Искра Божия (Ясинский)/ДО

Искра Божия
авторъ Иероним Иеронимович Ясинский
Опубл.: 1882. Источникъ: az.lib.ru • (Картины провинциальной жизни).

Искра Божія1.

править
1 См. «Всходы», «Отеч. Зап.», 1882, мартъ.
(Картины провинціальной жизни).

Пылало солнце въ безоблачной лазури. Быстро высыхала земля послѣ грозы. Отъ пронесшихся потоковъ на улицахъ бѣлѣли песчаныя русла. Утро было тихое, ясное.

Фелицата Іадоровна сидѣла, улыбаясь, у открытаго окна низенькаго домика съ палисадникомъ. По временамъ, она расправляла складки на пышныхъ рукавахъ своей малорусской сорочки, расшитой синимъ и краснымъ. Или самодовольно поглаживала руку, полную, съ желтоватымъ локтемъ, трогала жирную шею, скрытую до половины въ пестрыхъ и тяжелыхъ бусахъ, и думала:

«Хоть и сорокъ лѣтъ, а все еще красавица!»

Иногда она вставала и, подойдя къ зеркалу, блестѣвшему въ простѣнкѣ, осматривала всю свою фигуру.

«Талія расплылась, говорила она себѣ: — что правда, то правда; но тутъ портитъ ростъ. Будь я чуточку выше, вотъ настолечко, изъяна никто бы и не замѣтилъ. За-то спина — благодареніе Богу! Едва ли у кого есть такая!»

И она старалась увидѣть себя сзади, гдѣ малиновая юпка была вся въ сборкахъ и висѣли концы лазурнаго пояса, затканные оранжевымъ и зеленымъ шелкомъ. Это, наконецъ, удалось ей, хотя съ трудомъ. Она усмѣхнулась. Потомъ критически отнеслась къ волосамъ.

«Что-жъ, коса тоже ничего! сказала она себѣ въ ободреніе. — Короткая, но не жидкая. И молоденькой дѣвушкѣ въ пору бы!»

Что касается лица, то о немъ она не безпокоилась. Ибо знала, что у ней хорошее лицо, моложавое.

Цѣлый часъ провела такимъ образомъ Фелицата Іадоровна. Губы ея двигались, она любила въ полголоса выражать мысли, или вести съ кѣмъ-нибудь, тихо и обстоятельно, воображаемыя бесѣды. Собесѣдникомъ своимъ она, обыкновенно, представляла генерала Бакланова. Это былъ изящный генералъ, всегда душился и имѣлъ нѣжное сердце. Она изливалась передъ нимъ, шептала о своей добротѣ, бросала на него жгучіе взгляды. Онъ тоже смотрѣлъ на нее соколинымъ глазомъ, и тоже былъ добръ. Воображаемая бесѣда касалась иногда чрезвычайно щекотливыхъ вопросовъ. Тогда Фелицата Іадоровна вдругъ умолкала, краснѣла и оглядывалась, не подслушиваютъ ли племянницы.

Теперь она тоже покраснѣла и глянула по сторонамъ.

На улицѣ, виднѣвшейся сквозь рѣшетку палисадника, мелькнула фигурка невысокой дѣвушки, въ голубомъ платьѣ и соломенной шляпкѣ, изъ-подъ которой на сутуловатыя плечи роскошно падали золотыя кудри.

Фелицата Іадоровна всплеснула руками и покачала головой укоризненно.

— Адель! крикнула она.

— Тетушка! отвѣчала дѣвушка въ тонъ, поворотивъ къ ней бѣлое лицо, съ застѣнчивой улыбкой.

— Гдѣ ты пропадала всю ночь? спросила Фелицата Іадоровна, поднимая черныя брови. Она хотѣла быть грозной.

Дѣвушкѣ это не понравилось. Она нахмурилась и, проворчавъ: «Вотъ еще! Кричитъ на весь городъ!» махнула рукой и исчезла. Слышно было, какъ она вошла въ домъ и хлопнула дверью.

Тетушка пожала плечомъ и улыбнулась. Попытки ея быть грозной съ Аделью никогда не имѣли успѣха.

— Дурочка! сказала она вслухъ и снова стала вести воображаемую бесѣду съ генераломъ Баклановымъ.

Адель между тѣмъ сбрасывала шляпку и перчатки. Тамъ, въ угловой комнаткѣ, свѣтъ падалъ обильно съ обѣихъ сторонъ, и солнце золотой полосой мазнуло по розовому платью, на ломберномъ столѣ, возлѣ котораго стояла другая дѣвушка, покрупнѣе, съ русыми косами, стройная, грудастая, и перебирала что-то въ шкатулкѣ. Услышавъ шумъ позади, она обернулась, сжала губы въ язвительную улыбку и произнесла:

— Адель!? Скажите! Гдѣ это вы прохлаждались, мадмуазель?

— Ахъ, Серафимочка, и вы туда же! отвѣчала Адель съ сердцемъ. — Пожалуста, безъ вашихъ миленькихъ улыбочекъ!.. Гдѣ была, тамъ была…

Сердце у ней шибко билось, и она выпила цѣлую кружку воды, стоявшую на окнѣ.

Потомъ сказала:

— Была у… ну… была… Гдѣ?.. Угадай!?. Вотъ ей-же-ей низачто не угадаешь!

Серафимочка пожала плечами, съ презрительной гримасой.

— Скоро съ тобой нельзя будетъ никуда показаться… Такъ себя вести!.. Это… это…

Тутъ она покраснѣла отъ внезапнаго негодованія, сдѣлала большіе глаза и соединила ладони у подбородка, опять пожавъ плечами. Затѣмъ горячо продолжала:

— Это ужасно, это позоръ!.. Молоденькая дѣвушка… Кто порядочный захочетъ съ нами знакомиться?..

Адель бросилась на кровать и хотѣла обратить все въ шутку.

— Пожалуйста, безъ проповѣдей…

Но Серафимочка не унималась.

— Негодница! крикнула она, протянувъ къ ней маленькое лицо, съ красноватымъ носикомъ и вытаращенными глазами, свѣтлыми, ядовитыми.

Адель поблѣднѣла и привстала на постели.

— Помолчите-ка…

— Негодница! повторила Серафимочка съ увлеченіемъ.

— Помолчите-ка, дрянь…

Адель встала и медленно подошла къ Серафимочкѣ. Теперь обѣ были блѣдны, и губы ихъ криво улыбались, кулаки были сжаты.

— Кто дрянь? тихо спросила Серафимочка.

— Ты дрянь!

— Кто-о?

— Ты, ты…

— Повтори… повтори, сестрица!..

— Ты, скверная Серафимка, дрянь! громко крикнула Адель голосомъ, прерывающимся отъ слезъ.

Серафимочка измѣрила ее взглядомъ и сказала, стиснувъ зубы, бія кулакомъ правой руки по ладони лѣвой у самаго лица Адели:

— Хорошо-жь, помни это!!

Потомъ она отвернулась и стала опять рыться въ шкатулкѣ съ энергіею, молча.

Адель усмѣхнулась, сдѣлала гримасу и, подойдя къ окну, стала смотрѣть на зеленый дворъ, гдѣ въ тѣни дремала дворняшка, черная съ подпалинами.

— Жулька, цю-цю-цю! крикнула она, распахнувъ окно.

Собачка прянула ушами, подбѣжала, но Адель, вяло пощелкавъ пальцами, сейчасъ же прогнала ее. Волненіе ея не проходило. Мучительная мысль гвоздемъ сидѣла въ ея головѣ. Ей было стыдно и досадно. Она перешла къ другому окну, въ противоположной стѣнѣ. Бѣлѣлъ стволъ березы, тѣнь на землѣ зыбилась, вся въ свѣтлыхъ кружечкахъ. Кошка подкрадывалась къ воробью, ползя на брюхѣ… Скучный и знакомый видъ!

— Ночевала у Лоскотиныхъ, вотъ и все! сказала она вдругъ, обращаясь къ Серафимочкѣ.

— А! это ново! произнесла та, раздвигая лицо въ улыбку и обнажая зубъ подъ верхней губой. — Когда-жъ вы успѣли познакомиться?

— Развѣ не знаешь? Развѣ я тебѣ не говорила?.. что ты притворяешься, ей-Богу!

Серафимочка взяла сестру за плечи и пронизала ее взглядомъ слѣдователя. Адель покраснѣла.

— Такъ это вы у нихъ — не врете?

— Вотъ тебѣ крестъ!! Гдѣ же?

Серафимочка опять пристально посмотрѣла на нее.

— Какая вы, можно сказать, брехунья! сказала она съ презрѣніемъ. — Вы не могли ночевать у Лоскотиныхъ… Не съ вашимъ рыломъ, милостивая государыня! А я знаю, куда вы собирались и о чемъ шептались съ актеромъ… Все подслушала!

— Ахъ, какъ это безбожно! вскричала Адель въ негодованіи.

— Все!

— Подлая шпіонша! крикнула Адель. — Но только лжешь…

— Нѣтъ, не лгу!

Адель вырвалась изъ рукъ сестры.

— Тетушка! крикнула Серафимочка и, придерживая блузу у пояса, стремительно выбѣжала.

За ней помчалась Адель. Обѣ очутились въ гостинной.

— Тетушка! хотите знать, гдѣ Адель ночевала? До чего, однако, она дошла!

Адель прервала ее.

— Тетушка! закричала она плаксиво. — Тетушка, миленькая, не вѣрьте ей! Тетушка, ночевала я у Лоскотиныхъ… Фаничка такая добрая… Старшая сестра къ нимъ пріѣхала… Мнѣ лестно, согласитесь сами…

— Все она выдумываетъ, тетушка! произнесла Серафимочка, жестикулируя и блестя глазами. — Она просто у Шарамыкина…

— Тетушка, да это подло, наконецъ! крикнула Адель, топнувъ ногой. Слезы брызнули изъ ея глазъ.

— Вретъ, вретъ, вретъ! твердила Серафимочка, тряся головой съ убѣжденіемъ.

Фелицата Іадоровна приняла сторону Адели.

— Ну, ужь ты, сплетница, замолчи! сказала она съ возможной строгостью, обращаясь къ старшей племянницѣ. — Въ самомъ дѣлѣ, что это за новости? Ты лучше себя побереги! Пшла съ глазъ долой! крикнула она въ заключеніе.

Серафимочка беззвучно раскрыла ротъ и показала зубки, острые, какъ у крысы.

— Пшла!!! повторила тетушка гнѣвно.

— А! вотъ вы какъ! прошептала Серафимочка и, растянувъ блѣдныя губы и откинувъ голову, ушла. Она вся дрожала отъ злости.

Тетушка имѣла много причинъ ненавидѣть Серафимочку, и теперь съ омерзеніемъ смотрѣла ей въ слѣдъ. Адель всхлипывала.

— Вѣдь неправда? строго спросила тетушка, когда старшая племянница скрылась,

Адель улыбнулась.,

— Ради Бога! Вотъ еще! протянула она. — А зачѣмъ вы, тетушка, кричите изъ окна?.. Ей-Богу, вы такая, тетушка, распустёха!..

И замѣтивъ, что тетушка обидѣлась, она поцѣловала у ней руку. Та погладила племянницу по головѣ, задумчиво.

— И какже ты это вчера… И не заикнулась! начала она. — А я тутъ мучаюсь, а я тутъ…

— Да ужь молчите, тетушка! перебила Адель и разсказала, что послѣ катанья на лодкѣ она хотѣла сейчасъ же идти домой и у ней былъ даже провожатый — Шарамыкинъ («Тутъ, тетушка, кажется, нѣтъ ничего дурного!»), но встрѣтилась Фаничка Лоскотина и зазвала ее къ себѣ. Богачкамъ отлично живется на свѣтѣ! Въ разсказѣ Адели слѣдовало перечисленіе интересныхъ предметовъ, украшающихъ домъ Лоскотиныхъ — особенно понравился ей коверъ въ гостинной — и затѣмъ закусокъ и вареній, которыя были поданы къ чаю. Лизавета Павловна, старшая сестра, очень ласково говорила съ ней, а средняя, Марья Павловна, прочла ей страницы двѣ, три изъ журнала, и когда у ней навернулись слезы отъ жалости («Тетушка, непремѣнно надо подписаться, брать книжки изъ библіотеки!»), то сказала: «это хорошо, что васъ трогаетъ!» и пожала ей руку. Очень милая она. Что касается Фанички, то онѣ положительно влюбились другъ въ друга. Фаничка повела ее къ себѣ на верхъ и тамъ разсказала ей свои секреты. Ну, натурально — и она ей. («Тетушка, у меня секреты неважные»). Потомъ Фаничка прочла ей свою драму: «Черное Сердце». Очень хорошо и занимательно, но только нѣтъ выигрышныхъ ролей. Такимъ образомъ, засидѣлись. А тутъ дождь, громъ. Поневолѣ, заночуешь въ гостяхъ…

Тетушка поцѣловала племянницу.

— Я такъ и думала, что ты зашла къ какой-нибудь подругѣ… или къ кому… И спитъ себѣ тихо-мирно! проговорила Фелицата Іадоровна, ласково перебирая ея волосы. Теперь она сознавала, что была несправедлива, когда нагоняла на нее страхъ грознымъ поднятіемъ бровей. «Напрасно только дѣвушку переконфузила!» Она еще разъ поцѣловала ее и сказала: — Глупенькая! Ты не сердись на меня! Я дурного не думала!

— Тетушка, я на васъ не сержусь! отвѣтила Адель, глядя ей въ лицо, съ улыбкой, и быстро отирая слезы. — Да и къ тому, прибавила она лукаво: — вы сегодня прехорошенькія…

— Ну, вотъ, выдумала! произнесла Фелицата Іадоровна, тревожно поводя черными глазками.

— Въ самомъ дѣлѣ. У васъ ужасно молоденькое лицо!

Дѣвушка свернула платокъ въ комочекъ и спрятала въ карманъ, шмыгнувъ смѣющимся носомъ.

— Лицо у меня, дѣйствительно, моложавое! замѣтила тетушка просто.

— Щечки, какъ яблочки…

— Румяныя?

— Да.

— Когда-то слыхала я отъ мущинъ, начала тетушка съ самодовольной усмѣшкой: — что у меня носъ красивый… Генералъ и теперь говоритъ: у васъ, говоритъ, носъ національный… И что ему, право, этотъ носъ!

— У васъ, тетушка, носикъ курносенькій…

Фелицата Іадоровна подошла къ зеркалу и стала разсматривать свой носъ.

— Вотъ нравится же… сказала она, пожимая плечами. — Надо, впрочемъ, тебѣ сказать, Адель, что это признакъ особой натуры…

— Какой же, тетушка?

— Ну, тамъ… Особой, однимъ словомъ. Вотъ мущинамъ — тѣмъ идутъ длинные носы.

— Тетушка, я выберу себѣ жениха съ длиннымъ носомъ. Хорошо, миленькая? Только жаль, что у меня у самой длинный!

Тетушка взглянула на нее внимательно.

— Ну, нѣтъ, дѣточка, сказала она. — У тебя такой носъ, какъ и у меня.

— Что вы, тетушка! крикнула со смѣхомъ Адель. — У меня съ горбинкой, а у васъ…

— Не спорь, пожалуста… Ты не понимаешь! перебила тетушка, ощупывая свой носъ. — Ты дитя.

— Какое же я дитя, тетушка? произнесла Адель, ласкаясь и засучивъ рукавъ выше локтя. — У меня тѣло старѣе вашего… сравните!.. Кожа сухая… А у васъ бѣленькая, славненькая…

Фелицата Іадоровна осклабилась.

На улицѣ раздался мягкій стукъ рессорнаго экипажа, у подъѣзда фыркнула лошадь.

— Кто-то подъѣхалъ! сказала Адель.

Фелицата Іадоровна подобрала губы и тревожно замолчала; по ея пухлому лицу расплылся жаркій румянецъ.

Въ передней оглушительно запрыгалъ колокольчикъ.

— Уходи, Адель! строго прошептала Фелицата Іадоровна. Генералъ!

И побѣжала, слегка переваливаясь съ ноги на ногу.

Дѣвушка посмотрѣла на развѣвающіеся концы ея пояса, усмѣхнулась и въ полголоса нараспѣвъ произнесла, прячась за дверь.

— Ага! Знаемъ кой-что и про васъ!

Придя къ себѣ, она сказала торжествующимъ тономъ, обращаясь къ Серафимочкѣ, торопливо пришивавшей пуговку къ воротничку:

— Что взяла?..

Потомъ легла въ кровать, лицомъ къ стѣнкѣ. Черезъ минутъ Серафимочкѣ показалось, что она всхлипываетъ.

— Что съ тобой? брезгливо спросила та.

— Убирайся ты ко всѣмъ чертямъ! проворчала Адель и поднесла платокъ къ лицу, мокрому отъ слезъ.

Отъ генерала пахло жасминомъ. Въ жирной мякоти вѣкъ сверкали черные глазки и носъ былъ небольшой, но багровый. На выпуклой груди, въ петлицѣ черной жакетки, бѣлѣлъ крестъ. Генералъ ласково басилъ, шепелявя, и смѣялся, выгнувъ ноіи въ дугу, назадъ; и, наклонивши массивный корпусъ къ Фелицатѣ Іадоровнѣ, нѣжно жалъ ей руку. Она провела его въ гостинную, усадила въ кресло, обитое новой клеенкой, противъ горки съ фаянсовыми куколками, и не спускала съ него сіяющаго взгляда. Она долго что-то говорила, воркуя и заигрывая, но такъ была взволнована, что почти не слышала себя. Генералъ былъ вѣжливъ. Онъ съ улыбкой смотрѣлъ ей въ лицо и думалъ: «Экая, матушка, ты дура».

— Я къ вамъ съ просьбой, началъ онъ: — съ челобитной, Фелицата Іадоровна. Пожалуйста, драгоцѣнный другъ мой, одолжите еще сотенки четыре вашихъ «карбованцевъ». Конечно, подъ росписочку.

Эта просьба заставила Фелицату Іадоровну нѣсколько простыть. Росписокъ Бакланова было у ней уже тысячи на полторы, что составляло четвертую часть ея капитала, который былъ весь розданъ жидкамъ, платившимъ ей по три и по пяти процентовъ въ мѣсяцъ. Генералъ-же такихъ процентовъ не платилъ.

— Ваше превосходительство, вы меня обижаете! сказала Фелицата Іадоровна въ отвѣтъ гостю. — Право, у меня денегъ самая малость… Не могу…

— Вы сомнѣваетесь? спросилъ генералъ и презрительно посмотрѣлъ на нее сквозь прищуренныя рѣсницы. — Вы боитесь? Но сообразите: въ ноябрѣ я обязательно поѣду въ Петербургъ и выхлопочу себѣ аренду. Каждый годъ получаю. Въ прошломъ — шесть тысячъ, въ этомъ… ну, во всякомъ случаѣ, тысячъ пять дадутъ… Всѣмъ даютъ. А я боевой генералъ. Мои раны чего-нибудь стоютъ… Фелицата Іадоровна, не упрямьтесь, другъ мой, ваши деньги — вѣрныя. Въ декабрѣ, январѣ всѣ получите!

Лицо его приняло ласковое выраженіе.

— Ну-съ? произнесъ онъ послѣ паузы и взялъ ее за руку, выше локтя.

Фелицата Іадоровна была убѣждена, что на свѣтѣ нѣтъ лучше и благороднѣе человѣка, чѣмъ генералъ Баклановъ. Но она также знала, что нѣтъ и расточительнѣе его. Въ день онъ выпивалъ четыре бутылки портвейна по три рубля каждая, увѣряя, что если перестанетъ пить портвейнъ, то умретъ отъ ранъ. Конечно, нельзя не пить, если отъ этого зависитъ жизнь, но вѣдь можно пить что-нибудь подешевле. Тотъ-же портвейнъ бываетъ и въ рубль съ четвертакомъ. Получивъ въ Петербургѣ аренду, онъ мигомъ спуститъ ее тамъ-же, потому-что настоящему генералу пять тысячъ ничего не значитъ. Даже удивительно, до чего онъ пренебрежительно относится къ деньгамъ. Раздаетъ направо и налѣво только заведется въ карманѣ копейка, а у самого домъ описанъ. Глаза надъ нимъ нѣтъ. Вдовецъ. Слѣдовало бы взять его въ руки…

— Эхъ, Платонъ Платонычъ! сказала Фелицата Іадоровна, подмигнула и повела бровью.

Но генералъ этимъ отвѣтомъ не удовлетворился.

— Фелицата Іадоровна! началъ онъ опять. — Неужто вы меня ни въ грошъ не ставите? Стыдно вамъ, грѣшно!

Онъ укоризненно потрясъ пальцемъ.

— Ахъ, Боже мой! воскликнула Фелицата Іадоровна. — Ахъ, ваше превосходительство, голубчикъ вы мой! Да неужели-жь я жалѣю? Не мнѣ стыдно, а вамъ, что не вѣрите… Всѣхъ-то денегъ у меня хорошо ежели на двѣ сотни наберется. Боже мой! Да я ли не всегда готова? За васъ каждый день Богу молюсь, а вы вотъ какой… Недобрый…

Она закрыла глаза рукой, какъ бы отъ огорченія, и ждала, что генералъ воспользуется этимъ моментомъ и какъ-нибудь проявитъ свою нѣжность къ ней; но у генерала всѣ помыслы были сосредоточены на деньгахъ.

— Хорошо. Нѣтъ четырехсотъ — давайте двѣсти. А остальныя потомъ, на той недѣлѣ. Вамъ жидки принесутъ. Слышите? Ну?

Фелицата Іадоровна вздохнула и изъ подъ руки конфузливо посмотрѣла на генерала.

— Недобрый вы! повторила она. — Ну, что дѣлать съ вами! Вотъ вамъ перо и бумага. Пишите росписку. Только не подумайте, что я вамъ не вѣрю…

— Да ну, ужь оставьте, матушка…

— Нѣтъ, въ самомъ дѣлѣ. Просто для памяти. Вотъ и все.

Она встала, приготовила что нужно для написанія росписки и вынесла изъ спальни пачку десятирублевокъ.

— Ежели бы не вѣрила, начала она опять: — то потребовала бы вексель. А то мнѣ и слова вашего достаточно.

Генералъ молча росписался, взялъ деньги, спряталъ и вздохнулъ съ облегченіемъ.

— Вотъ ужь не знаю, какъ на счетъ остальныхъ, продолжала Фелицата Іадоровна: — и хочется мнѣ услужить вамъ, да врядъ ли буду въ состояніи… Вы думаете за жидками мало пропадаетъ? Боже мой! Дашь пять рублей, десять — принесетъ; а больше дашь — пиши пропало. Раздала всѣ деньги, да теперь такъ жалѣю!.. Дѣло мое сиротское, дѣвичье, Платонъ Платонычъ!

Она пригорюнилась. Генералъ взглянулъ на нее и ласково усмѣхнулся, но безъ сочувствія. Хотя она не разъ выручала его изъ затруднительнаго положенія, однако, въ душѣ онъ относился къ ней, какъ къ ростовщицѣ.

— Вы все притворяетесь, почтеннѣйшая, сказалъ онъ: — у васъ денегъ куры не клюютъ! Нѣтъ, будьте со мной откровеннѣе, другъ мой… Тогда и моя политика будетъ иная.

Фелицата Іадоровна бросила на него жгучій взглядъ и улыбнулась.

— Какая?

— Такая! отвѣчалъ генералъ загадочно.

Она покраснѣла и вздохнула.

— Я вся вередъ вами. Видитъ Богъ, ничего не скрываю!

— Вамъ замужъ надо.

Она потупилась…

— М-да!.. произнесъ генералъ. — Женишка подцѣпить гдѣ-нибудь надо… Ну, какого-нибудь чиновника, что ли… Я вамъ найду… Да вотъ есть у меня на примѣтѣ одинъ капитанъ… Были товарищи когда-то… У него пальцевъ нѣтъ, но не съ пальцами жить, Фелицата Іадоровна!..

Онъ улыбнулся. Она слегка просопѣла и сдѣлала серьёзное лицо.

— Что, недовольны? спросилъ генералъ. — Ну, я вамъ пришлю жениха съ пальцами…

— Не смѣйтесь надъ сиротой, ваше превосходительство! сказала она съ грустью, останавливая взглядъ на пальцахъ генерала.

Онъ спряталъ руку въ карманъ и произнесъ:

— М-да, мой другъ!

Глазки его хитро горѣли.

— Да! началъ онъ. — А гдѣ-жь очаровательная Серафимочка?

Вопросъ былъ неожиданный.

Фелицата Іадоровна заморгала и растерянно взглянула направо, налѣво.

— Нѣту ее… Ушла съ утра… И что въ ней очаровательнаго, удивляюсь! прибавила она, растянувъ верхнюю губу и поднимая пестрый передникъ, чтобъ обмахнуть лицо.

Генералъ подошелъ къ зеркалу и провелъ рукой по бакенбардамъ.

— Свѣжесть, нетронутость сердца! отвѣчалъ онъ молодцовато.

— Нашли свѣжесть! замѣтила Фелицата Іадоровна обидчиво. — Ну, ужь эти мужчины, Господи!

