Колокола (Евдокимов)/Часть четвёртая

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
Колокола
автор Иван Васильевич Евдокимов (1887—1941)
Дата создания: 1925, опубл.: 1926. Источник: Иван Васильевич Евдокимов. Колокола. — Архангельск: Северо-Западное книжное издательство, 1983., по изданию: Евдокимов И. В. Колокола. Роман. Переработ, изд. 2-е. М. — Л.: Земля и фабрика, 1930.

Часть четвёртая

править

Глава первая

править

В тот год, когда умер Савва, зимой, Кукушкину помяло руку станком. Ползимы он болел. Но когда зажило, у станка давно уже стоял другой. И стал Кукушкин на чистой городской половине починять барскую кухонную посуду. А с Зеленого Луга, с Числихи, из Ехаловых Кузнецов носил он домой самовары и лудил. Жилось. Но вдруг надвигались безработные недели. Голодал. Прятался от товарищей.

На Толчке, в базарный день, били вора. Кукушкин, шатаясь в народе, первый услышал, как закричала какая-то женщина:

— Вор! Вор! Украл у меня!

Женщина, держа в одной руке кожаную ручку от ридикюля, другой показывала на уходившего хорошо одетого человека.

Кукушкин кинулся вперед, схватил вора… Тот, ухмыляясь, толкнул его, вырвался и, бледный, возмущенно закричал:

— Это безобразие! Как вы смеете? Обыщите меня!

Народ навалился. Будто затрещал, обломился большой забор и упал на бледного человека. Били на воздухе, били на раздавленной тысячами человечьих ног снежной дороге, совали тычками в грудь, в бока, жали и давили стонавший живот. Кончили бить, когда вор походил на изрубленное мясо в мясной лавке. Волосы у вора слиплись в красной жижице. Не смотрели под багровыми волдырями глаза. Пальто рваными лохмотьями торчало вместо рукавов, воротника, — и на груди лежал вырванный клок жилетки, привязанный часовой цепочкой к карману.

Выворотили карманы, обшарили — и не нашли денег. Человек лежал, размазывая рукой кровь по снегу, молчал и слабо вздрагивал скрюченной ногой. Не нашли денег — и отхлынули, побежали, боязливо оглядываясь.

Человек лежал одиноко на дороге всем видный и жалкий и укоряющий. Лошади с возами объезжали его. Сидор Мушка бежал от будки, ныряя в хлипком, как студень, снегу.

На Прогонной улице он еще раз увидел человека. Красной кучей его везли на извозчике городовые. Кукушкин простонал, остановился, замер. Он сунул руки в карманы пальто — и рванул правую руку. А в руке был ридикюль.

Он в ужасе оглянулся по сторонам и, не попадая в карман, начал засовывать ридикюль обратно. Таясь от прохожих, сдавив ридикюль, Кукушкин, в раз колотившему сердцу, торопливо и крупно зашагал домой. Однако он не утерпел.

Прикорнул на густой и пухлой, как поднявшееся белое тесто в квашне, снежной скамейке на бульваре, осторожно вынул ридикюль, раскрыл его и обомлел. Ридикюль был полон серебра и кредиток. Кукушкин вскочил и почти побежал по бульвару, запыхавшись, будто загнанная на скачках лошадь.

Дома Кукушкин вывалил деньги в шапку и раздумался надолго, тяжело, мучительно…

«Снести? Отдать?» — шептал кто-то в уши.

Но денег было двести рублей. Кукушкин зажмурил глаза.

«Вор! Вор! Вор!» — стреляло в виски.

И пришла разрешившая взять, такая простая и напуганная мысль:

«Кто же поверит?»

И будто кто-то сказал в комнате:

«Не поверят!..»

Он спрятал под подушку деньги, схватил пустой ридикюль, сунул его в карман и опять выскочил на улицу.

Проходили часы. Кукушкин бродил по городу, не решаясь, не находя удобного места, чтобы выкинуть ридикюль. Дома ледяными вышивками окон, заборы, щелями, калитки побелевшими от инея кольцами, улицы прохожими, собаками, извозчиками глядели на него и мешали. Городовые стояли на постах и похлопывали рукавицами.

Кукушкин вернулся домой. Подошел к крыльцу. Вдруг он оглядел в страхе и тревоге полу у пальто. В прохудалом пальтишке у кармана была дырка. В дырку выглядывал металлический глазок ридикюля. Кукушкин чуть не крикнул. Он сдавил в кармане ридикюль, прижал к телу подальше от дырки, подумал и поворотил от крыльца.

У архиерейского сада он швырнул его за забор сильным освобождающим кидком. Ридикюль закружился, задел за корявые пальцы тополей, открылся, отскочил от сучьев и упал в снег по сю сторону забора.

Кукушкин отчаянно завертелся на бульварной дорожке, придвинулся к блиставшему на снегу зажженным фонарем ридикюлю, протянул руку, желая закрыть ладонью блеск ридикюля от себя самого и от надвигавшихся по бульвару прохожих, а потом подпрыгнул на боковой тропке и помчался прочь. Он кружил, заметая следы, по Толчку, по Прогонной улице и зашел на свою улицу с другого конца.

Два дня Кукушкин крепился. Он зашил деньги в тюфяк. Он ходил голодный по городу, ища работы, но его тянуло домой, ему мешали деньги мечтать о почерневшей и накипевшей кастрюле, о самоварной полуде, о протекавшем оцинкованном ведре и прогоревшей в плите коробке из духового шкафа.

Кукушкин вынул первый полтинник. И как разменял в лавочке, как опустил в карман гладкие медяки и серебряную чешую гривенников — стало весело, свободно, легко. Твердым, уверенным шагом заходил Кукушкин по земле. Оделся. Берег мятую руку в фуфайке. Чистил сапоги.

Ехал Кукушкин в конке. Давили его на холодной площадке в передрождественские обжорные дни. Пахли ветчиной и снедью улицы, кухарки, саквояжи, плетенки, звенели винные бутылки в сутолоке, и булькалось вино в недолитых до горлышек посудинах. Ехал и Кукушкин с покупками, прижимая их к груди и отстраняя от них лезущий внабивку народ.

Скинул Кукушкин пальтишко дома, повесил его на недавно заведенную вешалку, расставил покупки на столе, отковырнул мерзлой колбасы, протер отпотевшую бутылку зубровки — и важно и удовлетворенно шагнул по комнате. Потянулся Кукушкин за папиросами в карман пальтишка и будто укололся. Замирая, не спеша, вынул Кукушкин из кармана темный незнакомый бумажник. Кукушкин погладил себя по голове и устало уселся на стул и устало повесил голову. Озноб прошелся по телу и застыл крупкой.

Кукушкин вытряхнул бумажник. Бумажник развернулся на три раствора. А в растворах лежали сотенные, двадцатипятирублевки, десятки. Кукушкин сложил их грудкой, подсчитал и стал удерживать в груди больно надавившее в горло дыхание.

«Тысяча, тысяча, тысяча… и пятьдесят рублей», — завертелись в голове желтые, белые, зеленые, синие флажки кредиток.

Кожа на бумажнике была гладкая, нежная, кожа пахла духами и каким-то неуловимым, необозначаемым безымянным запахом краски. Когда Кукушкин ночью подбросил бумажник в наст на бульвар, ему даже стало жалко бумажник.

Кукушкин не спал ночь. А все праздники он пролежал в кровати, подымая испуганно голову на всякий денной и ночной шорох за перегородкой, за дверями, за окнами. Никто не приходил.

Кукушкин разглядывал ночами деньги и, ликуя, трепетал, отсчитывал вперед, на сколько долгих месяцев ему достанет чудесных денег. А потом он холодел, плакал от незнания, и кто-то, казалось ему, подкрадывался тихонько невидимый, какой-то враг, злой и беспощадный. Тогда Кукушкин уходил подальше от Зеленого Луга, от Числихи, Ехаловых Кузнецов, занимал столик в трактире и молча пил. Он напивался. К нему подсаживались пьяные завсегдатаи. Кукушкин угощал. Во хмелю он плаксиво кричал:

— Черт! Черт! Черт! Черт на меня работает!

В похмелье Кукушкин ждал прихода неизвестного, беспощадного врага, засовывал под двойное дно, выделанное им в стуле, который раз пересчитанные деньги, ласково разравнивал их там и от грома закладывал ваткой. Но никого не было, но никто не приходил.

Скрывая свои сокровища, пряча от самого себя страх, прячась от пронырливо, казалось, глядевших людей, Кукушкин снова искал работы, лудил самовары, паял и чинил барскую кухню.

Кукушкина вдруг охватывала в сторожке у Никиты, как пыль, печаль. Он не досиживал до конца, быстро перелезал под ветлой, гнал себя по молчавшим лугам, врывался домой, в темноте находил стул с двойным дном и крепко-крепко держал… Воры не приходили. Только кто-то, кто-то передвинул стул к дверям…

Кукушкин пропускал собрания. За ним заходили. И вели его. Сердце ныло, как метельный ветер в трубе на юру, на пустыре… Он не слышал слов, речей.

На четвертой неделе поста вышел Кукушкин купить олова в железные ряды. В проходных железных рядах была толчея. Кукушкину отвесили олова в лавочке. Вместе с оловом он принес домой золотые часы.

