рабочего дня, безработицу, сырой сон подвалов, вороватые ночные обходы жандармов по указу его величества... Декабрьских дней не было. Праздновали царского зимнего Николу. Жгли иллюминации на Пресне, и звонили древние колокола над Москвой, как при даре Алексее Михайловиче. Егора звали Степаном. Жил он в Москве, на Пресне, третье лето. И будто на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, в шесть утра будили гудки, и он бежал по колкой каменной мостовой на фабрику. Кончали в вечерние зори на фабрике, и он кружил по путаным, как у спящего человека волосы, московским улицам, тупикам, переулкам в Замоскворечье, в Лефортове, на Девичьем поле, на Таганке, на Арбате, взбирался по черным, будто закопченные трубы, лестницам в каморки, проваливался в дыры подвалов, плыл, отдыхая, на громыхающих флигелях конок в Сокольники, на Воробьевы горы. Лежала в кармане темно-синяя бессрочная книжка Степана Петровича Ежикова, мещанина города Козельска, особых примет нет.

Д потом на Пресне шел летний ремонт, убирали лохмотья рабочей власти, ночью была облава... Взяли Степана Петровича Ежикова. Пришел некий человек в камеру — ходил раньше он по Зеленому Лугу, по Числихе, по Ехаловым Кузнецам, — поворотили к свету, зорко шмыгнул человек в глаза, просмеялся и сказал:

— Да, это он: Егор Яблоков.

Чарыма синела в узкую книжную четверку решетки вторым вечерним небом, а ночами на островке зажигались, как устье печки, костры. Егор слышал далекий гул Свешниковской мануфактуры, и не были слышны маломерки.

Егор опять был со своими. Будто тут, рядом, за дверями начинался вихрастый фашинник. С Чарымы часто дуло прогорклым сырым ветром — и тогда Егор втягивал насторожившимися ноздрями родной запах.

Года не проходили. Он еще вчера проскользнул по Кобылке к Девичьему монастырю, прокрался по стене, выждал в повороте башни, баранья папаха была как густой куст репейника, прислушался к затихнувшей стрельбе на Зеленом Лугу, едва различимые полуночные тропы велик насыпи. Егор быстро зашагал настами к Чарыме. Он шел всю ночь. Дубленый пиджак был подтянут зеленым' кушаком, папаха сидела копной на голове, заиндевела. В карман сунул накануне товарищ Иван темно-синюю книжку.

Ходили по чарымским дорогам рабочие на побывку в свои деревеньки, носили папахи, носили дубленые пиджаки с красными, голубыми, зелеными кушаками... Егор шел на побывку в места глухие, в Заозерье, за Николу Мокрого. В торговом селе Большие Пороги — шла тут дорога в Заволочье — купил Егор малый сундучок на базаре, чайник... Спустил задешево папаху, перерядился в пальтишко, в вязаную шапчонку, переночевал на постоялом дворе — и еще отшагал верст двадцать до станции... Года не проходили...

В декабре на Свешниковской мануфактуре ввели две смены, вернулись старые мастера, на желтых дверях в конторе вывесили расчетные белые флаги, будто вывели за ворота, на мороз две тысячи ткачей и пнули коленком под зад.

Фабрики и заводы встали. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы пошли в город. В рабочих стреляли. Тут напали рабочие на оружейный магазин, разнесли, 312

разбили, побежали с оружием в рабочую слободу — и вкопались на бульварах... Дружно, нажимом, дубинушкой повалили первую конку на рельсах... И пошло... Согнали по бульварным линиям конки на выходы с бульваров, согнали извозчичьи сани, потащили доски, кадки, ведра, корзины, железо, кирпич, заскрежетали пилы по телефонным, по телеграфным столбам, лопнули проволоки.

Баррикады вырастали по улицам черными сугробами. Будто шла долго черная метель, и выпирала земля черные бугры дерева, железа, проволок, дранки, камня. Встали баррикады на объездах с полей в рабочую слободу: копали там мерзлую землю, били скорые сваи, заваливали, рыли окопы...

В морозной темноте зажглись на баррикадах красные фонари флагов. И казаки сделали первый налет на бульвары.

В дыру баррикады наблюдал Егор. Казаки наскакали, навострили пики... Казаки наклонились. Егор снял хорунжего. Он перекинулся на спину, свис вбок, конь понес, хорунжий запутался ногой в завернувшемся петлей стремени, и долго хлопалась и прискакивала на дороге голова хорунжего, будто хотел он вскочить в седло, всплескивал руками, поднимался, обрывался, конь скакал, он стучал и стучал обмякшим затылком о ледяную корку...

Маузеры зачастили. Перед баррикадами бились раненые кони, стонали и царапали снег раненые... Казаки кинулись обратно. Маузеры догоняли, торопились... Егор тревожно закричал:

— Стой! Стой!

Дружинники повернулись к нему, не отнимая маузеров.

— Ребята, надо бить наверную! Патронов нам не подвезут со складов. Пуля как золотой. Бить будем у загородки, в лоб...

Прорывали войска баррикады с налета на других концах Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов. Сидели за каждой баррикадой горсточки дружинников, отбивали дробовиками, бульдожками, редкими маузерами...

Ночью захлебнулась рабочая слобода народом, хрустел и шелестел и скрипел ухоженный снег, стучали топоры, пилили, волокли, копали, строили новые тесные баррикады, ряд за рядом, перегораживали от стены до стены ночные улицы, лазили в лаз сбочку на пробу бабы, подтыкали их в зад дулами ружей дружинники и смеялись. Бабы были в теплых, завернутых на голове шалях.

— Ну, толстоголовые! — кричали рабочие. — Не мешай! Пеки пироги знай! Тут дело не бабье!

— А мы в сестрички! А мы в сестрички, — отшучивались бабы.

Совет рабочих депутатов заседал в поповском доме у Богородицы-на-ПоДоле. С высокого балкона поставили прямую мачту, привязали ее к князьку и прибили по рубчику красный флаг. Будто плыла рабочая слобода по земле на тысячах кораблей, трепал встречный ветер флаг и мешал идти кораблям.

Ночью закоченели мертвые казаки перед баррикадой, раздуло и заморозило лошадей, раненые отползли недалеко и застыли. Дружинники подкрались кошками к трупам, сняли винтовки, шашки, револьверы.

За ночь густо обстроились на баррикадных улицах. Будто проводили по улицам канализацию, разворотили, распороли брюхо земле и вывалили кишки наружу.

Мороз глушил. Развели скупые костры на дворах, бегали попеременно греться. Вестовые-подростки гоняли с одного конца на другой. Разбирали новое оружие новые дружинники.

На Числихе, на баррикаде, тихо разговаривали ткачи:

— Спит, поди, теперь, ребята, Свешников на золотой кровати?

— Да-а, спит!? Держи карман! Казаков поит из своих ручек на нашего брата.

— А тебе, Ванька, не страшно?

— Как не страшно! Ясно, страшно.

— А чего тебе страшно?

— А того страшно, — о чем, думаю, человек думает, когда помирает. Вот этого и страшно.

— Винтовку взял, значит, нечего и рассусоливать.

— Ребята, будто кашлянул кто?

Дружинники глядели всматривающимися, сверлящими морозную ночь глазами.

— Это я, — проговорил ткач у сторожевой дыры.

В Совете рабочих депутатов несли дежурство трое рабочих и товарищ Иван. Сидел Иван за письменным столом батюшки, поблескивал стеклышками и, как водя носом по бумаге, писал и откладывал в сторонку маленькие исписанные листки. Стояли на столе фотографии матушки и батюшки, лежало с красной муаровой закладкой малиновое евангелие, стояла горкой золоченая бумажная игрушка Киево-Печерская лавра, и над столом, с панагией, с орденами, в митре, в черной раме висело сухощавое, костяное, игольчатое лицо митрополита Филарета.

Спокойная, как лежит недвижным пластом в золотых доспехах Чарыма в безветренные июньские дни, была эта первая баррикадная ночь. Не отбивали часы в церквах, не свистели городовые, не ездили ночные извозчики на прыгучих глаженых полозах — город застыл, вымер... Глядели сквозь мутную пряжу облаков непонимающие звезды: ясные детские глаза, открытые под цветным пологом, сияющие за радужным зайчиком...

— Подкрадываются, ребята, — шептали дружинники друг другу.

— Виданное ли дело, с генеральской храбростью оставить ни при чем слободу?

— Тут минута дороже денег. Нам ли давать крепости строить?

— Тянись, товарищи, ухом и брюхом. Удар обдумывают...

— Все равно не живать, кажись, на свете!

— Другие за нас поживут всласть: не мерзни боле на морозе! Эх! Поддержат ли, братцы, другие города?

Члены Совета рабочих депутатов обегали баррикады, совали патроны, вели бойцов, проверяли караулы... Шевелилась всю ночь рабочая слобода, будто была она городским сердцем, сердце работало, билось, подымало грудь, а город, как мертвое туловище, был недвижим, раскинул длинные ноги улиц, переулки рук. На баррикадных работах члены Совета рабочих депутатов звали:

— Товарищи! Кому оружие? Тут и бабы сделают. В Совете порожнее оружие. Совет вас призывает. Утром начнутся бои, товарищи! Необходимо напряжение...

— Давай, давай! — кричала рабочая молодежь и шла в Совет.

— И тут делай... и там делай, — ворчал старик — на солдата с голым а у нас пальцы короткие.

— Ну, забастовка, ладно... А пошто рукам лазать? У казака рогатина, короткие...

— Дедко, не подрывай!.. Грозили в других местах члены Совета Народных депутатов.

— Товарищи! Дружинников мало. Дело начато нешуточное. Зевать некогда. Ворвется в слободу казачье, пощады никому не выпросить. Разбирай оружие!