И поблѣднѣла. На порогѣ показалась Серафимочка. Она была въ розовомъ платьѣ, держала руки у пояса, и сіяла отъ избытка молодой энергіи. Генералъ, услышавъ шорохъ юпокъ, обернулся, и его бакенбарды раздвинулись отъ улыбки. Онъ выгнулъ ноги дугой, схватилъ ея руки, сталъ ихъ жать. Она смѣялась серебристымъ смѣхомъ («И откуда у ней такой смѣхъ!» думала тетушка) и, краснѣя и бросая изъ-подлобья горячіе взгляды, застѣнчиво говорила:

— Охъ, какъ вы жмете! Зачѣмъ это…

«И голосъ себѣ, проклятая, какой сочинила!» опять подумала тетушка.

— Зачѣмъ это, право… Оставьте! продолжала Серафимочка наивно.

Носъ генерала раздувался, глазки искрились. Онъ не выпускалъ рукъ дѣвушки, положилъ ихъ себѣ на грудь. Серафимочка потупила рѣсницы и отвернулась.

— Ну, право! молила она. — Тутъ тетушка!

— А куда вы уходили? допрашивалъ генералъ, жмурясь, какъ котъ. — Купаться, да? Купаться? То-то у васъ шейка такая бѣленькая. Да вы не бойтесь. Я старикъ… Да куда же вы? Такъ вы не ходили купаться? Ну, чего краснѣете?.. Безпорядоченъ? Птичка! Порхъ, порхъ!

И онъ смѣялся, пристально глядя въ прорѣху кисейной манишки, гдѣ билась бѣлая грудь.

Серафимочка стала вырываться.

— Ахъ, пожалуйста!

— Тс! Позвольте! крикнулъ генералъ, тараща глаза. — По васъ, кажется, ползетъ жукъ! Мо-охнатый жукъ! Ужасно!

И онъ протянулъ къ ней пальцы. Она стала вскрикивать, мечась передъ нимъ. Манишка выбилась изъ-подъ четырехугольнаго вырѣза, волоса растрепались.

— Мохнатый жукъ! шаловливо басилъ генералъ. — Мохнатый!

Тетушка дѣлала изъ-за его спины знаки племянницѣ, потрясала кулакомъ, показывала зубы, что означало, что она ее загрызетъ. Но все было безполезно. Серафимочку не легко было напугать.

Наконецъ, Баклановъ сунулъ дѣвушкѣ за пазуху какой-то сверточекъ, сладко улыбнувшись всѣмъ лицомъ. Пуговка отъ воротничка упала на полъ, шея обнажилась. Серафимочка блеснула глазами, рванулась и, закрывъ горло рукой, убѣжала съ крикомъ:

— Что это, право! Ни на что не похоже! А еще старики!

Генералъ самодовольно улыбнулся. Онъ тяжело дышалъ. Выраженіе лица Фелицаты Іадоровны было нравственное, негодующее. Но изъ любезности она сдерживала гнѣвъ. Оба молчали.

Наконецъ, генералъ всталъ, поговорилъ о погодѣ, вѣжливо раскланялся и, подтвердивъ, что навѣдается на той недѣлѣ, уѣхалъ.

Серафимочка опрометью вбѣжала въ угловую комнату и начала вальсировать, напѣвая:

— Буд-детъ бурну-у-у-усъ, буд-детъ бурну-у-у-усъ, буд-детъ бурнусъ…

Адель посмотрѣла на нее съ любопытствомъ.

— Съ ума сошла!?

Та продолжала вертѣться, толкнулась о спинку кровати, о стулъ, опрокинула кружку. Розовымъ зонтикомъ раздувалось ея платье, пыль поднялась, обои, висѣвшіе тамъ и сямъ грязными лохмами, слегка заколебались. Наконецъ, она сѣла, запыхавшись, и бросила на столъ десятирублевку.

— Аделька!

— Чего ты?

— Сколько у тебя денегъ?

— Пошла вонъ.

— А у меня ужь двадцать-пять рублей! съ хвастливой гримасой сообщила Серафимочка.

— Откуда? спросила Адель недовѣрчиво.

— Генералъ опять далъ… Да сколько: десять рублей! Десять!

— Выдумывай!

— Честное слово! сказала Серафимочка, хмурясь убѣдительно.

И, отперевъ шкатулочку, достала пачку желтыхъ бумажекъ и присоединила къ нимъ красненькую.

— Вотъ… вотъ онѣ, смотри! произнесла она съ любовью.

Глаза Адели блеснули завистливо. Она встала, подошла, ощупала деньги.

— За что это онъ тебѣ?

— Такъ. Какъ увидитъ, сейчасъ и суетъ. На масляницѣ — развѣ забыла? — сунулъ въ рукавъ. Послѣ причастія въ карманъ забрался. А то за воротничекъ. Сегодня тоже… Сегодня вѣрно не досмотрѣлъ, старикашка… Обрадовался, хрѣнъ, да и пихнулъ… цѣлыхъ десять! Хха-ха-ха!

Адель сжала губы и, не отрывая глазъ отъ ассигнацій, апатично почесала бокъ.

— Бурнусъ купишь?

— Да.

— Займи мнѣ три рубля… сказала она съ робкой улыбкой.

— Рехнулась, матушка!

— Богачка! что тебѣ три рубля?

— Отойди, Аделька…

— Да вѣдь я отдамъ!

— Когда это? На томъ свѣтѣ угольками?

Адель вздохнула и поплелась къ кровати.

— Аделька, дура! Зачѣмъ тебѣ деньги? спросила Серафимочка насмѣшливо.

— Какъ зачѣмъ! Башмаковъ нѣтъ… И чулковъ… вотъ видишь!?

Она подняла ногу, тонкую, съ плоской икрой, и потрясла въ воздухѣ рыжимъ башмакомъ, откуда вылѣзалъ розовый палецъ.

— Попроси у тетушки… Ты любимица!

— Я ужь просила и она давала… Да я все прокучиваю.

— Дура.

— Не ругайся, Серафимка.

Серафимочка замолчала и сняла платье и юпку. Рубашка на ней была черная, и сквозь дыры бѣлѣло тѣло. Она опять накинула блузу и сказала, не глядя на сестру:

— Извинись, такъ дамъ. Чортъ ужь съ тобой…

И, поднявъ голову, произнесла:

— Ну?

Адель положила руки подъ затылокъ и, потянувшись, спросила:

— Въ чемъ это я провинилась?

— Ха! Ругается, сволочь, да еще «въ чемъ провинилась?» сказала Серафимочка, скорчивши личико въ ужасающую гримасу, шепелявя и передразнивая сестру.

Та не обидѣлась.

— Ага! сообразила она. — А дашь?

— Дамъ. Ей-Богу!

Адель подумала.

— Ну, хорошо, сказала она. — Прости меня…

Серафимочка оттопырила нижнюю губу.

— Вотъ еще! Нѣтъ, не такъ, сударыня… А ты поклонись, разуй меня, поцѣлуй мнѣ ногу… вотъ…

Адель вспылила.

— Ишь что выдумала, дрянь! закричала она, привставъ. — Проклятая!.. Чтобъ тебя параличъ разбилъ, чтобъ ты вытянулась до завтрева, чтобъ твои деньги сгнили, чтобъ тебя…

Серафимочка хохотала. Но потомъ не выдержала и тоже стала ругаться. Черезъ минуту обѣ, однако, успокоились. Адель сказала благоразумно:

— Впрочемъ, корона съ головы не спадетъ… Давай твою ногу!

Серафимочка сдѣлала большіе глаза, посмотрѣла на нее въ полоборота, сверху внизъ, и проговорила съ презрѣніемъ:

— Унизительная тварь! Съ тобой шутятъ, а ты… Неужели ты это приняла въ серьёзъ? Пошлая дура! Да ты мнѣ хоть всѣ ноги обцѣлуй, а гроша мѣднаго не получишь! Такъ я тебѣ и дала! Держи карманъ!

Адель опять осыпала сестру бранью. Теперь она чувствовала себя нетолько оскорбленной, но и обманутой.

Вошла тетушка и, не разбирая дѣла, напала сразу на старшую племянницу. Лицо ея перекосилось, она шипѣла, выпячиваясь, подбочениваясь:

— Ехидна! Змѣя!.. У-у!..

Серафимочка присѣла на подоконникъ и зло молчала. Глаза ея бѣгали, локти дрожали.

Жулька ласково взвизгнула на дворѣ. Кто-то шелъ. Серафимочка обернулась и увидѣла Шарамыкина.

— Людей постыдитесь! сказала она шопотомъ.

Тетушка стихла.

— Кто тамъ? спросила она въ полголоса, съ неудовольствіемъ. — А!

Серафимочка привѣтливо улыбнулась. Въ окно просунулась мохнатая бѣлая рука и пожала ея руку. Адель вскочила и стала растегивать лифъ, копошась въ углу. Фелицата Іадоровна любезно качала головой. Никто не узналъ бы, что она за минуту передъ этимъ выходила изъ себя. Волненіе отразилось выгодно на ней — она разрумянилась. Шарамыкинъ смѣялся всѣмъ своимъ бритымъ лицомъ, и возлѣ прекрасныхъ глазъ его лучами ложились морщины на загорѣлой кожѣ, а зубы сверкали. Онъ былъ брюнетъ, съ широкой костью, массивный, и Фелицата Іадоровна нашла, что къ нему идетъ красная рубаха, съ косымъ воротомъ, въ особенности при бархатной курткѣ.

— Что вы не старѣетесь, Романъ Парамонычъ? сказала она, любуясь имъ.

— Маточка, сорокъ второй годокъ всего… Еще не время! отвѣчалъ онъ, цѣлуя ея пальцы и кокетливо засматривая ей въ глаза. — А гдѣ же Адель Карповна?

— Васъ она очень интересуетъ? сказала Серафимочка съ улыбкой.

— Адель! крикнула тетушка.

— Она меня интересуетъ — да! сказалъ Шарамыкинъ. — Пуще родной дочери!

Онъ махнулъ кистью руки, поднялъ бровь и, понюхавъ табаку, произнесъ тихо, съ убѣжденіемъ:

— Ей-Богу…

— Чѣмъ же она васъ интересуетъ? спросила Фелицата Іадоровна.

Онъ снялъ шляпу съ лысой головы, бросивъ на тетушку и Серафимочку косой взглядъ.

— Зо-ло-то, вотъ чѣмъ! сказалъ онъ.

Тутъ подошла Аделъ. Въ ручищѣ Шарамыкина совсѣмъ продала ея бѣленькая ручка. На свѣжемъ лицѣ расплылся румяледъ розовымъ пятномъ, и полуоткрытыя губы были красны, а брови чернѣли тонкими дугами на гладкомъ лбу, исчезавшемъ въ массѣ золотыхъ прядей, густыхъ, сухихъ, какъ шерсть.

— Вотъ оно, дитя мое дорогое! сказалъ Шарамыкинъ нѣжно, весь сіяя. — Что вы, Серафима Карповна, хихикаете? обратился онъ вдругъ къ той, грозя пальцемъ. — Дитя, да! Посмотрите, какую я изъ нея актрису сработаю! Черезъ годъ, черезъ два — не узнаете… Голову на отсѣченіе даю… Двѣсти рублей и два полубенефиса! Вотъ не я буду…

И онъ бережно поцѣловалъ руку Адели. Дѣвушка сконфузилась и закрыла лицо. Серафимочка слушала его завистливо. Фелицата Іадоровна задумчиво сказала:

— Что-жь, можетъ, у ней судьба такая… Вѣдь вотъ ей тогда хлопали…

— Да какъ хлопали! перебилъ Шарамыкинъ азартно. — Руки отбили!

Тетушка посмотрѣла на Адель, все еще красную, потупившуюся, и поцѣловала ее. Шарамыкинъ втянулъ огромную понюшку табаку и крякнулъ, прослезившись. Серафимочка прошлась по комнатѣ, насмѣшливо закинувъ голову. Фелицата Іадоровна сказала послѣ паузы:

— Такъ идите ужь сюда! Нечего тамъ стоять! Можетъ, обѣдать останетесь?

Шарамыкинъ сдѣлалъ веселую гримасу, обошелъ домъ и, войдя, спросилъ:

— А что у васъ будетъ? Борщъ съ мармеладомъ будетъ?

— Вотъ шутникъ! Борща не будетъ. Окрошка будетъ.

— А каша?

— Каша будетъ.

— Ну, такъ хорошо. Ваше счастье.

И онъ сѣлъ, разставивъ огромныя ноги, посмѣиваясь и отирая потъ съ лица фуляровымъ платкомъ.

Когда обѣдъ подходилъ къ концу, въ окнѣ появился новый субъэктъ. Это былъ худенькій человѣчекъ съ высокимъ лбомъ, бѣлымъ старообразымъ лицомъ, чуть замѣтными усиками и оттопыренными блѣдно-синими губами, такъ что казалось, будто ему холодно. Глаза, большіе и черные, смотрѣли пугливо и заискивающе, а на головѣ, низко остриженной, но курчавой, виднѣлась сѣдина. Звали его Наумъ Семенычъ Зильберманъ.

Дѣвушки первыя замѣтили его и издали восклицаніе. Актеръ обернулся и смотрѣлъ на молодого человѣка дружелюбно, держа въ рукѣ полную ложку, и протянувъ вспотѣвшій подбородокъ надъ горячей кашей.

— А! милости просимъ! сказала Фелицата Іадоровна, безпокойно заглянувъ въ горшокъ. — Каши не уважаете?

Зильберманъ замялся.

— Иди, ѣшь, Іуда! произнесъ Шарамыкинъ тономъ ободренія.

Зильберманъ сдѣлалъ гримасу, похожую на улыбку, пожалъ плечомъ и вошелъ.

— Нашли мѣсто? спросила его Фелицата Іадоровна, погружая въ кашу капельку масла и тщетно стараясь извлечь другую изъ пустой маслянки.

— Нашелъ, отвѣчалъ Зильберманъ, слѣдя за ея руками. Голосъ у него былъ женственный, усталый.

Дѣвушки поздравили его. Тетушка пріятно улыбнулась въ его сторону. Шарамыкинъ сказалъ сначала: «Вре?», но, взглянувъ на Зильбермана, тоже улыбнулся.

— Это, братъ, хорошо! сказалъ онъ. — Ты мнѣ теперь три рубля отдашь.

Зильберманъ покраснѣлъ и кивнулъ головой. Потомъ сталъ набивать ротъ кашей, къ удовольствію гостепріимной Фелицаты Іадоровны, и думалъ, что, дѣйствительно, надо отдать долгъ Шарамыкину, но надо отдать и другимъ, а долженъ онъ, приблизительно, рублей семьдесятъ. Впередъ онъ получилъ сегодня пятьдесятъ, и ему не хватаетъ двадцати-пяти — пять надо на дорогу. Всѣмъ своимъ видомъ онъ выражалъ, что находится въ большомъ затрудненіи. Впрочемъ, послѣднее могло зависѣть и отъ чрезмѣрной сухости каши, которой Фелицата Іадоровна еще подложила ему, съ великодушной улыбочкой.

— Какое-жь мѣсто? гдѣ? спросили разомъ Шарамыкинъ и тетушка съ племянницами.

— Въ деревнѣ, отвѣчалъ Зильберманъ таинственно.

— Я знаю гдѣ! крикнула Адель. — Вы будете управляющимъ у Лоскотиныхъ. Мнѣ Фаничка передавала. Тетушка, я и забыла вамъ сказать!

— То есть, не управляющимъ, сказалъ Зильберманъ и улыбнулся, прикрывъ ротъ рукой. — Прикащикомъ, или, если хотите, повѣреннымъ. Лизавета Павловна и Марья Павловна, сестрица ея, полагаютъ землю возвратить крестьянамъ. Надо все это будетъ оборудовать. А главное, крестьяне переселяться хотятъ, такъ какъ земель нѣтъ, такъ воздержать ихъ отъ этого. У Лизаветы Павловны такой взглядъ, что незачѣмъ переселяться, когда земель подѣ бокомъ сколько угодно… Исторически, говоритъ, это ихъ земли, мужичьи…

— Дура-то, дура, Боже мой! воскликнула Фелицата Іадоровна, всплеснувъ руками.

— «Мужичьи»! воскликнула Серафимочка и расхохоталась.

Адель улыбнулась; глупость Лоскотиныхъ, къ которымъ она питала глубокое уваженіе, и ей показалась очевидной. Шарамыкинъ ударилъ Зильбермана по плечу.

— Комедія?! закричалъ онъ со смѣхомъ.

Зильберманъ покраснѣлъ.

— Ты всего не можешь понимать! сказалъ онъ Шарамыкину. — Тутъ нѣтъ комедіи. И увѣряю васъ, обратился онъ къ Фелицатѣ Іадоровнѣ: — она не дура.

— А что-жь тутъ комическаго? опять обратился онъ къ актёру. — Ты развѣ смѣешься надо мной изъ-за того, что я ушелъ отъ своихъ евреевъ!? Бросилъ состояніе?!

— Ну, братъ! перебилъ его Шарамыкинъ. — У тебя инстинктъ благородный проснулся — отъ парковъ тошнить стало! Чеснокъ, анаѳемы, жрутъ! Богу молятся какъ! Умора! «Ай тателе, ай мамеле, ай!» Понятно.

— Оставь, пожалуйста. Неужели я оттого ушелъ, что чеснокъ? спросилъ Зильберманъ.

— Ай вай миръ! закричалъ Шарамыкинъ, ломаясь. Ему казалось, что это остроумно.

— Нѣтъ, ты мнѣ отвѣть! приставалъ Зильберманъ. — Бросилъ я состояніе?

— Ай, ай! Вай!

— Да ну, въ самомъ дѣлѣ… Бросилъ я…

— Ой!..

— Я оттого ушелъ… началъ Зильберманъ съ дрожью въ голосѣ; но, услышавъ, какъ смѣются дамы, которыхъ распотѣшилъ Шарамыкинъ своимъ кривляньемъ, умолкъ.

Онъ всегда робѣлъ и конфузился и объяснялъ это тѣмъ, что не стоитъ «бисеръ метать» по пустякамъ; оттого и не высказывался. А высказать теперь онъ хотѣлъ бы многое. Живо представилась ему домашняя обстановка: мать въ шелковомъ парикѣ и отецъ въ длиннополомъ кафтанѣ и зеленомъ бархатномъ жилетѣ, братья, сестры. Атмосфера грабительская, грабительскіе разговоры, все ушло въ наживу, и ни малѣйшаго нѣжнаго чувства къ ближнему, напротивъ, какая-то безчеловѣчность, мерзкая радость по поводу каждаго рубля, доставшагося цѣною слезъ какого-нибудь опростоволосившагося мужика или неимущаго жидка… У нихъ чесноку и въ поминѣ не было, папенька говорилъ о чеснокѣ: «Фэ, какое это вонючее жидовская выдумка», а сестры, воспитывавшіяся въ мѣстномъ «благородномъ пансіонѣ», утверждали, что имъ дурно дѣлается, когда онѣ только подумаютъ о чеснокѣ. Онъ ушелъ оттого, что кругомъ него царила неописанная грубость, звѣрская стяжательность. Еслибъ хоть разъ отецъ сказалъ, что «напрасно я обидѣлъ сегодня такого-то», ему легче было бы, онъ простилъ бы его, полюбилъ бы; но ни разу этого не случилось. Старый Зильберманъ былъ увѣренъ въ безгрѣшности своей системы обиранія ближнихъ и не думалъ каяться, а на неспособнаго сына смотрѣлъ какъ на Божье наказанье. Нельзя было не уйти…

— Такъ какъ же это такъ? недоумѣвала Фелицата Іадоровна по поводу извѣстія о Лоскотиныхъ. — Право, онѣ съ ума посходили!?

Недоумѣвала и Серафимочка. Адель жалѣла, что такія славныя дѣвушки лишатся всего и станутъ «бѣдными дворянками», какъ и она сама: и все черезъ свою доброту. А Шарамыкинъ вдругъ сдѣлалъ серьёзное лицо и замѣтилъ, что, «однако, братъ, совѣтую быть осторожнѣе… Въ такую исторію влетишь — ухъ!»

Зильберманъ пожималъ плечами и кротко улыбался, поглаживая затылокъ. Ему опять пришло на умъ, что надо достать двадцать-пять рублей, и зная, что у Фелицаты Іадоровны всегда водится копейка, онъ, кончивъ ѣсть, умильно посмотрѣлъ на нее. Себя онъ считалъ безукоризненно честнымъ и думалъ, что отказать ему въ кредитѣ было бы несправедливо.

— А какъ же мы безъ васъ останемся? спросила Адель съ тревогой. — Кто намъ будетъ суфлировать?

— Найдется; это не трудно… сказалъ Зильберманъ.

— Нѣтъ, братъ, не говори! сказалъ актеръ, сдѣлавъ жестъ головой. — На все надо талантъ. Хорошій суфлеръ — душа театра! Вотъ какъ! Но, конечно, съ голоду не пропадать… Я вотъ и настоящій актеръ, а дѣлъ нѣтъ. Время такое. Единственная надежда на любительскій спектакль… Ну, съ Богомъ, поѣзжай, но только — смотри!

Онъ погрозилъ пальцемъ.

— А суфлировать какого-нибудь любителя заставимъ… сказалъ онъ Адели.

Между тѣмъ, кашу убрали и, по случаю гостей, на столѣ явился кофе.

Фелицата Іадоровна сказала:

— Наумъ Семенычъ! Вѣдь ей-Богу — подумаешь — вамъ счастье выпало. Десятинокъ этакъ пятнадцать, двадцать перепадетъ!? А? Тамъ хоть какія удивительныя эти барышни, а только дуры. Всегда я это говорить буду…

— Самъ онъ дуракъ! сказалъ Шарамыкинъ. — Пархъ, жидъ, христопродавецъ, нѣкоторымъ образомъ — ты извини, я это по дружбѣ — а вотъ, знаете, найди онъ на большой дорогѣ деньги — не возьметъ. Чортъ его знаетъ. Дуракъ! куда ему!

— Слѣдовало-бъ ихъ проучить, продолжала Фелицата Іадоровна и распространилась въ похвалахъ старинѣ, когда дѣвушки отъ матерей не бѣгали (какъ эта самая Лизавета Павловна, которая шесть лѣтъ неизвѣстно гдѣ скиталась, до самой смерти старой Лоскотиной), никакихъ этакихъ «модъ» не выдумывали и берегли родительское добро.

— Неужели-жь таки вы сплошаете? обратилась она къ Зильберману съ лукавой улыбкой. — Чѣмъ мужикамъ земли раздавать, не лучше ли бѣдныхъ надѣлить? Сколько есть бѣдныхъ на свѣтѣ!.. Да вотъ вы, къ примѣру… Отчего не воспользоваться?

Молодой человѣкъ давно уже былъ красенъ и чувствовалъ себя неловко.

— Не понимаю, какъ вы можете вести такой разговоръ! сказалъ онъ тихо. — Я не давалъ вамъ повода…

— Да зачѣмъ тутъ поводъ! возразила Фелицата Іадоровна.

— Не будемъ разговаривать, попросилъ Зильберманъ.

— Дуракъ! произнесъ Шарамыкинъ. — Обидѣлся?

Онъ засмѣялся, ударилъ его по плечу съ безцеремонностью друга и сказалъ:

— Ну, а деньги есть?

— Тебѣ три рубля?

— Кровные, братъ…

— Хорошо… Я хотѣлъ…

— Да еще роль переписать… Для Адели Карповны… Забылъ?

— А, хорошо! Я хотѣлъ, продолжалъ Зильберманъ и посмотрѣлъ на Фелицату Іадоровну. — Вотъ у нихъ попросить двадцать пять… не хватаетъ… Я вамъ отдамъ, Фелицата Іадоровна, черезъ три мѣсяца… Повѣрьте. А то выѣхать нельзя…

Фелицата Іадоровна была обижена тѣмъ, что Зильберманъ «не сталъ съ ней разговаривать». Въ самомъ дѣлѣ, «пархъ», а какъ много о себѣ думаетъ! Съ другой стороны, она не питала къ нему довѣрія, ибо, по ея мнѣнію, онъ былъ, дѣйствительно, глупъ.

— Э, бѣдненькій Наумъ Семенычъ, нѣтъ у меня теперь ни грошика! отвѣчала она ласково. — А съ удовольствіемъ помогла бы, хотя вы и дерзкій…

Наумъ Семенычъ улыбнулся напряженно.

— Какъ такъ? Вы простите, ежели что… Но, конечно, £сли нѣтъ… Гдѣ-жь мнѣ достать? Это вопросъ! сказалъ онъ и съ недоумѣніемъ взглянулъ на Шарамыкина, поглаживая затылокъ.

Онъ весь ушелъ въ этотъ вопросъ и на лицѣ его выражалось почти страданіе.

Адели сдѣлалось жаль его. Она подумала: «Чортъ возьми! Еслибъ я была богачка!» Потомъ спросила:

— А что-жь Лизавета Павловна?

— Говорю вамъ, что получилъ ужь впередъ! сказалъ Зильберманъ. — Но мнѣ мало.

— Вы еще попросите, посовѣтовала Серафимочка.

— Я на твоемъ мѣстѣ обработалъ бы ихъ, какъ Сидоровыхъ козъ! крикнулъ актеръ и потеръ руки.

— Да что-жь церемониться съ ними, въ самомъ дѣлѣ! сказала Фелицата Іадоровна. — Вѣдь занять не у кого… У кого займете? Кто вамъ дастъ, если говорить по совѣсти? Я бы съ удовольствіемъ, конечно, но…

— А вы, Наумъ Семенычъ, перебила тетушку Адель, указывая на сестру: — у ней займите! Вотъ у кого! у ней какъ-разъ есть двадцать-пять рублей!