Кукушкин застыл, как омертвелое дерево на пожарище. Часы сползли с руки и хлопнулись о пол. Стеклышко выкатилось, попрыгало и хрустнуло мелкими звездистыми скважинами, будто лед под колотушкой. Золотая крыша сдвинулась с места и согнулась. Кукушкин сам не знал, как ступила нога на часы, а часы мягко подались, словно улезая под пол; он торопливо надавил и затоптался на золотой каше.

Потом еще раз принес с базара Кукушкин старенький кошелек, а в кошельке было только два двугривенных.

И Кукушкин не стал ждать. Он взвалил на плечи стул, зажал в руке старенький кошелек, без шапки, без пальто, с помутневшими осенней мутью глазами вышел на улицу.

В участке Кукушкин молча перевернул стул, высыпал на пол деньги, бросил в грудку кредиток старенький кошелек и дико закричал:

— Это не я! Это не я!

Пристав дал знак. Городовые схватили Кукушкина, повалили и связали.

Кукушкин проснулся от тяжелого, как впившиеся в тело и затекшие веревки, сна. Он оглядел камеру. На нары вскочила мышь из уголка и забисерила светлыми глазками. Кукушкин улыбнулся. И будто только от его улыбки мелькнул серый пушок в воздухе — и исчез. Раннее солнце заглянуло сквозь решетки и повесило на стене острый, истекающий к полу алый меч. И, как легкий прыгун-мячик, покатилась печаль от Кукушкина. Он вздохнул и, будто спеленатый и сладко проснувшийся в тепле ребенок, потянулся довольно.

Пришла, как вечернее лоно пруда, тишь, тишь льстивая, ласковая, а в ней мерно чашечкой кубышки качнулось сердце и заходило правильным отчетливым маятником.

Глава вторая

править

Кукушкин рассказывал, жандармский офицер записывал, Кукушкина уводили — жандарм хохотал, давя скакавший живот под жилеткой. Сначала допрашивали в участке. Из участка передали сыскному отделению. Оттуда передали жандармам. Три месяца передавали, а Кукушкин все рассказывал и рассказывал…

— Да, да, — тянул жандарм, — я не спорю. Ну, а скажите, почему же у вас мы нашли в столе, под столешницей, нелегальную литературу? Вы понимаете, что значит нелегальная литература?

Кукушкин незаметно дрогнул.

— Нет, не понимаю, — просто ответил Кукушкин и только тут вспомнил, как он прятал под столешницу книжки и листки.

Жандарм ухмылялся.

— Сказать проще — запрещенные сочинения. Да вы знаете! Вы желаете притворяться!

И жандарм застрожал:

— Прошу вас шутки бросить!.. Может быть, вам и под столешницу кто-то подкладывал книжки, а не вы сами их туда прятали и делали известные приспособления? У стулика вы изволили смастерить двойное дно. Мы сделали вывод: а почему бы вам и у стола не повторить подобное устройство? Что вы теперь скажете?

Жандарм снисходительно и скромно откачнулся в кресле и оглядывал Кукушкина.

— Что я скажу? — повторил Кукушкин, прислушиваясь к своему голосу и равнодушно останавливая невидящие глаза на светлых пуговицах жандарма. — А ничего не скажу.

Жандарм весело просмеялся.

— Как же так ничего! Вы не рискуете тут подсунуть нам басню о деньгах?

— О деньгах я говорю не басню, а истинную правду, — заволновался Кукушкин.

— Полноте… полноте… Подумайте — еще раз и… сознайтесь во всем, пока еще… не поздно

Кукушкина уводили. Внезапно середь ночи лязгали замки у дверей, зажигался огонь, в камеру входил тот же жандарм, садился у кровати и, посмеиваясь, начинал:

— Вы можете не подниматься и отвечать лежа. Не вставайте, не вставайте! Одна только справочка.

Кукушкин садился на кровати, натаскивая одеяло на костлявые коленки.

— Скажите, когда вы были последний раз на собрании? И были ли с вами Егор Тулинов, Егор Яблоков и еще… Сергей Соболев? Они нам очень много рассказали про вас. Особенно про вашу дружбу с Просвирниным, про ваши разбои на Зеленом Лугу. Видите, от нас ничего не скроется! Мы давно за вами следили. Вам выгоднее не остаться в долгу перед вашими болтливыми товарищами. С ними у нас разговор короток, вас же мы оберегаем, потому что мы чувствуем, как вы случайно попали и в уголовную и в революционную шайки.

Кукушкин взвешивал вкрадчивый, ласковый голос жандарма. Голос, как в лесных зарослях ветки, обнимал Кукушкина за спину, за голову, щекотал лицо, мигал в заспанных глазах.

Запаляясь ненавистью, она сочилась блеском глаз, красными фитилями щек, — Кукушкин резко грубил:

— Чего привязался? Все сказал… Книжки мои. Нашел на улице. И конец. Ни на каких собраниях не бывал. Мало ли у меня товарищей из рабочих? Чего зря перебираешь фамилии? И врешь…

Жандарм ласково протягивал руки.

— Ну, ну, поосторожнее! Не надо так возмущаться.-1 Спокойствие, спокойствие… Волнение выдает человека…

Кукушкин овладевал собой.

— Не хитрите, ваше благородие! Напрасно ночей не спите… И товарищей моих в Иуды…

— Так, так, — живился жандарм. — Вы не допускаете с их стороны предательства?

Кукушкин засмеялся. Жандарм раздраженно переложил ногу на ногу.

— Эх, ваше благородие! Вот ты и попался! Нечего им выдавать меня, когда нечего выдавать-то. Ничего секретного за мной нет. Ха-ха! Ка-ак подкатился! Умо-о-о-ра!

— Мы посмотрим! Мы посмотрим! — сердился жандарм, уходя из камеры.

Поднимали с кровати Кукушкина и в первый и в последний сон. Вели к жандарму.

— Вы думаете, мы не знаем, что Просвирнина убил Егор Яблоков? Знаем, знаем… Мы знаем все. И вы напрасно упорствуете! Хе-хе!

Кукушкина, наконец, перестали водить на допросы. Жандарм больше не приходил. И когда он перестал приходить, вдруг Кукушкину показались еще молчаливее камера, еще страшнее эти облупленные старые стены. Кукушкин вгляделся в один крошащийся у окна кирпич стены, потрогал его холодное темя, а из выдолбинки выползла жирная белобрюхая мокрица. Кукушкин поморщился от боли, как отбегала, шевеля задом, мокрица по стене. Никто не заглядывал в камеру, будто за стенами камеры была безлюдная пустота, не было ничего, некому было придти оттуда, и никто больше никогда не придет.

Кукушкин вызвал жандарма.

— Я же сам, сам принес вам деньги! — закричал Кукушкин. — Вы записали это?

— А как же? — холодно ответил жандарм. — Вас заела запоздалая совесть: вы и принесли деньги. Это в судебной практике довольно обыкновенно. Это часто бывает. Преступник приходит и признается. Вон в деревне мужики каются перед всем народом… Больше ничего не имеете сказать?

Страх закричал в сердце сразу. Кукушкин давно выглядел каждую ложбинку стен, каждое клопяное пахучее пятно, каждый грибок сырости, наползавший с полу — и тогда месяцы обернулись годами, и он забился с головой под подушку, рыдал под ней — и опять позвал жандарма.

— Вы эту шапочку знаете?

Жандарм нежно подбросил на ладони меховую шапку с кожаным верхом и серым кантом на сшивах. Кукушкин удивился.

— Это моя шапка.

— Хе-хе! Нет-с, не ваша. Шапочка эта принадлежит отъявленному негодяю и налетчику Мишке Ноздре. Вы знаете такого?

— Не-е-т.

— Будто? Может быть, вы на карточке узнаете его? Дежурный, отвезите господина Кукушкина ко мне в кабинет.

На большом зеленом столе грудкой лежали фотографии. Жандарм поднимал одну карточку за другой, направлял на нее из-под министерской жестяной треуголки свет и наблюдал за глазами Кукушкина. Жандарм время от времени стасовывал карточки и показывал Кукушкину одни и те же лица. Прошли мимо и обожгли глаза Иван, Кленин, он сам… И вдруг засверкало живыми глазами темное и жесткое и пьяное лицо Просвир-нина. Кукушкин в испуге ухватился за карточку Про-свирнина.

— Воспоминания-с! — хихикнул жандарм и вырвал карточку. — Он предлагал нам свои услуги. Мы не взяли. Он нам не подошел. Он не пользовался доверием рабочих. Но, но… делал весьма полезное дело, запугивая рабочих. Не знаете! Не знаете!

Карточки, как в карусели плывущие лошадки, сменялись одна другой. Кукушкин задержал одну, всмотрелся.

— Ага! — затаился жандарм. — Напрягите, напрягите память! Где вы его встречали?

Кукушкин обрадовался.

— На Толчке… Вор это. Его при мне били. Я его первый схватил.

— Мы знаем, что вор. Но кто он? Как вы его называли между собой?

Кукушкин грустно и укоризненно посмотрел на белое глянцевое лицо жандарма.

— Кто мы?

Жандарм сердито воскликнул:

— Да ваша шайка! Не хотите ли, я вам покажу кое-что знакомое?