К утру пошел снег. Распороли ветра пуховые перины облаков, подули ветра, повертелся сначала мелкий, колечками, легкий пушок, долго не садился, пылил, потом свалился комок слежалого, покрупнее, пуха, а потом вывалили перины, тряхнули распоротыми наволоками, и повалило, повалило, потекло... На баррикадах, как на крышах, укладывался чистый усатый снег, укладывался на папахах. Дружинники больше ничего не видели перед собой, не видели и с той стороны ничего. Казалось, не было баррикад, города, земли, а только летел откуда-то и куда-то и зачем-то снег. Снег спутал дороги, улицы, площади. А в путанице на баррикады стали натыкаться мужицкие лошади. Мужики правились по свету на базары, на Толчок, на Грибное Болото, к Казанской и натыкались, тпрукали, вылезали из саней с бранью. На Кобылке сгоряча сами выстрелили ружья: свалилась лошадь, подстрелили мужика. Вылезли за баррикады и осветили фонарем. Мужик ворочал большими плачущими глазами и стонал, хватаясь за грудки:

— Ой, ребята! Ой, ребята!

Два дружинника виновато понесли его на брезенте, стянутом с воза, в Совет. Казалось, сами они уныло и безнадежно стонали с мужиком вместе, и вся мужичья боль, отчаяние, укор были своими. Дружинники не донесли мужика до Совета. Мужик вдруг зачмокал губами, кровь выперла через пальцы густым суслом, глаза моргнули и встали... Остановились и дружинники.

— А! А! — горько махнул один рукой.

— Куда его теперь?

— Куда, куда? В снег — и крышка. Будешь долго думать — все равно не воскресишь. Ну, всыпался — и ничего тут сделать нельзя.

— И мы тоже!

— Мы же... мы же не хотели... Э-эх! Жалко мне его!.. И себя... жалко!

— А в снег не годится: снесем в Совет. , Пускай там возятся с ним. От нечего делать поп отпоет заупокойную обедню.

Дружинники понесли мужика дальше. В Совете рабочих депутатов оглядели его, товарищ Иван потрогал голову, обстригли крючки на шубенке, развернули полы, расстегнули пиджак, разорвали рубаху, на груди, недалеко от сердца — будто вырос третий сосок, — чернел тупой сгусток крови.

— Неси на улицу: помер, — сказал дежурный. — Покойников еще будет довольно. Клади у сарая там. Вместе со своими зароем. Холодно на дворе: день, другой не протухнет.

Шутили с мужиками дружинники у других баррикад:

— Министров выбиваем!..

Мужики испуганно оглядывались и тихонько, подумав, говорили:

— Дело это хорошее... Так... так...

Они держали лошадей за подузды, несмело осаживали, Не знали, что делать, что говорить.

— Сига-а-й к нам, что ли! — звали дружинники. Мужики молчали и уныло глядели под ноги.

- — Ну, отъезжай, отъезжай! Заворачивай оглобли, некогда нам. Провороним настоящую дичь. И тебе худо будет.

Дружинники толкали мужиков дулами. И мужики робко, дрожа, спрашивали:

— А я поеду, значит? Можно, братцы? Отпустите Христа ради!

— Гони! — кричали дружинники. — Спятил ты, деревня? Сказано, министров выбиваем... самодержавие... а не мужиков...

Мужики дергали лошадей вбок, кидались в метель... И было слышно, как хлестала, торопилась испуганная ременница. А у одной баррикады мужик отогнал лошадь в метель и заорал:

— Эх, прохвосты! Лентяи! Ни дна бы вам ни покрышки!

Старый дружинник громыхнул ему вслед, в слепую метель, дорогую и пустую пулю.

Снег пошел, сбил работы, наскоро заканчивали и разбредались по домам. Скоро остались на улицах одни дружанники.

Центральные бульварные баррикады защищали мастерские. Аннушка была в полушубке, в папахе. Дера жала она маленький маузер маленькими вцепившимися руками. И еще были две бабы: Олюнька и Фекла Пегая. У Феклы Пегой живот выпирал большой сахарной головой. И Кубышкин смеялся:

— И от какого такого дела у тебя опухоль, Феклушка?

— Ветром надуло, ветром надуло, Силантий Матвеевич, — отвечала Фекла Пегая. — Тебя и на столько не хватит.

— Знатье бы, знатье бы! — шелушил щеки старый Кубышкин.

Фекла Пегая тыкала беременным животом Анса Кениня и шепталась с ним. Он говорил вполголоса:

— Не место тебе здесь, Фекла. И от ребят мне неловко. Уходи ты!

— Где ты, тут мне и место. Не уйду. В брюхе у меня тоже дружинник сидит. Больше народу...

И Фекла Пегая осталась. Был у Олюньки с Сережкой медовый месяц, сладкий, бессонный, синие кольца он кинул в глаза, Олюнька нацепила на рукав красный крест и сидела строго, неподвижно за Сережкиной спиной.

Егор наклонился к лицу Аннушки из метели.

— Снежит, Аннушка, снежит! Как бы где не прокрались солдаты! Ты не замерзла? Поди погрейся!

Егор бережно смахнул с груди, с плеч ее влажный, как белый бараний жир, пласт снега. А Кубышкин не унимался, привязывался к Фекле Пегой:

— Тебе родить надо, а ты на дворе морозишься! Не убежит тут, кроме как на небо, твой Богдан Хмельницкий!

— Отвяжись от меня, старик! — сердилась Фекла, — Баба, ты знаешь, на сносях сама себе не хозяйка. Накрою тебя сарафаном... заплачешь...

Кубышкин подумал, посмеялся себе под нос:

— Разродисся ты тут не ко времени. С царем надо за воротки, а тебе перегрызай пуповину!

Фекла Пегая обняла сзади старого Кубышкина и ласково напорошила в лицо ему снега.

— Не вводи в грех, не вводи в грех!

— Нет, право, Феклушка, ты бы гору-то за угол, за угол на постельку!

Метель расходилась. Дружинники не видели друг друга, только что-то черное, серое копошилось рядом. Егор перекликался с Туликовым:

— Дружище, не занесло?

— Не-е-т! Видать маковку.

— Тулинов! До времен-то каких дожили! А?

— Да-а! Только бы на земле удержаться!

— Прокарабкаемся! У меня в левом глазу чешется.

— А у меня в правом,

— Оба врут.

Метель наметала снег лопатами. Дружинники утаптывали его. И хотя снег вил, крутил в непроглядной вышине спереди, сзади, но было уже светло. Кто-то сильнее метели распоряжался светом и тьмой — и утро пришло. И как-то вдруг сразу весь снег свалился, проглянули дома, улицы, облака. Облака будто сжали белые зубы. А дома были одеты в беличьи меха, а на улицах растянули пышные шкуры белых медведей. И никто не ходил по ним до полдня.

Войска пошли в наступление в полдень. Обложили они с бульваров Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы. Войска лили на баррикады трескучий горох пуль. Дружинники не отвечали. Войска не подходили близко — и стрельба была напрасна. Шарахнулись вдоль бульваров шрапнельные метлы, одна, другая, третья. Дружинники лежали на земле — и не отвечали. Тогда войска, нагибаясь, лениво и вяло начали подходить к баррикадам. Их встретили редким, на выбор, на мишень, огнем маузеров, винтовок, дробовиков... На Зеленом Лугу на ткачей кинулись солдаты в штыки. Ткачи вылезли на конку и, свесив ноги с конки, сидя, куря, деловито метясь, расстреляли два серых клубка шинелей. На Кобылке валились дружинники от невидимого солдатского огня. Где-то щелкало, трещало — и дружинники падали. Тут выбила баба напротив стекло в зимней раме, протянула руку вверх и закричала:

— На колокольне! На колокольне!

Дружинники вылезли за баррикаду на бульвар, забрались на деревья — и оттуда пули зазвонили в колокол. Солдат сняли.

На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах была пустота. Крались по стенам редкие бабы, дети, только за баррикадами, в проходах между ними, стояли, сидели, лежали застывшие сторожко дружинники.

Рабочая слобода отбила все атаки. Стояли на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, как фабричные трубы, колокольни. Совет рабочих депутатов посадил метких стрелков на колокольнях, и они оттуда выбивали на выбор офицеров, фельдфебелей, унтеров... Были им открыты городские улицы, солдаты, поджидавшие казацкие сотни в запертых дворах.

Навечеру солдаты отошли — ив городе началась частая-частая ружейная потасовка.

— Ура! Ура! Ура! — покатилось за баррикадами. Из города бежали гонцы-рабочие. Подняв руки

кверху, бежали они к баррикадам и кричали:

— Моршанцы! Моршанцы! Восстал Моршанский полк!

За баррикадами запели, закричали, засмеялись. Дружинники рвались в город. Ночью они выступили.

Баррикады выросли на Прогонной, на Золотухе, на Толчке.

И опять была спокойная, как снежное поле, ночь. Совет рабочих депутатов захватил типографию. Печатали в ней «Известия Совета рабочих депутатов». Выносили скипидарные мокрые грудки газет, раздавали на улицах, на баррикадах, в Совете.

ТОВАРИЩИ!

В МОСКВЕ ВООРУЖЕННОЕ ВОССТАНИЕ!

НА ПРЕСНЕ ИДЕТ БОЙ!

В ВОЙСКАХ БРОЖЕНИЕ.

ВОЙСКА ОТКАЗЫВАЮТСЯ СТРЕЛЯТЬ В ПРОЛЕТАРИАТ!

В ПЕТЕРБУРГЕ ВОССТАЛИ МАТРОСЫ.

КРОНШТАДТ ВЗЯТ!

В ХАРЬКОВЕ, В САРАТОВЕ ВСТАЛИ ФАБРИКИ И ЗАВОДЫ.

В ЗЛАТОУСТЕ ОБРАЗОВАЛСЯ СОВЕТ РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ.

К ОРУЖИЮ! К ОРУЖИЮ!

ДА ЗДРАВСТВУЕТ .ВООРУЖЕННОЕ ВОССТАНИЕ!