— Что она вретъ? сказала Серафимочка, обводя всѣхъ глазами съ изумленіемъ. — Ахъ, какая ложная тварь! Просто невыносимо!

— Ей-Богу… Ты-жь показывала!?

— Когда?

Сестры впились другъ въ друга глазами.

Зильберманъ поспѣшилъ сказать, что надѣется достать въ другомъ мѣстѣ; пойдетъ къ доктору Мухину, который раздаетъ деньги; тотъ не откажетъ.

— А пожалуй, что и не откажетъ! воскликнула Фелицата Іадоровна: сама же подумала: «Откажетъ какъ пить дастъ!» И затѣмъ, обратившись къ Серафимочкѣ и, пронизывая ее пытливымъ взглядомъ — по ея мнѣнію, въ глазахъ ея была необыкновенная «проницательность» — сказала: — Въ самомъ дѣлѣ, матушка, откудова у тебя деньги?

— Никакихъ денегъ у меня нѣтъ! рѣшительно отвѣчала Серафимочка, тряхнувъ головой и показавъ зубы. — Я ее просто надула, какъ обыкновенно — дуру… Взяла и ткнула ей бумажки отъ чаю — вотъ и все! А если ты, Аделька, будешь приставать, продолжала она, сіяя свѣтлыми глазками и поворачиваясь къ сестрѣ: — такъ я возьму и разскажу сейчасъ, отъ чего ты плакала!.. Такъ ужь лучше, душечка, ѣшь борщъ съ грибами, а языкъ держи за зубами!

Она слегка поклонилась Адели. Та покраснѣла, опустила рѣсницы и прибормотала: «Совсѣмъ я не плакала… Вотъ вретъ!» Актеръ втянулъ огромную понюшку, крякнулъ и съ любопытстволъ посмотрѣлъ на Адель. А тетушка пожала плечами и, не замѣчая, чтобъ выраженіе ея глазъ производило устрашающее дѣйствіе на «Серафимочку-ехидну», подняла ихъ къ небу безнадежно.

Послѣ обѣда Шарамыкинъ засадилъ Зильбермана за переписку роли, а самъ пошелъ въ садъ, то есть подъ березу, и тамъ внимательно слушалъ, какъ Адель «читаетъ» Офелію. Онъ почти каждый день «муштровалъ» ее, какъ онъ выражался, и находилъ, что дѣвушка дѣлаетъ огромные успѣхи. Тетушкѣ надо было поѣхать къ одному жиду, накричать на него за то, что онъ срокъ пропустилъ, и взыскать проценты за два мѣсяца, но она сообразила, что, въ виду намековъ Серафимочки, слѣдуетъ остаться дома, пока въ гостяхъ чужіе люди. Мало ли что могутъ сказать въ городѣ, если узнаютъ, что она оставляетъ племянницъ однѣхъ съ мужчинами, а сама уѣзжаетъ. Она пошла въ свою спальню, отперла шкапъ и, посматривая отъ времени до времени на дверь, выпила маленькими глотками стаканчикъ густой вишневки. Затѣмъ, легла и скоро уснула, мечтая о генералѣ Баклановѣ. Между тѣмъ, какъ Серафимочка поспѣшно накинула на себя легонькую порыжѣлую тальму, простилась съ Зильберманомъ, потѣвшимъ надъ перепиской, и отправилась въ красные ряды покупать бурнусъ.

Шарамыкинъ пристально смотрѣлъ на Адель. Сначала онъ дѣлалъ замѣчанія, реплики, показывалъ какъ такое-то мѣсто исполняетъ такая-то знаменитая актриса (съ которой онъ игралъ тамъ-то и тамъ-то) и какъ, и гдѣ именно надо жестикулировать, «чтобъ выходило эффектно и благородно». Но вѣки его мало-помалу отяжелѣли. Онъ сталъ помалкивать и только качалъ головой одобрительно. Наконецъ, когда Адель кончила монологъ съ надлежащимъ выкрикомъ, приложила руку къ груди и потрясла патетически подбородкомъ, то, вмѣсто ожидаемой реплики, послышался тихій храпъ. Актеръ засыпалъ. Глаза его закрылись, въ головѣ стало шумѣть. Онъ повернулся На-бокъ. Клочки странныхъ образовъ пронеслись передъ нимъ пестрымъ потокомъ и потухли, вспыхнувъ на моментъ, подобно тихому фейерверку.

Онъ заснулъ.

А когда проснулся, то не сразу сообразилъ, гдѣ онъ и что съ нимъ. Солнце сильно подвинулось къ закату. Дулъ прохладный вѣтеръ. Береза шумѣла. Тѣни стали длиннѣе. Шарамыкинъ оперся рукой на чье-то плечо и посмотрѣлъ кому-то въ лицо. Лицо было довольно знакомое. Свѣжія губки произносили: «Пора ужь, пора!» а глаза смотрѣли съ тоскливой тревогой.

— Аделька! вскричалъ онъ, наконецъ, вспомнивъ.

Адель улыбнулась.

— Господи! вотъ соня! Да вставайте!

Онъ съ любопытствомъ посмотрѣлъ вокругъ. Въ головѣ еще шумѣло.

— Мм… синьёра… Неужели поздно?

— Да порядочно… Наумъ Семенычъ уже ушелъ…

— А сестрица?

— Еще не приходила.

— А тетушка?

— Еще спитъ.

— А-а-а-а! зѣвнулъ актеръ и потянулся. — Аделька! вотъ такъ выспался! крикнулъ онъ затѣмъ радостно и привлекъ ее къ себѣ.

Она робко глянула по сторонамъ и потупилась. Но не сопротивлялась.

— «Ты душа-ль моя, красна дѣвица!» запѣлъ онъ въ полголоса.

— Вы такой солидный, а все поете, сказала Адель.

— Отчего же не пѣть, когда поется? замѣтилъ актеръ и поцѣловалъ ее.

— Оттого, что мнѣ кажется, что вы меня обманете… сказала Адель грустно и опять глянула по сторонамъ, между тѣмъ, какъ лицо ея залилъ густой румянецъ. Шарамыкинъ обнялъ ее за талію и смотрѣлъ ей въ глаза; взглядъ у него былъ жадный, губы улыбались.

— Почему же тебѣ кажется, что я тебя обману? спросилъ онъ, сжимая ее.

Она опустила глаза. Она слышала, какъ подъ красной рубахой актера дышетъ могучая грудь. И ей было пріятно, что ее любитъ этотъ человѣкъ.

— Я вчера приходила, начала она: — но тебя не было… А потомъ я узнала отъ хозяйской дѣвочки, что ты ушелъ къ Векшинской… И сегодня заходила, а тебя не было, ты дома не ночевалъ…

Утромъ она плакала по этому поводу. Но теперь послѣднія фразы были сказаны ею шопотомъ: ей показалось невѣроятнымъ, чтобъ Шарамыкинъ такъ скоро измѣнилъ ей, ради Векшинской, и стало стыдно, что она приревновала его къ ней. Поэтому, она ждала объясненія Шарамыкина и заранѣе была готова повѣрить всему, что онъ ни скажетъ.

Но онъ ничего не сказалъ, а только опять запѣлъ: «Ты душа-ль моя, красна дѣвица!», изъ чего Адель, по тону его голоса, должна была заключить, что опасенія ея не имѣютъ резона и что нѣчто другое — исключительно относящееся къ театру — заставило его уйти съ Векшинской и затѣмъ не ночевать дома. Напѣвая, Шарамыкинъ продолжалъ сжимать Адель и приблизилъ лицо свое къ ея лицу, а она, повинуясь выраженію его глазъ, крѣпко поцѣловала его, сконфуженно улыбнувшись, какъ бы прося прощенія.

— «Ты душа-ль моя!» протянулъ въ отвѣтъ Шарамыкинъ и, наконецъ, такъ обнялъ дѣвушку, что она тихо вскрикнула.

Черезъ нѣкоторое время, Адель быстро вскочила и тревожно глянула кругомъ. Потомъ сѣла поодаль молча, провела руками по волосамъ и задумалась. Шарамыкинъ продолжалъ лежать, разнѣженный, и произносилъ какіе-то невнятные звуки. На лицѣ его горѣлъ неровный румянецъ.

— Аделъ, милая дѣвочка! началъ онъ вдругъ со смѣхомъ. — Неужели есть связь между моимъ пѣніемъ и тѣмъ, что ты сказала, что будто тебѣ кажется…

— Мнѣ ничего не кажется.

— Нѣтъ, постой… дай договорить, дружокъ. Неужели ты въ самомъ дѣлѣ могла вообразить, что я тебя обману? Какъ же тебѣ не грѣхъ, ненаглядная ты моя? Право, ненаглядная… Ахъ, ты, коза этакая! заключилъ онъ и сталъ опять смѣяться.

— Гдѣ же вы были вчера? несмѣло спросила Адель, къ которой вернулись прежнія сомнѣнія, какъ только простылъ жаръ поцѣлуя. Она даже раскаявалась, что допустила этотъ поцѣлуй. И ей стало казаться довольно вѣроятнымъ, что Шарамыкинъ могъ измѣнить ей. Ей было досадно, что она только-что готова была повѣрить его объясненіямъ. Теперь она расположена была относиться къ его словамъ скептически.

— А былъ я вчера у генерала, сказалъ актеръ. — Прельщалъ его превосходительство своимъ остроуміемъ. У него и ночь проводилъ…

— А я приходила, замѣтила Адель съ упрекомъ. — Сами же умоляли…

— Эхъ, Аделька, не политикъ ты, матушка! вскричалъ Шарамыкинъ сердито.

Адель посмотрѣла на него вопросительно. Тогда онъ объяснилъ, постепенно смягчая тонъ, что Векшинская явилась къ нему нежданно-негаданно какъ-разъ въ назначенное для свиданія съ Аделью время, съ просьбой подвинуть дѣло о спектаклѣ, который онъ затѣялъ. Чтобъ выпроводить ее, онъ объявилъ, что сбирается къ Бакланову и, дѣйствительно, отправился къ нему, потому что Векшинская вышла съ нимъ и провела его до самаго подъѣзда генеральскаго дома и даже здѣсь еще тараторила, пока на звонокъ не отперли дверь. Генералъ былъ дома и лечился отъ ранъ. Онъ очень обрадовался ему и предложилъ принять участіе въ «лекарствѣ», а лекарство у него извѣстно какое…

— Портвейнъ? подсказала Адель.

— Ну, да, портвейнъ превосходнѣйшаго качества! сказалъ Шарамыкинъ съ увлеченіемъ.

Послѣ портвейна подали чай, ромъ, наливки различныхъ сортовъ и даже очищенную, потому что генералъ ничего не щадитъ для своего здоровья. Послѣ очищенной пришлось остаться. Генералъ груститъ и надо его развлекать.

— Это полезно, матушка, въ томъ отношеніи, пояснилъ актеръ съ хитрой улыбкой: — что, благодаря связямъ генерала… видишь ты… мнѣ могутъ отдать театръ на зиму, и притомъ съ субсидіей…. Кульчицкій, говоритъ, для меня все сдѣлаетъ… Ну-съ, и еще насчетъ спектакля… Обѣщается любителей найти… Тоже, говоритъ, Кульчицкаго попрошу… А сама знаешь — хорошій любитель теперь рѣдкость…

Адель молчала. Ей вѣрилось и не вѣрилось. Но одно чувство опредѣленно владѣло ею: она ненавидѣла Векшинскую, которую до этихъ поръ видала только на сценѣ и лично не знала.

Она больше не приставала къ Шарамыкину съ разспросами. Бесѣда ихъ приняла другое направленіе. Онъ завелъ рѣчь о томъ, что, поступая на сцену, надо измѣнить взглядъ на нѣкоторыя вещи, иначе заклюютъ. И пересыпалъ рѣчь похвалами таланту Адели. Она слушала его съ удовольствіемъ.

— Святители! вдругъ вскричалъ актеръ, остановившись на полусловѣ. — А табаку-то у меня и нѣтъ! Гдѣ моя табакерка? Я смотрю — чего это мнѣ хочется? А это мнѣ нюхать хочется! Матушки! Аделька, голубочка! протянулъ онъ: — поищи табакерочку!

Адель нехотя встала. Только-что она стала грезить о хорошемъ будущемъ — и вдругъ такой конецъ. Она подошла къ окну и сказала:

— Вонъ она на столѣ… Подите и возьмите… Я не достану… У меня руки короткія, а у васъ длинныя… А если въ двери идти, то тетушку разбужу…

Она вернулась на прежнее мѣсто. Актеръ всталъ, въ свою очередь, кряхтя и ласково поругивая дѣвушку.

У окна онъ закашлялся. Онъ перегнулся туда, чтобъ достать табакерку. Но должно быть, она была далеко, потому что онъ совсѣмъ влѣзъ въ окно и черезъ минуту опять вылѣзъ, красный и какъ будто взволнованный.

— Вотъ исторія! произнесъ онъ и втянулъ огромную понюшку, такъ что сталъ чихать и кашлять.

— Какая исторія? спросила Адель.

— Да такая, отвѣчалъ онъ, продолжая кашлять: — что тово… И остановился.

— Какая? повторила Адель.

— Да, вспомнилъ, надо итди сейчасъ… Въ театрѣ ждутъ…

Адель подумала о Векшинской.

— Останьтесь! сказала она съ тоской. — Тетушка сейчасъ проснется. Будемъ чай пить…

Онъ посмотрѣлъ на нее нерѣшительно. Ему непремѣнно надо было уйти, но, смѣлый въ другихъ случаяхъ и даже грубый, онъ тутъ не выдержалъ характера, и подумалъ, что нѣсколько минутъ можетъ удѣлить Адели. Онъ остался противъ воли, но былъ раздосадованъ этимъ; и въ особенности досада его усилилась, когда дѣвушка обняла его и, поднявъ голову, робко посмотрѣла ему въ глаза.

— Вы миленькій, вы останетесь, вы чай съ нами будете пить! сказала она, все думая о Векшинской.

Онъ сдѣлалъ гримасу и кисло улыбнулся.

— Пожалуй.

Но вдругъ рванулся, чтобъ идти.

— Нѣтъ, нельзя, нельзя, милая, далъ слово, надо!

Ему послышался какъ будто шумъ въ домѣ, и это его встревожило.

— Надо! сказалъ онъ строго.

Однако, не ушелъ. Его удержалъ этотъ шумъ. Странное любопытство овладѣло имъ. Хотѣлось узнать, что это такое. Хотя шумъ былъ самый обыкновенный и происходилъ оттого, что въ комнатахъ ходили.

Онъ до того былъ занятъ этимъ шумомъ, что ничего не слыхалъ изъ того, что говорила ему Адель. А Адель просила его быть вечеромъ дома и обѣщала «прибѣжать» къ нему.

Вдругъ раздался рѣзкій вопль. Онъ вырвался изъ глубины чьего-то нутра и въ немъ слышалось раздирающее отчаяніе, безъисходное горе. Шарамыкинъ вздрогнулъ и поблѣднѣлъ. Адель тоже вздрогнула. Въ открытомъ окнѣ они увидѣли фигуру Серафимочки, въ рыжей тальмѣ и соломенной шляпкѣ, съ искаженнымъ лицомъ и сжатыми кулаками.

— Что съ тобой? спросила Адель.

— Деньги, мои деньги! отвѣчала та со слезами. — Кто взялъ? Боже мой… Подлые!.. Не шутите, пожалуйста! Я думала, что потеряла, всѣ улицы исходила, но вотъ и платокъ, куда ихъ увязывала… Забыла дома… Ахъ, Боже ты мой! Кто же? Платокъ есть, а денегъ нѣтъ… Аделька, это ты?

— Убирайся ты ко всѣмъ дьяволамъ! произнесла Адель. — Вотъ еще выдумала… Стану я красть!

— Ты, ты! вижу по глазамъ! крикнула Серафимочка.

— Да или ты…

— Ты! Романъ Парамонычъ, голубчикъ! придержите ее…

И, не долго думая, она выпрыгнула изъ окна, сломавши шляпку о раму верхней оконницы и разорвавъ платье, шлейфъ котораго зацѣпился было за крючокъ. Это обстоятельство усилило ея возбужденіе, и она схватила Адель за плечи и стала трясти ее немилосердно. Адель вырывалась и наносила Серафимочкѣ снизу несильные удары въ грудь. Наконецъ, осыпала Шарамыкина бранью за то, что тотъ стоитъ сложа руки. Шарамыкинъ сталъ успокоивать Серафимочку.

— Надо обыскать эту воровку! прохрипѣла Серафимочка. — Придержите ее!

— Да зачѣмъ меня держать! крикнула Адель. — На, обыскивай! прибавила она отважно. — Обыскивай!

Серафимочка быстро произвела обыскъ. Въ одномъ карманѣ она нашла засаленную карточку Шарамыкина. Въ другомъ — истрепанную афишу, гдѣ красовалось имя Адели (г-жа А. Бѣлоногъ), игравшей въ качествѣ дебютантки-любительницы, и грязный носовой платокъ. Денегъ не было. Поиски за лифомъ также остались безплодны.

— Снимай башмаки!

— Что ты выдумала, дура?

— Придержите ее, Романъ Парамонычъ! вскричала Серафимочка съ тоской.

Шарамыкинъ, въ самомъ дѣлѣ, сдѣлалъ движеніе къ Адели. Но та этого не замѣтила. Она пожала плечами и сказала:

— Ну, хорошо и въ такомъ случаѣ.

Потомъ угрюмо разулась и показала босыя ноги. И видя, что сестра стоитъ въ нерѣшимости, сказала:

— Ступай, осмотри сундукъ, постель и все…

— Осмотрѣла ужь… Боже мой, что-жь это такое!

— Осмотрѣла? Теперь получи!

Сказавши это, Адель съ размаха ударила ее по щекѣ.

— Это за воровку! пояснила она и отбѣжала на приличное разстояніе.

Серафимочка хотѣла опять броситься на нее, но, вмѣсто того, залилась слезами.

— Черти, черти! заругалась она.

— Послушайте, началъ Шарамыкинъ: — спросите у тетушки… Можетъ, она припрятала? Видитъ, валяются… Ну, какъ благоразумная женщина…

— Да нѣтъ, нѣтъ, тетушка спитъ!

— Тетушка не возьметъ! Напрасно на тетушку поклепа не взводите! сказала Фелицата Іадоровна, появляясь въ окнѣ. Лицо у ней было заспанное, вѣки припухли. Она жмурилась на солнце. — Какія деньги? чьи?

Серафимка говоритъ, что у ней деньги кто-то укралъ, пояснила Адель.

— Двадцать пять рублей, сказалъ Шарамыкинъ и затѣмъ торопливо добавилъ: — то-есть, должно быть, двадцать пять… Ахъ, да, Серафима Карповна! вскричалъ онъ, силясь улыбнуться: — вѣдь вы говорили — у васъ никакихъ денегъ нѣтъ, вы Адели цвѣтныя бумажки показывали…

— Ну, да! сказала тетушка. — Откуда у ней деньги возьмутся… Откуда у тебя деньги, слышишь, ты!!

Серафимочка ничего не отвѣтила, махнула рукой и продолжала плакать. Тетушка стала допрашивать Адель. Та сказала, что деньги у Серафимочки отъ генерала и что еще сегодня она получила отъ него десять рублей. Тогда Фелицата Іадоровна вскрикнула, точно ужаленная. Большей обиды не могъ нанести ей генералъ. Она забыла, что тутъ чужой человѣкъ и крѣпко ударила кулакомъ по подоконнику.

— Ну, и слава Богу! закричала она. — Слышишь, ехидна: пропали деньги и слава Богу! У человѣка послѣднія деньги выманивать! Скажите, пожалуста, до чего дошла! До чего дошла, до какого безстыдства! Ахъ ты сволочь, ахъ ты!..

Пока тетушка ругалась, Шарамыкинъ сказалъ Серафимочкѣ въ полголоса:

— Надо спросить у Прони… Вѣдь и она могла…

Проня — худая баба, всегда съ подбитымъ глазамъ — служила у нихъ кухаркою.

— Проня при мнѣ все убрала со стола, отвѣчала Серафимочка сквозь слезы.

— Ахъ ты этакая! кричала тетушка.

— И затѣмъ отпросилась и ушла со двора, продолжала Серафимочка, безразлично относясь къ крику тетушки.

— Вотъ еще, сказалъ Шарамыкинъ: — слѣдуетъ спросить у Наума Семеныча… Вѣдь онъ тамъ роль писалъ…

— У Наума Семеныча? переспросила Серафимочка и перестала плакать на секунду, какъ бы озаренная лучемъ надежды. Но сейчасъ же слезы опять потекли изъ ея глазъ… Хм… всѣ воры проклятые! Развѣ можно за кого нибудь поручиться! Всѣ! Можетъ, и онъ взялъ, можетъ, и вы… Послушайте, не шутите, голубчикъ!.. Ну, ради Бога!

Серафимочка съ тоской посмотрѣла на Шарамыкина.

Онъ вздохнулъ.

— Жаль, что не взялъ… Сейчасъ бы отдалъ… Ей-ей свои были бы — и тѣ отдалъ бы… Вотъ какъ!.. А только вы не тревожьтесь… Потихоньку, полегоньку — и найдутся.

И вдругъ сталъ прощаться.

Его не удерживали. Всѣ были слишкомъ заняты. Только Адель напрасно бросила на него умоляющій взглядъ.

— До свиданія, до свиданія! говорилъ онъ, медленно удаляясь. — Ботъ дѣла! Завтра нарочно зайду, чтобы узнать…

По дорогѣ онъ сталъ ласкать Жульку.

— Ого-го! Ого-го-го-го! Песъ! Славный песъ! Ого-го! До свиданія, матушки!

Что-то странное проглядывало въ его фигурѣ, что-то неловкое было въ его движеніяхъ. Калитка хлопнула. Серафимочка поднесла платокъ къ лицу и стала отчаянно кричать:

— Онъ, онъ! Аделька, онъ входилъ въ нашу комнату?

Адель въ испугѣ посмотрѣла на сестру и, сдѣлавъ нѣсколько шаговъ, потупилась и тихо отвѣчала:

— Чего ты ко мнѣ пристаешь?.. Вотъ еще!

— Змѣя! кричала тетушка. — Пропали! И великолѣпно!!

— Это онъ! повторила Серафимочка, безпомощно опускаясь на землю и плача навзрыдъ. — Отъ платка табакомъ пахнетъ… Онъ!.. О-о, Боже мой!

Утромъ этого дня, Бормотъ всталъ съ головной болью. Онъ не спалъ почти всю ночь. Грохоталъ громъ, шелъ проливной дождь и обильно капалъ съ потолка, такъ что подмочилъ бумаги на письменномъ столикѣ, книги, записки по римскому праву. Утро выдалось, какъ уже было сказано, ясное. Въ лазурномъ небѣ пышно горѣло солнце и изъ открытаго окна виднѣлись на той сторонѣ Ужа бѣлыя церковки съ золотыми главами и дома, лѣпившіеся другъ надъ другомъ но склону горы, среди темнозеленыхъ садовъ. Видъ былъ нескучный. Молодой человѣкъ, однако, былъ угрюмъ. Голова его скоро прошла, но онъ злился на свою хозяйку за то, что въ его комнатѣ оказался такой неудобный потолокъ. Одѣвшись, онъ рѣшилъ, что непремѣнно съѣдетъ, и притомъ сегодня же. И началъ укладываться.

У него было пять коленкоровыхъ рубашекъ и одна голландская. На эту онъ взглянулъ съ любовью и положилъ рядомъ съ сиреневыми брюками. Пестрые галстучки разныхъ фасоновъ, бѣлыя перчатки съ грязножелтыми пальцами, жестяное зеркальце, гребенка, альбомъ съ карточками, банка помады, фиксатуаръ для усовъ (у Бормота усовъ, собственно говоря, не было; они только начинали рости и чуть темнѣли по угламъ рта), три сорта духовъ въ граненыхъ флакончикахъ и прочая мелочь были упакованы имъ въ изящный полотняный чемоданчикъ. Книги и записки, вмѣстѣ съ подушкой и пальто, безъ подкладки, по съ барашковымъ воротникомъ (пальто это онъ называлъ шубой) были связаны въ тоненькое байковое одѣяло, вытертое, какъ старый шерстяной чулокъ. Вся процедура укладыванія продолжалась не больше десяти минутъ.

Затѣмъ молодой человѣкъ сообразилъ, что незачѣмъ предупреждать хозяйку, что онъ хочетъ съѣхать, и что это даже лучше. Это, пожалуй, огорчитъ ее, и онъ, такимъ образомъ, хоть сколько нибудь отмститъ ей. И вышелъ, сжимая губы сосредоточенно. Онъ зналъ, что ничто въ мірѣ не измѣнитъ его рѣшенія.

Онъ перерѣзалъ улицу, свѣжеразмытую дождемъ, и дошелъ до кладокъ, выше Кривого моста, гдѣ Ужъ дробился, впадая въ Десну. Здѣсь бабы и дѣвки, нагнувшись, полоскали бѣлье. Мыльные пузыри неслись по теченію. Прямо бѣлѣла семинарія съ старинными окнами. За мостомъ, направо, дымили низенькія бани. Налѣво ревѣли быки въ городскихъ бойняхъ. По ту сторону рѣчки, у подошвы горы, тянулся рядъ ветхихъ и некрашеныхъ домиковъ. Тополи темными пирамидами поднимались тамъ и сямъ неподвижно. Мѣстность эта называлась Покровкой.