Жандарм выдвинулся из-за стола, повернул лампу под треуголкой светом на шкаф и открыл дверцу. На полках в ряд стояли шапки с кожаным верхом и серым кантом на сшивах.

— Тут-с девятнадцать шапочек… Двадцатая ваша шапочка. Все одинаковые… все с отличительным кантиком… все по особому заказу. Не вы их заказывали в шапочной Мошкова?

Кукушкин покачал головой, изумленно не сводя взгляда с жандарма.

Тэк! Тэк! — веселился жандарм. — Ну и актерище сидит в вас! Ка-а-к ловко вы умеете играть! О! наш народ очень богат самородками. Я всегда это говорил и буду говорить. Что вы молчите, господин Кукушкин? Где вы достали вашу шапочку?

Кукушкин пошевелился и радостно заулыбался, будто он нашел давно потерянную и забытую вещь.

— Я у Мошкова, у Мошкова… Я купил шапку у Мошкова.

— Дежурный! — громко выкрикнул жандарм. — Отвезите господина Кукушкина в камеру. Усилить стражу. И больше меня не вызывать.

Двери камеры захлопнулись. В дверной глазок вздувались две свечи часового и тухли. Кукушкина не выпускали из камеры. Параша воняла в углу, словно где-то чистили ночью и днем ретирады, и кислый, едучий запах пропитал стены, потолки, кровать, руки и волосы. Кукушкин зажимал нос, но запах мочи и кала был в дыхании, пахнул весь мир, пахли мысли и крики и слова Кукушкина.

Он бил кулаками в дверь. Это сбрасывалось гулом и катилось по коридорам. За дверями грозили часовые и не отпирали. Опухшие кулаки были розовы, будто не кожа была на них, а выцветший на солнце кумач. Под содранными ногтями запеклись густые черные ягодки крови. Кукушкин стучал локтями, пинался, кричал, хрипел и выл в задвинутое дверное веко.

Когда он не утихал часами, в камеру врывались конвойные и били. Кукушкин не унимался. Его привязывали к кровати, выламывая изжеванную станком руку.

В осенние линючие дни камера забархатела сивой плесенью, грибница поднялась от полу до потолка, и по стенам бежала намыленная густая вода. Кукушкин дрог. Белье было сыро и вяло. Оно гнило. Вместе с ним гнил Кукушкин.

Страх одолел. Не было, а внезапно, как выстрел, завозилась вражда внутри против Егора, против Тулино-ва, против Ивана, против книжек под столешницей. Завозилась и не унялась. Заныла больная рука и напомнила о пожарище. Во сне привиделся сараюшка на пожарище. И будто второй раз в него стрелял Тулинов. Красная струя выстрела летела-летела-летела — метилась в грудь. Старый Кубышкин нюхал бородкой, пришепетывал, наклонялся и скрипел, скрипел… И разгорелся, разлился красный огонь злобы.

В октябре камера ослизла, как протухшая падаль. Кукушкину казалось — он червивеет в ней, слизнет…

И так будет всегда. А за воротами, только немного нешироких кукушкинских шагов, мокрая улица, на голове у ней потное усталое небо, и люди идут одни, обходят грязь, вытянулись по улице черным гуськом… И будут они свободно ходить, будут останавливаться на мостках у кротегусных зарослей с острыми мечами перилец — и закурят, толкнут друг друга, засмеются…

Кукушкину захотелось пойти на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы и понести оттуда к себе с блеклыми побегами на боках самовар для полуды. А дома, на кровати, в углу, в субботу захотелось вытянуть ссохшуюся за неделю спину — и так весело, устало полежать… И даже ходить по городу, искать работы, даже на черном ночном переулке попросить на хлеб — отрада, свобода…

Кукушкин перестал бить в двери. Он звал жандарма. Часовые смеялись за дверным веком.

Кукушкин лег на кровать, не вставал и начал голодать. И тогда пришел жандарм.

— Отпускай меня! — пробормотал Кукушкин. Жандарм строго и серьезно наморщился.

— Вы нам дадите нужные показания?

Кукушкин помолчал… отвернулся к стенке и злобно крикнул:

— Ну да, дам!

Морозный день, как золотая фелонь, повис над городом. Кукушкин пил морозное вино воздуха и быстро хрустел по знакомой дороге в Ехаловых Кузнецах.

«Кличка ваша Серый, — зудели последние слова жандарма. — Мы вас берем на должность осведомителя. Двенадцать рублей. Будете хорошо работать — прибавим. Не скоро, но прибавим. Раз в неделю по субботам будете извещать обо всем… В мастерские поступите сторожем. Это устроено… Вас ждут…»

Кукушкин расписался, взял деньги и выскочил за ворота. Он сощурился на горевший чистыми серебряными грудами снег. Ноги помолодели, несли его легко и ровно. Снег пружинил по ногам и выдавливался из-под подошвы густым выходившим тестом.

В мастерских его ждали. Через проходную будку шли товарищи, трясли за руку и смеялись:

— Во Иордане крещающися!

— Отбарабанил!

Кукушкин отучился глядеть в глаза. Он скользил по сторонам и косил. 246

— К носу, к носу гляди! — шутил Тулинов. — Видно, совесть нечиста! В тюрьме потерял… Ха-ха!

Кукушкин отшучивался. И Егор, и Тулинов, и Сережка, и Кубышкин расспрашивали. Старый Кубышкин позавидовал.

— Дурень! Дурень! Этакое, можно сказать, навалилось счастье! И на-кася! Страм, а не поведенье! В лате-рею ведь выиграл, в латерею!.. Пошто, пошто было отдавать?

— Через тебя и у нас шарили. У всех. Я в засаду попал. Зашел за тобой — и чок… — вспоминал Сережка.

Кукушкин молчал. Дежуря в будке, когда проходила вся смена и мастерские за спиной грохотали, шипели, шуровали, Кукушкин ежился на скамье, ныл молчаливыми думами, печально озирался, вздыхал, и будто кто-то говорил тихонько из каждой щели, из сучков, через крышу только одно слово:

«Серый! Серый! Серый!»

Он глядел из будки на высокое и чистое небо, на ку-жлявый в снегу город, но не было, но не приходила радость. Будка была той же камерой. Камерой казался и этот город. И это высокое чистое небо было крышей камеры. А не все ли равно: маленькая или большая камера для человека?

Первая суббота непоправимо подползала к Кукушкину. Злость прошла, остался стыд и позор. Но в субботу после шабаша он пришел в жандармское и стал у дверей в кабинете.

— Показания надо давать в письменной форме, — строго выговорил жандарм. — Вы скупы на показания… Что вы молчите?

Кукушкин пошевелился и трудно передохнул.

— Все… было… благополучно…

— Странно! Мы от других агентов имеем другие сведения. Помните, — и жандарм сжал кулак, — помните наши условия: или свобода, или опять камера и… Сибирь! Привыкайте к работе… заводите разговоры… проникайте в кружки, на собрания… Мы следим за вами. Не думайте увиливать! Побольше, побольше инициативы, Кукушкин! А то…

Жандарм встал и подошел к нему вплотную.

— А то рабочие узнают про вашу секретную службу… Мы… сумеем распространить среди них… через наших старых агентов такой… маленький, маленький слушок… Да-с! Выбирайте! Вот! Ага! Уже страшно?

Кукушкин прислонился к двери и побелел, отталкиваясь от жандарма вытянутыми в ужасе руками.

— Да. Мы были слишком к вам доверчивы, — садясь на стул и упираясь глазами в Кукушкина, весело заговорил жандарм, — предварительно не опросив как следует, конечно, в расчете на будущее, когда вы… Я хочу сказать… выкинете из головы всякие прежние бредни и будете служить, как подобает настоящему служаке. Что вы знаете о подпольной типографии? Не приходилось ли вам оказывать какие-либо услуги Арону Зелюку?

Кукушкин свободно ответил:

— Нет. Я ничего не знаю.

— А сами вы ходили на собрания?

— Ходил!

— . Адреса квартир? Жандарм приготовился писать.

— В лесу, — тихо выговорил язык неправду… И стало легко, ясно…

Жандарм недоверчиво всмотрелся в Кукушкина и положил карандаш.

— Что-то… это не так!..

Кукушкин холодно, спокойно, не отводя взгляда от насмехавшихся глаз жандарма, сказал:

— Я еще не успел… Я первый раз был в лесу. Тут… повредило руку… Тут… с этими… деньгами связался…

— Но кто вас приглашал в лес? И когда?

— Первого мая. Пошли все…

— Как так все? Как все?

Жандарм исподлобья осматривал Кукушкина и пристукивал по столу пепельницей.

— И это все? Кукушкин кивнул головой.

— Хорошо. В следующий раз поговорим более подробно.

Улицы шептали в уши:

«Серый! Серый! Серый!»

Но сердце мягчело и сладко ныло: прошла первая страшная суббота. А дома опять свалилось отчаяние, давило на впавшую грудь, хрипело пересохшим горлом и стыло в усталых замутневших белках красными сеточками бессонниц. В будке смеялись проходившие товарищи. Лицо у Кукушкина было как скошенная пожелтевшая лужайка. На лужайке прятались два жалких, охваченных заморозками, поблекших голубых цве тка.