По баррикадам, перекатываясь, как далекий ворчливый гром за Чарымой, гудели многоголосые ликующие крики.

Подобрали оружие на улицах. Дружинников прибывало. Пробрались закоулками за баррикады врачи из города: послала организация. В поповском доме перевязывали, лечили. Сколотили из рабочих баб отряд санитаров. Был на бульваре маленький аптекарский магазин Августы Линдер, немки. Посадили туда рабочих для охраны, и Августа Линдер трясущимися от испуга, как тонкие черствые батоны, бело-розовыми руками отпускала лекарства для Совета. Разделили дружинников на три смены: отсыпались они в соседних с баррикадами домах.

Моршанский полк усмирили, и днем опять началось... Дружинники видели с колоколен: шли войска с вокзала конные, пешие, с пушками. Проходили недалеко за каменными домами, и заливался тоненьким жидким ширкунцем оттуда запевала:

Засвистали козаченьки

В поход с полуночи,

Заплакала Марусенька

Свои ясны очи...

Войска пошли густо, хлебным тестом, через края квашни. И воздух задырявился. С крыш, с колоколен, в баррикадные лазы редко, споро стреляли дружинники. Солдаты убывали. Будто било молнией в лесу дерево, и валилось оно, а другие деревья стояли. Бегали много раз солдаты и на Зеленом Лугу, и на Числихе, и в Ехаловых Кузнецах. Урали солдаты в штыки — и кидалось им, кроша мелкой мясной крошкой, пламя в лицо, прыгал черный мячик из-за баррикад, как в лапту играли — и солдаты урали напрасно.

Тогда высоко над Ехаловыми Кузнецами всплыли меховые шкурки — и пролились в уши шумом, крякнувшим железом на крышах, колотушками по дереву. Шкурки свернулись в облака, в дымные клубки, все ниже и ниже спускались над крышами, точно сметали с крыш слежалый снег и засыпали землю вместо снега железным каленым гравием. И будто после пирушки у стола, на полу, по улицам раскидал кто-то темные стаканы, кубки, бокалы... На подмогу, по баррикадам, по домам, по улицам послали из города пушки грохочущий рев трехдюймовок. Точно костры вспыхивали и тут и сям, гудели, рылись в земле, взлетали красными кучками огня и, шипя, тухли. Шаталось от гула морозное небо, тряслись на корню домишки, и улицы гнулись, западая ямами, рытвинами.

А на баррикады шли опять солдаты. Дрались дружинники на ободранных пулями, шрапнелями, гранатами тонкостенных конках, на ворохах баррикадной рухляди — и не давали дорогу. Дружинники умирали, умирали солдаты, несли по ту и по сю сторону раненых санитары, бабы, сестры, а кромешный, жадный, задыхающийся огонь не утихал. Горела Числиха, горела Кобылка, зажгли Богородицу-на-Подоле... Настигали на улицах шрапнели сундуки с бельишком, столы, кровати, зыбки, хлестал красный железный хвост — и трухой взлетало на воздух все. В Совете рабочих депутатов, белых халатах, будто с красными на груди передниками от йода и крови, шатаясь, работали врачи. Раненые лежали на полу, вплотную, на серых поповских половичках.

Под неумолимым огнем шрапнелей, от стакана к стакану, шарахаясь от вылезавшего из земли огневого столба, падая и вытягивая вперед руки, держа над собой узелки, корзинки, крались бабы, ребята, старухи к баррикадам. То несли жены, матери, дети еду отцам, сыновьям, мужьям... Несли и не доносили: разрывало, переламливало надвое, на мелкую дробь, лежали по улицам красными обрубками, лохмотьями. Шли другие — и ложились рядом. Шли третьи — закрывали пугливые глаза, обходили, торопились, забывали, крались к дымом и порохом пропитанным папахам...

К ночи устало небо гореть и трепетать, устала содрогаться земля — и стала тишина над городом, как в лесной глуши, точно трудно дышал потеплевший воздух, не мог продышаться, и несло мокрой, липучей гарью.

Дружинники отдали Прогонную, Золотуху, Толчок. В темноте они тихо перебежали к бульварам. Слушали дружинники неясные, неуловимые настойчивые звуки ночи — была первая неудача — и хотелось услышать невозможное, хотелось не думать о Прогонной, о Золотухе, о Толчке. И все ждали, ждали они, будто кто-то должен был придти, поднять их, кто-то должен был опять отнять и Прогонную, и Золотуху, и Толчок. И никто не приходил.

На заре дружинники услышали рожок горниста, и начался вчерашний невозможный огневой день. За баррикадами редело. Мишутка принес отцу пирог, и Тулинов со слезами закричал:

— Что ты, что ты, стервец, шляешься? Беги, беги у стенок домой! Так и скажи матери — колотить ее мало!..

За баррикады сыпались тысячи жужжащих гвоздиков. Тулинов перестал стрелять. Он махал на Мишутку пирогом и гнал его.

— Скорее, скорее скачи, дурашка! Проползи, проползи за угол на брюхе!

У Мишутки был мокрый зазябший нос. Он съежился в ватном латаном пиджачонке и весело и довольно оглядывал знакомых.

— Да, папка, я ничего не боюсь, — смеялся он, — я от матери пирог стащил — и сюда. Мамка сама хотела нести. Я и не сказал. Поди, она тоже принесет.

Тогда старый Кубышкин поманил Мишутку пальцем.

— Миша, поди-ка сюда: чево отец только ругается. Я тебе пульку дам.

Мишутка прыгнул к самой баррикаде, и старик зашептал, суя ему вместо пули пустой патрон:

— Стрельнуть охота?

И Мишутка жадно шепнул:

— Дай, дедушка!

— Пошел! Пошел! — засмеялся Кубышкин. Тулинов вскочил с места и затолкал Мишутку в спину, оправляя на нем развернувшийся шарф.

— Марш, говорят тебе, неслух!

Мишутка побежал открыто, спокойно, словно бежал он с ребятами из школы, не было баррикад, не было лизавших землю красных жаровен. Он отбежал немного, остановился и закричал:

— Папка! А мы с ребятами ходим на баррикаду к Покрову. Казака подстрелили! В башку ему попало!

И опять побежал. Олюнька, Аннушка, Фекла Пегая качали головами.

А потом пришла жена Тулинова. Шла она осторожно, по стенкам домов, наклоняясь, пригибаясь к земле. Принесла три пирога. Жальчиво поглядела на всех и разделила пироги мужу, Егору, Аннушке. Тулинов порылся у себя за пазухой и, взяв в обе руки по пирогу, протянул один обратно:

— Снеси Мишутке один в подарок. Не ем-де ворованных пирогов.

Дружинники засмеялись. Баба ударила руками по полушубку и обвела всех заморгавшими глазами:

— Был, что ли?

— Бы-ы-л!

— Я во-о-т ему!..

Тут баба внезапно остановилась и с плачем выкрикнула:

— Детей-то хоть бы пожалели!.. Тулинов сердился:

— На веревке держи дома... Не пускай! Дело немаленькое!..

На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах жила озорная рабочая челядь и бегала она к отцам с пирогами, с хлебом, подавала пули, конопатила патроны, вылезала в щели и скакала по городу, нюхая и разузнавая там нужное. А бабы шарили глазами красную суматоху на улицах, шли к мужьям, несли табачишко, закутывали дружинникам на ночь головы бабьими теплыми шалями от простуды и жалели в смену на тощей кровати, прятали от ребят красные тесемочки наплаканных глаз.

И еще прошли три ночи. А днями заваривалось прежнее. И днем, на пятые сутки, перебежали с бульварных баррикад на Числиху, на Зеленый Луг, в Ехало-вы Кузнецы.

— Сдаем, Егора! — сказал Тулинов. И Егор печально ответил:

— Сдаем, Тулинов!

Сдавали на всех баррикадах, Пожары рябиновыми рощами поднимались в разных концах. Уходили на смену дружинники и не приходили обратно. Обманула Пресня, матросы, Харьков, Сормово. Митрофанов с сундучком трусил мимо баррикад и кричал:

— На важное заседание! На важное заседание! Идет помощь, товарищи! Идет!..

Грустно бубнил Кубышкин:

— А я думаю, не с того конца начали... Сперва надобно было стакнуться с солдатней... Одним словом, рано поутру встаем, ребята... Привыкли... ничего и не получилось...

Олюнька сидела за спиной Сережки.

— Старик, — кричал Сережка, — ты смерти боишься?

— Кто ее не брится, кроме тебя?

— Олюнька... вон... тоже от меня не отстанет!

И Сережка оглядывался растерянными, боязливыми глазами на красный крест Олюньки. А та плакала, не вытирая слез.

И нанесло на баррикаду один толкучий слепой удар. Будто заворочалось в баррикаде огненное колесо, и его разорвало, и разорвало баррикаду, как смятую бумагу.

— Тулинов? — крикнул Егор в дыму, лежа с Аннушкой на земле и щупая ее теплое, живое лицо.

И пока рассеивался дым, Ане Кенинь ответил:

— Тулинова нет... Вон голова лежит... И сразу зарыдал Сережка:

— И старика... и старика кончило... Э-й, Кубышка! Сережка подергивался щеками, и словно разлиновали морщины лицо его.

— Сестрички! Сестры! — шально орал он. — На перевязку! Подвяжите килу у старика: к погоде болит!

В разошедшемся дыму дружинники увидели пустое шероховатое место. Была вскорчевана земля, валялись переломанные доски и щепа корзин. Дружинники зажмурили глаза: они не стали глядеть на красную слизь старого Кубышкина, на раскроенную пополам голову Тулинова, на ноги его с передком брюха... По ним, спеша, стреляли дальние винтовки... Дружинники, как развернулся птичий хвост, кинулись к домам и перебежали под прикрытие еще стоявшей нетронутой баррикады.