Молодой человѣкъ перешелъ по кладкамъ и углубился въ нее, такъ-какъ на Покровкѣ, по его соображенію, можно было найти недорогую комнату съ прочнымъ потолкомъ. Онъ внимательно смотрѣлъ, не заперты ли гдѣ-нибудь ставни. Это было бы признакомъ, что отдаются комнаты въ наймы. Но окна были, большею частью, открыты настежь и въ нихъ, съ ногами сидѣли бурсаки и зубрили. Наконецъ, въ крошечномъ домикѣ, одна ставенька, голубая съ бѣлыми разводами, оказалась притворенной. Онъ вошелъ во дворъ.

Его встрѣтила расплывшаяся баба съ красными руками, мокрыми, и показала ему чуланчикъ, вонючій и жаркій, увѣряя, что «лучше не надо». Онъ молча ушелъ, а баба гнѣвно посмотрѣла ему вслѣдъ.

Потомъ онъ попалъ въ большую гостинную. Открыли ставни, но солнце съ трудомъ пронизывало зеленую чащу кленовъ, росшихъ кругомъ. Старинная мебель съ жесткими сидѣньями, бронзовая люстра, портреты какихъ-то екатерининскихъ вельможъ, восковые цвѣты подъ стекляннымъ колпакомъ, часы въ шкафоподобномъ футлярѣ, ромашечный запахъ — нагнали страхъ на молодого человѣка. И онъ спросилъ о цѣнѣ въ полголоса, какъ въ домѣ, гдѣ есть трудно-больные. Сморщенная барыня, съ гладкими начесами и въ черномъ платьѣ, объяснила дребезжащимъ голоскомъ, держа бочкомъ голову, что комната ходитъ по двадцати рублей въ мѣсяцъ — безъ стола, а со столомъ тридцать. Кровать жилецъ долженъ имѣть свою. Молодой человѣкъ извинился, что обезпокоилъ. Темно, а главное — дорого.

Въ третьемъ мѣстѣ его встрѣтилъ отставной офицеръ, въ засаленномъ форменномъ пальто, съ отпущеннымъ сзади клапаномъ я въ истоптанныхъ сапогахъ, съ рыжими голенищами, и заявилъ прежде всего о своемъ майорскомъ чинѣ. Майоръ лицо имѣлъ воинственное, красный затылокъ и смотрѣлъ угрюмо и подозрительно, кутаясь въ пальто, какъ въ халатъ. Онъ плевалъ и откашливался съ такимъ видомъ, какъ будто презиралъ весь родъ людской и молодого человѣка въ особенности. Комната, которую онъ показалъ, была узенькая, съ бѣлымъ поломъ, свѣтлая и недорогая. Молодой человѣкъ хотѣлъ взять ее. Но майоръ вмѣнялъ жильцу въ обязанность, кромѣ аккуратнаго платежа денегъ, не возвращаться домой позднѣе одиннадцати часовъ, не принимать у себя женщинъ моложе сорока пяти лѣтъ, громко не разговаривать, съ «патлатымъ народомъ» не знаться. Въ обезпеченіе же всего этого требовалъ залога «въ размѣрѣ двадцати рублей». Молодой человѣкъ, въ смущеніи, ъышелъ. И долго слонялся по улицамъ безуспѣшно.

Вдругъ, билетикъ въ окнѣ подвальнаго этажа бросился ему въ глаза, какъ нѣчто неупотребительное на Покровкѣ. Стекла до половины были забрызганы грязью. Но за ними бѣлѣлъ узоръ занавѣсокъ, зеленѣли цвѣты въ горшкахъ, игралъ пестрый котенокъ, ловя мухъ.

Молодой человѣкъ остановился. Туда, въ этотъ подвалъ, что-то манило. Казалось, тамъ было много тепла, радушія.

Онъ спустился по скользкимъ ступенькамъ. Въ первой комнатѣ ему любезно присѣла улыбающаяся старуха, въ чепцѣ, бѣломъ передникѣ, серебряныхъ очкахъ, блестѣвшихъ на солнцѣ. Выслушала его радостно и стала суетиться, заговоривъ по польски. И когда онъ, кивнувъ головой, улыбнулся въ отвѣтъ, повела за собой. Они прошли мимо ширмъ, изъ-за которыхъ выглянуло миловидное личико съ вздернутымъ носикомъ, бѣгающими глазками, и вступили въ другую комнату, очень маленькую. Здѣсь у сырой стѣны жались мягкія креслица въ чехлахъ, желѣзная кровать, диванъ. На полу лежалъ истрепанный коврикъ. Въ зеркалѣ весело отражалось окно съ кусочкомъ голубаго неба, кисейной занавѣской, прозрачной зеленью цвѣтовъ и котенкомъ, шерсть котораго ярко бѣлѣла на горлѣ и лапахъ.

— «Это ея котенокъ», подумалъ молодой человѣкъ о миловидномъ личикѣ и, рѣшаясь поселиться здѣсь во что бы ни стало, спросилъ несмѣло:

— Сколько же?.. Напримѣръ, если безъ стола?

Старуха не поняла. Изъ сосѣдней комнаты звонкій голосъ крикнулъ:

— Сейчасъ! Сейчасъ! Вы извините маменьку… Онѣ такъ недавно въ Россіи…

Старуха улыбнулась и молодой человѣкъ тоже. И затѣмъ вошла особа, тонкая и юркая, съ голыми руками и шеей, въ сѣромъ казакинѣ, плотно облипавшемъ талію и грудь, и съ желтой шелковой розеткой въ черныхъ волосахъ.

— Ахъ, а мнѣ показалось, что старикъ съ сивымъ усомъ! затараторила она бойко. — Тѣмъ лучше, ежели молодой! Такъ вамъ комнату потребно?

— Да, мнѣ нужно комнату, отвѣчалъ молодой человѣкъ и почему-то покраснѣлъ, отбросивъ назадъ свои длинные русые волосы. — У меня, продолжалъ онъ не то застѣнчиво, не то развязно, и съ очевиднымъ желаніемъ сказать что-нибудь остроумное: — есть комната, но такая, знаете, безъ… потолка! То-есть почти безъ потолка. Всю ночь дождь капалъ. Вотъ я и ищу другую, потому что, согласитесь сами…

— О, мой Богъ! воскликнула молодая женщина и участливо всплеснула руками. — Безъ потолка!

— Тѣмъ болѣе, пояснялъ молодой человѣкъ, ободряясь: — что я занимаюсь, что мнѣ нельзя жить какъ-нибудь… Необходимы удобства…

— Еще бы!

— Я, нужно замѣтить, студентъ…

— А!

— И пріѣхалъ на вакаціи, продолжалъ молодой человѣкъ: — вотъ уже третій мѣсяцъ… У меня есть тутъ и уроки… Я могъ бы поселиться у родныхъ, но, знаете, предпочитаю свой уголъ. Спокойнѣе.

— О!

— И ни отъ кого не зависишь.

— Ни отъ кого!

— Самъ себѣ господинъ.

— Полный.

— Приходишь и уходишь — никто не спроситъ откуда и куда.

— Для чего спрашивать!

— А родные мои хоть и очень любятъ меня, но тоже стѣсняются…

— Какъ же такъ?

— Потому что я мужчина, сказалъ молодой человѣкъ съ улыбкой: — а у нихъ пансіонъ, такъ-называемыхъ, благородныхъ дѣвицъ… Родители этихъ дѣвицъ почему-то опасались моего присутствія…

— О, вотъ вы какой!

— Нѣтъ, знаете, сказалъ молодой человѣкъ, снова краснѣя: — я — честное и благородное слово… Но только лѣтомъ самый разгаръ занятій… Приготовляются къ вступительнымъ экзаменамъ. Все маленькія… Правда, есть и въ длинныхъ платьяхъ… Въ старшіе классы гимназіи готовятся. И я съ ними даже занимался. Но только, честное слово… Однимъ словомъ, заключилъ онъ въ смущеніи: — мнѣ очень хотѣлось бы нанять вотъ эту комнату… Тутъ течи никакой не можетъ быть? прибавилъ онъ съ шутливой улыбкой, вглядываясь въ потолокъ.

— А ни-ни! Какая тутъ течь! замѣтила молодая женщина, пожимая плечами и окидывая комнату восторженнымъ взглядомъ. — Домъ двухъ-этажный, а это первый этажъ. Большое удобство! Комната така ладненька. Въ мебелью. Цѣлюсенькій день солнце. Сухо, какъ въ печи. Но, прибавила она, замѣтивъ, что глаза молодого человѣка устремлены вопросительно на дверь: — она не такъ, чтобъ ужь очень удобная. Одинъ ходъ и черезъ мою спальнюю…

— Черезъ вашу спальню? спросилъ студентъ такимъ тономъ какъ будто этотъ ходъ и представлялъ искомое удобство.

— Черезъ, черезъ! произнесла молодая женщина съ увѣренностью. — Однакже, то ничего! прибавила она затѣмъ, улыбаясь, и вдругъ разсмѣялась. — Право, я очень смирная! Если вы рано встаете, продолжала она, пытливо поглядывая на молодого человѣка и вынося изъ этого осмотра благопріятное впечатлѣніе, что отразилось въ игрѣ ея глазъ: — то вы, надѣюсь, будете скромные и не станете ходить за мои ширмы; но ежели поздно, то я васъ взбужу пѣсенками… И мы подружимся! О, надо вамъ знать, какое у меня сердце!

Она опять разсмѣялась.

— Теперь же относительно цѣны, продолжала она. — Право, такъ недорого! Така чистюсенѣка комната, съ убранствомъ — тутъ она указала на дырявый коврикъ: — и всего семь рублей. Какъ вамъ то покажется?

Она съ безпокойствомъ ждала, что скажетъ молодой человѣкъ.

Онъ вѣжливо взглянулъ на коврикъ, потомъ на нее, отбросилъ назадъ волосы и замѣтилъ:

— Да, недорого. Я беру ее. Недорого! повторилъ онъ со вздохомъ облегченія.

— Просто задаромъ! воскликнула она радостно и подвинула ему кресло. — Садитесь, прошу васъ! Скажите, какъ васъ звать?

Онъ назвалъ себя.

— А я Векшинска, произнесла она съ достоинствомъ.

Они сѣли, улыбаясь, пожавъ руку другъ другу. Рука у ней была костлявая, съ шероховатой ладонью. Лицо было умыто до половины, такъ что вблизи казалось какъ бы пѣгимъ. Но губы алѣли, вздутыя капризно, глаза, черные, съ голубоватымъ бѣлкомъ, блистали кокетливо. И она закладывала ногу за ногу черезчуръ по-мужски. Бормотъ искоса бросалъ на нее застѣнчивые взгляды. По первому ея намеку, онъ далъ ей три рубля въ задатокъ. Тогда она приказала матери сварить кофе и опять пожала ему руку, крѣпче.

— Сегодня же переберусь! сказалъ молодой человѣкъ. — Вы не можете представить, какъ я доволенъ. Цѣлую ночь дождь. Я думалъ — потопъ. Ужасъ! Бода лила какъ изъ рѣшета. И не то, чтобъ этого нельзя было предвидѣть. Я говорилъ хозяйкѣ наканунѣ. Потому что, какъ пойдутъ на чердакъ бѣлье вѣшать, такъ ко мнѣ песокъ сыпется. «Ой, смотрите, говорю, бѣда, ежели дождь». — «Ничего, говоритъ, сколько жило, никто не жаловался!» И вотъ…

Онъ развелъ руками и сдѣлалъ соотвѣтствующую гримасу.

— Слава Богу, однако, что такъ устроилось! продолжалъ онъ. — Я ужь говорилъ вамъ, что человѣкъ я запятой. Въ году, признаться, мало дѣлалъ, такъ теперь наверстать хочу. Книгъ и записокъ столько, что ужасъ наводятъ! Энциклопедія — четыреста двадцать страницъ. И притомъ понять ничего нельзя — философія, и, слѣдовательно, надо зубрить. Римскаго (права три тетради, каждая въ двѣсти страницъ. Ну, это легче. Потомъ гражданское право — этакая толстая тетрадь, впрочемъ, съ отмѣтками. Выйдетъ все-таки страницъ четыреста. А теперь — полицейское право? А уголовное? А каноническое? А финансы? Ужасъ, ужасъ, я вамъ говорю!

Онъ зажмурился, когда произносилъ послѣднюю фразу, и порывисто махнулъ рукой.

Векшинская между тѣмъ привѣтливо смотрѣла, стремясь перебить его. И только онъ смолкъ, начала:

— О, это правда! Вамъ тутъ будетъ одлично! Будьте спокойны! Мы очень рады вамъ, именно вамъ, ибо надѣялись на жильца съ другимъ характеромъ. А вы — порадочный, смирный, какъ и я сама. Хотя-жъ и студентъ, но смирный. То я вижу. О, я много могу видѣть… Вы молодой… Сколько вы имѣете Двадцать?.. Ну, двадцать три? Нѣтъ, что я вру! Вы не имѣете больше какъ двадцать. Правда?

— Мнѣ двадцать два года.

— Какой молоденькій!.. вскричала она, поднявъ подбородокъ и всплеснувъ руками. — Матерь Божа! А мнѣ ужь двадцать четыре! — Двадцать четыре! повторила она, улыбаясь и качая головой съ сожалѣніемъ. — Хотя я тожь имѣла когда-то двадцать два… И когда-то семнадцать… Ежели-бъ вы въ тамъ ту пору посмотрѣли на меня! Но что объ томъ толковать!?. Однакъ-же, развѣ я старая? Сдается мнѣ, по-крайней мѣрѣ, такъ, что нѣтъ?.. Мм?..

— Вы очень молоды! проговорилъ Бормотъ, искоса взглянулъ на нее и покраснѣлъ.

Векшинская пріятно улыбнулась и поклонилась, опустивъ на мгновеніе глаза. И, держа обѣ руки въ колѣняхъ, опять затараторила:

— Это правда, мои лѣта еще не прошли. Но жаль, что не можно вернуть самой первой молодости… Ахъ, вы бы посмотрѣли!.. Ахъ!.. Я была такъ молодая, какъ дѣвочка, и однакже первая на сценѣ… Всѣ удивлялись на меня… Грабъ Гржимайло, князь Довгушекъ, ротмистръ Канчуцкій и самъ губернаторъ дѣлали мнѣ подарки… Разъ поднесли мнѣ браслетъ зъ чистаго золота, кольцо зъ алмазомъ, блюдо сребряное… И какъ я танцовала! зъ моимъ отцемъ… Падэдэ и испанскіе танцы… Отецъ теперь умеръ… И также пѣла… Слупецъ помнитъ меня. О, меня тамъ знали!.. Панна Ядвига… Когда будете въ Слупцѣ, то спросите: а что панна Ядвига? И всѣ скажутъ, что это я, которая играла Ореста въ «Прекрасной Эленѣ» и саму Элену…

— Вы актриса? спросилъ Бормотъ съ любезнымъ восторгомъ.

— Какъ же, Векшинска! отвѣчала молодая женщина. — Но вы развѣ не слыхали?

Молодой человѣкъ не слыхалъ, что есть актриса Векшинская въ томъ самомъ городѣ, гдѣ и онъ живетъ; и такъ-какъ онъ пріѣхалъ сюда послѣ того, какъ закрылся театральный сезонъ, то и имѣлъ право не знать Векшинской. Однако, это обидѣло Векшинскую, и она выразительно сжала губы и потупила глаза. Но дурное расположеніе духа ея прошло черезъ минуту, когда изъ дальнѣйшаго разговора оказалось, что Бормотъ не знаетъ и другихъ мѣстныхъ знаменитостей — напримѣръ, онъ сдѣлалъ большіе глаза при имени Скачъ-Скачевской.

— А Шарамыкина знаете? спросила она полунасмѣшливо.

— Этого видѣлъ. Онъ въ Кіевѣ игралъ. Онъ хорошій актеръ.

— Но только жадный, подхватила она. — Теперь, вообразите себѣ, онъ хочетъ спектакль устроить, и такъ, чтобъ обойтись одними любителями, безъ меня. Какъ это вамъ нравится?!

— Онъ здѣсь?

— Какъ же. Мы зиму вмѣстѣ играли. Ну, а вы любите театръ? спросила актриса съ увлеченіемъ, вся вдругъ подавшись къ студенту, точно ее осѣнила какая-то счастливая мысль.

— До того, что самъ подумывалъ, отвѣчалъ студентъ. — И разъ игралъ, право. Но нѣтъ большого таланта. Поэтому, рѣшилъ лучше кончить университетъ и поступить на службу. Это основательнѣе. Тѣмъ не менѣе, театръ… Вообще, я не прочь, въ качествѣ любителя…

Она улыбнулась изумленно и перебила его, закричавъ:

— А, какъ то одлично! Ну, такъ мы будемъ играть? Можно дать спектакль и въ мою пользу — въ любителями?..

И глаза ея загорѣлись голодной тоской.

— Конечно, можно, отвѣчалъ Бормотъ, которому показалось, что нѣтъ ничего легче, какъ дать этотъ спектакль.

— Душечка! вскрикнула она, быстро потирая руки между колѣнъ и капризно улыбаясь. — Переѣзжайте скорѣй. Ахъ, на милость Бога! Я въ такомъ юркомъ положеніи!

Она взглянула на него съ мольбой.

— У меня много знакомыхъ, продолжалъ Бормотъ съ ободрительной улыбкой, проникаясь горячимъ состраданіемъ къ молодой женщинѣ. Ему хотѣлось даже взять ее за руку и убѣдить въ своей искренности посредствомъ нѣжнаго пожатія, по помѣшала застѣнчивость.

— Душечка! Вотъ переѣдете, я все разскажу, затараторила между тѣмъ актриса: — все! О, только прошу васъ! Устройте то… Я могу играть, что вамъ угодно! Я играла Офелію… Периколу… Марію Стюартъ… Бѣдну невѣсту… Ну, все, рѣшительно все! И въ Минскѣ я была, и въ Вильнѣ, и въ Новочеркаскѣ, и въ Черниговѣ… И вездѣ меня хорошо принимали. Въ Черниговѣ первой актрисой была… Сто рублей въ мѣсяцъ отбирала и два пол бенефиса… Костюмы у мнѣ есть… Ахъ, какой вы!.. Знаете, я отъ разу по васъ заключила о вашемъ сердцѣ…

И она улыбнулась ему лукаво и благодарпо. А онъ подумалъ, что хорошо было бы пожать ей хоть концы пальцевъ, но опять воздержался и только покраснѣлъ.

Старуха принесла два стакана кофе съ жирными сливками; Векшинская жадно проглотила напитокъ. Къ ея усикамъ пристали бурыя капельки и расплылись, и она отерла ротъ рукой. Потомъ, схвативъ подбѣжавшаго котенка, нѣжно мяукавшаго, разсказала Бормоту, какъ ее выдали замужъ за капельмейстера, стараго, плѣшиваго ревнивца, который не позволялъ ей показываться въ трико и заставлялъ играть въ драмахъ и комедіяхъ, и какъ она постепенно потеряла голосъ и гибкость тѣла. Но черезъ три года бросила мужа. Сначала было хорошо. Она ни въ чемъ не нуждалась. Затѣмъ ее надулъ антрепренеръ. И она пріѣхала сюда, въ труппу Хмаровой, по вызову. Однако, дѣло не выгорѣло. Хмарова нищая, безъ библіотеки, безъ декорацій, безъ костюмовъ. И актеры мало по малу разбрелись. Такъ она сѣла на мель.

Бормотъ замѣтилъ, что видалъ Хмарову въ Кіевѣ, вмѣстѣ съ Шарамыкинымъ. У ней глаза сверкнули.

— Боже мой, Боже, какая-жь это бездарность! крикнула она съ брезгливымъ сожалѣніемъ и сложила руки у подбородка, точно для молитвы. — Трудно представить себѣ! продолжала она. — Первое дѣло, она ужь старушка. Пятдьесятъ лѣтъ — извините меня! Это комическая старуха, но не водевильна актриса. Она-жь ломается. Она-жь себѣ воображаетъ, что лучше ея нѣтъ. Набѣлится, нарумянится, затянется, голосъ змѣнитъ и прыгаетъ но сценѣ, какъ та коза… А читка! Боже, какая читка! Все на о. Выходитъ себѣ, напримѣръ, герцогиня или герцогинская дочка и вдругъ: «пажъ! подай мнѣ воды»… Убиваетъ! Уморительна особа! Но ежелибъ вы посмотрѣли ее въ опереткѣ, такъ ужь тутъ, знаете, совсѣмъ скандалъ. Помните, то мѣсто:

…Когда къ ней лебедь подплывалъ,

Который былъ моимъ папашей…

Могла-ль она здѣсь устоять?

О, боги, васъ то, вѣрно, веселитъ,

Коль наша честь кувыркомъ, кувыркомъ,

Кувыркомъ полетитъ!

— Фурорный пассажъ, продолжала Векшинская: — за который мнѣ дѣлали оваціи. А ей свищутъ. Ибо она возьметъ себѣ и такъ запрокинетъ голову, что всѣ кости видать на шеѣ. Публика любитъ, чтобъ было на что смотрѣть. А тутъ… Фуй, мерзость!

Она вскочила и нервно прошлась по комнатѣ.

— А ревнива, ревнива — Боже мой! начала она опять. — Ко всѣмъ ревнуетъ — и къ кассиру, и въ суфлеру… И все такихъ уродовъ актрисъ подбираетъ, что страхъ! Какъ увидала, что я себѣ, слава Богу, въ лицомъ, такъ и не взлюбила… И ролей хорошихъ не давала… У, дрань!

Она все ходила по комнатѣ.

Бормотъ взялъ котенка. Тотъ сладострастно замиралъ, хрипя, когда пальцы проникали сквозь шерсть до его теплаго тѣльца, между тѣмъ, какъ на розовой мордочкѣ горѣли два глаза, свѣтлые, какъ янтарь. Молодой человѣкъ хотѣлъ вступиться за Хмарову и даже сказать, что она очень недурная — драматическая, по крайней мѣрѣ — актриса, но не хватило смѣлости и слишкомъ сильно было желаніе быть любезнымъ и угодливымъ. Онъ молчалъ, а Векшинская вдругъ вышла и вернулась съ пачкой афишъ. Тамъ вездѣ стояла ея фамилія. Нѣкоторыя афиши были зеленыя, нѣкоторыя красныя и желтыя. На этихъ фамилія актрисы была напечатана крупнымъ шрифтомъ. Перебравъ афиши и еще разъ пообѣщавъ устроить спектакль — въ ущербъ своимъ занятіямъ — Бормотъ сталъ прощаться.

Векшинская, сіяя, пожала ему обѣ руки и слегка притянула къ себѣ. Онъ вспыхнувъ. Она попросила его, полушопотомъ, заплатить впередъ за мѣсяцъ, какъ только онъ переѣдетъ.

— Сегодня же… Непремѣнно… отвѣчалъ онъ, и глаза его заблестѣли и перестали смотрѣть застѣнчиво.

Она проводила его до воротъ и все тараторила.

Актеръ солгалъ, сказавши, что у него въ театрѣ назначено свиданіе по поводу спектакля, который ему хотѣлось устроить. Хотя ему надо было уйдти, но цѣли опредѣленной у него не было. Отъ Фелицаты Іадоровны онъ направился прежде всего въ трактиръ, гдѣ встрѣтилъ буфетчика прибаутками («наше вамъ съ огурцомъ» и проч.) и выпилъ бутылку зельтерской съ большой рюмкой коньяку. Буфетчикъ подумалъ, что прибаутки актера — «одинъ отводъ», потому-что за нимъ числилось по счету уже рублей тридцать, и хозяинъ трактира нѣсколько разъ говорилъ, что пора кредитъ ему закрыть; но по первому же намеку, Шарамыкинъ вынулъ десятирублевку, потомъ еще нѣсколько бумажекъ, потрясъ ими передъ носомъ буфетчика и сказалъ, что пожалуй и теперь заплатитъ, но что было бы гораздо «учтивѣе» взять съ него деньги послѣ («спектакль будетъ скоро, генералъ Баклановъ обѣщалъ похлопотать, ей-Богу! а зимой — самъ знаешь — малина!»), съ чѣмъ тотъ и поспѣшилъ вѣжливо согласитьсяОднако, покраснѣлъ и когда подавалъ другую бутылку воды, (тоже съ коньякомъ), то спросилъ:

— А за теперешнее позволите сегодня получить?

Но Шарамыкинъ сказалъ:

— Нѣтъ, братъ, запиши лучше… Мѣлкомъ запиши… чудакъ! Буфетчикъ робко засмѣялся и повертѣлъ въ рукахъ перо.

Изъ трактира актеръ завернулъ въ погребъ купить рому и, когда выходилъ оттуда, то встрѣтилъ Зильбермана. Эта встрѣча была ему непріятна; однако, онъ съ большимъ, чѣмъ обыкновенно, радушіемъ привѣтствовалъ его и спросилъ, досталъ ли онъ денегъ.