Кончив дежурство, Кукушкин бродил по городу, забирался на безлюдные пустыри, уходил на Чарыму, неся, как ношу на сгорбленных плечах, тоску. А за ним бродил другой, остерегающий человек. Кукушкин не оглядывался, но он чувствовал упорно смотревшие в спину два нанятых глаза. И в этом была радость…

«Не ваш, не ваш», — будто шептали губы.

Ночью в середине недели Кукушкин лежал на кровати с незасыпавшими глазами. Месяц зачерпнул ковшиком серебро и плеснул в окно, пролил на пол, обрызгал стену. Серебряные дорожки шевелились, ползали по комнате высматривающими сторожами. Кукушкин уставился вдруг на стену. На гвоздике висела шапка с кожаным верхом, обсыпанная месячной пылью. Кукушкин привстал. Будто шапка отодвинулась от него сразу ровно на столько, на сколько он привстал. Он повторил: и шапка опять отодвинулась. Месяц закачался за окном, потемнел, — шапка ушла в полумглу и осторожно, медленно, таясь, то выходила, то пряталась… Месяц обогнал облака. Круглое серебряное блюдо месяца подлезло под шапку, и она рассеребрилась изнутри побелевшим мехом, чеканом верха, и будто запередвигалась на блюде. Кукушкин вскочил, зажмурил глаза, наметился и вцепился вместе с гвоздем в шапку, сорвал ее, рванулся сам — и поймал шапку, сжал ее, засунул под тюфяк и лег на нее. Серебряное пустое блюдо плавилось и плыло по стене, загибалось краями, тускнело, нагорала на нем мелкая чернь, кропила его… Кукушкин закрыл глаза на миг — и вместо блюда на стене был уже небольшой и потухавший шарик, потом шарик перевернулся в пазу в куриное яйцо, еще дальше прокатился по пазу l угол и остался надолго там серебряным наперстком.

Кукушкин давил собою шапку, и шапка будто рассказывала ему. В шапочную Мошкова пришел человек и заказал двадцать кожановерхих с серым кантом на сшивках шапок. Человек этот уплатил вперед за шапки и оставил Мошкову книжку с корешком. Заходили разные люди в шапочную Мошкова, подавали ему талон и получали шапки. Мошков подклеивал талоны в корешок и выдал девятнадцать шапок. Двадцатую шапку забыли, талончики засунули, потеряли… Пришел Кукушкин и купил двадцатую шапку. Пришел опять тот заказчик за двадцатой шапкой, а шапки не было. Потопал у прилавка, погрозился — и ушел. Мошков посмеялся… А тут в ночь подкралась полиция… Искали талонную книжку, водили, возили на допросы Мошкова… По шапке кукушкинской выловили девятнадцать карманников, двадцатый — Кукушкин — сам пришел. Сновали кожановерхие, серокантные на сшивах шапки на Толчке, в магазинах, в Гостином дворе, в конках, заглядывали в открытые пазухи с бумажниками, на брюшка с золотыми цепями, на ридикюли, на тонкой женской ручке зевачие, стригли, высаживали, терлись в сутолоке… Завидев родную шапку, украв, совали, как в свой карман, в карман кукушкинский бумажник, часы золотые, старенький кошелек с двумя двугривенными. Оттого и пришел первый заказчик: Кукушкин деньги воровские на двойное дно положил.

Кукушкин вспомнил, как жандарм открыл шкаф с шапками. И, вспомнив и засунув под тюфяк руку, ощупав свою воровскую шапку, он заплакал, грузно ворочаясь под грузными отчаянными слезами.

Кукушкин расклеился, как судно, выкинутое разливом на речной берег. Судно набочилось, отскочили поперечины, перекосило обшивку, искоробило нутро, и киль отвалился.

«Серый! Серый! Серый!»

И опять пришла суббота.

И опять пошел предавать.

Крадучись, вечерком, Кукушкин долго кружил около жандармского отделения — и не решался.

Шли январские гапоновские дни. В мастерские проносили прокламации, и Сережка совал ему первому. Покупал Кукушкин газеты, прилипал к черным пояскам букв, въедался в них слезящимися глазами, и буквы, как клопы, наливались кровью. Был недавно в солдатах Кукушкин в Петербурге, на Загородном, ходил на Неву, грыз семечки в Александровском саду, стоял на Дворцовой площади долгие усталые часы на смотру и глядел на светлые царские окошки полнощекого румяного Зимнего дворца.

И Кукушкин вспомнил. Выехал на коне со двора чугунный памятник — царский дядя Николай Николаевич, — и в сердце, точно на площади, рвануло во все стороны:

— Сми-и-рно-о!

Был тонок и писклив голос у царского дяди, будто у глухой бабы, и был царский дядя худ и прям и длинен, как древнее било, а на верхушке сидела маленькая, с кулак, голова. Он поехал по солдатским коридорам. Лицо его было и серо, и немо, и щербато, как дворцовая набережная. Глядя и не видя синими бусинками глаз, Николай Николаевич редко открывал рот — и тогда голос-пискун вонзался острым шилом:

— Здорово, молодцы!

Кукушкин опять услышал этот царский голос… И он побежал с Дворцовой площади вместе с рабочими, полез на решетку Александровского сада, накололся, упал в снег, пополз, и сзади пронзительно кричал Николай Николаевич, щелкая ладошами:

— Пли! Пли! Пли!

Кукушкин застонал. И вдруг он вздрогнул: кто-то подошел к будке, загородил свет, улыбнулся ему и протянул руку… Кукушкин откинулся к стенке, отстраняя руками: перед ним стоял Николай Николаевич.

Кукушкин с криком вскочил — и сразу забелела в глазах чистая и пушистая пелена полянки. Он робко, не веря, улыбнулся, опустил потом глаза и не смел поднять их: шла суббота.

В мастерских днем была сходка, летучая, как один поворот колес. Ныла измятая простреленная рука. Но он был чужой, он был враг.

«Серый! Серый! Серый!»

И он, Серый, должен был явиться сегодня…

Кукушкин решился. Он подошел к двери, потрогал холодную медную ручку… Дверь раньше растворилась, и на улицу прохромал Клёнин. Вдруг улица будто зажглась тысячами бесстыдных фонарей… Глаза ударились о глаза. Он крикнул. Клёнин только поднял руки на голову, а Кукушкин уже подсек хромую ногу пинком, плюнул в лицо, ударил, закричал:

— Преда-а-тель! Преда-а-тель!

Кукушкин долго топтался, остервенелый и страшный, царапал лицо, впивался в Клёнина неразжимающейся рукой…

Из жандармского выбежали жандармы, отволокли Кукушкина, подняли Клёнина и под руки увели в подъезд. Кукушкин вырвался — и кинулся в темноту.

Ахнули бегучие наганы… Пронеслись, как большие камни, пули. Семенил дребезжащий нагоняющий шлёп многих ног… Кукушкин уходил. Он выскочил на Прогонную улицу. Погоня отстала. Кукушкин вдруг остановился, прижался к круглой афишной вертушке, постоял, подумал…

На крутом спуске звенела желтыми вечерними огнями конка. Кукушкин пошел ей навстречу. Он недолго стоял у рельсов… Кукушкин огляделся кругом, махнул рукой и нырнул под тяжелую, толстобокую, громыхавшую железными круглыми лапами конку.

Кондуктор схватил рычаг. Конка поперхнулась… Осадила… Но прежде она уже наступила на Кукушкина, забрызгала кровью лошадиный зад и коротко, торопливо, наспех крикнула…

Глава третья

править

На Чарыме обсыхал летами маленький каменный остров. Был он в пяти верстах от города. Приставали к нему в непогоду рыбаки, и жили на нем чайки. Туда ночью и выехали на лодке товарищ Иван, Егор и Тулинов.

На острове полыхал костер. Огонь вспыхивал и утихал — и тогда казался он маячной лампой. Тулинов греб, упираясь в вязанку собранных на берегу дров. Егор правил. Товарищ Иван неподвижно сидел в середине лодки и молчал. Под лодкой слабо курлыкала и переливалась вода. Весла черпали ее широкими ладонями и мерно стучали на уключинах. Лодка, сбиваясь в темноте с дороги, гнулась, как гибкое тело, под кормовым веслом, костер и лодка, казалось, плыли друг другу навстречу.

Огонь становился все различимее и яснее. Застраняли его порою спины. И тогда лодка шла на розовевшие отсветы в темноте.

Подъезжая к острову, Егор три раза свистнул. И три раза ему ответили. Лодка вошла на освещенное полотно воды. Сережка наклонился с каменистого шершавого берега и схватил лодку за нос.

У костра было густо народу. Поворотились к приехавшим — и ждали, разглядывали. Старый Кубышкин потеснился на камне и дал место товарищу Ивану. И сразу зашептал ему в ухо: 252

— Со всех заводов ребята есть. Дело наклевывается. Ребята все на подбор. Егор, как цыган лошадь по зубам узнает, мастер людей нюхать.

Рассаживались кружком у костра. Сережка подкинул дров. Костер повеселел, засмеялся золотым ощером углей, зафукал красным роем пчел, повалил мохнатый спутанный дым, покидался туда-сюда, начал укладываться к земле и закурил пиджаками, картузами, кисетами.