Подтягивались в нутро Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов ткачи, железная дорога, кожевенники; баррикады убывали, как вода из дырявой бочки. Совет рабочих депутатов разместился по баррикадам. Был тут Митрофанов со своим сундучком. Поп заглядывал в щель на барабанившего по стеклу товарища Ивана, уползали по лестнице раненые дружинники, врачи сидели за маленьким столом, и жадно-жадно пил один воду из графина.

На другой день, сгорая, засыпанная железными опилками шрапнелей, шлаком гранат, перебитыми в щепу бревнами, безногими столами, перепутанная проволокой, вскопанная ямами, будто провалились заделанные под фашинник старые колодцы, в стекле, в крови, в трупах, в маузерах, в переломленных, как лапы зверя, берданах, как человечьи кисти, смит-вессонах, в рассученных на тряпки красных флагах с одиночными дружинниками, куда-то и зачем-то тихо идущими в нахлобученных папахах, с запершимся в домах населением, — Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы сдались.

Егор нес на руках раненную в ноги Аннушку, торопился, плавала папаха на потном лбу, присаживался, уставая, на тумбочки, прислонялся к заборам, палисадникам — и опять шел... И не донес, и не мог больше поднять ее с земли... Егор печально оглядывался, уставая, на тумбочки, прислонялся к заборам, былке и застраняюще прикрывал собою Аннушку. А потом забарабанили громко, зовуще в раму позади, хлопнула дверь, и выскочил в одной рубахе Сашка Кривой. И не спрашивая, не глядя на Егора, будто они были всегда вместе, не расставались, Сашка подхватил Аннушку за спину, а Егор молча взял под коленки, подняли и понесли в калитку.

— Кати ко мне, — трудно заплетался Сашка Кривой, — у меня ей монастырь. Я человек благонадежный. Куда пальнули? В ноги? Бегать была горазда.

Аннушку внесли в комнатушку и положили в уголок на чисто прикрытую клетчатым ватным одеялом койку. Егор наклонился. Аннушка позвала его глазами ближе и тихо нетерпеливо шепнула:

— Беги скорее!

И прижала его руку к лицу.

Трехрядка-гармонья висела на гвоздике над кроватью, над Аннушкой. Проплыла она перед глазами его всеми своими оскаленными белыми ладами, сборчатыми кромочками, жестяными наконечниками — Егор шатнулся к двери, дернул за руку Сашку Кривого, вгляделся в него — и выскочил за калитку...

Последними маузерами отстреливались ткачи на Зеленом Лугу. Спокойно и важно извивался красный флаг на высоком шесте. В узком конце Кобылки колыхалась, как паром на реке, земля: то въезжала в рабочую слободу конница.

Глава третья

править

— Свят! Свят! Свят!

Никита научился твердить это маленькое слово в морозные дни декабря. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы вторую неделю колотили тяжелыми колотушками по мерзлой земле, и будто дрожал Федор Стратилат шатровой колокольней и будто лязгали под зеленым замком ворота, сами себя открывая. А вечерами над городом красным рытым бархатом дымили облака, и несся оттуда скупой гул криков.

Ночью было страшно и жутко. Никита не зажигал неугасимой лампады у Сосипатра Свистулькина. Он робко выходил к ограде и глядел на не затихающий десятый день город. Днем он рыл могилы за Федором Стратилатом. И каждую ночь в могилы привозили каких-то людей солдаты из города. Зарывали в углу, под ветлой, без отпевания и утаптывали ногами мерзляк. Утаптывал и Никита. Сережка не показывался.

А потом вдруг пришел безгрохотный ранний вечер... Багровые облака заметно убывали, свертывались в мохнатый небольшой очаг, и поднявшийся ветер задувал его. Никита прислушивался к тишине, не верил ей. И опять было, как год раньше, как двадцать лет раньше, и снег, и тишина, и холодок на щеках.

Тогда и прискакал на тонких ножках к воротам товарищ Иван... Никита не пустил его, толкнув сквозь решетины ворот в спину и закричал:

— Куда прешь — гляди в оба?! Солдатня кажинную ночь! Оставайся поди: в могилу закопаем!

Товарищ Иван потрогал пенсне и пошевелил дрогнувшими губами. Никита сердился:

— Черти полосатые, беда с вам!.. И тут нельзя... и там не подходяче. Кати, дурошлеп, лугам на сенокосы... к стоговищам!.. Шалаши там. И рыбалки пустые, мое дело сторона...

Товарищ Иван помигал глазками и повернул уходить. Тут снова закричал Никита:

— Да куда ты, да куда ты? Пошто опять в город? В ловушку захотел? Иди под погостом... дорога ровная: не запнешься! Не видать, говоришь? Ежели шкура дорога, увидишь! Пережди там... Порядочному человеку не пошто туда идтить... Один и подомовничаешь! Хлеб-то есть? Нет! Эх! Порядка в жизни нету у вас, мое дело сторона! На языке играть мастера, а оглянуться на зав-трева не хватает разуму. Погоди тут! Принесу полковриги... У самого мало. Самому мне в город не ходил бы: своей смертью подыхать жалаю!

Товарищ Иван стоял, прислонясь к отодвинувшимся внутрь воротам с заиндевевшими полотнищами. Никита долго не приходил.

— Тут, што ли? — вылезая из темноты, спросил Никита. — Тут! Тяни лапу... Вот... бери. Держи крепче! Коврига без малова... Обойдется страженье, отдашь. Принеси смотри! Мне кормить вашего брата не рука, мое дело сторона. Можно деньгам... Черти! Назвонили до дела! Сереги не видал? Жив ли? Носу не кажет! С солдатом дело иметь — не с Олюнькой, мое дело сторона! Отчаливай!

Товарищ Иван скользнул в темноту и пропал. Никита долго глядел, не видя, а только слыша торопливое похрустывание снега вдоль ограды... Он вздохнул и пошел, зазябший, на огонек в сторожке, раскачивая вялой колотушкой.

За полночь он прилег. За полночь же зазвонили в звонок. Никита слез с печи, зажег фонарь и побежал к воротам. Пьяными голосами шумели:

— Принима-а-й!

— Живность привезли!

— Шевелись!

Никита вгляделся и увидал за воротами солдат, вылезавших из троих саней. Привычно и сердито спросил Никита:

— А бумага есь?

— Есь! Не впервой! Открывай ворота!

Никита отвел железные ворота, встал к сторонке и поднял фонарь над головой. Тяжелые сани тяжело поползли вперед. Он заторопился вдогонку, освещая фонарем узкую, занесенную метелью дорогу. За церковью остановились.

— Сва-а-ливай! Дальше некуда ехать.

— Перетаскаем вручную!

— Свети, Никита!

Никита подошел к саням. Солдаты сдернули брезенты. В санях лежали груды нагих мертвецов. Фонарь Никиты, дрожа в его руке, освещал небольшую полянку. Начали носить. Брали за голову и за ноги, легко снимали с саней и, шатаясь, относили с дороги.

— Чижелые какие!

— Мертвечина всегда тяжельше. Несли брюхатую женщину. Кряхтели.

— Баба больно грузна...

— Титьки, как пудовики.

— Жирная су-ука!

— Пудов на восемь.

— Вот бы Никите с таким обзаведеньем бабу!

Перетаскали. Доставали кисеты. Садились на белую надгробную плиту и завертывали цигарки. Никита начал считать мертвецов, тыкая в них пальцем. Он наклонил фонарь к лицам... И вдруг фонарь замотался в руке, упал на снег, догорая умиравшим светом вбочку. Никита опомнился, схватил фонарь, и фонарь опять загорелся полным огнем. Солдаты глядели в его сторону,

— Што, рыжий, знакомых ищешь?

— Сколько насщитал, щетовод?

— Бумагу давайте!

— Опять бумагу, бумажная ты душа? Пошто тебе бумагу? В натуре — представили. Вишь, какие сдобные!

— Как же без бумаги, мое дело сторона? Может, сами убили, а не от учрежденья?..

— Дай ему, Кирюха, путевку. Кажинный раз требует, могильная крыса!

Никита долго читал, приникая глазами к бумаге. Потом Никита протянул бумагу обратно.

— Не по бумаге привезли, мое дело сторона!

— Как так?

— Одново не хватат!

Солдаты засмеялись и принялись попеременно считать.

— Десять! Десять! Десять!

— Как же, братцы? А было одиннадцать. И в бумаге одиннадцать. Теперь без одного. Куда он девался?

Солдаты затоптались на месте, читали бумагу, склоняясь головами в одну огромную о пяти вязаных барашках голову.

— Десять! Десять! Десять!

— Потеряли, должно, братцы! Надо искать. До публики надо управиться.

Метнули жребий, кому ехать, кому стеречь. Вышло Кирюхе оставаться.

Никита довольно и наставительно сказал:

— Нельзя нашему брату без осторожности. Не по числу не приму, мое дело сторона!

Сани зашипели, заерзали на месте, прошелестели... Никита затрусил впереди.

Кирюха остался один. Пропал в темноте фонарь. Темнота надвинулась на Кирюху... Где-то рядом стояла церковь, росли из могил разноцветные кресты, росли деревья, лежали мертвецы на земле и под землей — и среди них сидел Кирюха на каменной плите. Вспыхивала его цигарка красной каплей и шипела и попискивала. В пьяной голове Кирюхи, как в весеннем паводке, кружились, плыли, прыгали несвязные мысли, слова, лица, бродило вино... Вдруг шмыгнул из-за могилы какой-то зверь... Кирюха вздрогнул и охнул... Подобрал ноги. Застучал зубами. Съежился. Сплющился. Ему показалось, будто со всего кладбища поползли к нему мертвецы.

— Ники-и-и-т-т-а-а!

Было страшно слушать свой голос. Но уже качался между деревьев, будто всадник на лошади, фонарь Никиты.

Грустно и заискивающе сказал Кирюха:

— Оброб я тут один: отродясь так не бывало. Черт ее знает от какой причины?!- Должно, кошка пробежала... Думал... помру.

— И помрешь... сколько угодно! Никита подумал:

— Может, и не кошка?