— Досталъ, отвѣчалъ Зильберманъ съ счастливой улыбкой. — Бѣгу сейчасъ къ адвокату… надо кой-о-чемъ спрашивать совѣта… И завтра уѣду… Мнѣ далъ Мухинъ…

— Мухинъ? переспросилъ Шарамыкинъ и раскосилъ глаза. — Ну, это, братецъ, чудо!

— Здравствуй, Зильберманъ! крикнулъ въ это время чей-то молодой голосъ.

Зильберманъ обернулся и увидѣлъ Бормота. Студентъ сидѣлъ на извощикѣ съ своимъ скарбомъ и трясъ возницу за поясъ, чтобъ тотъ остановился. Когда лошадь стала, Бормотъ спрыгнулъ съ дрожекъ и подбѣжалъ, запыхавшись, къ Зильберману. Глаза его сіяли, ротъ былъ открытъ; можно было подумать, что онъ хочетъ сказать какую-то весьма интересную новость. Но, подбѣжавъ, онъ ничего не сказалъ и сталъ, въ смущеніи, крѣпко жать руку Зильберману. Когда же сообразилъ, что не стоило для этого останавливать извощика и приходить въ такое радостное настроеніе, то почувствовалъ себя еще болѣе неловко. Зильберманъ, между тѣмъ, смотрѣлъ на него вопросительно.

— Перебираюсь, сказалъ, наконецъ, Бормотъ почти робко.

— Куда? спросилъ Зильберманъ безъ особеннаго участія.

Онъ былъ товарищъ Бормота до гимназіи; но близости между ними не было. Бормотъ казался ему черезчуръ пустымъ. А этотъ не любилъ его, потому-что онъ былъ «жидъ», и даже одно время презиралъ, такъ какъ онъ три раза держалъ экзаменъ на аттестатъ зрѣлости и каждый разъ проваливался. Но онъ рѣшилъ продолжать бесѣду.

— Да вотъ тутъ… на Покровку… Векшинская…

И онъ объяснилъ, почему перебирается.

Затѣмъ онъ спросилъ шепотомъ, кто это съ ними — ужь не Шарамыкинъ ли?

— Да, это Шарамыкинъ, отвѣтилъ Зильберманъ и представилъ его.

Шарамыкинъ пожалъ руку молодому человѣку, внимательно досмотрѣлъ ему въ глаза, улыбнулся и сказалъ:

— Гдѣ я васъ видѣлъ?

— Не знаю, отвѣчалъ Бормотъ. — Васъ я видѣлъ — на сценѣ, но вы едва ли…

— Я васъ гдѣ-то видѣлъ. У васъ лицо характерное. Длинный овалъ, умные глаза. Нѣтъ, такое лицо не скоро забудешь. Очень радъ.

И онъ опять пожалъ ему руку.

— Такъ вы къ Векшинской перебираетесь?

— Да.

— Гм! А что она вамъ — какъ? Понравилась?

— Мнѣ понравилась, сказалъ Бормотъ застѣнчиво.

— То-то. Женщина замѣчательная. Высшую школу прошла. Вотъ она и Зильберману нравится.

— Что ты глупости городишь? вскричалъ Зильберманъ съ улыбкой.

— Какъ? Развѣ я тебя не засталъ зимою въ ея уборной?

— Оставь. Фэ!

— Пархъ, каналья! Всегда святымъ прикидывается!

Онъ подмигнулъ Бормоту.

— Оставь, сказалъ Зильберманъ: — я лучше уйду. Мнѣ, ты знаешь, некогда. Прощайте, Бормотъ.

И онъ сталъ прощаться.

Но Шарамыкинъ вдругъ схватилъ его за руку и произнесъ укоризненно:

— А три рубля?

Зильберманъ смутился и сталъ молча рыться въ жилетномъ карманѣ, между тѣмъ, какъ актеръ насмѣшливо смотрѣлъ на него.

— Далъ человѣку денегъ, говорилъ онъ: — выручилъ въ труднѣйшую минуту жизни, а онъ хвостомъ прикрыться хочетъ…

Зильберманъ досталъ, наконецъ, деньги и отдалъ Шарамыкину. Тотъ, не глядя, спряталъ ихъ.

— Ну, теперь можешь уходить! сказалъ онъ. — Да, да! Лицо мнѣ ваше приглянулось! обратился онъ къ Бормоту и посмотрѣлъ на него почти нѣжно, а молодой человѣкъ подумалъ: «Слава Богу, что я познакомился съ Шарамыкинымъ, онъ, кажется, прелестнѣйшій малый!» — Ужь не поѣхать ли мнѣ съ вами къ Векшинской? продолжалъ актеръ. — Я со вчерашняго дня не видѣлся съ нею и скучаю. Таково обаяніе этой женщины. Поѣхать?

— Сдѣлайте одолженіе! вскричалъ Бормотъ и бросилъ на него ревнивый взглядъ. Но тутъ же вспомнилъ, что Векшинская не любитъ его, считаетъ жаднымъ, и успокоился.

— «Изъ этого карася что угодно можно сдѣлать!» подумалъ Шарамыкинъ съ усмѣшкой. — Эй! крикнулъ онъ уходящему Зильберману: — стой, моншеръ! Я тебѣ долженъ сообщить новость. Важная новость и касается тебя. Да стой же! Вы извините, я сейчасъ! обратился онъ къ Бормоту.

Зильберманъ вернулся.

— Ну?

— Ты знаешь, началъ актеръ, нахмуривъ брови, но шутливымъ тономъ: — тамъ вѣдь исторія — у тётушки. Деньги пропали! Серафимочка собрала двадцать пять рублей — а какимъ образомъ, темно во облацѣхъ, но только тутъ генераломъ пахнетъ — и вдругъ ты… или лучше сказать мы посидѣли въ комнатѣ, и денегъ нѣтъ! Слезы, крики! Конечно, подозрѣніе можетъ быть и на тебя, и на меня…

— Что за шутки! перебилъ его Зильберманъ и, переставъ улыбаться, посмотрѣлъ на Бормота.

— Другъ мой, ты вѣдь знаешь, продолжалъ Шарамыкинъ: — что я за тебя всегда распинаюсь, кричу, что честнѣе тебя нѣтъ, что если ты и на улицѣ найдешь…

— Да полно! горделиво сказалъ Зильберманъ. — Деньги могли пропасть, потеряться или ихъ кто-нибудь укралъ, но наши имена тутъ нельзя вмѣшивать…

— Однако же, моншеръ, такого рода стеченіе обстоятельствъ…

— Прошу тебя, прекращай этотъ разговоръ, нетерпѣливо сказалъ Зильберманъ и, еще разъ подавъ ему руку, пошелъ назадъ скорымъ шагомъ.

Но черезъ нѣкоторое время онъ оглянулся. Его что-то стало тревожить невольно. Одъ увидѣлъ, что Бормотъ и Шарамыкинъ идутъ вмѣстѣ по направленію къ извощику и оживленно разговариваютъ. Потомъ сѣли и поѣхали. На перекресткѣ Бормотъ повернулъ лицо въ его сторону. Оно было ярко освѣщено оранжевымъ свѣтомъ склоняющагося къ закату солнца и можно было прочесть на немъ выраженіе любопытства, смѣшаннаго съ презрѣніемъ. Тогда сердце его заныло отъ подозрѣнія, не оклеветалъ ли его Шарамыкинъ. Но потомъ онъ нашелъ, что это было бы черезчуръ нелѣпо, и продолжалъ свой путь, хоть и не могъ успокоиться окончательно.

Генералъ Баклановъ заѣхалъ передъ вечеромъ къ адвокату Кульчицкому, чтобы, главнымъ образомъ, поговорить о дѣлахъ, которыхъ у него было столько же, сколько кредиторовъ. Кульчицкій жилъ на Базарной площади, въ новенькомъ собственномъ домѣ, сильно пахнувшемъ еще краской. Надъ подъѣздомъ, съ матовыми фонарями, красовалась маленькая золотая вывѣска: «присяжный повѣренный». Въ передней всѣхъ встрѣчалъ отставной гвардейскій унтеръ, сѣдой, почти бѣлый, и съ множествомъ нашивокъ на рукавѣ. Въ кабинетѣ, заставленномъ орѣховыми полками, съ книгами и связками бумагъ, сіялъ въ широкой рамѣ портретъ государя. Самъ Кульчицкій былъ высокій молодой человѣкъ и отъ всей его внѣшности вѣяло дѣловитой порядочностью. Такіе порядочные молодые люди народились только въ послѣднее время. Прежде, если молодой человѣкъ, то непремѣнно съ завиральными идеями. У Кульчицкаго завиральныхъ идей не было, и генералъ Баклановъ относился къ нему съ уваженіемъ, хоть и называлъ его «вульгарнымъ субъектомъ». Кульчицкому нѣтъ еще тридцати лѣтъ, а ужь онъ скопилъ капиталецъ и, въ качествѣ гласнаго, начинаетъ вліять на городское самоуправленіе. Сомнительныхъ дѣлъ онъ вообще не беретъ и считается безукоризненнымъ адвокатомъ. Но если кліентъ «порядочный» человѣкъ, то возьметъ и сомнительное дѣло, и при этомъ покровительственно улыбнется и потретъ руки. Одъ встрѣтилъ генерала дружески, но съ оттѣнкомъ подобострастія, которое, однако, можно было приписать не столько чину, сколько преклоннымъ лѣтамъ гостя.

Генералъ намѣревался пробыть у него не долго. Поговоривъ о дѣлахъ — надо было, между прочимъ, во чтобы ни стало спасти домъ отъ публичной продажи — онъ всталъ было, чтобъ проститься, но вдругъ опять сѣлъ и сказалъ:

— Да, у меня къ вамъ еще… прось-би-ца…

И любезно взглянулъ на адвоката.

Адвокатъ отвѣчалъ ему такимъ же любезнымъ взглядомъ и, сидя въ своемъ высокомъ рѣзномъ креслѣ, слегка поклонился, какъ бы говоря: «Для вашего превосходительства готовъ даже на преступленіе». Въ тоже время онъ подумалъ: «Если на счетъ денегъ, или спроситъ — гдѣ бы занять, то — чортъ съ нимъ! Я уклонюсь».

Онъ ошибся. Генералъ попросилъ его устроить что-нибудь для Шарамыкина.

Просьба была неожиданна. Кульчицкій сдѣлалъ сначала большіе глаза. Потомъ улыбнулся и спросилъ, что именно онъ можетъ устроить?

— Спектакль! вскричалъ генералъ: — концертъ! У васъ много знакомыхъ. Молодые люди, барышни. Надо, чтобъ изъ порядочнаго круга… Это его поддержитъ, спасетъ отъ голодной смерти. А тамъ посмотримъ… Можетъ, что-нибудь и лучшее придумаемъ… Эхъ, господа, господа! Надо быть добрѣе! заключилъ генералъ съ укоризной.

Адвокатъ пересталъ улыбаться и, нахмуривъ брови, въ раздумья посмотрѣлъ на слегка оттопыренныя уши гостя, краснѣвшія въ лучахъ заходящаго солнца.

— Самъ я, къ сожалѣнію, не могу заняться спектаклемъ! сказалъ онъ, наконецъ: — но, конечно, спектакль… да…

И снова замолчалъ, подобравъ подъ кресло свои длинныя, худыя ноги.

Генералъ продолжалъ:

— Сколько талантливыхъ людей погибло отъ равнодушія общества… Господа! да вѣдь это нашъ долгъ… Человѣкъ этотъ, увѣряю васъ, весьма недюжинный… Какой комикъ! Вчера онъ уморилъ меня… Господа!

Адвокатъ слушалъ генерала и соображалъ, что если хлопоты по устройству спектакля взвалить на Полину Ермолаевну, жену его, то это выйдетъ кстати и можетъ удержать ее отъ задуманнаго ею путешествія на Кавказъ и въ Крымъ. Путешествіе, которое она совершила въ прошломъ году въ Петербургъ, было для него слишкомъ непріятно; тогда она привезла въ медальонѣ карточку какого-то франта съ усиками. Онъ боялся, чтобъ и теперь Полина Ермолаевна не омрачила его жизни чѣмъ-нибудь въ этомъ родѣ. Эти франты съ усиками, попадая въ медальоны, наводятъ на черныя мысли. Правда, хлопоты по устройству спектакля не могутъ продолжаться вѣчно и много если черезъ двѣ-три недѣли все окончится. Но тогда можно будетъ, воспользоваться какимъ-нибудь новымъ предлогомъ и разстроить поѣздку Полины Ермолаевпы. А пока, и это успѣхъ. Наконецъ, онъ сказалъ рѣшительно:

— Вотъ что… лично, конечно, я не могу. И староватъ я для этого — онъ улыбнулся — и, главное, время — деньги. Но жена моя, я увѣренъ, не откажется. Наконецъ, достаточно слова вашего, чтобы она сочла за честь…

Онъ поднялся и повелъ Бакланова въ гостинную.

Полина Ермолаевна была дама лѣтъ двадцати-четырехъ. Она была блондинка, съ темными, какъ бы голыми глазами, безъ рѣсницъ, красивымъ оваломъ лица, крупнымъ, толстымъ носомъ и узкой таліей. Въ выраженіи ея рѣзко очерченныхъ губъ, розовыхъ, какъ кораллъ, было что-то капризное, тупое, но кокетливое. На изжелта-бѣлой, полуоткрытой груди ея сверкалъ большой золотой медальонъ. Съ нимъ она никогда не разставалась, даже ложась спать, и отъ блеска его Кульчицкій обыкновенно слегка жмурился и дѣлалъ гримасу.

Передъ приходомъ генерала Полина Ермолаевна лежала на диванѣ. Съ нѣкоторыхъ норъ это было ея любимое времяпрепровожденіе. Лежала она такъ по цѣлымъ днямъ, и только слышались ея глубокіе вздохи. О чемъ она вздыхала, мужъ не могъ узнать. Она не любила говорить съ нимъ по душѣ, и когда они оставались одни, то опускала глаза и молчала. Прежде она дѣлала сцены, рыдала изъ-за пустяковъ, проклинала жизнь, если мужъ въ чемъ-нибудь не соглашался съ нею; и также скоро утѣшалась и кидалась къ нему на шею или обнимала его колѣни, умоляя простить ее; теперь, она не дѣлала сценъ и держала себя ровно. Но зато это вѣчное лежаніе на диванѣ было для него источникомъ не менѣе сильныхъ терзаній. И еслибъ не десять тысячъ, полученныя имъ въ приданое за Полиной Ермолаевной, онъ считалъ бы себя безповоротно несчастнымъ.

Заслышавъ шаги, Полина Ермолаевна вскочила и пока гость вошелъ, успѣла взять книгу и сдѣлала видъ, что читаетъ. Но при этомъ взволновалась и покраснѣла. Ее смутила неожиданность визита. Она всегда смущалась въ такихъ случаяхъ. И голосъ ея дрожалъ, когда ей пришлось говорить съ генераломъ, а на лицѣ расцвѣла черезчуръ привѣтливая улыбка. Она даже начала въ попыхахъ французскую фразу и не кончила, потому что плохо знала по-французски. Произнеся: «О, mon général… Mon mari…», вдругъ умолкла и лицо ея сдѣлалось такимъ алымъ, что Кульчицкій сталъ громко кашлять, чтобъ дать ей возможность выйти изъ неловкаго положенія. Дѣйствительно, она нѣсколько оправилась и сказала:

— Но развѣ онъ — она сдѣлала удареніе на этомъ словѣ — не говорилъ вамъ, что я ѣду?

Баклановъ взглянулъ на Кульчицкаго.

— Какъ?.. Нѣтъ… Да вы, пожалуйста! вы не уѣзжайте, вы приведете меня въ отчаяніе… Сергѣй Сергѣичъ такъ обнадежилъ . И куда вамъ ѣхать? Полвоге!..

Генералъ былъ недоволенъ.

— Сергѣй Сергѣичъ!?

— Въ самомъ дѣлѣ, душенька… началъ адвокатъ.

— Нѣтъ, видите ли… mon général… Мнѣ надо въ горы… на море… Купаться… Евпаторія… Согласитесь сами! Ха-ха… Вамъ это не нравится? Но почему же? Что я за театралка?.. Конечно… я люблю театръ… Но, mon général…

Тутъ она опустила свои голыя вѣки и, казалось, хотѣла сказать что-то очень убѣдительное. Генералъ и мужъ смотрѣли на нее. Волосы ея были въ безпорядкѣ, не приглажены и, облитые мягкимъ солнечнымъ свѣтомъ, сіяли вокругъ головы. Лицо ея было въ тѣни — она повернулась. Но выраженіе его не ускользнуло отъ Кульчицкаго. Онъ понялъ, что она, пожалуй, не уступитъ, что у ней свой планъ, съёжилъ щеки, точно отъ зубной -боли, и застучалъ по полу ногой.

— Я больна, сказала, наконецъ, Полина Ермолаевна съ торжествомъ.

Взглядъ ея встрѣтился съ глазами Бакланова. Онъ засмѣялся.

— Не вѣрю.

— Parole d’honneur…

— Не вѣрю. Вы капризничаете.

— Чистый воздухъ, mon général…

Костлявая нога Кульчицкаго крѣпко застучала по полу.

— А развѣ нельзя отложить? спросилъ онъ.

— Нельзя… О!

Она взяла книгу и стала небрежно играть ею.

Наступило молчаніе.

— Что за книга? спросилъ генералъ.

— Русская.

— О чемъ?

— Да такъ… Говорю вамъ, какая.

— Русская или французская, это все равно… Но о чемъ? добивался генералъ.

— Ахъ!

— Запрещенная?

Полина Ермолаевна покраснѣла и торопливо бросила книгу за спинку дивана.

— Это Дебэ… сказалъ Кульчицкій, нахмурясь. — Въ самомъ дѣлѣ, кто подумаетъ, что запрещенная… Ты такъ боишься показать ее!.. Это Дебэ, ваше превосходительство… «Физіологія брака»…

— А!

Генералъ улыбнулся въ усы и сталъ курить, скептически подсматривая на высокую грудь Кульчицкой.

— Такъ вы больны! Жаль! началъ онъ.

Кульчицкій сказалъ:

— Я въ первый разъ слышу.

И застучалъ ногой такъ громко, что гость вопросительно посмотрѣлъ въ его сторону.

— Ахъ, это вы стучите! Ну, такъ какъ же, Полина Ермолаевпа? Полина Ермолаевна!

Говоря это, онъ думалъ:

«Прехорошенькая! Вретъ, что больна. Дебэ читаетъ».

Онъ пожалѣлъ, что ему шестьдесятъ лѣтъ.

Полина Ермолаевна начала:

— Нѣтъ… Vous savez… я люблю театръ — да… И этотъ Шарамыкинъ… Ce pauvre Шарамыкинъ… Я видѣла его… О! Онъ талантливъ, не отрицаю… Но какая же я театралка? Я не знаю, откуда онъ взялъ! (Опять съ удареніемъ). А книгу эту я не читаю… Это онъ (съ удареніемъ).

Она повернула лицо къ свѣту и улыбалась. Румянецъ широкоразливался по ея лицу и даже шея вспыхнула. Генералъ съузилъ глазки — ему было пріятно смотрѣть на нее. «Прехорошенькая» повторялъ онъ мысленно. Адвокатъ стучалъ ногой.

Разговоръ нѣсколько разъ прерывался и возобновлялся, но все безуспѣшно. Наконецъ, Баклановъ всталъ, раздосадованный, и, сказавъ нѣсколько вѣжливыхъ словъ, низко и плавно поклонился, нѣжно пожалъ Полинѣ Ермолаевнѣ руку и вышелъ, слегка прихрамывая на ту ногу, въ которой нѣкогда была пуля. Это онъ всегда дѣлалъ, желая пококетничать, ибо былъ того мнѣнія, что немощи, происходящія отъ боевыхъ подвиговъ, украшаютъ.

Онъ не успѣлъ еще сѣсть въ экипажъ, какъ Полина Ермолаевна засуетилась, открыла съ шумомъ окно и крикнула ему:

— Послушайте… Ecoutez!… Ха-ха!.. Въ самомъ дѣлѣ… Отчего же?.. Можно отложить… Можно… Можно!!.

Генералъ погрозилъ ей пальцемъ.

— Ахъ, шалунья!

— Но только надо торопиться… Чтобъ мнѣ не опоздать… Крымъ…

— Успѣете! Теперь вода еще холодная, море не нагрѣлось….. Ахъ! ахъ! шалунья!

— Такъ завтра же… demain…

— Чудесно! Ужасно радъ! Ужасно!

— Пришлите мнѣ этого Шарамыкина… Ха-ха! Рады? Понравилось?

Генералъ поцѣловалъ концы пальцевъ и уѣхалъ, оглядываясь и тряся плечами. Полина Ермолаевна смотрѣла на его красное, широко улыбающееся лицо, освѣщенное черными глазками, какъ двумя искорками; наконецъ, кивнувъ въ послѣдній разъ головой, оставила окно и, увидѣвъ мужа, нахмурила брови.

— Что за капризъ, въ самомъ дѣлѣ? сказалъ онъ, жмурясь отъ ея медальона.

— Капризъ, отвѣчала она, глядя въ полъ.

— И вообще это постоянное «mon général»… Знаешь, ты не умѣешь вести себя…

Она стояла неподвижно. Ему показалось, что она ждетъ, чтобъ онъ ушелъ.

Онъ хрустнулъ пальцами. Но сдержалъ себя, сдѣлалъ холодное лицо и молча направился въ кабинетъ. Все-таки вышло такъ, какъ ему хотѣлось.

Тамъ онъ засталъ Зильбермана.

Оффиціальная обстановка адвоката не понравилась Зильберману. Онъ былъ немного знакомъ съ Кульчицкимъ, но раньше у него не бывалъ и составилъ о немъ мнѣніе, какъ о человѣкѣ либеральномъ, по одной рѣчи его въ судѣ. Въ свою очередь, наружность Зильбермана заставила адвоката сдѣлать гримасу. Костюмъ молодого человѣка состоялъ изъ сѣренькаго засаленнаго пиджачка, нѣкогда бѣлаго жилета и клѣтчатыхъ брюкъ, которыя выпячивались на колѣнкахъ. Бѣлье въ особенности поразило его своимъ грязно-желтымъ цвѣтомъ.

Сдѣлавъ гримасу, онъ низко поклонился. И затѣмъ безстрастно взглянулъ на гостя.

Зильберманъ робко сказалъ:

— Мы, кажется, знакомы… Вы посѣщали Марью Петровну… Скачевскую… Скачъ-Скачевскую… въ прошломъ, если не ошибаюся, году. И тамъ, ежели не забыли, и я бывалъ — по театральнымъ дѣламъ…

При имени Скачъ-Скачевской, Кульчицкій покраснѣлъ, торопливо оглянулся и поспѣшилъ подать руку Зильберману.

— А! произнесъ онъ съ вынужденной любезностью. — Помню! Садитесь… Чѣмъ могу быть полезенъ?

И пока Зильберманъ собрался отвѣтить на этотъ вопросъ, въ умѣ адвоката быстро пронеслось воспоминаніе о Скачъ-Скачевской. То была молоденькая дѣвушка съ золотистыми, почти бѣлыми волосами, тонкимъ складомъ выразительнаго лица и красивыми ручками, вѣчно мечущими банкъ. Онъ проигралъ ей двѣ тысячи. Онъ вздохнулъ. «Первая и послѣдняя глупость», сказалъ онъ себѣ.

— Я къ вамъ по дѣламъ, началъ, между тѣмъ, Зильберманъ смѣлѣе, рѣшаясь произнести рѣчь. Эту рѣчь онъ обдумывалъ весь день. — Хотя, покамѣстъ, и нѣтъ особенной надобности въ томъ, чтобы… въ томъ, чтобы вы взяли на себя хлопоты, или — будемъ говорить такъ — чтобы оказалась надобность въ вашемъ ходатайствѣ, но… отчего не поговорить? Дѣло въ томъ, что я… Вы знаете Лизавету Павловну Лоскотину и ихъ сестеръ? Лизавета Павловна, задумавши доброе дѣло…

Онъ остановился и искоса посмотрѣлъ на орѣховыя полки съ законами и раму портрета, сіявшую въ догорающемъ лучѣ солнца.

— Я буду съ вами откровененъ, началъ онъ вдругъ, волнуясь, скороговоркой: — потому что такъ, можетъ быть, лучше! Имѣніе госпожъ Лоскотиныхъ состоитъ изъ тысячи двухсотъ десятинъ разной земли. Это имѣніе госпожи Лоскотины, то есть не всѣ онѣ, а только двое старшихъ сестры изъ нихъ, предположили безвозмездно уступить бывшимъ своимъ крестьянамъ, въ силу филантропическихъ соображеній и… основаній. Для этой самой цѣли онѣ поручили мнѣ, какъ человѣку, которому онѣ вѣрятъ, то есть… добросовѣстному, что ли… собирать на мѣстѣ свѣдѣнія о томъ, сколько именно у крестьянъ земли — разной: усадебной, пахатной и… разной, и кому сколько не хватаетъ, чтобъ… Однимъ словомъ, вотъ моя миссія!

Онъ замолчалъ и посмотрѣлъ на адвоката. Тотъ, пощипывая голый, костлявый подбородокъ, постучалъ подъ столомъ ногой и посмотрѣлъ на него. И затѣмъ глухо произнесъ:

— Такъ-съ.