Тулинов закашлялся, товарищ Иван отмахивал дым, другие низко наклонялись в колени, а Кубышкин выругался:

— Пошел, пошел, едун! У меня, братцы, глазной закат. Будто кислое яблоко на зубах дрызгает… Не кидай больше горючего. Одной ланпады нам хватит. Неровно рыба-кит выплывет со дна на огошек.

— Кит о двух ногах.

— Совсем и огня не надо. Собрались все…

— Полиция верные сообченья имеет от провокаторов… Поди, ищет?

— Глаз бы друг дружке не выколоть — и ладно.

— Дело минутное. Каждый знает, для чего собрался. Сережка потоптался тогда на костре и две большие головешки выкинул в воду. Костер перестал дымить. Огонь копался в золе и шипел, как кипучая вода между камней.

Товарищ Иван вынул из кармана вчетверо сложенный листок, качнул пенсне на переносице и подвинулся к огню. Все уставились на белый смятый листок, будто держал в руках товарищ Иван не виданную никогда раньше вещь.

— Мы, товарищи, — заговорил он, — в прошлый раз обо всем дотолковались. Повторяться не к чему. Собираться больше не станем, покуда не проведем на местах намеченное ранее. Сегодня выслушаем только последние сообщения с заводов и выработаем наши требования.

Товарищ Иван замолчал. Егор прибавил:

— Завтра надо приступить к делу. Все уж обмозговали. Затяжка — вред. Долго ожидать — старость придет. Фабриканты подготовятся. И стачка пойдет хуже. Врасплох на медведя наскочишь, он медвежьей болезнью всю дорогу изгадит, в лоб да с подходцем идти, ружьем дразнить, встанет на дыбы и под себя подомнет.

— Дай мне поговорить, — тут перебил Кубышкин. — Не ндравится мне тары-бары растабары. Ребята все готовы. Сам знаешь, мастерские у нас гудут, будто ветер в трубу гу-гу-гу-гу… Кой черт! Чего тут прохлаждаться? На других заводах тоже в носу не чешут. Ждут только сдвинуться с места.

Товарищ Иван начал опрашивать заводы. Говорили коротко, будто рвали слова, совсем не отвечали, а кивали головой. И Кубышкин веселился.

А Егор спросил:

— О! О! Чем не солдаты?

— Кому, товарищи, начинать?

— Кому, как не ткачам: пятнадцать тысяч народу. Тряхнут мошной — наводненье на Зеленом Лугу.

— Может, не загадывать, ребята, у кого раньше выйдет?

— Сказал, дядя, тоже чушь. Тут разноголосица и получится!

— Мы начнем, — сказал твердо ткач.

Он сидел поодаль на большом камне и сверху смотрел на красную жаровню костра. Будто все сразу пересели с места на место и оборотились к нему.

Чарыма тихо шевелилась о гладкие камни, зевала во сне легчайшей зыбью и закутывалась темным одеялом ночи, подтыкаемым в берега. Лодки горбатыми рыбами, вынырнувшими из-под камней, ходили на привязи. Островок, как вершина каменного дерева, вцепившегося корнями в озерное дно, покачивался спросонья. А над ним повисли с неба серебряные кисти звезд. В дальней черни неба сияла и моргала бесконечными серьгами, четками, бусами, ожерельями ткацкая фабрика. Ткач, а за ним будто все — глянули на сонмы ночных огней фабрики и будто прислушались: не кричит ли завтрашний тревожный и радостный гудок. Снижаясь до грудей, | до пояса, до колен ткацкой фабрики, прижимались к ней справа и слева нечастыми огнями другие заводы и фабрики маломерки.

— Товарищи! — говорил Иван, — на каждой фабрике и на каждом заводе есть свои особые нужды. Пускай отдельно их и предъявляют на местах. Обсуждать нам | их незачем. Так и примем. Заготовлены требования?

— Есть!

— Уложено все как следоват!

— Ясно — у токаря одно, у слесаря другое, у кожевенника не похоже на молотобойца!

— Но есть общие требования, — перебил товарищ Иван, — с ними надо выступить от всех фабрик и заводов.

Торопясь, захлебываясь, дыша над костром цигарками, сгруживаясь в черные глыбы, рабочие обсуждали счета Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов сверкавшим вдали фабрикам.

— Администрацию долой!

— На тачки ее! Запором от ворот!

— Ночью не работать! С бабой поспать некогда!

— Расценки крепкие. А то кисель… Али студень… Ростепель на дороге… Кармана своего не знаешь.

— Мало, да верные! Штобы распорядиться я мог своими семитками.

— Скоту — и тому дают одинаковую дачку. Худой хозяин не доглядит за животным — брюхо и подведет у скота…

— Товарищи, — шевеля листок в руках, заканчивал Иван, — организация завтра отпечатает эти требования и распространит.

Чарыма медленно и лениво переодевалась. Обозначались смутными пролежнями берега, а на них черными кучками, кочками осоки, камыши. Ветер начал поддувать от Николы Мокрого. Он шатался, не находя дороги, подгонял ежиком зыбь, подхлестывал на пути островок и будто относил его со своего места.

— Пора, ребята, по домам, — вдруг сказал Клё-нин. — Как бы на полицию не наткнуться. Она шнырить…

Егор, Тулинов, Сережка, Кубышкин переглянулись. А Сережка подошел сразу к нему и тихонько сказал:

— Ты погоди: дело есть. Наши поедут последние.

Клёнин присел на хромоножке и ничего не ответил.

Лодки отталкивал от берега Ане Кенинь. Чарыма катилась к городу. В корму, в спину дул попутный ветер. Три низко осевших восьмерика быстро уходили, правя к берегу. На виду подрастал водяной бобрик, и скоро лодки, казалось, вывернулись из-под людей, люди сидели на воде, их несло, топя и окидывая брызгами. Ранний предутренний туман начал вылезать со дна. С неба заскользили бледные кисеи, они наматывались одна на другую. Над выцветавшими мельканиями ткацкой фабрики с маломерками будто пошел снег и закрыл их, запорошил хлопьями.

— Ну, какое еще, ребята, дело? Пора спать! — лениво зевая, сказал Кленин. — Фуксом я попал сюда.

Тогда на шею легла ему тяжелая, упругая, как гибкий очеп, рука Анса Кениня.

— Понял теперь? — крикнул, плюясь слюной, Тули-нов.

Клёнин пожижел и побелел, как туман, обволокавший остров.

— Провокатор! — загремел Егор. — Предатель! Старый Кубышкин наклонился к земле, выбрал с острым мысом камень, забормотал, дрожа бородкой и' Головой и просовываясь к Клёнину:

— Дайте, дайте мне, старику, первому размозжить ему голову!

Кубышкина обнял Сережка.

— Погоди, дедко, успеешь… Дай допросить.

— Я… я… нет, — не глядя ни на кого, трудно выговорил Клёнин. — На меня наплели!..

Потом он быстро приподнялся на хромоножке, выпрямился и закричал дико, отчаянно:

— Давай очную ставку! Кто, кто, кто сказал? Чарыма плеснулась, захлестнула крик, он улетел к пустым берегам, в осоки, в луговины, перекликнулся там и стих…

Сережка засмеялся. Ане Кенинь сжал зубы.

Егор допрашивал:

— За сколько ты нас продавал? С какого ты време-!? ни торговлишку открыл?

— Ты… ты не ходил в жандармское? — рыдая, спрашивал Тулинов.

Старый Кубышкин визжал: '

— Ты… ты не говорил на Кукушкина?.. Не он, не онЦ Иуда, а ты!

Ане Кенинь тряс Клёнина за шиворот. Голова его моталась на жилистой шее, и ножка, уставая стоять, приседала.

Спокойно и резко говорил Егор:

— Не отпирайся! Аннушка тебя видела у жандармского. Мы не поверили. Выследили тебя. Я тебя выследил… И Сережка. Сегодня ты донес бы о забастовке?

Клёнин молчал. Со всех сторон вцепились в него руки.

— Сволочь, говори! — заревел над ухом Ане Кенинь.

Клёнин моргнул глазами… Глаза шмыгнули на Чарыму. Все было бело вокруг, непроницаемо, узко. Клёнин жалобно и злобно выбросил, как камень в воду, отчаянный вопль:

— Спасите! Спасите!

Сережка схватил его за горло, давнул и перервал крик. Ане Кенинь тяжело ударил сверху по темени. Клёнин охнул и прикусил язык. На губах выдавалась красная пена.

— Завязывай его, завязывай! — визгнул старый Кубышкин. — Пора, пора ему помирать!

Ане Кенинь зажал Клёнину рот рукой. Тулинов и Егор вывернули ему руки назад. Сережка торопливо полез в карман, вытянул тонкую бечевку и скрутил руки.

Клёнина столкнули на камни, прижали… Сережка скручивал бечевой ноги. Он будто перестал понимать, думать. Он только лежал на земле, а над ним толклись какие-то посторонние ему люди, связывали ноги, совали ему в карманы пиджака, брюк, за пазуху камни. Клёнин вздрагивал от холодных, коловших тело камней, но свыкался, шевелился, укладывая движением удобнее камни на груди, на боках…

Клёнин слушал, различал голоса Сережки, Егора, Тулинова. Ныл во рту прикушенный язык, дергало под ко-ленком на хромоножке, а глаза глядели будто отпотевшими, ничего не видевшими осколками зеркала.