— Кому, кроме кошки? Нечистый дух, скажешь?

— Зачем нечистый дух! Душа человеческая. Душа около тела находится. Скучает по человеку. Ежели днем — она в стрижах. Душа в стрижей входит. А ночью — она сама, в своем обличье... Во-о-н сколько навезли!

— Души нет. Это все старики надумали.

— Да, надумали, держи карман, мое дело сторона!

— Кровь — главное, голова и брюхо.

— Еще што скажешь?

— Брюхо наподобие самовару али горшку со щам... Распороли брюхо — и шабаш. А голова как бонба. Трубочки там с мозгами. Чик — и готово.- Я знаааю.

— И ничего ты не знаешь! Пошто испугался, ежели в душу не веришь?

• — Это от сумленья.

— То-то вот — и не говори понапрасну! А сумленье от чево? От души. Душа душе весть подает. Может, зря к расстрелу людей подвели, по злобе, мое дело сторона! Вот и наменивает тебе душа.

— Нам што? Это не мы. Начальство в ответе. Не мы, так нас. Всякий это в рощет возьмет!

— А хто ружье наставлял? Кто метил-то? От ково смерть пришла, мое дело сторона, тому и запишется!

Кирюха задумался. Строго продолжал Никита:

Убили... да и потегяли человеков спьяна! Кирюха молчал.

— 3а что убили-то?

— Шам не сказывали. Поймали на Числихе да на Кобылке...

— Вина-то где достали?

— Дали.

— Для храбрости?

— Так полагается.

— Нагорше вам теперича, мое дело сторона!

— Нагорит.

— Ссди из-за вас всю ночь. А с какой такой обязанности? Сами не спят и людям спать не дают. Днем могилу рой, а ночью у могилы сиди. Не житье — ошейник. Много народу сгубили за понюшку табаку.

— Мало ли!

— Отец Павел, покойник, у нас был на кладбище до смуты. Как сичас помню, говаривал — мы, Никита, с тобой всем нужны, пока живы. Дело наше тихое и доброе — покойники степенный народ, только поменьше бы их. А и было-то в неделю — один, два покойника. А то и не одново. По весне да по осене, когда чихоточный шел, прибавлялось. Теперича кажинную ночь. Неизвестно, чей и откуда. Штушно принимай. И облают еще всякими словами, мое дело сторона!

Кирюха осерчал.

— Ты за сицилистов стоишь?

— Покойник без всякого званья щитатся — што монархист, што сицилист...

— Говори там! Хи-и-трой ты, Никита!

— Сам хитрой!

— Во-он лежа-ат! Враги-и-и!

— Врагиии!

— Потеряли — теперь отвечай. В помойку бросить бы сволочччей, и дело с концом!

Никита плюнул и отодвинулся от Кирюхи.

Никита повесил голову над фонарем и задумался. Кирюха закуривал другую цигарку. От дымного перегару он долго икал и кашлял.

Ночь еще не ушла, но безлюдные улицы города были уже отчетливо видны. Солдаты долго всматривались в темные тумбы, в фонари, в каждую неровность мосто вой.

Лошади были как намыленный человек в бане: сани останавливались.

Тут, шатаясь, подошла старая проститутка с мокрым, заброженным подолом и закричала дико:

— Армия! — Оптом даююю... ппо сифоо-ну! И заголилась. И сразу трое сказали жадно:

— Заменить!

Солдаты схватили проститутку.

— Не хххочу-у... не хххочу-у! — звонко выкрикнула проститутка.

Заворотили подол. Закрыли рот. Сели на нее. Лошади рванули от криков. Солдаты подпрыгивали на бившемся живом человеческом теле, упирались ногами в борта саней, жадно держали. За городом осадили лошадей. Оглянулись по сторонам. Лязгнули штыки и прибили проститутку к днищу саней. Подержали недолго и с трудом отняли штыки от днища. Привезли на кладбище. Сбросили.

— Получай, Никита!

Рыжие, черные, белые мертвецы с выкатившимися полыми глазами, с черными дырами на груди и на животах, обожженными закипевшей кровью, с волосатыми ногами, со сведенными в грабли пальцами, лежали на снегу. Нарумяненная проститутка в темно-серой шубке, в сбившейся на жидких волосах соломенной шляпе с желтыми полотняными розами, лежала в ногах, перегнувшись через бугорок чьей-то заботливо обдернованной могилы. Начали сваливать в яму. Тела шлепались одно о другое, укладывались рядком, тесно и дружно. Покрыли проституткой. Сбегали за лопатами. До поту закидывали и йотом долго утрамбовывали ногами, пока не сровняли с землей. Никита помогал, нагребая густой и белый, как лебяжьи крылья, снег на могилу. Потом он помочил желтый карандаш о снег и крупными лиловыми буквами написал на бумаге: шёт миртвицов вёрин.

Уехали солдаты. Он не пошел закрыть за ними ворота. Так и стояли они до утра открытыми. К утру пошла с Чарымы метель. И ворота заносило. Никита остался у могилы. Он поставил между ног фонарь на снег и тихонько заплакал. И как плакал Никита, вспоминал он зарытых Олюньку, Аннушку, Феклу Пегую, Кеню... Плакал он и о тех, кто безымянно лег с ними.

К полдню приехало начальство. Раскапывали могилу, доставали проститутку, раздевали. Никита смотре раны. А потом привезли другие солдаты одиннадцатого — разрыли на улице из-под метельного снега собаки.

Никита взглянул на одиннадцатого, пошатнулся, кинулся к нему, упал на мерзлую грудь, вцепился, обнимая, и закричал на весь погост: — Серега! Серега! Серега!

Глава четвертая

править

Глеб Иванович ехал по Верейскому большаку. Город впереди помаргивал тут инде усохшими огнями, словно выгорел там дотла густой газ, зажгли малые светцы и высекали на ветру скупой трут. Вглядевшись, проверив себя, Глеб Иванович удивился и сказал Семену:

— Где же фонари?

Семен, не оборачиваясь, с облучка ответил:

— Загасли. В городу, видно, опять забастовка.

— Мы когда выехали, третьеводни? — спросил Глеб Иванович.

— Ну да, третьеводни, — вдруг просмеялся Семен. — Поди... поди, и наши прикащики манишки надели?

Глеб Иванович не понял.

— Да, тоже... это самое... лоботрясят.

Глеб Иванович, ежась на тарантасе, шарил глазами мелькавшие пустые переулки, тупики, городовых на постах. Глеб Иванович вспомнил. Весь этот тысяча девятьсот пятый год, не похожий ни на какой другой год, густо заливали городские улицы черными человечьими паводками рабочие с Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов. Мимо дома Глеба Ивановича шли они с песнями и криками, бежали, обламывали кратегус в палисаднике, кидали в ворота булыжником и раз воткнули на уличный фонарь против калитки маленький красный флаг. Летом два раза загоралось на элеваторе. Ту-шилыцики смочили немало зерна. Сушили его потом в красные ведренные дни и отбирали из него мелкий сырой уголь, накрошенный с прогоревшей стенки, и зажаренное, черное как спорынья, негодящее зерно. В августовскую косматую темнотой ночь, на безлюдном Сизь-менском перекате остановили с берега почтово-пассажирский пароходик Глеба Ивановича, вошло на пароход семеро молодцов, загнали капитана в каюту, а для острастки пальнули вдоль палубы, заперли пассажиров

Первого и второго классов на носу и Корме, обобрали почту, оставили расписку кассиру, — и съехали на берег. Возил пароход в то время предосеннюю урожайную почту. Забрали на пароходике семьдесят тысяч. Глеба Ивановича долго допрашивали, заглядывал следователь в глаза и мялся. Семен принес с базара молву.

— Ты-де, Глеб Иванович, с сынком это дело обстряпал. Пароход твой. Все тебе ведомо... когда почта брюхата, когда брюхо подвело. Сынку дал знак — и... пограбили малость на революцию...

Глеб Иванович хохотал и сам подошел к следователю в клубный день.

— Были, были такие предположения, — ухмыльнулся следователь, — но мы уже выяснили. Сын ваш безвыездно в Цюрихе, безотлучно.

Алеша перестал писать по почте, но какие-то неведомые люди спускали в висевший на парадном ящик письма от него. Давно Глеб Иванович перевел деньги за границу на имя немца Германа Струка — и Алеша жил на них.

Один раз подошел к Глебу Ивановичу на улице старый еврей и снял шапку. Глеб Иванович остановился. Еврей торопливо зашептал, оглядываясь по сторонам:

— Вы приготовили письмецо? Я — тот человек, о котором вам писал товарищ Уханов.

Глеб Иванович носил в кармане письмо сыну, выходил в назначенные вечерние часы — и ждал. Но долго никого не встречал. Он пытливо вглядывался в прохожих — и напрасно. Старый еврей, еще раз снимая шляпу и отходя, сказал:

— Я портной Янкель Брук. Милости просим к нам с шитвом. Письмецо на улице нельзя. Вы привезете в мастерскую.

С тех пор Глеб Иванович стал шить на Золотухе у портного Янкеля Брука. И с первым же письмом послал дедушка карточку Муси. Он держал ее крепко на руках — и оба застыли на карточке. Лия писала Глебу Ивановичу:

— Мы не возьмем, не отнимем у вас никогда Мусеньку. Вы так хорошо снялись с ней вместе.

Глеб Иванович как-то сразу вспомнил обо всем, покуда Семен понукал коня на Прогонной. Прямые, вытянутые рельсы конки, скупо поблескивавшие от скупых огней в домах, бросились в глаза Глебу Ивановичу и застряли там. Они молчаливо лежали далеко впереди и назади — и будто от них на улицах была особенная, новая и пугающая пустота. Часто, под утро, Глеб Иванович езжал из клуба, он замечал их, но тогда они просто спали, как спал и город, но теперь было в них что-то тревожное и тоскливое, подстерегавшее, затаившееся. Казалось, вдруг они сами сдвинутся с места, кинется под гору множество конок, сразу вспыхнут фонари на улицах, из домов, из ворот, из калиток выйдет народ и пойдет по тротуарам.