Зильберманъ втянулъ въ себя воздухъ и, точно ободренный этимъ неопредѣленнымъ отвѣтомъ, продолжалъ съ увлеченіемъ:

— Вамъ, можетъ быть, не безъизвѣстно, что Дубовка — тамъ гдѣ имѣніе, о которомъ я держу рѣчь — населена очень бѣдными и очень неимущими крестьянами или — будемъ говорить — мужиками. Вамъ также не безъизвѣстно — тутъ голосъ его принялъ особенное выраженіе: — что въ го-лодный годъ э ты му-жики ѣ-ли шаи-кн.

Онъ замѣтилъ, что лицо Кульчицкаго слегка передернулось. Храбрость его пропала. Онъ поспѣшилъ сказать:

— По крайней мѣрѣ, былъ такой одинъ случай… Или ежели и не былъ, то уже одна эта басня характерно показываетъ, какъ можетъ бѣдствовать народъ, когда нуждается въ послѣдней коркѣ хлѣба…

Кульчицкій громко застучалъ ногой. У Зильбермана потъ проступилъ на лбу. Но онъ улыбнулся и продолжалъ:

— Ну, такъ вотъ… изъ всего этсго… И изъ того, что я сказалъ, можетъ быть заключено о безкорыстныхъ мотивахъ, которые заставляютъ моихъ яринципалокъ — будемъ такъ говорить — отказываться отъ своихъ нравъ на землю…

Тутъ, дойдя до главнаго пункта своей рѣчи, онъ почувствовалъ особенное затрудненіе. «Ежели у него такая обстановка — думалъ онъ — и такъ онъ сердито стучитъ ногой, то, можетъ быть, весьма неблагоразумно съ моей стороны выбалтывать передъ нимъ о намѣреніяхъ Лизаветы Павловны. Ахъ, какъ я всегда глупъ!» Кульчицкій ждалъ, что еще скажетъ его гость. Оба молчали, глядя другъ на друга — адвокатъ безстрастно, Зильберманъ напряженно улыбаясь.

— Больше ничего? спросилъ Кульчицкій.

— Ничего, отвѣтилъ Зильберманъ. Но вдругъ пришелъ въ волненіе и сказалъ: — Только вотъ что… Скажите, пожалуйста, я васъ прошу… А, впрочемъ, все это извѣстно… И я очень и даже очень хорошо знаю, что вы никому не разскажете…

Кульчицкій посмотрѣлъ на него съ интересомъ.

— Вы не разскажете, продолжалъ Зильберманъ: — всего того, что я вамъ тутъ говорю, чтобы, сохрани Богъ, чего не вышло…

— Именно?

Зильберманъ вытянулъ шею и поднялъ бровь.

— Я вамъ задамъ вопросъ, на который и просилъ бы отвѣтить, сказалъ онъ съ оживленіемъ, но понижая голосъ. — Скажите мнѣ, пожалуйста, прошу васъ, ничего не можетъ быть за это Лоскотинымъ?

Адвокатъ улыбнулся. Онъ потеръ руки и произнесъ:

— За что?

— За то, что… началъ Зильберманъ, поблѣднѣвъ. — Какъ же! это развѣ дозволяется отдавать свои земли… Ну, и теперешнее время…

Адвокатъ сдѣлалъ строгое лицо. И, вытянувъ ноги подъ столомъ, сказалъ:

— Всегда дозволяется дарить свою собственность. Это не майоратъ, и при соблюденіи надлежащихъ формальностей, которыя, въ случаѣ надобности, я укажу, Лоскотины могутъ уступить Дубовку кому угодно. Что же касается нынѣшнихъ временъ, то, полагаю, что мѣра, задуманная вашими принципалками, какъ вы выражаетесь, способна вызвать только одобреніе, такъ какъ съ административной или, точнѣе, съ государственной точки зрѣнія, желательно, чтобы бѣдные мужики сдѣлались богатыми… Но — онъ слегка поднялъ палецъ — только на вполнѣ законномъ основаніи!.. Такимъ образомъ, по моему крайнему соображенію, Лоскотинымъ нечего опасаться какихъ нибудь непріятностей, если за ихъ филантропическимъ порывомъ не скрывается желаніе сдѣлать демонстрацію, породить смуту умовъ и вызвать въ окрестномъ населеніи какія-нибудь нелѣпыя ожиданія. А, впрочемъ — тутъ онъ всталъ — гораздо было бы основательнѣе, за разъясненіемъ такого рода недоразумѣній, обратиться къ мѣстному жандармскому полковнику. Онъ человѣкъ очень хорошій, благомыслящій и, я надѣюсь, бесѣда ваша, хотя бы самая откровенная, не отразится неблагопріятно ни на васъ, ни на Лоскотиныхъ.

Онъ поклонился.

— Благодарю васъ за совѣтъ, сказалъ Зильберманъ съ блѣдной улыбкой.

— Всегда радъ служить, сказалъ адвокатъ.

Онъ проводилъ Зильбермана въ переднюю и даже въ корридоръ, что было у него не въ правилахъ. Тамъ онъ спросилъ съ небрежнымъ видомъ:

— Скажите, гдѣ теперь эта… актриса… вотъ гдѣ мы съ вами встрѣчались?

— Въ Орлѣ, кажется, отвѣчалъ Зильберманъ, нахлобучивая шапку.

— Что-нибудь еще слыхали?

— Ничего особеннаго… Да, у ней теперь дитя… дочерь! сказалъ Зильберманъ равнодушно.

— А!

— А я совсѣмъ хочу бросить театръ, началъ Зильберманъ, останавливаясь на крыльцѣ изъ вѣжливости.

— Это хорошо… разсѣянно сказалъ адвокатъ и, сухо кивнувъ ему головой, захлопнулъ дверь.

Зильберманъ поѣхалъ къ Лоскотинымъ. Дорогою онъ думалъ о выходкѣ Шарамыкина и о томъ, какое презрительное лицо сдѣлалъ Бормотъ, глядя на него съ дрожекъ. И рѣшилъ, что во всякомъ случаѣ надо выяснить эту исторію.

Комната въ домѣ генерала, въ которую въ тотъ же день вечеромъ были введены Шарамыкинъ и Бормотъ, была тускло освѣщена, но на стѣнахъ сверкали ружья и сабли, и сразу можно было увидѣть, что находишься у военнаго. Въ углу подъ стекляннымъ колпакомъ стояла каска съ серебрянной шишкой, на столѣ лежало пресспапье изъ гранатъ, шкура тигра растянулась на полу, мебель была безпорядочно разбросана и было изобиліе ковровъ и хорошихъ гравюръ, изображавшихъ голое тѣло. Еще кидалась въ глаза горка съ янтарными чубуками. Пахло табачнымъ дымомъ и жасминомъ.

Шарамыкинъ и Бормотъ слегка покачивались. Знакомство ихъ вдругъ сдѣлалось тѣснымъ, и молодой человѣкъ съ восторгомъ смотрѣлъ актеру въ ротъ, ожидая отъ него умныхъ и талантливыхъ выходокъ, а тотъ подмигивалъ и говорилъ:

— Ну, что хороша? сказалъ: не робѣй!

Бормотъ прошепталъ въ полголоса, улыбаясь:

— Я не предполагалъ… Такъ скоро…

— То-то! Главное — не робѣй!

— А только чего мы сюда пришли? началъ Бормотъ. — Ей-Богу… Мнѣ какъ-то неловко… Въ первый разъ…

— Я отвѣчаю, сказалъ Шарамыкинъ рѣшительно. — И напередъ знаю, что онъ будетъ радъ… Онъ, братъ, этакихъ молодыхъ гусей страсть какъ любитъ! Вотъ увидишь! Пе робѣй!

Онъ понюхалъ табаку.

— Не робѣй — это главное, подтвердилъ онъ свою мысль и пытливо посмотрѣлъ на портьеру, откуда долженъ былъ выйти генералъ.

Тотъ показался минутъ черезъ пять. Бормотъ увидѣлъ величавую фигуру въ бѣломъ черкесскомъ костюмѣ, длиннополомъ, какъ армякъ, съ двумя косыми рядами серебрянныхъ патроновъ на груди, туго перехваченную чеканенымъ поясомъ. Онъ застѣнчиво поклонился этой фигурѣ, а Шарамыкинъ, подобострастно изогнувъ станъ, началъ докладывать:

— Честь имѣю представить вашему превосходительству юную отрасль стариннаго малороссійскаго рода Бормотовъ, студента кіевскаго университета, будущаго россійскаго чиновника и кавалера, который возжаждалъ быть приведеннымъ предъ лицо ваше и уповаетъ на милостивое покровительство ваше.

Генералъ улыбнулся, благодушно проворчалъ: «Ахъ, шутъ, шутъ!» и подалъ руку Бормоту очень ласково.

Тутъ молодой человѣкъ успѣлъ ближе разглядѣть Бакланова. Онъ слыхалъ о немъ, какъ о кутилѣ, селадонѣ и вообще безпутномъ старикѣ, но впечатлѣніе, теперь произведенное имъ на него, было совсѣмъ другое. Генералъ имѣлъ лицо умное, некрасивое, но симпатичное, и, несмотря на старость и раны, стоялъ передъ нимъ, какъ дубъ, между тѣмъ, какъ онъ, Бормотъ, чувствовалъ подъ собою легкое колебаніе почвы. Это его сконфузило. Онъ началъ говорить, что ему «очень пріятно» — и застѣнчиво взглянулъ на Шарамыкина, какъ бы упрекая его за неловкое положеніе, въ которое тотъ его поставилъ.

Но генералу понравилось смущеніе молодого человѣка. Онъ не замѣтилъ, что гость его пьянъ, и, не выпуская его руки, повелъ его къ дивану, слегка обнимая за талію, потому-что онъ былъ гостепріимный старикъ и хотѣлъ показать, что уважаетъ молодое поколѣніе. Да и ободрить надо было Бормота. Къ тому же онъ считалъ себя большимъ физіономистомъ и красивое лицо юноши, съ длинными мягкими волосами на круглой головкѣ, которые падали съ висковъ свѣтлыми воздушными прядями, расположило его въ пользу гостя.

Шарамыкину онъ руки не подалъ, но, кивнувъ головой, указалъ на папиросы и столикъ, гдѣ блестѣло темное горлышко бутылки.

— Пей, произнесъ онъ: — кури… Ахъ, да! Ты не куришь! А вы курите? Тоже не курите? Это рѣдкость. Теперь всѣ курятъ. Даже дамочки курятъ. Ха-ха? Даже дѣти.

Бормотъ молча улыбнулся. Шарамыкинъ выпилъ въ отдаленіи рюмку портвейна, крякнулъ и, подходя къ дивану, свободно сѣлъ въ креслѣ и сказалъ:

— Нетолько корятъ, ваше превосходительство, а и курятъ… Это я насчетъ дамочекъ, пояснилъ онъ.

— Ну, а порадовать тебя? спросилъ генералъ, поворачивая къ нему голову.

— Будьте отцомъ роднымъ! вскричалъ Шарамыкинъ слезливо, но съ сохраненіемъ собственнаго достоинства, что выразилось въ пытливой гримасѣ, съ какой онъ приготовился слушать его.

Генералъ повернулъ лицо къ Бормоту и сказалъ:

— Жаль вѣдь его. Онъ очень талантливъ. Но шутъ. А впрочемъ, милый. Онъ меня потѣшаетъ. Старъ я, молодой человѣкъ, и радъ, когда вижу, что жизнь еще кипитъ кругомъ и не угасла. А я старъ.

Онъ разочарованно потрясъ головой и замолчалъ. Потомъ началъ, обращаясь къ актеру:

— Ну, такъ вотъ… Былъ я у этого… какъ его… у Кульчицкаго… И онъ — обѣщалъ. И жена его, Полина Ермолаевна — очень миленькая дамочка, тебѣ она понравится — взялась собрать труппу… Будутъ играть въ твою пользу, а ты завтра же отправляйся къ ней… Надѣнь фракъ, чистое бѣлье… Ну, да ты понимаешь… Что это я тебя учу! Кланяйся отъ меня и скажи, что ты и есть «ce pauvre Charamykine»… Это она тебя такъ называетъ. У ней есть смѣшныя стороны, ломается какъ-то… Подумаешь, что дура! Но это ничего. Сколько я ни зналъ дамочекъ, всѣ, болѣе или менѣе, на одинъ ладъ. Чего-то недостаетъ… Однако, и безъ нихъ нельзя. Не правда ли, молодой человѣкъ?

Бормотъ улыбнулся.

— Нельзя! подхватилъ актеръ. — Вы вѣрно изволили замѣтить, ваше превосходительство, и этотъ молодой человѣкъ убѣдился въ этомъ сегодня на опытѣ. А что касается вѣсти вашей о спектаклѣ въ мою пользу, то… не разрѣшите ли вы мнѣ поэтому поводу вторично принять малую дозу?

— Ахъ, шутъ, шутъ! сказалъ генералъ и указалъ рукой на бутылку.

Шарамыкинъ выпилъ и предложилъ Бормоту, но тотъ помялся и отказался.

— Теперь молодые люди ведутъ себя трезво, началъ генералъ: — а въ наше время было не то. У меня товарищъ былъ — я въ первомъ кадетскомъ корпусѣ воспитывался — такъ онъ выпилъ бутылку рому однимъ духомъ и тутъ же умеръ, наканунѣ производства. А славный малый былъ, на память всего Рылѣева зналъ… Да, я вамъ скажу, было время!

Онъ вздохнулъ. Затѣмъ спросилъ:

— А вы знаете Рылѣева?

Бормотъ отвѣтилъ:

— Рылѣева?.. какъ же… читалъ…

Но солгалъ.

— Да, сказалъ съ важностью генералъ: — это былъ поэтъ. Гражданинъ! Это хорошо, что вы читали его. Но только молодежь не любитъ поэтовъ и даже Пушкина осмѣиваетъ. А въ наше время тетрадки у всякаго были и туда стихи списывались. Таковъ былъ духъ. И за это иногда доставалось… И поэтамъ, и читателямъ.

Бормотъ кивнулъ утвердительно головой.

— Василій! чаю! вдругъ закричалъ генералъ и сталъ курить изъ трубки. Дома онъ всегда курилъ изъ трубки.

— Да-съ, продолжалъ онъ: — теперешняя молодежь полагаетъ, что она одна крестъ несетъ. А этотъ крестъ, господа, всегда былъ. Только его, большею частью, нашъ братъ, военный, несъ… И притомъ дворянинъ. А не всякій. А впрочемъ, я уважаю героя въ комъ бы то ни было.

Клубы дыма наполнили комнату.

Генералъ искоса посмотрѣлъ на Бормота. Ему хотѣлось знать, какое впечатлѣніе производитъ онъ на молодого человѣка. Онъ былъ неравнодушенъ къ заключеніямъ о немъ такихъ лицъ, которыхъ считалъ почему либо выразителями общественнаго мнѣнія. У него было множество орденовъ, мундировъ разныхъ полковъ, почетныхъ сабель, писемъ, альбомовъ сослуживцевъ, гдѣ тѣ изъявляли ему свою преданность, цѣлая пачка старыхъ газетныхъ корреспонденцій, въ которыхъ писалось о немъ и его боевыхъ подвигахъ, даже коротенькая біографія его была напечатана, вмѣстѣ съ его портретомъ, въ одномъ иллюстированномъ журнальчикѣ; но всего этого казалось ему мало; надо было, чтобъ хоть легонькій ѳиміамъ курился изъ современныхъ кадильницъ, чтобъ и юноша, у котораго другіе боги и другія воззрѣнія на жизнь, взглянулъ на него съ удивленіемъ и сказалъ бы: «благородный старикъ»! Но рисуясь, онъ не лгалъ, потому что считалъ это недостойнымъ себя. Онъ старался только показать себя со всѣхъ сторонъ, и былъ убѣжденъ, что отлично представляетъ собою отживающій образчикъ русского доблестнаго воина, джентльмэна тридцатыхъ годовъ, съ суровой душой, но съ возвышенными идеями. Онъ могъ бы научить многому современную молодежь, онъ знаетъ всѣ больныя мѣста нашей жизни и знаетъ какъ ихъ лечить — гдѣ употребить огонь и желѣзо, гдѣ взять мѣрами кротости. Такихъ людей, онъ былъ увѣренъ, уже немного на Руси. Но Бормотъ едва ли это понималъ. Въ головѣ у него шумѣло, онъ внимательно таращилъ глаза на генерала и только думалъ, въ качествѣ будущаго чиновника, что знакомство свелъ онъ хорошее, приличное, и что старикъ этотъ почтенная личность, и заботится, чтобы гости не скучали. «А бакенбарды онъ, вѣрно, краситъ», тутъ же мелькнуло у него. Послѣ чего онъ вспомнилъ почему-то Векшинскую, пряжки на ея ботинкахъ и слегка клюнулъ носомъ. Генералъ между тѣмъ заключилъ, что теперешніе молодые люди вообще ко всему равнодушны. Но такъ такъ Бормотъ ему нравился, то онъ рѣшилъ его во что бы ни стало пронять.

Поданъ былъ чай. На особомъ подносѣ принесли дыню, груши и наливку. Шарамыкинъ не ждалъ приглашенія. Бормота генералъ попросилъ не церемониться. Пока пили и ѣли, генералъ говорилъ о постороннихъ предметахъ, о предстоящемъ спектаклѣ, выслушалъ нѣсколько анекдотовъ, которые разсказалъ Шарамыкинъ, узналъ, что у Серафимочки деньги пропали и пожалѣлъ, а когда изъ дальнѣйшей бесѣды можно было заключить, что укралъ ихъ жидокъ Зильберманъ, то обругалъ жидовъ. На замѣчаніе актера, что Серафимочка нуждается въ утѣшеніи, онъ нахмурилъ брови и украдкой погрозилъ ему пальцемъ, и этотъ жестъ возъимѣлъ магическое дѣйствіе: актеръ вдругъ умолкъ, сообразивъ, что генералъ находится въ меланхолическомъ настоеніи, ибо не дальше, какъ вчера допускалъ разговоръ объ этой дѣвицѣ, а сегодня ужь не допускаетъ. Вслѣдствіе этого — хотя другому и трудно было бы найти тутъ связь — онъ налилъ себѣ стаканъ наливки и «хлопнулъ», какъ онъ выражался, то-есть выпилъ. Потомъ опять налилъ и опять хлопнулъ.

Когда чай былъ убранъ, и на столѣ остались только фрукты и напитки, генералъ налилъ себѣ портвейну, чокнулся съ Бормотомъ, и значительно сказалъ:

— Я не обвиняю молодое поколѣніе… Но удивляюсь его ошибкамъ…

Бормотъ вздохнулъ.

— Я говорю, продолжалъ генералъ: — гдѣ прежній духъ? Еслибы былъ прежній духъ, ничего бы этою не было.

Бормотъ спросилъ себя: «чего этого?», взялъ кусокъ дыни и принялся осторожно ѣсть. Повидимому, онъ былъ расположенъ слушать.

Генералъ сказалъ:

— Духъ истребленъ! Въ этомъ вся бѣда. Но, господа! — Тутъ онъ повысилъ голосъ и пріосанился. — Еще живутъ люди и зсти люди (когда онъ горячился, то говорилъ не этотъ, а эстотъ) могли бы сослужить службу…

Онъ всталъ и сейчасъ же вернулся съ туго набитымъ портфелемъ.

Шарамыкинъ зналъ этотъ портфель и подумалъ: «А-ахъ, начинается меланхолія!» Глаза его слипались. Чтобы «разогнать сонъ», онъ налилъ себѣ рюмочку и «хлопнулъ», но глаза все-таки слипались.

Генералъ между тѣмъ порылся въ портфелѣ и, вынувъ оттуда жиденькую тетрадь, ткнулъ ее въ руки Бормоту. Бормотъ прочиталъ на заглавномъ листкѣ: «Изслѣдованіе о вѣчевомъ колоколѣ», повертѣлъ тетрадь и положилъ на столъ. Генералъ хитро посмотрѣлъ на него. «Не ожидалъ?», казалось, говорилъ его взглядъ. Бормотъ, въ свою очередь, смотрѣлъ на генерала. Но взглядъ его ничего не говорилъ. Впрочемъ, онъ думалъ: «преобходительная личность».

— Да-съ, молодой человѣкъ, началъ генералъ: — мы умѣли дѣлать, умѣли и мыслить. Мы не были чужды!

Онъ взволнованно налилъ себѣ еще портвейну и отхлебнулъ полстаканчика. Послѣ чего опять порылся въ портфелѣ и вынулъ другую тетрадь. На этой Бормотъ прочиталъ: «О духѣ газетъ и журналовъ», и точно также положилъ ее на столъ.

— Эстотъ трудъ, пояснилъ генералъ, сверкая черными глазками: — былъ представляемъ куда слѣдуетъ, но возвращенъ при любезномъ письмѣ. Однакоже, въ немъ не мало Дѣльнаго. И я вамъ совѣтую прочитать.

— Хорошо-съ, сказалъ Бормотъ заплетающимся языкомъ.

— А потомъ вы мнѣ скажете ваше мнѣніе.

— Хорошо-съ.

— Откровенное, чистосердечное!

— Хорошо-съ.

Наступило молчаніе.

— Эхъ, господа, господа! вдругъ началъ генералъ вздохнувъ. — Зачѣмъ столько ошибокъ! Зачѣмъ эти выходки! Господа!

И, произнеся это, онъ налилъ двѣ рюмки, чокнулся съ Бормотомъ, выпилъ до половины и опять отправился въ портфель.

— Тутъ вотъ разные прожекты, говорилъ онъ, доставая кипу тетрадей: — «О средствахъ увеличить народонаселеніе и доходы Россійской имперіи», «О насажденіи просвѣщенія посредствомъ учрежденія воскресныхъ школъ»… Это было еще задолго до эпохи воскресныхъ школъ… Помните, чѣмъ это все кончилось?.. Эхъ, господа, не надо горячиться! Вотъ еще что-то… Ну, это тово… «Первая ночь» Пушкина… Эсто мы отложимъ…

Бормотъ посмотрѣлъ на «Первую Ночь» Пушкина и довольно сильно клюнулъ носомъ. Генералъ помолчалъ, пожевалъ губами и продолжалъ:

— Прежде всего въ Бога, господа, надо вѣрить. У меня объ этомъ было тутъ… Но не знаю, куда дѣлось… Я какъ на Кавказъ ѣхалъ, тоже думалъ, что Бога нѣтъ, но на Кавказѣ, молодой человѣкъ, увѣровалъ. На меня Шамиль съ десятью тысячами горцевъ шелъ, а у меня всей команды было пятьсотъ человѣкъ, считая въ томъ числѣ и женщинъ, и даже дамочекъ. Крѣпость игрушечная. Заряды вышли, порохъ взорвало. Офицеры перебиты, у меня контузія плеча, пуля въ колѣнкѣ, меня на носилкахъ носятъ. Вотъ, молодой человѣкъ, послѣдняя ночь — наутро рѣшили мы вылазку, чтобъ, конечно, погибнуть. И свалился я, какъ снопъ, усталъ, изстрадался. И вдругъ заснулъ, и вижу сонъ. Гора громадная, скалы кругомъ, сумракъ какой-то сердитый. Тоска беретъ меня, а тропка узенькая и прямо въ бездну, черную, хоть глазъ выколи. И я заплакалъ. Но тутъ кто-то взялъ меня за руку и говоритъ: «не бойся» и ведетъ. И вдругъ я возрадовался и понялъ, что это Богъ. А какъ проснулся, то на душѣ стало весело и сейчасъ пришла мнѣ мысль взять рогожки, облить ихъ жиромъ, и какъ пойдутъ горцы на приступъ, то зажечь и кидать на нихъ, и такимъ образомъ еще день выиграть. Такъ и сдѣлалъ. Къ вечеру выручка пришла, Шамиль снялся. А я увѣровалъ.

Онъ помолчалъ.

— Вы всѣ, теперешніе, чудесное отрицаете, а есть вещи, передъ которыми поневолѣ становишься втупикъ.

Онъ всталъ и въ волненіи прошелся по комнатѣ, заложивъ руки въ карманы своей бѣлой черкесски. Онъ ступалъ, твердо и вино, повидимому, на него не дѣйствовало.

— Вотъ я — жида вижу! объявилъ онъ вдругъ и остановился противъ Бормота.

Тотъ посмотрѣлъ на него круглымъ, безсмысленнымъ взглядомъ.

— Не всегда, но этакъ разъ, два въ мѣсяцъ… Пятнадцать лѣтъ тому, я жида повѣсилъ въ Польшѣ, онъ лазутчикомъ былъ у Лангевича… Ну, натурально, военно-полевой судъ… Вздернули… Бородка у него какъ-то кверху клинышкомъ замерла… И съ тѣхъ поръ является: то въ саду встрѣчу, то въ театрѣ — гдѣ-нибудь въ райкѣ сидитъ и на меня смотритъ, то вотъ надъ этимъ столомъ письменнымъ скорчится и дрожитъ. Губы у него синія и бородка все та же. Нисколько мнѣ при этомъ не страшно — знаю, что это духъ и ничего онъ мнѣ не можетъ сдѣлать, но непріятно. Лазутчиковъ приходилось вѣшать часто, а никто изъ нихъ не является и лица я ихъ позабылъ теперь. Но жидъ…

Онъ пожалъ плечами и посмотрѣлъ на Бормота, улыбнувшись въ усы всѣмъ своимъ краснымъ лицомъ.

— Чѣмъ вы это объясните, господа? спросилъ онъ съ торжествомъ.