— Надо отвезти поглубже…

— Спустим ногами…

— Пузырь ему нальет, он стояком на слежку и встанет на дне…

— Не накрыли бы, ребята, нас на берегу?

— Знает полиция, али не знает про собрание на острове?

Тут Клёнин заморгал-заморгал глазами и, будто его спрашивали, спокойно сказал:

— Знает.

Вязавшие руки остановились. Но Егор засмеялся.

— Откуда она знает? Я его позвал на заводе вчера, а места не сказал. Сережка за квартирой следил. Клёнин сидел дома. Сережка за ним зашел и привел.

Клёнин вздрогнул. Он прищурился на Егора насмешливыми глазами, но от каждого слова Егора глаза умирали и круглели ужасом.

Сережка весело шутил:

— Ничего у тебя не выходит, Клёнин! Облапошили мы тебя… Долго ты не давался. По случаю пришелся. Веревочку сам на себя нес. Мы с Егором по шпионской части тоже доки. Большая докука будет жандармам.

Клёнин сморщился. Из глаз выкатились слезы. Тулинов начал хлопотать.

— Пора, ребята! Больно долго возимся с прохвостом… Себе дороже. Бери, Ане, за голову, а я за ноги… Сережка, ты главный камень у ног поддерживай на весу!

Клёнина подняли. Середнюю часть тела сразу оттянуло мешком, камни тупо врезались в тело.

Клёнин перемог боль от камней, завыл и забормотал:

— Товарищи! Ребята! Братцы! Не буду… Не буду! Заслужу!.. Убью самого… главного жандарма… губернатора… ;царя… Пожалейте бабу мою!.. Одна останется!.. Девочку… сироту… пожалейте!..

Кубышкин крякнул, топнул с плачем ногой, схватил за руки Тулинова и остановил:

— Ребята, ладно ли делаем? Побить бы… да клятву?."

Клёнин зарыдал, извиваясь плетью:

— Силантий Матвеевич! Силантий Матвеевич! Тулинов толкнул Кубышкина плечом. Егор навел на него упрямые угрожающие глаза; Старик опомнился и негодующе вскрикнул:

— Какой я тебе Силантий Матвеевич, душегуб? Не пачкай меня своим величанием!

Клёнина понесли. Он забился, завертелся, размахиваясь телом, накренял лодку… На живот сел ему Сережка и крепко ухватился за борта.

На берегу остались Егор и Кубышкин. Лодка скользнула в туман. В тумане заскрипели уключины, гнусил, стихая, нос Клёнина, колотились в борт волны… А потом уключины перестали скрипеть, в лодке завозились, застучало гулкое дерево под сапогами… А потом тяжело хлюпнуло…

Кубышкин выждал, будто видя в белом снегу тумана, как укладывалась открывшая пасть волна и как мелкие торопливые пузыри лопались на волнах. Дрожащими губами Кубышкин сказал курившему Егору:

— Спустили!

И сразу стали слышны уключины. В тумане заплескалась будто большая черная рыба — и лодка выскочила острым носом к островку. Сережка озорно закричал:

— Силантий Матвеевич, утопли!

В тумане без пути и дороги ковылялась Чарыма, и вместе с ней покачивался туман, покачивалась лодка, покачивались люди… Лодка шла наугад. Долго ехали в тумане и не сказали друг другу слова: за них говорили чайки. Проснулись голодные птицы на поемных лугах, в осоках, на кочках — и закричали. Спряталась под белой пеной тумана Чарыма, гуляли станами осмелевшие рыбы, слышали они чаечные крики и не уходили вглубь.

Глава четвертая

править

Ткачи начали. На Свешниковской мануфактуре — не дошла черная стрелка до обеденного времени — закричал гудок.

На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах — так чернеют леса вдалеке — зашевелились узкие пояса улиц. Над рабочей слободой, над городом, над Чарымой, будто звон колокольный соборной Софии с концами и приходами, запела земля, облака, крыши… Из маломерных ворот, калиток, проходных будок, как из закромов полилось жидкими струями зерно синее, голубое, розовое, красное. Словно огромными ковшами землечерпалок, ворота фабрик и заводов черпали рабочих и опрокидывали на улицы, на полянки, на площадки…

Наскоро подхватывая гудки трубами голосов, вывозили мастеров за ворота, перевертывали тачки, надевали мастерам на головы дырявые ведра… Ручьи, родники, реки слились… Раскрылись на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах окошки, распахнулись крылечки, дворы: то высыпали цветными ситцами бабы, ребята, девушки.

Рабочая слобода пошла. День был ярок, как золотые колокола Софии. Солнце скинуло с рабочих картузы, кепки, расстегнуло ворота блуз, рубах, раздвинуло полы пиджаков, опростоволосило баб и ершики ребятишек. Красными гнездами поднялись над головами маленькие платки, ленты, и красный большой плат густел над передними людскими купами. В середине улицы подняли на руках рабочего в красной рубахе, смеясь, показывали на него пальцами, а он размахивал поясом. Рубаху раздувало, как большой красный костер. Вскидывали, качая, бабьи ситцы над головами. Гудки провожали. Клокотал над шествием водопад полковой музыки и глушил чистые, ясные, звонкие фонтаны начинавшихся песен.

Но уже хрипли гудки, срывались. Оборвалась коротким унылым выкриком Свешниковская мануфактура — и будто выпала из оркестра большая труба, и будто оркестр пошел в обратную сторону. Малые трубы не выдержали, покричали обессиленно и отрывчиво замерли. 'Шли тогда по Кобылке. И перекатилась, просыпалась медными гремящими листами железная марсельеза. На фашиннике загрохотали обозы, цокнули конские копыта, повезли лафеты с тяжелыми пушками, пошли дома, развалились фундаменты, и тысячи каблуков нестройно, пыльно застучали по дереву… Словно лилась и плескалась под ногами вода, и был как течение вод широкий шорох одежд.

Марсельеза вела. Кобылка заворотилась к бульварам и уперлась на кресте в два бульварных паруса. И по двум узким полотнищам пошли. Точно выступили из земли березовые корни деревьев и вырос невысокий поющий лесок. А над леском реяли, как ширококрылы* подёнки, листки. Вырывались они шелестящими стаями, кружились и садились на головы, на руки, на плечи. Как тысячи заведенных волчков, жужжали шаги по земле, как легкий ветер, покачивал идущий лесок, и звенела над ним металлическими доспехами разгневанная марсельеза:

Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног. Нам враждебны златые кумиры, Ненавистен нам царский чертог.

По булыжнику, пружиня звонкими копытами, выкинулись навстречу казаки — и осадили лошадей. Колючие черные пики наклойились наперевес, точно накренившаяся на подржавевших укрепах острая решетка. Казаки не остановили Свешниковскую мануфактуру. Стучали попереду бабы полусапожками. Они первые цветными фартуками запестрели на площади. С бульваров подпирало, катилось огромное людское колесо, и каждый поворот его приближал к казакам. Те оглядывались, и

пики неровно шевелились в руках, коротели, вставали прямиком, откидывались в стороны…

Бабы вдруг заторопились, подняли руки, выпятили груди переростками-яблоками… Первый ряд побежал… Словно с катушки начали разматываться голубоглазые, красно-розовые, синие ленты платьев, фартуков, кофточек…

— Колите! Колите! — закричала одна баба.

И другие одним визгом, тревожным стадом, поддержали:

— Ко-о-ли-и-те!

— …и-те… и-те!.. — побежала, смирая вдали, вставшая на дыбы волна.

Казаки еще сдали лошадей, осадили и шатнулись в седлах.

Неумолкающим дождяным ливнем обвалился крик на казацкие чубы, пики, на казацких лошадей со вставшими торчком ушами и Заржавшими мордами. Казаки повернули обратно.

Грозя нагайками, беснуясь, оборачиваясь, казацкий офицер поскакал сзади своей сотни. Он гнал лошадь, прилип к осоке ее гривы, он норовил обогнать сотню, и, ярясь, он только отставал от нее.

Отовсюду приставали дети, пешеходы, из извозчичьих пролеток вылезали ездоки, бежали люди из ворот, из калиток, со дворов… Казалось, вышел на улицы весь город, и в домах оставались одни молчаливые и мертвые вещи. Рабочие прошли всем городом. Скрывались в полицейские будки городовые, прижимались к стенам сбитые с дороги кучки солдат. Дома всеми своими окошками раскрыли удивленные рты и слушали никогда не слыханные песни, глядели на красные кивера маленьких флагов, как челки тут инде поднявшихся над людским половодьем. В тесных зажимах улиц с золотой крышей неба будто летели и жужжали пчелиные рои, собравшиеся со всех пчельников земли. И так их было много, и так трепетали часто пчелиные крылья, что шум огрубел человечьими голосами, криками, песнями…

На площади перед городской думой, на рябом булыжном диске с бело-желтыми каменными стенами домов рабочие раздались широкими густыми полями, заполнили, как огурцы в бочке, каждую выбоинку камня, облепили стены, сжались, вплелись друг в друга жаркой и дрожавшей толпой. И только вот тут никто не раскрыл окон в домах, не вышел на балконы, не махнул приветливо рукой, а за стеклами, за шторами прилипли меряющими глазами побледневшие лица, лысины, крашеные женские рты и пудреные носы.