Беспокойство легло под ложечкой и не прошло, когда он, обогревшись, как привык делать, вошел в детскую и Мусенька, усадила его выстригать из сахарной бумаги медведей и волков, а сама наклеивала на них переводные картинки. Глебу Ивановичу не сиделось на месте. Он не докончил выстригать медвежонка, отложил ножницы, поглядел приметно на няньку и вышел.

Он начал бродить по темным комнатам, открывая одну за другой двери и не закрывая их. Огонь горел только в столовой. Глеб Иванович иногда останавливался у стола, выпивал рюмку водки и опять кружил по комнатам. Ополночь нянька вышла с судном и прошлепала в коридор. Желтый и тихий огонь вылез из-за непритворенных дверей в темноту.

— Животик болит, — прошептала нянька, — с чего, кажись. Кушала одну малость. '

Глеб Иванович тихонько и зло сказал:

— Следить надо.

Теперь Глеб Иванович начал ходить от кабинета до детской и обратно. В квартире всегда было душно от накаленных потрескавшихся печек. Нянька полуотворила дверь. Глеб Иванович, приближаясь из зала, осторожнее ступал у дверей и замирал. Муся засыпала и пробуждалась. Нянька укладывалась на свое место и вставала.

Глеб Иванович устал ходить. Он сел на свое привычное место в столовой, вытащил из бокового кармана пиджака толстый бумажник и развернул его на коленях. Хранил Глеб Иванович в бумажнике письма Алеши, складывал их одно за другим туда и часто перечитывал.

Шла уже давно ночь. Глеб Иванович выглянул из столовой, В детской разговаривали, Он тихонько подошел к дверям. Нянька недовольным, заплетающиеся языком, зевая, говорила:

— И будет, спать бы, матушка. Все я тебе сказки переговорила. Нечего больше и рассказывать. Весь городок храпит-похрапывает. Дедушка — бородка кверху — тоже спит. Мы одни с тобой полуночные птицы. Кормилец не любит детей, которые не спят... Он чего-нибудь и сделать может.

Муся тревожно спросила:

— А что он может сделать?

— Что да что! А возьмет да и обернет тебя в горбатую старуху. Личико сморщит. Вот ты охотница до винной ягоды... он и сморщит личико в винную ягоду.

— Дедушка меня не даст.

— Дедушка и не увидит и не услышит. Поглядим утром, а заместо Мусеньки идет старушка Марья с посошком.

Муся помолчала.

— Будешь теперь спать? — строго сказала нянька. Муся вдруг засмеялась.

— Это ты, няня, нарочно! Тебе самой хочется спать.

— Ах, наказанье! — прошептала отчаянно нянька. — Самой, самой... Такие слова говорит старому человеку. Не открывайсь, говорят, из-под одеяла! Брюшко надо в тепле держать. Хорошо вот и без огня полежать. Ночь-то не зря придумал бог, чтобы лежали люди на кроватях и отдыхали от жизни и от всяких болезней.

Нянька крепко и долго зевала. Глеб Иванович привалился к стене и тоже зевнул. А Муся, смеясь, вдруг сказала:

— Ты, нянька, знаешь... свинья и врунья!

— Что, что? — испуганно, пораженная, зашептала старуха. — Что ты сказала? Ох, господи! Кто тебя научил? Что ты, дитятко, в уме ли? Не жарок ли у тебя?

Глеб Иванович вытянулся и зажимал рот. Нянька ощупывала девочку и подтыкала одеяло с боков, шепча:

— Стыд-то, стыд-то какой! Няньку свою свиньей и вруньей назвала. Да за что же это, курочка моя парунья, такие нехорошие слова?

— А так... ни за что. Я от Семена слышала. Он тебя так назвал.

— Семен — человек старый... А тебя дедушка не похвалит, не похвалит... Вот завтра доложу ему.

Муся продолжала уже тише смеяться.

— Дедушка не поверит. Я ему скажу, как ты у дедушки из буфета водку пьешь.

Нянька охнула. Глеб Иванович весело сделал пальцами в темноте. Муся сердито продолжала:

— Ага! Кому больше попадет? Рассказывай еще сказку, тогда не скажу.

— Матушки мои, — недовольно бормотала нянька, — и ка-а-кая же ты злющая растешь! Ко всему-то доброму у тебя сердца нет. Уйду, уйду от тебя, бог с тобой! Ищи себе другую нянюшку. Укорила старенькую за рюмочку. У дедушки-то не убудет. Кишки хотела погреть нянька — а ты осудила. Говори, говори, рот-то тебе, может, господь бог искривит!..

Глеб Иванович наморщился и переступил. Муся радостно взвизгнула.

— И еще и еще попалась! Дедушка тебя разругает, разругает! Рот искривит, рот искривит, рот искривит!.. Скажу, скажу!

Нянька нарочно всплакнула, а Муся сразу стихла и стала утешать ее.

— Не надо, не надо, нянечка! Я нарочно. Не плачь, не плачь, няня! Расскажи мне еще одну сказочку, только одну!

Нянька долго не соглашалась. Муся уговаривала ее.

— Ну, какую тебе? — смякла, наконец, старуха. — По второму разу не люблю говорить. Ровно бы все выложила. Поди, до утра времени осталось пустяки. Всю ночь языку нет отдыху. Говори, какую?

Муся серьезно и грустно сказала:

— Как печка озябла.

— А-аа, — обрадовалась нянька. — Да, да. Эту се-дня не говорили! Уговор — не перебивать!

Глеб Иванович насторожился. Сказка была новая. Нянька кашлянула и начала нараспев сказку:

— «Жил на свете скупой и жадный мужик. Так его в деревне Жадюгой и звали. И было у него вдоволь всякого добра: и земли, и хлеба, и скотины. А Жадюге все мало. Был Жадюга длинной и тонкой, ровно кол в огороде, такой жердило, а ребятишки ровно деревянные ложечки чашечкой вверх. Обкусанные такие ложечки. И случилось с Жадюгой одно дело. Стояла в избе у Жадюги в пол-избы черная печка. Мало топил ее Жадюга.

И была она холодная, неприветливая. Заберутся зимой на нее погреться ребятишки, а печке самой холодно. Печка же была наособицу. Печеклады когда ее клали, Жадюга худо кормил печекладов. Они в отместку Жадюге и набедили: научили печку понимать человечьи слова и говорить по-человечьи. Печеклады ушли, а Жадюга похаживал вокруг печи, поколачивал ее рукой по сырым бокам и приговаривал:

— Задаром, задаром досталась! Ха-ха!

Печка обиделась, а промолчала. Так и стали жить. И долго жили. Серчала печка на Жадюгу, а ребятишек „жалела, утешала шепотком:

— Ничего, ничего, ребятишки. Мне и самой несладко живется, а уж для вас постараюсь, погрею вас.

И печка старалась изо всех сил. А ребятишки таскали щепки с улицы, подкидывали в огошек». Муся пошевелилась и вздохнула.

— «Расплачутся ребятишки от холода, печка сама дрожит, терпит-терпит, а вытерпеть не может — и начнет подвывать в трубе грустным таким голосочком...»

— Как же она, няня, так? — спросила Муся. Нянька рассердилась:

— Соблюдай уговор! Не перебивай!

«Бывало и хуже. Залезет на печку Жадюга, упрется головой в кожух, а ногами в стены, рубаху подымет со спины. Задрожит печка, сморщится, подмигнет ребятишкам и ждет... Захрапит Жадюга, а печка к-а-а-к подпрыгнет вбок... Ровно поленница дров повалится — забарабанят длинные Жадюгины ноги по полу. А недопрыгнет печка, недовыкинет, — Жадюга сердито карабкается на краешек, сердито забирается подальше, к самым сердитым трубакам.

И вот, в один такой раз, печка озлела и прискочила до потолка. Угадал Жадюга в передний угол, села на лбу шишка с кулак, разогнуться не смог мужик, наскочило ребро на ребро. Захохотала печка и раскрыла рот свой повыше устья. Оглянулся с испугу Жадюга красными зенками: печка была как печка, и постаивала она себе как ни в чем не бывало».

— Ох, няня, откуда же у нее рот-то? — недоверчиво спросила девочка.

Нянька скороговоркой кинула:

— В сказке где угодно роту место.

«И стали снова жить. Так в речке вода течет, протечь не может. Долго ли, коротко ли, а стало печке невмоготу. И уговорилась печка с ребятишками уйти от Жадюги, куда глаза глядят, к другому хозяину, потеплее...»

Старуха передохнула, вобрала в грудь воздух и, торжественно повышая голос, заскрипела:

— «Заколотили морозы трескучие. Выхаживал мороз по деревне, ударял с размаху ледяным кулачищем по уголкам и ребрышкам. И всех больше доставалось Жадюгиной избе. Надел Жадюга нагольный тулуп, уселся на лавку и воротник поднял. Забрались ребятишки на печку. Тут печка покосилась, попереминалась на одном месте и шепнула ребятишкам:

— Слышите, ребятишки?

— Слисим, — ровно пискнули они». Муся незаметно охнула и насторожилась.

— «Тогда печка сошла со своего места, затрещали и рухнули полати с одежой, закачался пол и выгнул, как кот, колесом спину... Жадюга без памяти кинулся на . лавку, ударился головой о божницу, прикусил язык и заорал не своим голосом:

— Ой, матушка печка, не тронь! Ой, ласковая, отдай ребятишек!

Подошла печка к нему, открыла большой кирпичный рот повыше устья и сказала:

— Не стану о тебя, дурной, рук марать, уходим от тебя, к другому хозяину. Живи — один-одинешенек.

И скорчилась она, как горбатая старушонка, скорчилась — и вышла в дверь».