Молодой человѣкъ хотѣлъ отвѣчать, но рука его протянулась, какъ бы невольно, къ наливкѣ, и когда онъ выпилъ, то на минуту ему показалось, что возлѣ него нѣтъ никого. Только шумѣло что-то. Но потомъ генералъ выплылъ изъ тумана и молодой человѣкъ услышалъ, какъ собственный его языкъ произнесъ:

— Это что-то странное!

— «Странное!» сказалъ генералъ: — это не объясненіе, господа. И тоже выпилъ.

— «И нѣтъ на землѣ прорицаній»… продекламировалъ онъ. — А въ наше время были — да-съ! «Пока человѣкъ естества не пыталъ горниломъ, вѣсами и мѣрой»… Вы помните это?

Онъ взялъ портфёль и сталъ въ немъ искать что-то.

— У меня сны были записаны, началъ онъ, глядя въ упоръ на Бормота, который точно также смотрѣлъ на него посоловѣлымъ, немигающимъ взглядомъ. — Я все, бывало, что снится, возьму и запишу. И вотъ я теперь вспомнилъ: мнѣ вы снились. Вотъ какъ разъ такъ сидите и обстановка вся таже, и такіе же волосы. А тогда васъ еще и на свѣтѣ не было.

Онъ таинственно сверкнулъ глазками.

Бормотъ слегка поклонился и вѣжливо шаркнулъ подъ столомъ ногами. Но не могъ дать себѣ отчета, зачѣмъ это онъ сдѣлалъ. Генералъ сталъ читать, что ему снилось наканунѣ разныхъ сраженій и рѣшительныхъ моментовъ его жизни. Молодой человѣкъ ничего не понималъ и даже самый голосъ генерала для него то совершенно пропадалъ, то вдругъ звучалъ черезчуръ громко, точно онъ носился по какимъ-то волнамъ и то утонетъ, то вынырнетъ. Наконецъ, стало темно и слышались только глухіе перекаты этихъ волнъ. Бормотъ сдѣлалъ усиліе, вздрогнулъ, мракъ исчезъ; попрежнему на преддиванномъ столѣ горѣла свѣчка и сіяло стекло бутылокъ и рюмокъ. Шарамыкинъ говорилъ:

— Раз-а-д-алжили вы меня, ваше превосходительство, чувствительно благодарю васъ! Но, главное, не надо робѣть!

— Шутъ! благодушно замѣтилъ генералъ и налилъ всѣмъ стаканы.

— Можетъ быть, это обратное зрѣніе? сказалъ Бормотъ, глядя на генерала своимъ мутнымъ круглымъ взглядомъ, и замѣчая, что тотъ опять начинаетъ расплываться передъ нимъ въ туманѣ, тускло озаряемомъ свѣчнымъ пламенемъ, постепенно меркнущимъ.

— Ничего эсто не объясняетъ, сказалъ генералъ съ улыбкой, отхлебывая изъ стакана. — Она оказалась тою же самой грузинкой… Колдунья! Предрекла! Да, господа молодежь! наше время было не чуждо, но мы умѣли сохранить…

— Не пон-нимаю, заключилъ Бормотъ и съ наслажденіемъ посмотрѣлъ на подушку, лежавшую на диванѣ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Онъ не помнилъ, какимъ образомъ очутился послѣ этого на извощикѣ вмѣстѣ съ Шарамыкинымъ, который что-то говорилъ ему и за каждымъ словомъ произносилъ: «Не робѣй!» Болѣе или менѣе пришелъ онъ въ себя у Векшинской, которая хохотала до упаду, глядя, какъ онъ шатается, и цѣловала его, чтобъ онъ не сердился. Потомъ онъ заснулъ, потомъ опять проснулся — Шарамыкинъ кричалъ въ сосѣдней комнатѣ. Онъ самъ что-то ревниво прокричалъ, послѣ чего послышался громкій, умоляющій шопотъ актрисы. Но окончательно прошелъ его хмѣль только на другой день.

Когда Зильберманъ пришелъ къ Лоскотинымъ, то свѣчи уже были зажжены, хоть небо и не совсѣмъ потухло, и изъ оконъ, на мѣстѣ заката, можно было видѣть красное продолговатое пятно среди темно-сизыхъ и свѣтло-желтыхъ быстро тускнѣющихъ облаковъ. Тополи черными метелками неподвижно стояли вокругъ дома, сумрачнаго и негостепріимнаго. Отъ большой залы вѣяло холодомъ, и картины на стѣнахъ, въ почернѣвшихъ металлическихъ рамахъ, потрескавшіяся, съ странными сюжетами, полуголыми героями въ шлемахъ, козлоногими фавнами и фантастическими храмами, придавали ей нежилой видъ заброшенной комнаты какого-нибудь музея или загороднаго дворца. Отъ кактусовъ, густо разросшихся въ углу, падали на полъ узловатыя тѣни, и мѣдная инкрустація старинной мебели тускло сіяла мѣстами.

Зильбермана встрѣтила Мэри въ своемъ неизмѣнномъ черномъ платьѣ. Русая коса ея была нетуго обвита вокругъ головы. Прическа не шла къ ней, потому что у ней было крупное лицо. Но небрежность, съ какою лежала эта тяжелая коса на ея затылкѣ, готовая, казалось, сейчасъ, при малѣйшемъ неловкомъ движеніи, развить свои змѣевидныя кольца, выкупала этотъ недостатокъ. На губахъ у ней играла блѣдная, но привѣтливая улыбка. Зильберманъ былъ знакомъ съ нею не больше мѣсяца, по она ему нравилась, какъ ни одна дѣвушка еще не нравилась, и онъ пожалъ ея длинные тонкіе пальцы съ особеннымъ удовольствіемъ. Онъ робко и вмѣстѣ жадно посмотрѣлъ ей въ глаза, не то грустные и глубокіе, не то жаркіе и тревожные, и сказалъ:

— Ну, я себѣ, слава Богу, готовъ.

— Хорошо, сказала она: — Лиза васъ ждетъ.

И довела его въ гостинную.

Высокая, полная Лизавета Павловна была одѣта въ какую-то просторную блузу, темнаго цвѣта, и въ поворотѣ ея головы, небольшой, но съ красивыми, умными глазами, было нѣчто, что заставило Зильбермана съёжиться, точно онъ явился къ ней на судъ. Лиза не могла отрѣшиться отъ инстинктивнаго непріятнаго чувства, похожаго на презрѣніе, которое внушалъ ей этотъ молодой человѣкъ, а онъ былъ до того чутокъ, что ловилъ малѣйшую тѣнь на ея лицѣ и тотчасъ же начиналъ мучиться и становился вкрадчивымъ, чтобъ какъ-нибудь выиграть въ глазахъ Лоскотиныхъ, къ которымъ онъ относился съ великимъ уваженіемъ. Лизу онъ давно зналъ — привозилъ ей однажды письмо и книги по порученію Лаптева — и считалъ судьбу ея схожей съ своею, но все-таки никогда не смѣлъ равнять себя съ нею. Ему она казалась высшимъ существомъ и онъ былъ готовъ слѣпо повиноваться ей. Письмо, которое онъ привозилъ ей тогда изъ города, зимою, за сто верстъ, было, но его мнѣнію, необыкновенно важное, и одного этого уже было достаточно, чтобъ она имѣла право смотрѣть сверху внизъ на него, «бѣднаго, но честнаго, глупаго, но благороднаго еврейскаго молодого чаяовѣка». Нѣкоторая внѣшняя сухость въ характерѣ и обращеніи Лизы увеличивала еще его робость передъ нею. Съ ней онъ мало говорилъ о чемъ. Зато съ Мэри у него было много общаго и онъ часто бесѣдовалъ съ нею и обсуждалъ самые фантастическіе планы «обновленія», ибо оба глубоко вѣрили въ необходимость обновленія. Теперь, ему стало вдругъ неловко передъ Лизой нетолько потому, что она взглянула на него въ пол-оборота, какъ бы съ презрѣніемъ, а и потому, что онъ неожиданно сообразилъ, тишь увидѣлъ эту величавую дѣвушку, съ кроткимъ, но проницательнымъ взоромъ, какъ нетактично поступилъ онъ, обратившись за совѣтомъ къ Кульчицкому. Нетактичность тѣмъ болѣе была велика, что онъ, съ одной стороны, разсказалъ о намѣреніи Лоскотиныхъ уступить крестьянамъ землю, а съ другой придалъ этому факту характеръ таинственности, такъ что Кульчицкій, въ концѣ-концовъ, заговорилъ о жандармскомъ полковникѣ. Ни Лиза, ни Мэри не поручали ему этого. Вслѣдъ за этимъ соображеніемъ, онъ вспомнилъ, что за обѣдомъ у Фелицаты Іадоровны точно также не утерпѣлъ и уже совершенно безъ всякой надобности разсказалъ о томъ же Шарамыкину и другимъ и отрекся отъ званія управляющаго, которое приписывала ему Адель со словъ Фанички. Онъ трусливо протянулъ Лизѣ руку и рѣшилъ скрыть отъ нея свой промахъ.

— Здравствуйте, сказала она: — устроили ваши дѣла?

— Устроилъ, отвѣчалъ онъ и нервно щипнулъ себя за верхнюю губу,

— Такъ что завтра ѣдете?

— Завтра.

— Денегъ вамъ достало?

— Ахъ! Зачѣмъ объ деньгахъ разговаривать!

— Почему же не разговаривать? Но если хватило тѣмъ лучше.

Съ тѣхъ поръ, какъ между Мэри и ею было порѣшено послать Зильбермана въ Дубовку и разузнать, какіе мужики въ этомъ селѣ нуждаются, а какіе нѣтъ, у ней постоянно являлась мысль о томъ, что выборъ сдѣланъ неудачно. Конечно, Зильберманъ хорошій человѣкъ, но не практичный. Надо будетъ прожить всю зиму въ деревнѣ, узнать лично каждаго мужика и войти со всѣми, въ качествѣ прикащика, въ различныя хозяйственныя сдѣлки и отношенія, а также познакомиться основательно съ имѣніемъ, принять его отъ арендатора, сдѣлать опись. Все это трудно, въ особенности если вновѣ, хоть Зильоермапъ и утверждаетъ, что выросъ въ деревнѣ и знаетъ хозяйство. Немножко смущало ее также, что онъ не относится просто къ своей задачѣ, а ликуетъ, точно собирается погибнуть. Сама она охотно замѣнила бы его, но не можетъ — у ней были свои обязанности; что же касается Мэри, то непрактичность ея была еще очевиднѣе, чѣмъ въ Зильберманѣ. Да Мэри лично и не тянуло въ деревню. Въ послѣднее время она стала поговаривать о Петербургѣ. И была очень довольна, что Зильбермана устроиваютъ въ Дубовкѣ, такъ какъ не раздѣляла опасеній сестры на его счетъ. О Фаничкѣ Лизѣ и въ голову, разумѣется, не приходило. Такимъ образомъ, волей-неволей надо было держаться Зильбермана. Впрочемъ, она не стала бы деликатничать съ нимъ, еслибъ была убѣждена въ окончательной его неспособности. Но такого убѣжденія у ней не было и свое недовольство Зильберманомъ она объясняла, главнымъ образомъ, инстинктивнымъ отвращеніемъ къ нему. «Неужели это потому, что онъ еврей? спрашивала она себя. — Но вѣдь у него, кажется, чистая душа и онъ безкорыстный человѣкъ». И она тщательно скрывала эту нелюбовь къ нему и стыдилась ея, какъ непростительной слабости.

— Если вы готовы, начала она послѣ паузы: — то вотъ… — она взяла со стола конвертъ: — тутъ разныя бумаги… Довѣренность и письма… Большой домъ развалился, я видѣла теперь, какъ ѣхала, а во флигелѣ жить можно…

— Я буду жить въ простой мужицкой избѣ, возразилъ Зильберманъ. — Я, слава Богу, не очень нѣженъ. Я не дворянинъ, я жидъ! прибавилъ онъ съ горделивой улыбкой.

— Да тамъ какъ знаете, сказала Лиза, потупляя глаза. — Да вотъ что: вы ужь будьте осторожны..

Она замолчала. Зильберманъ посмотрѣлъ выразительно на Мэри, и та покраснѣла.

— Наумъ Семенычъ, сказала она, глядя на сестру своими большими горячими глазами: — будетъ остороженъ.

— Я знаю, замѣтила Лиза: — что онъ надѣется быть осторожнымъ, ну, а все-таки… Главное, не надо придавать этому экстраординарнаго характера. Ничего такого тутъ нѣтъ. Словъ надо какъ можно меньше…

— Зачѣмъ слова! сказалъ Зильберманъ и пожалъ плечами.

— Лиза! начала Мэри: — но вѣдь, съ другой стороны, не сидѣть же ему сложа руки. Онъ не мертвецъ… Захочется поговорить. Душа болитъ — вотъ и выльется. И ты изливалась…

— Замолчи, Мэри, сказала Лиза, — Меня не особенно порадуетъ, если Наумъ Семенычъ вообразитъ себя пророкомъ… Она улыбнулась, не договоривъ. — Нѣтъ, мы ужь съ нимъ говорили и онъ знаетъ, что надо дѣлать и что отъ него требуется. А, впрочемъ, я еще разъ повторю.

И тутъ она вдалась въ разныя хозяйственныя мелочи крестьянскаго быта и въ такія скучныя соображенія, что Мэри, слушавшая сначала и удивлявшаяся опытности сестры, чуть подъ конецъ не задремала и, чтобы занять себя чѣмъ-нибудь, пока говоритъ Лиза, взяла со стола газету. Это былъ «Правительственный Вѣстникъ», наполненный адресами отъ разныхъ сословій, земствъ и городовъ, судебною хроникою, видами на урожай, назначеніями и производствами. Она отложила газету въ сторону и стала думать о томъ, какъ много она пережила въ послѣднее время. Она вдругъ какъ-то выросла, постарѣла — такъ, по крайней мѣрѣ, ей казалось. Не успѣетъ одно чувство — любви или дружбы — вылиться въ какую-нибудь опредѣленную форму, какъ уже въ душѣ совершается нѣчто новое и начинаются опять муки, сопровождающія появленіе и ростъ новаго чувства. Она полюбила Пьера Рубанскаго и теперь приходится бороться съ этой любовью, которая продолжаетъ жить и болѣть въ ея сердцѣ, какъ старая заноза, хоть она и отлично знаетъ, что Пьеръ дрянь и наглядно доказалъ это. Смерть матери сдѣлала ее свободной, но въ замѣнъ этого, она постоянно испытываетъ чувство жалости и душа ея терзается и ноетъ при воспоминаніи о роковой ночи, когда умерла Нина Сергѣевна. Съ Фаничкой она дружна опять, а все-таки иногда ей кажется, что младшая сестра во многомъ виновна передъ нею, что еслибы не она, у ней о Пьерѣ хоть память сохранилась бы хорошая. Вотъ Лиза — та, конечно, какъ была, такъ и остается самымъ дорогимъ для нея человѣкомъ, свѣтлымъ, добрымъ, чуть не святымъ, но… Странное дѣло! Нѣсколько недѣль всего живетъ она съ Лизой, а ужь прежнее обаяніе старшей сестры какъ-то потускнѣло, Лиза перестала казаться ей идеальнымъ существомъ. Кромѣ того единственнаго случая, въ комнатѣ Пьера, когда происходило тайное свиданіе сестеръ, она ни разу не сказала смѣлаго слова, и все время вращается въ кругу самыхъ обыденныхъ интересовъ, а на религіозныя упражненія Мэри смотритъ иногда какъ бы съ состраданіемъ. Дала она ей книгъ, но книги такія же самыя, какъ и въ библіотекѣ… Она вздохнула и подняла глаза на Лизу. Та продолжала говорить съ Зильберманомъ. Наконецъ, она съ удовольствіемъ услышала, какъ Лиза сказала:

— Вотъ и все… Ну, и отлично… Да вы куда же? Подождите… Остались бы чай пить… Положите вашу шапку.

За чаемъ разговоромъ завладѣла Мэри, Лицо у ней было серьёзное, и когда она вела споръ, то слегка блѣднѣла, а глаза разгорались. Сидѣла она противъ Зильбермана и тотъ весь былъ поглощенъ созерцаніемъ этого правильнаго лица и съ грустью думалъ, что сердце Мэри недоступно любви, по крайней мѣрѣ, по отношенію къ нему. Тѣмъ удивительнѣе казалась ему эта дѣвушка и тѣмъ больше нравилась. Истинная любовь всегда начинается такъ. Спорили о томъ, нравственно ли поступаетъ человѣкъ, когда, задавшись цѣлью служить ближнимъ, пойдетъ въ трущобы, загрязнится тамъ, да и привыкнетъ къ этой грязи, а все-таки пользу принесетъ, пока еще былъ чистъ. Фаничка, которая вышла къ чаю съ разгорѣвшимся, румянымъ лицомъ и перепачканными въ чернилахъ пальцами, утверждала, хорошенько, впрочемъ, не разслышавъ въ чемъ дѣло, что поступаетъ такой человѣкъ и нравственно, и безнравственно. Мэри сказала, что такой отвѣтъ ничего ровно не разрѣшаетъ. Фаничка, убѣдительно тряся головой, возразила, что всякая грязь есть гадость. Лиза замѣтила, что надо взвѣсить хорошіе поступки человѣка и дурные, и если будетъ перевѣсъ въ пользу первыхъ, то значитъ онъ болѣе или менѣе нравственный, а если въ пользу вторыхъ, то, значитъ, болѣе или менѣе, безнравственный. Мэри подумала и вдругъ съ одушевленіемъ заговорила, что надо воспитать въ себѣ такую нравственность, чтобы и среди самой ужасной грязи соблюдать душевную чистоту. Зильберманъ подхватилъ эту мысль и, зажавъ въ щепоткѣ кусочекъ сахара (онъ пилъ чай всегда въ прикуску), откинулся на спинку кресла и сталъ имъ размахивать и говорить своей нервной скороговоркой:

— Да! Да! Тысячу разъ да! Да! Надо, чтобъ не было грязи на томъ, кто несетъ свѣтъ… Чистый, безгрѣшный… И весь вопросъ въ томъ, чтобы идти по грязи и не запачкать ногъ… Будемъ такъ говорить, примѣрно: надо надѣть такіе нравственные сапоги и не скидать ихъ, ужь не скидать…

Онъ помахалъ кусочкомъ сахара.

— Что бы вамъ ни дѣлали, какія бы ужасныя муки ни доставляли вамъ эти сапоги, продолжалъ онъ съ искреннимъ увлеченіемъ: — вы должны быть на своемъ посту… Нѣтъ компромиссовъ!.. Или грязь, или свѣтъ! Да! Я съ вами согласенъ.

Онъ кивнулъ головой въ сторону Мэри.

— А почему же съ Фаничкой не согласны? сказала Лиза.

— Нѣтъ!? произнесъ онъ, съ недоумѣніемъ. — Почему? Я не слыхалъ…

— Согласны, согласны! закричала Фаничка съ торжествомъ. — А что — по моему вышло! А что! Но пускай такъ будетъ, какъ Лиза рѣшила! Лиза умная! Пускай такъ будетъ!

Мэри наклонилась къ Лизѣ и спросила:

— Неужели Зильберманъ неправъ?

— Конечно, правъ, сказала Лиза ласково: — но это хорошо въ видѣ идеала, а на практикѣ выходитъ немножко иначе. Нельзя осудить человѣка за то, что онъ не совершенство и, служа хорошему дѣлу, ведетъ себя не такъ, какъ бы слѣдовало… А?

Мэри потупилась.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ночь была темная, августовская, съ чернымъ небомъ, по которому искрились безчисленныя звѣзды. Тополи и церкви, и дома сливались кругомъ въ сплошныя черныя зубчатыя массы, чуть вырѣзывавшіяся на горизонтѣ. Тамъ и сямъ горѣли красноватые огни. Какой-то двухъ-этажный домикъ былъ ярко освѣщенъ и въ его окнахъ мелькали тѣни. По небу иногда мягко чертила огненный слѣдъ падучая звѣздочка, точно слезинка. И было тепло, и дремотно въ воздухѣ, и, казалось, городъ тихо дышалъ, засыпая.

Зильберманъ шелъ отъ Лоскотиныхъ въ хорошемъ расположеніи духа. Образъ Мэри стоялъ передъ нимъ. Она наполняла его, въ ушахъ звучала ея рѣчь, онъ считалъ себя счастливымъ, что она снисходительно относится къ нему и удостаиваетъ своей дружбы. Спотыкаясь по временамъ о неровности тротуаровъ, онъ быстро подвигался впередъ и посвистывалъ.

Такимъ образомъ, онъ прошелъ нѣсколько безъимянныхъ улицъ, съ маленькими деревянными домиками и садиками, повернулъ за соборъ, величаво дремавшій въ черномъ воздухѣ, поднялся на Базарную площадь, пустынную и глухую въ этотъ поздній часъ, когда нельзя найти извощика, спустился по узенькому Спасскому переулку, застроенному высокими неопрятными домами, перешелъ черезъ Кривой мостъ, гдѣ, въ лавочкѣ минеральныхъ водъ, еще свѣтилось, и, услышавъ тихій плескъ рѣки, остановился и снялъ картузъ, вздохнувъ всей грудью. Высокая ива влажной тѣнью расплывалась надъ нимъ и только часть ея листвы выдѣлялась въ темнотѣ, освѣщенная желтымъ свѣтомъ фонаря. По берегамъ огни мерцали золотыми искрами, здѣсь и тамъ. Вдали былъ непроглядный мракъ. Уныло прозвонили думскіе часы. Зильберманъ сравнилъ свое будущее съ этой ночью. Настоящее казалось ему свѣтлѣе, благодаря Мэри. Но что сулитъ оно ему? Какое-то холодное чувство на минуту шевельнулось въ его душѣ. Однако, молодость сейчасъ же взяла свое. Онъ пріободрился, надѣлъ шапку и опять пошелъ, посвистывая.

Пройдя мостъ, онъ долженъ былъ повернуть налѣво и идти по набережной вплоть до семинаріи, чуть бѣлѣвшей въ темнотѣ, потомъ подняться на Жандармскій Спускъ, мимо маленькой Георгіевской церкви, находящейся почему-то подъ особеннымъ покровительствомъ мѣстныхъ аристократовъ, и, наконецъ, перерѣзать до половины Новый Рынокъ — огромную печальную площадь, среди которой одиноко, точно островъ среди моря, возвышался большой деревянный театръ съ однимъ главнымъ и двумя боковыми подъѣздами. Зильберманъ жилъ въ немъ — средства не позволяли ему имѣть иную квартиру.

Онъ занималъ одну изъ мужскихъ уборныхъ. Это была грязная продолговатая комната. Стѣны были выкрашены мѣломъ и пачкали при малѣйшемъ прикосновеніи. Сплошнымъ поясомъ, въ вышину человѣческаго роста, тянулась на нихъ жирная темная полоса. Комната эта вѣчно сохраняла запахъ жженыхъ волосъ, гнилыхъ париковъ и прогорклаго масла. Подъ лавкой, которая служила разомъ и столомъ и была неподвижно укрѣплена на полу, валялась и прѣла куча какихъ-то обрѣзковъ, тряпокъ, бумагъ, шерсти, огарковъ. Окно было маленькое, какъ въ тюрьмѣ — рукой не достать, а пониже была сдѣлана форточка, закрывавшаяся ставенькой, окованной желѣзомъ. Отсюда иногда производилась продажа билетовъ въ галлерею — въ тѣ, напримѣръ, дни, когда ожидался наплывъ простолюдиновъ, стекавшихся на такія піэсы, какъ «Казнь Безбожному», «Материнское Благословеніе», «Парижскіе Нищіе», «Донъ-Жуанъ». Вещей у Зильбермана не было никакихъ и спалъ онъ на голыхъ доскахъ, подложивъ подъ голову платье, причемъ одѣяломъ ему служило старое пальто, совершенно негодное для другого употребленія. Теперь, когда Лоскотины пріютили его и дали ему жалованье, у него явилась мечта о чистомъ бѣльѣ и порядочномъ платьѣ, но онъ не вѣрилъ въ осуществимость ея, по крайней мѣрѣ, въ близкомъ будущемъ. Онъ по опыту зналъ, что завести вещи очень трудно. Зимой, въ качествѣ недурного суфлера, онъ зарабатывалъ иногда до сорока рублей въ мѣсяцъ, а все-таки былъ такъ же грязенъ и неодѣтъ какъ и теперь. Разъ только на немъ появилась хорошенькая обновка, обратившая на него вниманіе всего театральнаго люда. То былъ шарфъ, бѣлый, съ кофейной каймой. Онъ носилъ его постоянно и даже улыбался отъ удовольствія. Онъ и въ комнатѣ не разставался съ нимъ. Но онъ не самъ купилъ его. Ему подарила его СкачъСкачевская. Шарфъ этотъ быстро сталъ грязнѣть, изъ бѣлаго превратился сначала въ сѣрый, потомъ въ бурый и, наконецъ, былъ брошенъ, какъ негодная ветошка. Вмѣстѣ съ нимъ совершенно потускнѣлъ и пропалъ и образъ хорошенькой актрисы, чтобъ уступить мѣсто другому, болѣе свѣтлому и чистому образу…

Еще на Базарной площади Зильберманъ почувствовалъ, какъ сердце его тревожно забилось и ноги стали слегка подкашиваться. Но площадь эта не велика, и онъ скоро оправился. Зато на Новомъ Рынкѣ страхъ его возвратился, и сердце забилось сильнѣе, ноги стали непослушнѣе. Зильберманъ боялся пустыхъ неосвѣщенныхъ пространствъ. Это былъ органическій, ничѣмъ непобѣдимый страхъ. Онъ испытывалъ такое же чувство, какое испытываетъ человѣкъ съ слабыми нервами, стоя на высокомъ балконѣ, безъ перилъ, и глядя внизъ, на мостовую, по которой взадъ и впередъ снуютъ люди, какъ муравьи. Такъ и тянетъ туда, къ этимъ людямъ, а ужасъ сжимаетъ грудь и застилаетъ глаза туманомъ, и голова кружится. Кромѣ того, Зильберману казалось, что и разбойники недалеко. У него отнять было нечего, а все-таки онъ боялся разбойниковъ. Онъ медленно подвигался впередъ, озираясь, всматриваясь широко въ темноту, махалъ вокругъ себя обѣими руками и иногда судорожно вскрикивалъ, съ самымъ вызывающимъ видомъ, послѣ чего вдругъ дѣлалъ нѣсколько шаговъ впередъ, согнувъ колѣни, и опять останавливался, прислушиваясь. Ему казалось, что передъ нимъ бездна и, прежде чѣмъ ступить, онъ ощупывалъ ногой почву. Весь въ поту, насилу добрался онъ до праваго подъѣзда, отъ котораго у него былъ ключъ, и, стоя у двери, тяжело дышалъ. Хорошее настроеніе его исчезло.