За балконными стеклянными дверями городской думы сновали мундиры, шашки, аксельбанты. Вход был заперт: из-за думского забора осторожно поднимались солдатские головы и прятались. Из заборных щелей, как усыпали щели разноцветными камнями, выглядывали охранные глаза войск, полиции и жандармов. Заперли ворота улиц отряды городовых, встали козлами солдатские винтовки, подскакивали уланы, драгуны, казаки.

Заполдневное солнце свернуло с темени неба. Косыми стебельками лучей млело оно над площадью, переливалось в капельках пота, рябивших лица, и звенело в воздухе тишайшим жаром. Тихо было знойно голубевшее небо, и как горячий молчаливый булыжник были серые, в пыли, усталые люди на площади.

И Егора подняли на руках Сережка, Тулинов, Ане… Они держали его за ноги, прижимали к себе, натужились… Егор стоял по пояс над толпой. Он покачивался на нетвердой человечьей лестнице.

— Товарищи рабочие! — ясно, каждою буквой кидаясь до бело-желтых домов, до заборных щелей, до затворенных охраной ворот в улицы, говорил Егор. — Товарищи — рабочие! Мы требуем восьмичасового рабочего дня! Мы не хотим ночных работ! Нам должны дать постоянные расценки! Заработная плата наша мала. Мы а требуем повышения заработной платы! Мастера — первые враги наши. Мы требуем смены мастеров. Товарищи рабочие! Мы должны добиться этого! Вон, поглядите, заперли окна и двери богачи, наши хозяева. Нам всем надо понять: не окна и двери заперты у хозяев, кошельки у них заперты. А кошельки эти смочены нашим трудовым потом. Мы должны открыть проклятые мошны. Деньги там лежат наши. Мы требуем свое, украденное у нас! Вон, поглядите, нагнали они с ружьями и нагайками солдат для нас! Вот ответ богачей на наши требования. Вон, глядите, за окошками дежурят дармоеды с колокольчиками на ногах, ждут не дождутся, когда мы уйдем. Вот на кого идет наша заработная плата. Товарищи, мы долго терпели. Мы поднялись теперь не зря! Мы мирно требуем! Товарищи, помните, хозяева будут брать нас измором! Они долго не уступят нам. Готовьтесь! Лучше умереть сразу, чем жить, как мы живем!

Толпа охнула, закричала, заревела, забухала сапогами по булыжнику.

Поднимали товарища Ивана, Тулинова. Поднималась Олюнька на плече у Сережки. Милыми бубенчиками в Сережкином сердце звенел голос Олюньки.

— Товарищи! Мы, работницы, не отстанем от мужиков! Вместе умрем! Бабье сердце жалеть умеет, любить умеет баба и сердиться умеет. Бабье сердце сердитое на богачей!

Олюнька была как красный флаг. Она кончила, замолчала… Сережка, скаля зубы, держал ее за ноги и не спускал. Олюнька рванулась, соскользнула с плеча. Сережка, заливаясь хохотом, разжал руки.

Толпа хлопала Олюньке и радостно-радостно смеялась. Ткачихи окружили Олюньку. Аннушка стукнула ее .по спине, обняла сзади, мигнула бабам — и Олюньку качали.

Потом качали старого Кубышкина. Долго шумел старик, смешил, дразнил солдат… И не удержали его на весу. Старик взмахнул руками и закричал испуганно:

— Черти! Да держите же краснобая! Все слова выроню!

Запели опять, срываясь нестройными перекатами голосов.

Тут полицеймейстер Дробышевский крикнул на площадь от Афанасия Александрийского:

— Р-расходись! Стрел-л-ять буду!

Он дал знак. На всех улицах, замыкавших площадь штыками и конницей, ожили козла с винтовками, вспрыгнули с мест, переступили лошади, натянулись повода…

Марсельеза будто растаяла, утонула в колком и дробном грохоте толпы… Покачались. И кто-то звонко, пронизывая, крикнул:

— Сади-и-сь!

И сразу рабочие рухнули на площадь. Рухнули и начали торопливо выбирать булыжник. Подняли его… Каменные кулаки тысячами тысяч встали над площадью.

Дробышевский остолбенел. Толпа загудела злым и нараставшим шумом, будто почуяла она необоримую силу в себе, будто шла от нее эта сила и раздвигала площадь, опрокидывала дома, сминала изготовлявшуюся конницу, солдатские цепи… Дробышевский побежал мелким, семенящим шажком к городской думе, открылась калитка перед ним, и он провалился в нее… Потом снялись войска — и ушли.

Тонкий лен табачного дыха выходил струйками из толпы: будто вырастали пушистые серые травы над головами. Снесли большим навалом поднятый булыжник на середину. Когда мостили, так лежал тут булыжник нехоженый, свезенный с полей и с речных берегов. Теперь стоял на нем Егор, всходил на него товарищ Иван, всходили другие. Из улиц, из ворот в бело-желтых домах, уставших стоять запертыми, протягивались жадные уши. И само солнце спустилось ниже, прислушиваясь и теплея…

Расходились с площади, взявшись за руки в замок, спутав фабрики и заводы, спутав ткачей с мыловарами, кожевников с токарями, с молотобойцами, с мойками, спутав Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы. Так на лугу зеленой густотой растут несхожие цветы, травы, лопухи и тянут хоботками корней родимый сок земли.

Рабочие ушли. Площадь была горбата. Обнажилась земля — и шел от нее легкий пар дыхания. Словно выломали каменную стену тюрьмы и выпустили узницу. Площадь глядела серыми плешинами, лишаями.

Из городской думы выходили мундиры, аксельбанты, шашки. Качая головами, они бережно обходили рыхлую мякоть земли. Из застучавших оконных задвижек и шпингалетов высунулись подкрашенные рты, пудреные носы, кружевные чепцы и масленые лысины.

Глава пятая

править

Тридцать раз купалось солнце в Чарыме. Кричали гудки в шесть утра, в шесть вечера, кричали в полдень. На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах ныло в те часы голодное брюхо, свирепели бабы и глядели на отощавших ребятишек жальчивыми глазами. Пережидали гудки — и забывали.

Починили отболевшую оспой площадь. Топтали ее каждый день тысячи ног, жгли тысячи докуренных цигарок, и привыкла она слушать гневный грохот отчаянных песен.

Ночами вылезала полиция из участков, звонили жандармы шпорами в темноте, обходили спавшие дома и подымали с постелей, увозили спавших, нужных людей…

А днем начальство пряталось. Казалось зряшным и ненужным стоять городовым на постах, они часто уходили в будки покурить, посидеть с бабами, поиграть с ребятами в свои козыри, в акульки. Солдатские казармы держали на запоре и отменили отпуска в город. Раньше времени вывели солдат из лагерей и засадили в непроветренные за пол-лета казармы. Коротко играли вечернюю и утреннюю зарю горнисты. Серые жандармские, полицейские шинели висели на вешалках в участках, в жандармском… В городе было тихо, как на погосте. Свернулись фигами большие замки на зеленых дверях казенок, и сидельцы протирали пылившуюся посуду. Редчали базарные дни. Денного начальства не было. Оно не управляло. Было ночное начальство. Как тать, шарило оно по городу и ползло по ночным улицам на брюхе.

На Свешниковской мануфактуре, в старой, заглушённой ставнями конторе было денное начальство. Управляло оно Зеленым Лугом, Числихой, Ехаловыми Кузнецами и слало гонцов в город… Искали гонцы городское начальство — и закрывались казенки, выходили из тюрем ткачи, слесаря, железная дорога, тушили огни в ночных ресторанах, кабаре, в кавказских погребках…

Толокся рабочий люд на лугу у старой конторы. На прощелявшей двери, на отвороте, наискось, как лента через плечо, висела белая бумага, и были на ней неясно написанные карандашом три слова: «Собрание рабочих депутатов». В конторе теснились выборные от Свешниковской мануфактуры, от маломерок, от железной дороги. Курили и депутаты и выборщики… И было Собрание рабочих депутатов как парная баня, курилка, постоялый двор… Сидели, стояли, лежали на крылечке, в сенях, на мостовинах, на лугу… Раздавали из «Собрания» листки, книжки…

С крылечка часто говорили Егор, Иван, Тулинов. С ночными поездами приезжали из Москвы товарищи Петры, Сидоры, Иваны, Егоры…

Обходили, кружа ночью, Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы Егор и товарищ Иван сторожкой походкой. Спал Егор у Никиты на чердаке, а товарищ Иван спал в дровянике на Золотухе у Янкеля Брука. Стерегли их на ночных крестах, на площадях, у заборов, у переездов… Аннушка прибегала спозаранку в старую контору: приносила еду и обнимала за косяком.

Кричали бабы в Собрании рабочих депутатов жалобы на мужей, журжи на журжаков, журжаки на журж, указывали девушки на озорников ребят, тягались бабы с бабами о дровяниках, о корытах, костили рабочие друг дружку за долг, за обман, за драку… Глядели виновато в пол журжаки, ребята, била; в грудь, захлебываясь горем, баба о корыте, и мирились повздорившие ткачи, слесаря, кожевенники, мыловары…

Как в дымной черной печке, за прожженным самоваром столом — был самовар в Собрании рабочих депутатов без поддона — у крошек, у окурков, у опрокинутых блюдечек, у отколотых клинышками немытых стаканов и кружек сидели судьи. В зеленой талонной книге с товарной станции — нашли книгу у пакгауза, в мусоре — писали на обороте постановления Собрания рабочих депутатов. Был мал, как ноготь, карандаш, ломался, выскакивал скользким зерном из рук, не торопились искать, дописывали сажей, обгоревшим кончиком спички.