— Нянечка! — сочувственно воззвала Муся. Старуха зашипела сильнее, словно сама была печка.

— «А как вышла печка в сени, а потом на крыльцо, взвыли ребята от стужи, — и самую ее охватила такая поморозня, что заохала она, съежилась, попятилась, повернула обратно и бросилась стремглав в избу. Проскочила, захлопнула крепко-накрепко дверь, подержала, встала на свое место и задрожала всем своим печкиным туловом.

— А, гуля-я-ва! — обрадовался Жадюга, — и живо, дурень, затопил печку.

С тех пор стал он топить печку по-настоящему, как следует топить печку, ребятишки перестали мерзнуть — и все пошло по-людски, по-деревенски. Выучила печка Жадюгу. А и ему польза: перестали называть в деревне Жадюгу Жадюгой, а и по сию пору величают Иван Печка теплые рукавицы».

В детской стало так тихо, что Глеб Иванович слышал легкое посапывание старухи. Муся поворочалась на кровати и устало сказала:

— Какой, няня, скверный мужик Жадюга! Обижал добрую печку!

Нянька поднялась и протяжно вымолвила:

— Вот и учись от добрых людей хорошему. Сама никого не обижай, пускай лучше тебя обидят. Надо доброй ко всем быть. Хвалить тебя и станут за доброту.

Нянька подвернула огонь. Глеб Иванович, не дохнув, отошел от дверей. И уже лежа в кровати, он все рассказывал себе сказку — и с тем уснул.

Глеб Иванович раздвоился. Так крепкий комль дерева солнце, как клином, разрывает на две половинки. На элеваторе, в магазинах, в торговлях Глеб Иванович был один, дома другой. Висячие зеленые замки на широких растворах Гостиного двора, ленивые улицы, казаки, конные городовые пугали его, вздували в глазах сердитый блеск, ежили плечи. А когда из ящика у дверей он вынимал письмо и когда приезжал к Янкелю Бруку, — вдруг сердце не вмещалось в волосатой поседевшей клетке груди, отбивало мелкую чащину и шевелило улыбкой отвислые губы. Он тогда, вернувшись, подолгу глядел на Мусю и раскатисто смеялся.

Алеша собирался из Цюриха. Будто переменился почерк Алеши. Письма были закапаны чернилами, буквы кривили неровными строчками. Алеша торопился. Пристально и нетерпеливо всматривался Глеб Иванович в расходившуюся зыбь улиц. Ему казалось, — кучер Семен, приказчики, машинисты и кочегары с пароходов вдруг стали как-то громче говорить с ним, а в глазах у них были какие-то насмешливые игруны. Глебу Ивановичу было это неприятно, — и он приказал сделать на парадном и черном ходу по второму железному засову. А когда Янкель Брук показал ему записочку, написанную рукой Алеши, но без подписи — и было в этой записочке только пять слов: «Папа, дай денег на организацию», — Глеб Иванович зажмурил глаза, вытащил бумажник, выбрал все бумажные деньги и сунул Янкелю. Тот радостно засиял глазами, засмеялся, смял записку шариком и, показав Глебу Ивановичу на свой рот, проглотил ее.

— Конспирация! — торжественно сказал он. — Ни один сыщик теперь во всем мире не будет знать, что написал товарищ Уханов своему папаша.

Глеб Иванович ехал тогда домой и недоверчиво думал о Янкеле Бруке. Дома он вынул опять бумажник, оглядел пустые его мешки и стал припоминать, сколько в них было денег. Потом он нарочно заехал к Янкелю Бруку, заглядывал ему в глаза — и не мог разогнать подозрений. Глеб Иванович научился по письмам сына, как надо отвечать ему, скрывая от чужих глаз понятное двоим. И он написал Алеше о деньгах. Ответ успокоил его. Деньги не остались у Янкеля Брука. Их даже было больше, чем подсчитал Глеб Иванович.

Платя вскоре Янкелю Бруку за кучерский кафтан, Глеб Иванович озорно засмеялся, положил в ладошку портному несколько сторублевых бумажек и пожал ему руку. Янкель понял и только спросил:

— Вы теперь от себя?

Глеб Иванович моргнул ему. В передней Янкель наклонился к уху и шепнул:

— Вы и опять можете иметь справочку...

Глеб Иванович стыдливо скрыл от него глаза, расстроился и долго бродил по своему кабинету, хватая себя за голову.

— А-ах! А-ах! С-с-с-ты-до-бушка! Жид, жид, но лучше меня! Жид и не утаил! Да что же это такое? Ведь для жида деньги — это ноготь на пальце. Пуповина у матери. И... без расписки!

Глеб Иванович не понимал себя. Он будто шел по тротуару и не замечал, как хромал, как одна нога шла по мостовой, а другая по тротуару. С тревогой глядел он на жизнь, морщился на убытки от магазинов, от пароходов, от элеваторов, осматривал сам крючья на дверях, не выезжал из дому в сумерки, жалобился заезжавшим к нему купцам, — и вдруг почему-то радовался, что остановились железные дороги, что не пекут пекари, что на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах не давали ткачи тушить Свешниковскую мануфактуру. И, узнавая о других городах, где было то же, долго думал в своей столовой, разглядывая финтифлюшки у лампы или покачивая Мусю на ноге, не сводя с нее глаз.

— Молодцы-то какие! Какие молодцы! — шептал он.

И когда пришел холодный и сырой ноябрь — и на Ельме, у тюрьмы, стреляли, громила черная сотня в темных дырах ночи, ухала на бульварах, не переступая в рабочую слободу, в город прибывали солдаты, — Глеб Иванович испугался.

В потрепанном погромом жилье Янкеля Брука, где было трое убитых мастеров-евреев, Глеб Иванович в тревоге и обиде говорил вполголоса на лестнице:

— Рано, рано ему приезжать! Янкель Брук грустно отвечал:

— И очень даже не надо торопиться! Вуй! Цюрих знает, куда течет речка в нашем городе. И он не пошлет товарища Уханова через границу на верную ловушку.

Глеб Иванович был рад, что кто-то может послать Алешу, а может и не послать.

Старик в ту ночь, как много лет подряд, глядел на синию лампу перед Одигитрией. Будто лежало под одеялом два Глеба Ивановича. Один недовольно бормотал на беспокойные, темные улицы, хотел, чтобы улицы были обычны и ехал бы он по ним, не оглядываясь в переулки, не сторожился бы от встречных людей и незачем было бы запираться на два железных крюка. Другой Глеб Иванович неслышно горевал оттого, что начинали притихать улицы, будто жирнее стали на постах городовые, в клубе реже разговаривали о Ехаловых Кузнецах, прибыл новый, с решительными усами губернатор, и Семен как-то по-старому услужающе повертывался с облучка. Алеши не было и не могло быть. Он ему только приснился. Старик не успел обнять его, как уже проснулся на моргающий утренний фитилек перед Одигитрией.

И опять завелись те же обычные торговые и праздничные дни. Только в декабре внезапно словно разорвалась земля в середине города, и все улицы, дома, люди вздрогнули, вскочили, зашатались — Глеб Иванович безвыездно засел дома. Но рабочая слобода пала — и Семен снова начал вывозить его утром, привозить после всенощных и частенько застаивался у клуба до рассвета.

Тогда Анатолий и пришел к Глебу Ивановичу. Старик осудил его сердитыми бровями, сравнил с Алешей, уклонился от расспросов Анатолия, долго и настойчиво торговался и, наконец, купил у него последние пустоши за Николой Мокрым.

А потом Глеб Иванович в недалекие от этой встречи дни заехал как-то к нотариусу. Веселый и довольный, он расселся в конторе. Стучала срочная машинка, скрипели перья, горел красный сургуч, — то Глеб Иванович переводил на Мусю купленные пустоши за Николой Мокрым.

Глава пятая

править

На запасных путях стоял тюремный вагон. Егор глядел через решетку на тесно и темно запрудившие пути вагоны. Стеной встали они впереди и позади, стена двигалась, скрипели колеса, сплющивались скрепы, направляющий свист, клокоча, кидался маленьким зверьком на рельсы — и вагоны замирали, вытягивались. Шла обычная ночная работа: составлялись дальние и близкие поезда. Егор жадно наблюдал за подготовкой поездов. После тесной, как шкаф, одиночки, после трех никуда не спешивших годов эта работа казалась торжественной.

Сторожившие солдаты сидели на грудке шпал против вагона и молча курили. Пахло пропиточным заводом от шпал. И этот запах был приятен Егору. И сквозь этот запах он видел рабочих, где-то в мастерских вырывавших у времени шпалы. И вагоны, и шпалы, и рельсы, и сигнальный рожок, и трехглазый паровоз, и сцепщики, и стрелочники, и машинисты, и он сам, и курившие солдаты-мужики сливались для него в великую, объединенную рабочим фартуком семью. И эта весенняя и темная земля и как серебряными мельчайшими каплями смоченная крыша звездного неба служили ей.

От Зеленого Луга, с Числихи, от Ехаловых Кузнецов, из-за вокзала тек тихий и теплый ветер.

Егор как будто побежал, затрусил с фашины на фашину... Проточные канавки стояли перелитыми через края, будто кадушки под дождевыми трубами. Редкие огни, как редкие прохожие на ночных улицах, светили тусклыми кремневыми высечками. Налитая подземными водами земля туманила шаг. Только-только отступила Чарыма с огородов, от задворных прудов, из палисадников, не успели расклевать рыбьи кости курицы в перегоревших под солнцем лужицах, чайки путались местами, искали Чарыму на Кобылке — и не находили. А рабочая челядь скакала по грязной намоине и чернила босые ноги простудой.

Егор улыбнулся, втянул ноздрями ветер от Зеленого Луга, с Числихи, от Ехаловых Кузнецов, ветер, пахнувший нежным и сладимым дымом. В сердце тихо-тихонько с боку на бок перевалилась грусть. Так в половодье несет одинокую лодку на льдине далеко от берегов, а с кормы на нос, а с носа на корму бегают заяц с зайчихой. И по пути ли и не по пути ли, не спрашивая, несет их на льдине. Егор закрыл глаза и вздохнул.