И несли бережно бабы, журжи, журжаки, спорщики, драчуны зеленую бумажку, показывали на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, хранили в сундуках, обвертывали в платок, перекладывали в бельишко…

На сороковой день ночью загорелась сушилка на Свешниковской мануфактуре. Загудели гудки испугом. Огонь пошел на корпуса, махая красным знаменем зарева. Пробудились Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы, залили топотом, криком, шумом улицы. Из города погнали медноголовые пожарные команды, погнали солдат, конницу… Выехало начальство… И тут рабочие, в красном угаре пожара, перехватили пожарных за подсилки, отняли топоры, повалили пожарные машины, настегали коней с лестницами и баграми — и кони понеслись от пожара, продырявили рукава, наперли на войска, на затрепетавшие зимней поморозней власти: Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы не давали тушить пожар.

Занялся, сухо щелкая, красным кольцом забор — и толпа отшатнулась на луг. Горой красных головней развалилась сушилка. Красная пыль понеслась над всей Свешниковской мануфактурой, и запылала огромным

столбом башня у ворот.

— Ура-а! Ура-а! — торжественный и торжествующий крик перекатился над пожаром, над солдатами, над старой конторой.

Егор сорвал с оглобли на пожарных дрогах звонок, зазвонил долго вытянутой рукой, взобрался на поваленную меднобокую пожарную машину, будто застывший пузатый ком пожара, и закричал, скача над головами толпы:

— То-ва-ри-щи! Собрание рабочих депутатов приказывает вам тушить пожар и помогать пожарным!

Толпа ахнула, загудела, зарокотала — и тысячами рук, ног и глаз кинулась к машинам, полезла в огонь, побежала с ведрами, лоханями, опрокинула забор, заштуковывала рукава, затыкала пальцами, тащила их, как легкие пастушечьи плети, в рот огню, заметывала рукавами кровавые доски, рвалась и каталась к корпусам… Прорвалась, вломилась, прыгнула через шипевший и дрожавший круглый венец забора. Свешниковскую мануфактуру отстояли.

А на другой день еще раз фабриканты и заводчики не приняли рабочую депутацию. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы опять поднялись.

На белом из сахарной бумаги щите крупно суриком написал табельщик Митрофанов рабочие требования, собрались под щитом у старой конторы — и двинулись в город.

Вперед! Вперед! Вперед! — звала и вела марсельеза. Качалась рабочая слобода, как расходившаяся Чарыма в осенние ветреные ночи, ворчливая, бесноватая, закипевшая в низкорослых берегах беляками валов.

Прибыли с трех вокзалов накануне солдаты из уездных городов, прибыли новые сотни казаков, драгун — и начальство объявилось.

Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы наткнулись на железные, конные, стальные бульвары — и отшатнулись, замерли в устье Кобылки, в широкой пасти Фро ловской, Гремячей, Бондарной…

А потом по белому щиту хлестнуло залпами — и пошел на Кобылке, на Фроловской, на Гремячей, на Бон дарной кривой железный дождь… Всплыли, расплескались красными паводками канавки, легли бугорками рабочие, бабы, ребятенки на фашинник, посыпались с заборов, с крылец, с палисадников — и остались лежать. Дождь лил, краснея и дымя, черным градом стучал в стены, вонзался, застревал, пронизывал мягкое человечье тело, продергивал в него горячую дратву. И кровь закипала в дырке, убегала, врываясь в голову, в глаза, в рот, подталкивала и валила наземь. Конница рубила, шинковала, строгала плечи, руки. Кони храпели, неслись, сбивали… И ни один конь не растоптал человека. Кони перепрыгивали лежавших, взносились на дыбы, брали удила в губы, бил по глазам свистящий огонь нагаек, шатались кони — и не топтали, не могли топтать раскидавшиеся белые руки, застекленевшие морозные глаза…

Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы опустели. Только рыдали за рамами рабочие домишки, рыдали дворы; крадучись ползли раненые с дороги, сваливались в канавки, захлебывались, тонули, упирались руками, лицами в вонючий смрад стоков; стонали и приподымали с пыли искромсанные головы умирающие; валялись будто белым и коротким фашинником раскидавшиеся по земле руки…

По всем улицам пошли патрули. Конные разъезды объезжали на дорогах трупы. Солдаты отвертывались от лежавших черными навалами людей. Из-за заборов выглядывали дети.

Заходившее солнце пекло мертвое человечье мясо. Мухи уже слетелись на теплую кровь, ходили по стоявшим безмолвным глазам, запускали тонкие хоботки в красные разрубы сабель, пили, тянули мертвечину, закидывали раны пометом… На деревьях каркали вороны, слетали на дорогу — и бочком-бочком-бочком подбирались к трупам.

На громыхавшие вальки ломовиков складывали поперек трупы, тут же рядом складывали кричавших раненых — и увозили.

Траурная ночь легла черными разбухшими облаками над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузнецами. Ночью пошел дождь, замыл на улицах кровь, согнал ее с фашинника, прибил в рассолодевшую землю…

Слушали в рабочих домишках, как бил дождь о крыши, о железные водосточные трубы, о стекла, и казалось, будто капала то рабочая кровь ночным дождем.

В шесть загудели гудки. Кричали они, торжествуя, над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузницами. И были эти настойчивые, суровые голоса как второй железный ливень. Рабочие зажимали уши, закутывали головы одеялами, совались под подушки. Дождь неумолкающе капал, капал, капал…

Днем собрались у старой конторы. Стояли огромным черным гудящим станом. Белели завязанные головы. И, как раненный, подымался над толпой красный развернутый флаг. Товарищ Иван взобрался на высокую поленницу дров у обгорелого забора. Точно говорил не этот худенький, чахленький человек-косточка, говорила и дышала в нем стоявшая на земле, затаившаяся толпа. И подымалась ее широченная грудь…

— Товарищи! Мирных путей нет и не было. И не будет. Вместо хлеба — свинец, нагайки, шашки… Над рабочей слободой пронеслась смерть. Ее послало самодержавное правительство, заводчики и фабриканты, ее послал царь. Нас ждут новые испытания! Нас стерегут. Мы, большевики, говорили вам, говорим, кричим: к оружию! Только оружием рабочий класс добьется победы! Только вооруженное восстание рабочего класса даст ему освобождение!

Словно низко опустились на землю тучи, тучи сталкивались, разбегались, трясли землю, кувалды голосов гремели ударами, а пустая Свешниковская мануфактура умножала громыхание.

И опять карьером, пыльным многоногим волчком вынеслись казацкие, уланские, драгунские сотни, из-за складов, из внутренних дворов фабрик и заводов. Толпа не побежала. Она быстро разобрала высокие uiTa6ei ля дров, кирпич, камень, обугленные дреколья заборных перекладин — и ждала. Конница сбавила карьер, остановилась…

— Р-расходись! — кричал ротмистр Пышкин. Толпа постояла, подумала, оглянулась, и глаза одних спросили глаза других, флаг медленно, лениво складываясь на ветру, опустился… Толпа разжижела, оторвались кучки, толпа начала развертываться по лугу.

Рабочие уносили поленья, кирпичи, черные перекладины. Конница шла по пятам. И вот она разорвалась на отряды, поскакала, замахала нагайками, саблями. Раздулись конские хвосты. Рабочие заторопились, побежали… Конница обгоняла бегущие кучки, хлестала, ловила, хватала… По всем улицам Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов побели чёрными табунами зажатых между коней рабочих.

Лязгнули тогда окна, двери… Неистово кричали бабы, старухи, лаяли собаки, свистели в свистульки ребята, кидали отовсюду камни, песок и стучали по заборам оглушительной дробью палок.

— Кровопи-и-вцы!

— Палачи-и!

— Царская сволочь!

Как закапала накануне рабочая кровь ночью на крыши, на водосточные трубы, на рамы, Аннушка кинулась через огороды на погост. Она измокла под дождем. Егор поджидал у ветлы. И сразу прошли муки. Аннушка ткнулась в грудь и затряслась шепотом:

— Жив, жив, Егора!

Не любил Никита Аннушку. Егор не повел ее в сторожку. Он скинул мокрую шапку с копны сена, накошенного Никитой на зимние тюфяки, захватил охапку и внес в склеп. Аннушка разделась догола, закутал ее Егор в свой пиджак, села она на сено и запорошила густо сеном простывшие ноги. Вместе отжимали в темноте смокшее платье, рубашку, фартук…

Стачка кончилась. Фабриканты и заводчики купили в складчину новые пожарные машины, внесли деньги на постройку новой тюрьмы в городе и вымостили Думскую площадь торцом, ровным и гладким — не занозишь руки, не отковырнешь деревянной заусеницы.

Свешниковская мануфактура загудела первая, загудели маломерки — и рабочие пошли с узелками с шести утра. У нового забора вокруг Свешниковской мануфактуры уныло околачивались безработные, испитые, исхудалые, как вороха пожелтевших осенних листьев. На всех фабриках и заводах ввели постоянные расценки.