В городе, на чистой половине, редко и протяжно звонили. Егор вспоминал названия церквей по колоколам. И только один с прозвенью колокол узнавался над всеми забытыми колоколами. Звонил Никита близко за вокзальным Фроловским концом у Федора Стратилата на Наволоке, а может быть, звонил кто-нибудь другой, колокол был тот же, кладбищенский старый сторож от темного ночного ворога. Звонил Стратилат над Аннушкой, над Ванькой, над сторожкой, над поклончивой ветлой в лугах над товарищами, уснувшими без крестов под жирной землей.

Сердце проныло жалостью, и скатилась по лицу крупная неотомщенная капля.

Был канун Георгиева дня. При Шемяке была в городе моровая язва. И вспоминали ночным молением каждый год пять веков моровые ночи. По улицам, тупикам, переулкам, поперек площадей, по мостам и переходам, по лавкам всю ночь шли люди из церквей в церкви. Читали паремии перед золотыми узорными иконостасами, полный свечной и лампадный и паникадильный свет лился в окна из церковных кораблей, а колокола, как в дозорных лоцманских будках, звонили протяжно тревогу.

Егор, жаднея и жаднея, в смутных сумерках северной ночи вглядывался. И глаза горько остановились. В середине Зеленого Луга желтела высокая новенькая каланча. Как насорили в глаза, замигал Егор, не хотел смотреть, а тянуло, а притягивало. Егор усмехнулся. Ходил над рабочей землей пожарный, остерегал деревянную Числиху, Ехаловы Кузнецы, а на земле, под пожарным, был участок, — и там остерегали, и там глядели решетками, сыщиками, городовыми. Егор скривил щеку. И еще родней, печальней, ближе пододвинулись к сердцу и Зеленый Луг, и Числиха, и Ехаловы Кузнецы.

«И каланча нехудо, и каланча нужна», — засмеялись мысли в голове.

Над чистой городской половиной, точно большие каменные горы, выросли из земли небоскребы: собор Софии в золотых касках куполов присел. Так обрастает широкоухие тополя молодой дубняк.

Егор только скользнул по городу, и опять запросились в глаза — заводский забор, трубы, черные кустики, идущие по поляне...

Напротив по платформе прошли в звонких сапогах жандармы. Под мышками они несли синие папки дел. Егор проводил их. Товарищ, глядевший в другое окно,

вдруг засмеялся:

— Вот все, что осталось от революции. Несет под мышкой Егора Яблокова... и меня... и тысячи других...

Товарищ не стал ждать ответа, плюнул и отошел от окна. Он прошелся по вагону, шаркнул раздраженно сапогом по задравшимся заусенцам стертого пола и отчаянно простонал:

— Эх! Скорее бы отправили! Стоим, стоим — и не знаем, чего стоим! И не знаем, зачем стоим. Так повезут, сто лет не доедем до Сибири.

Егор, не оборачиваясь, ответил.

— Куда нам торопиться? В Сибири, думаешь, о нас скучают?

Егор опять покривил щекой. Товарищ растянулся на нарах, устремился глазами в низкий, недавно покрашенный, пахнувший краской потолок, будто круглый трюм парохода, устало задышал, полежал немного и, шумя, перевернулся к стенке.

— Черт! Хоть бы повесили, мерзавцы! Такая тощища кромешная!

Егор вспоминал другие дни... Дружинники смерзлись одной ледяной цепью за баррикадами, а на головы валилась железная стружка, вздувались красными сарафанами взрывы и копали позади забитую землю глубокими лопатами. И шли далеко гряды, как окопы... И все не могли, не могли смести метлы утлые бочки, корзины, телеги, дрова, кривоглазые конки баррикад. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы защищали незащитимое, отбивали папахой чугунный замах... И не защитили... И опять нанесло ночным ветром через прутики решетки каплю сухую, как потухшая искра.

Засвежело в вагоне. И был он тесен и люден, как плот на перевозе. И оттого, что он был люден, Егор крепко сжал частокол решетки. Руки умели сильно сжимать и твердеть на железе. Товарищи укладывались спать. Будто в своих квартирах, они устало зевали, не торопясь снимали сапоги и скидывали халаты.

Короткий, как выстрел, пришел сон, закрыл будто теплой шалью впавшие гнезда глаз — и они внезапно растворились... Товарищи поднимали головы с нар... Вскочил и Егор. Под вагоном били молотками так часто, будто один удар сваривался с другим, из-под молотков выжималась тонкая полоса стуков. Под вагоном починяли буксы.

Пепельное зябкое утро отпотело на стеклах за решетками. И Егору захотелось скорее протереть его, захотелось поскорее посмотреть на знакомые утренние места. Привезли на вокзал ночью. В полутемноте была видна только одна улица со скупыми огнями в домах. В гнилом шлюзе улицы быстро отвертелись дробные колеса, сверкнул вокзал широким хвостом огней — и снова камера на колесах с низким потолком и, как конторская книга, окна исподлобья под железной маской решетки.

В голове было густо и больно от недопитого сна. На темени будто узлом связало кровь. Егора качнуло на ногах, потом качнуло вагон; его отвели на главные пути и прицепили к поезду.

Ранняя платформа была почти пуста. Солдаты отрезали от широкого пола платформы большой край и не подпускали пассажиров. Егор жадно дохнул апрельский щемящий холодок.

Егор сбоку, от окна, скосил глаз на светлевшие полоски рельсов, тянувших к мастерским. Вдали он увидал только одну коровинскую мельницу, махавшую ему длинными черными руками, и отрезок нового забора у мастерских. За кузовом вагона сами здания скрывались. Егор вдавился в решетку: удлинился забор, выступила пята еще одной коровинской мельницы и красный бок трубы... По полянке к мастерским шли рабочие... Сердце Егора заколотило, побежало... Он вытягивался, будто узнавал походки, спины, пиджаки... Весенней ростепельной дорогой шлялся над полянкой дым из трубы — знакомый, близкий дым.

Были открыты глазам — Свешниковская мануфактура, заводы Марфушкина, Прилуцкого, а за ними другие, третьи, курившие трубами раннее утро. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы лежали в низине, и красный лес труб поднимался над ними черными набухшими кулаками верхушек. Стояла рабочая сторона на своем месте, под тем же нестареющим небом, на той же хлюпкой слободской земле, будто не было ничего позади и ничего не изменилось за отковылявшие далекие годы и никогда ничего не изменится.

Зарозовело раннее утро в слуховом вокзальном окне, и по трехцветному флагу над фронтоном проползла золотая змея солнца. И враз с нею в городе ударил густой медлительный большой колокол на Софии. Ему ответили на всех концах, в слободах, на окраинах, на кладбищах большие колокола... Соборный колокол повел, за ним пошли, он раскачался в частый гремящий гул; подхватили, слились на приходах другие... Колокольный хор запел медными и серебряными валами в прозрачном и гулком и сквозном весеннем утре. Свешниковская мануфактура, маломерки запели нестройно и крикуче над звенящей крышей, спелись, смешались, вплелись вязью в колокольную зыбь.

Егора будто качало от звона; качало воздух, здания, небо, землю; и поезд, как длинные плоты на реке, на течении, тоже качался...

Отгудели большие колокола, дали дорогу колоколам часовым, подчаскам, повесочным, мелкой колокольной рыбешке... Старики передохнули, разбежалась челядь, изготовилась — и неумолкающим ливнем колокола брызнули, понеслись парами, тройками, цугом, шестериками, затрубили певучими трубами облака — и в золотые тарелки ударило солнце... Большаки отставали, запинались, а потом разобрало. Казалось, над всем городом плескалась, шла валами Чарыма, плыли колокола-льдины, летали колокола-чайки, рос на берегах кустарник — мелкий колокольняк, на загнутых клювах валов трезвонили ширкунцы и бубенцы, и сам Никола Мокрый ворчал, ворочая соборным языком.

Славили колокола, избавленье от моровой язвы в Георгиев день. Заслушался Егор, заслушались товарищи, залепили вплотную решетчатые окна, заслушались солдаты... Торжественно в золотом венце выходило солнце.

В чистую, нежнейшую звонь, в колокольную густоту прошипел балластный поезд и устало остановился на первых путях. Желтый мокрый песок, как щучья икра, лежал жирными пластами на платформах и в вагонах с отбитыми по низу стенками. На песке сидели мужики в рваных пиджаках. Лопаты были воткнуты в песок.

И как остановился балластный, мужики, скучая, поглядели на тюремный вагон, пассажирский поезд вздрогнул, откачнулся назад, прополз шаг и пошел...

Егор быстро мелькнул глазами на Зеленый Луг, на Числиху, на Ехаловы Кузнецы, тоскливо заныло сердце, а рабочая слобода уже закрывалась от глаз широкой шляпой навеса.

Мужики с балластного поезда, прячась в глуби вагонов, один, другой, третий вдруг закивали лопатами, руками, картузами, сперва несмело и все смелей и открытей.

Тюремный вагон зашумел, руки высунулись промеж решеток и хватали свистевший свистульками воздух.

Колокола, заглыхая, словно напутствовали в дорогу. Проезжали мимо депо. Гудок звал на работу. Через пути к депо шли рабочие с узелками, поодиночке, артелями, останавливались и пропускали поезд. Из тюремного вагона махали руками. Рабочие всматривались, дружно снимали шапки, кепки, картузы, трясли ими высоко над головой и что-то кричали вслед.

Егор захлебнулся. В уши ударил колокольный звон изнутри, звон отчетливей и краше гудевшей Софии с приходами и концами. Он закричал в ветер, рабочим, вагону, городу, отавой прораставшей земле в этот скотий Георгиев день:

— Товарищи! Мы не одни! Мы не одни!

Москва — Быково
1925