Но едва онъ вошелъ къ себѣ и зажогъ огарокъ, какъ въ театрѣ, на сценѣ, послышался шумъ — тамъ кто-то ходилъ, кричалъ на разные голоса, стучалъ, пѣлъ. Зильберманъ зналъ, что это театральный сторожъ Савка, но всякій разъ, какъ Савка начиналъ шумѣть, ему дѣлалось жутко. Пьяный старикъ могъ сжечь театръ, и наконецъ, кто знаетъ? — убить его!? Этотъ Савка жилъ, впрочемъ, здѣсь съ самаго основанія театра, то есть лѣтъ тридцать, и ничего еще не сдѣлалъ уголовнаго. Но зато онъ каждый мѣсяцъ предавался заною и пилъ, главнымъ образомъ, по ночамъ. Къ Зильберману онъ относился ласково, но съ затаеннымъ презрѣніемъ, съ какимъ, вѣроятно, водолазъ смотритъ на простую дворовую собачонку, у которой шерсть вѣчно не въ порядкѣ, уши искусаны, а бока худые. Когда. Зильберманъ голодалъ, онъ молча приносилъ ему ломоть хлѣба и миску щей, но затѣмъ, накормивъ его, тщательно мылъ посуду послѣ него и ворчалъ: «И готколь іонъ узялся, пархачъ гэтакой!» На то, что Зильберманъ жилъ въ театрѣ, онъ смотрѣлъ косо и полагалъ, что отъ него зависитъ выгнать его. Но онъ рѣшилъ не дѣлать «гэтого», потому что «хоть іонъ и жидъ, а только безъ разума и сожалѣнія достоинъ». Савка служилъ когда-то въ военной службѣ и считалъ себя на этомъ основаніи великороссомъ, съ презрѣніемъ отзывался о хохлахъ и выражался на какомъ-то особомъ языкѣ, который называлъ «расейскимъ». Однажды ночью, во время запоя, онъ наткнулся на вѣтку бутафорнаго дерева и выкололъ себѣ глазъ. Съ тѣхъ поръ онъ пріобрѣлъ привычку смотрѣть, положивъ голову на плечо, и сдѣлался весьма популяренъ между актерами, которые, встрѣчались-ли въ Москвѣ, или въ Астрахани, или въ Тифлисѣ, или въ какихъ-нибудь Ромнахъ, всегда вспоминали его и спрашивали другъ у друга: «Ну, а что, одноглазый — живъ?», причемъ вопрошавшій закрывалъ одинъ глазъ, клалъ голову на плечо и оттягивалъ углы губъ къ ушамъ, чтобъ представить Савку. «Живъ, живъ!» отвѣчали ему. Постоянное обращеніе съ актерами, вѣчная жизнь въ театрѣ, спектакли, декораціи, фальшивый блескъ бутафорной роскоши, праздность сдѣлали изъ Савки особое существо. Онъ, большею частью, молчалъ, угрюмо покуривая трубочку, но единственный глазъ его, направленный къ небу, свидѣтельствовалъ, что въ головѣ стараго театральнаго сторожа совершается что-то странное. И въ самомъ дѣлѣ, тамъ бродили диковинныя мысли — о короляхъ въ бумажныхъ коронахъ, рыцаряхъ въ картонныхъ шлемахъ, о холщевыхъ лѣсахъ, королевахъ, и звучали отрывки изъ всевозможныхъ піэсъ, причемъ Савка воображалъ себя то тѣмъ, то другимъ лицомъ — то Уголино, то Донъ-Жуаномъ, то Гамлетомъ, и думалъ, что онъ могъ бы быть актеромъ не хуже другихъ — «вотъ геслибъ только не гоко» (т. е. глазъ), шепталъ онъ съ грустью, сидя одиноко въ своей каморкѣ, находившейся возлѣ трапа и потому совершенно мрачной и сырой, какъ погребъ. Но когда онъ напивался, грусть его исчезала, онъ выходилъ на сцену, завывалъ и ревѣлъ, и воображалъ себя дѣйствительнымъ артистомъ, пока не выбивался изъ силъ и не засыпалъ на подмосткахъ среди глухого молчанія ночи.

На этотъ разъ онъ шумѣлъ особенно громко. Зильберманъ долго прислушивался, вздрагивая. Онъ не могъ заснуть. Тщательно осмотрѣлъ замокъ въ дверяхъ и положилъ возлѣ себя ножку стула, валявшуюся искони въ хламѣ подъ лавкой. Въ темнотѣ, въ огромномъ театрѣ, гремѣлъ голосъ Савки, какъ что-то фантастическое, нелѣпое. Наконецъ, Зильберманъ не выдержалъ и вышелъ изъ уборной. Хоть, сидя здѣсь, онъ чувствовалъ себя въ безопасности, однако, странное любопытство влекло его посмотрѣть на Савку. Вооруженный ножкой отъ стула, онъ пробрался межъ кулисъ, бросавшихъ на все громадныя трепетныя тѣни, и притаился въ углу сцены за картонной бочкой, откуда можно было видѣть весь театръ.

На подмосткахъ, возлѣ рампы, свѣтлой дугой уходившей въ темное пространство огромной зрительной залы, горѣла сальная плошка, и желто-красное пламя вытягивалось въ ней дрожащимъ завиткомъ. Высоко стояли двумя рядами фальшивыя деревья, упираясь въ перекладины потолка, погруженнаго въ сумракъ. Ложи зіяли, точно въ туманѣ, черными пятнами. Полъ дрожалъ подъ сильными ударами сапогъ. И слышался громкій ревъ, сопровождавшійся хрипѣніемъ.

Савку не сразу увидѣлъ Зильберманъ. Что-то мелькнуло слѣва и раздался ударъ палки по рампѣ. Одинъ и другой. Зильберманъ узналъ жердь, которою Савка передъ началомъ сезона смахивалъ пыль съ карнизовъ, привязавъ къ ея концу тряпку. Потомъ выступили изъ полумрака плечи Савки и темнокирпичная толстая шея, съ широкимъ затылкомъ. Толстыя ноги неуклюже перебѣжали сцену, сгибаясь подъ тяжестью крѣпкаго четырехугольнаго туловища. Мелькнула рубаха на выпускъ. Свѣтъ отъ плошки упалъ на нее — она показалась красною, какъ кровь.

— Га-га-га! кричалъ Савка. — Бравыссимо! Га!

И снова ударилъ жердью по рампѣ.

— Га! Королева! Гэто что? Готкудова той рыцарь? Бей! Гага! Гура, ваше высокоблагородіе!

Онъ остановился посреди сцены и сталъ неистово махать жердью надъ головой. Зильберманъ съежился въ своемъ углу.

— Выходи! Гэй, кто тамъ! кричалъ Савка надорваннымъ, сиплымъ голосомъ.

Потомъ онъ вдругъ замолчалъ и, опустивъ на полъ жердь, съ испугомъ повелъ вокругъ своимъ единственнымъ глазомъ, и Зильберманъ видѣлъ, какъ блеснулъ этотъ полоумный глазъ на мгновеніе и снова потухъ въ сумракѣ, который странно вздрагивалъ въ театрѣ, такъ что и всѣ предметы вздрагивали вмѣстѣ съ нимъ — деревья, протягивавшія къ сценѣ свои лохматыя черныя вѣтви, покатый желтый полукругъ подмостокъ, бѣловатыя выпуклости литерныхъ ложъ, образующихъ раму сцены, вплоть до потолка, плоскаго, чернаго, теряющагося гдѣ-то далеко во мракѣ, откуда, чуть видная, тускло глядитъ хрустальная люстра. Ужасъ взялъ Зильбермана. Онъ хотѣлъ уйти, но боялся, что Савка замѣтитъ его, и не смѣлъ пошевельнуть пальцемъ. А Савка все водилъ своимъ глазомъ, озираясь, какъ конь, который собирается понести.

Вдругъ онъ закричалъ:

— Нѣтъ, гэто не резонтъ!

И, съ силой бросивъ жердь въ бочку, такъ что та пошатнулась и слегка придавила обезумѣвшаго отъ страха Зильбермана, спокойно сказалъ:

— Теперича, принцъ датскій, покуримъ трубочку…

Сѣлъ на полъ и сталъ курить, бормоча что-то себѣ подъ носъ.

Зильберманъ началъ успокоиваться и высунулся изъ-за бочки до половины. Но Савка тяжело всталъ, Зильберманъ опять спрятался.

Нѣкоторое время, Савка рычалъ невообразимую чушь, такъ что Зильберманъ пожималъ плечами и думалъ: «Какой чаловѣкъ!!» и улыбался блѣдной улыбкой. Потомъ Савка началъ плясать, неуклюже, какъ медвѣдь. Наконецъ, ударилъ въ траппъ и съ ревомъ сталъ опускаться.

— Гагага! Бравысимо! Хвора! Га! кричалъ онъ, опускаясь. — Дорогу гаркадьскому прынцу! Дорро…

Онъ скрылся, кричалъ еще что-то подъ поломъ, ругался, стучалъ; но черезъ нѣсколько минутъ затихъ.

Зильберманъ подождалъ, вышелъ изъ своей засады, тревожно глянулъ въ пространство. Безмолвными рядами тѣснились пустыя кресла, висѣли одна надъ другой ложи. «Что если тамъ кто-нибудь сидитъ и смотритъ?» подумалъ Зильберманъ съ улыбкой, которою хотѣлъ ободрить себя. И онъ вспомнилъ про мрачный шеолъ, еврейскій адъ, черный и пустынный, какъ осенняя ночь въ степи, о которомъ ему говорила когда-то бабушка, шевеля своими желтыми, морщинистыми губами. Въ этомъ мракѣ вѣчно осуждены носиться души людей. Онѣ не знаютъ ни радостей, ни горя, ни тоски и даже не сознаютъ себя, слѣпыя и безшумныя, какъ летучія мыши. Что-то жалобно пропищало вдали. Зильберманъ вздрогнулъ. Могильнымъ холодомъ повѣяло на него, волосы встали дыбомъ. Онъ громко сказалъ:

— Какія глупости!

Храбро взялъ плошку, причемъ тѣни заколыхались и мягко забѣгали по театру, и, не оглядываясь, направился къ себѣ, съ широко раскрытыми глазами.

Онъ легъ; но опять не спалось ему.

Теперь ему не давали покоя печальныя размышленія о Кульчицкомъ, о томъ, какъ онъ проврался, увлекаемый точно какимъ бѣсомъ. Эти размышленія явились внезапно; пришли и стали у его изголовья, какъ призраки. Онъ переворачивался съ боку на

бокъ и вспоминалъ свою честную рѣчь у Лоскотиныхъ, вспоминалъ Мэри и Лизавету Павловну. Онъ преувеличивалъ значеніе своего промаха и сгоралъ отъ стыда при мысли, что все можетъ обнаружиться и что тогда дѣвушки крѣпко пожурятъ его, а пожалуй и довѣрія лишатъ. Онъ ломалъ пальцы, такъ что они трещали, и, глядя въ темноту, спрашивалъ себя: "Зачѣмъ ты это сдѣлалъ, глупый чаловѣкъ? Зачѣмъ тебѣ надо было форсить передъ этимъ адвокатомъ, передъ этимъ Шарамыкинымъ, который тебя поднимаетъ на смѣхъ, передъ этими ничтожными Фелицатами Іадоровнами?

И пока онъ такъ размышлялъ, то закрывая, то открывая глаза, то выставляя голову изъ подъ пальто, то пряча ее въ обѣ руки, прежній, органическій страхъ, навѣянный на него переходомъ черезъ площадь и пьянымъ бредомъ Савки, постепенно опять выросъ и овладѣлъ имъ съ новой силой. Все, что занимало и тревожило его умъ, вдругъ было забыто имъ — и Кульчицкій, и Мэри, и всѣ. Призраки, стоявшіе у изголовья, разсѣялись. Онъ плотно закутался и, затаивъ дыханіе, сталъ прислушиваться къ какому-то шороху.

Шорохъ вскорѣ перешелъ въ легкій стукъ. Гдѣ-то, въ уборной, подъ лавкой, или въ углу, лежала, казалось, собака и чесалась, и нетерпѣніе ея все болѣе и болѣе усиливалось. Подъ конецъ она такъ громко стала стучать лапой, что Зильберманъ, провозмогая страхъ, нащупалъ возлѣ себя спички и зажегъ свѣчу. Онъ безмолвно наклонился и сталъ смотрѣть, гдѣ собака. Но нигдѣ никакой собаки не было, а стукъ все продолжался. Холодный потъ выступилъ у него на лбу. «Что это въ самомъ дѣлѣ? мелькнуло у него. — Да и какая собака!»

— Савка! Это ты? крикнулъ онъ и боязливо посмотрѣлъ на тѣнь, которую отбрасывала на противоположную стѣну его курчавая голова.

Въ отвѣтъ, къ стуку присоединилось сопѣніе.

— Что ты, Савка, собакой притворяешься!? началъ онъ, съ ласковымъ смѣхомъ.

Стукъ усилился, но уже было ясно, что стучитъ человѣкъ, и притомъ кулакомъ.

— Савка! не разбойничай! крикнулъ Зильберманъ.

Кто-то спокойно сказалъ:

— Отворите, пожалуйста!

Это было сказано густымъ басомъ, за стѣной; и конечно, говорилъ не Савка.

— Кто тамъ? спросилъ Зильберманъ, быстро подползая жъ форточкѣ, запертой изнутри на замокъ.

Голосъ отвѣтилъ:

— Знакомый.

Зильберманъ перевелъ духъ и вытеръ мокрый лобъ.

— Какой? спросилъ онъ.

— Старый.

— Да именно кто?

— Лаптевъ.

Услышавъ это, Зильберманъ встрепенулся, приложилъ руку къ сердцу — оно страшно забилось у него — и произнесъ:

— А!

И отворилъ форточку.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На другой день, часу въ десятомъ утра, изъ театральнаго дворика выѣхала скверная бричка, запряженная бѣлой, худой, какъ скелетъ, лошадью. Въ бричкѣ сидѣли Зильберманъ и Адель. Оба молчали; глаза обоихъ были устремлены вдаль. И оба были блѣдны.

Поровнявшись съ полуотворенными воротами казеннаго сада, Зильберманъ велѣлъ жидку, сидѣвшему на козлахъ, остановить лошадь, что не представляло ни малѣйшаго затрудненія, хотя и сопровождалось продолжительнымъ крикомъ со стороны извощика. Адель пожала Науму Семенычу руку, и на умоляющій взглядъ его, кивнула головой, и машинально направилась къ воротамъ, неся подъ мышкой небольшой тючокъ. Когда она скрылась, Зильберманъ, вздохнувъ, сказалъ:

— Ну, маршъ!

Извощикъ опять сталъ кричать, потрясая въ воздухѣ худенькой ручкой и привскакивая, такъ что полы его грязнаго балахончика развѣвались по вѣтру; но если легко было остановить скелетообразную лошадь, за то неимовѣрныя трудности надо было преодолѣть, чтобъ заставить ее тронуться съ мѣста. Она мотала головой, позвонки ея приподнимались подъ кожей; но ноги словно въ землю вросли. Обругавъ ее всѣми нехорошими еврейскими и русскими словами, жидокъ обернулся и вытащилъ изъ брички длинную палку съ острымъ концомъ. Этой палкой онъ началъ тыкать въ лошадь, сзади, съ побѣдоноснымъ, ободряющимъ крикомъ. Тогда скелетъ до крайности напрягъ спину, взмахнулъ хвостомъ и, послѣ непродолжительной паузы, побѣжалъ, наконецъ, хромой рысцой, а жидокъ откинулъ на затылокъ фуражку и отеръ потъ съ лица рукавомъ своего балахончика.

Зильберманъ такимъ образомъ отправился въ Дубовку.

Между тѣмъ, Адель, войдя въ садъ, гдѣ шумѣли столѣтнія деревья, неторопливо шла по широкой аллеѣ. Вдали, за стволами, какъ за рѣшеткой, виднѣлся балконъ губернаторскаго дома, нарядно увитый дикимъ виноградомъ. Она дошла до низенькаго сквозного заборчика, поворотила назадъ, прошлась но берегу маленькаго квадратнаго пруда, постояла на его голубенькой съ бѣлыми разводами пристани. Этотъ прудъ былъ обрамленъ густой изгородью акацій, подстриженныхъ, какъ щетка. Вода блестѣла, точно зеркало, и только мѣстами отраженныя изображенія деревьевъ расплывались въ ея зыби. Такъ голубая сталь тускнѣетъ, когда подышишь на нее. Адели пришло это сравненіе въ голову, хоть мысли ея были далеко. Со вчерашняго дня ощущенія тоски и еще чего-то — не то испуга, не то недоумѣнія — терзаютъ ее, но она не въ состояніи разобраться въ этомъ хаосѣ. Что это такое, въ самомъ дѣлѣ? До семнадцати лѣтъ прожила она безмятежно и вдругъ біды обрушились на нее. Она мечтала выйти за Шарамыкина, когда онъ признался ей въ любви, а вмѣсто этого сдѣлалась его любовницей. И ей стало казаться, что она, утративъ власть надъ собой, отдавшись ему, стала низшимъ существомъ, презрѣннымъ. Но стало казаться именно со вчерашняго дня. Раньше она удивлялась только, какъ это она рѣшилась на такой шагъ; теперь она ужаснулась. Но это былъ смутный ужасъ. Она спокойно смотрѣла на прудъ, безсознательнымъ взглядомъ. Бѣлая утка шарахнулась въ воду и поплыла, раскрывая клювъ направо и налѣво. Адель стояла и думала: «Утка плыветъ». Прошелъ какой-то солдатъ и вопросительно посмотрѣлъ на дѣвушку, молодцовато брякнувъ серебряной цѣпочкой. Она подумала: «Такой большой и еще нѣтъ усовъ». Онъ нагнулся, поднялъ сухую вѣтку и бросилъ въ утку. Та метнулась въ сторону съ звонкимъ хрипомъ и отъ крыла, которымъ она ударила по водѣ, поднялись блестящіе брызги. «Зачѣмъ вы бѣдненькую пугаете?» чуть не сказала Адель. Но сейчасъ же забыла и утку, и прудъ, и солдата. И опять стала думать о Шарамыкинѣ.

Ей надо было объясниться съ нимъ, но она не знала какъ, не могла придумать словъ, какія прямо ведутъ къ цѣли. Она тщетно напрягала умъ и слышала, какъ кровь шумитъ въ ея ушахъ. Въ груди было пусто, но больно.

Вчера вечеромъ и сегодня она заходила къ нему на квартиру. Его не было, онъ не ночевалъ дома опять. Она зашла и къ генералу Бакланову. Лакей посмотрѣлъ на нее, прищурившись, и сказалъ, что «актеръ у насъ былъ точно, какъ обыкновенно, но только онъ тутъ не ночуетъ и никогда этого заведенія не было, а будетъ ли когда — про то еще неизвѣстно»… И, сказавши, сталъ съ важностью гладить свои бакенбарды выхоленной короткопалой рукой. Затѣмъ учтиво улыбнулся и, оскаливъ бѣлые зубы, спросилъ: «У кого изволите служить? Не у госпожи ли Кульчицкой? Я довольно хорошо, можно сказать, зналъ, которая то-есть допрежь васъ находилась»… Адель молча повернулась и ушла. Тоска ее грызла. «Онъ у Вешкинской», думала она. И рѣшилась зайти еще въ театръ, чтобъ узнать, не тамъ ли онъ. Но въ то же время не сомнѣвалась, что его тамъ нѣтъ.

И, конечно, его не было въ театрѣ.

И такъ, онъ ее обманываетъ. «Подожди-жъ ты, мерзкій, лысый!» прошептала она вдругъ со злостью и сжала кулакъ. Но тутъ боль въ груди усилилась. Она почувствовала холодъ въ душѣ. Ей вспомнилось, что когда обнаружилась пропажа денегъ у Серафимочки, она втайнѣ сейчасъ же подумала на Шарамыкина. Отчего она это подумала? Отчего и теперь думаетъ?

Она отошла отъ пруда, опустивъ глаза, пристально вглядываясь въ желтые листья, которые роняли на дорогу липы. Но хоть пристально смотрѣла, почти ничего не видѣла. Умъ ея опять мучительно напрягался и шумѣло въ ушахъ.

«Еслибъ я никогда съ нимъ не встрѣчалась!» прошептала она, вздохнувъ.

Но тутъ, какъ сквозь туманъ, представилось ей лицо Шарамыкина, съ добрыми лучистыми глазами, хитрой улыбочкой, жаркой рѣчью. Потому что когда онъ говоритъ отъ сердца и жметъ ей руку, ее въ жаръ бросаетъ. Представилось, какъ онъ «муштруетъ» ее, какъ она играетъ съ нимъ и какъ онъ поддерживалъ ее, когда неуспѣхъ былъ очевиденъ, и всѣмъ вралъ, что театръ гремѣлъ отъ рукоплесканій, между тѣмъ, какъ на самомъ дѣлѣ ей только жидко похлопали, какъ хлопаютъ всякой любительницѣ. На сцену она могла бы попасть лишь черезъ Шарамыкина. Но, конечно, разъ попавши, она разовьется и будетъ хорошей актрисой. Она чувствуетъ въ себѣ силы. Она можетъ играть и горничныхъ, и барышенъ, и даже Офелію. «Вотъ, напримѣръ»… И она хотѣла вспомнить что-нибудь изъ роли Офеліи, но не могла. Потомъ перебрала другія роли — но тоже ничего не припоминалось. Только шумъ въ ушахъ усилился. Она взялась за лобъ и чуть не расплакалась.

Навстрѣчу шелъ тотъ солдатъ. Онъ улыбнулся дѣвушкѣ угломъ рта и скосилъ въ ея сторону глаза. Ода замѣтила, что онъ въ высокихъ сапогахъ со шпорами и въ красныхъ эполетахъ. Увидѣвъ, что онъ улыбается, она повернула къ нему лицо. Онъ осклабился. Она подумала: «весело идіоту» и прошла мимо, погруженная въ свои неясныя думы.

Желтые листья липы все падали на землю, медлительно вращаясь въ тепломъ лѣтнемъ воздухѣ. Отъ нихъ слышался легкій шорохъ. Осень напоминала о себѣ.

Адель думала:

«Не любитъ. И я не должна любить его. Но все уже сдѣлано, чего не надо было дѣлать».

И все шла, шла, кружа по аллеямъ тѣнистаго сада, пустыннаго и печальнаго, какъ ей казалось.

Ей надо было къ Лоскотинымъ. Она нарочно высадилась у воротъ сада, чтобъ пойти по болѣе прямой линіи. Но такъ была занята своимъ горемъ, что забыла, зачѣмъ она въ саду.

Ноги заболѣли. Она сѣла на мшистую скамью, чтобъ отдохнуть.

Тутъ внезапно слезы хлынули у ней изъ глазъ. Она плакала и вытирала щеки кистями рукъ. Никакихъ мыслей не было, только душа ныла. Легче не становилось, а мучительнѣе. Но явилось мало-по-малу сожалѣніе къ самой себѣ. И это заглушило, наконецъ, боль. Она вздохнула глубокимъ, всхлипывающимъ вздохомъ и перестала плакать.

Когда она подняла глаза, то опять увидѣла солдата въ красныхъ махровыхъ эполетахъ. Онъ неувѣренно подходилъ ней, съ напряженной улыбкой. Наконецъ, подошелъ и сказалъ:

— Позвольте огоньку, барышня.

Адель отвѣчала:

— У меня нѣту. Вамъ спичекъ?

— Да… Надо бы. Курить смерть хочется.

— Нѣту.

— Ну, что-жь, сказалъ солдатъ, садясь на скамейку, причемъ положилъ руки въ карманы своихъ узкихъ брюкъ: — ежели нѣту, то можно потерпѣть. Гулять изволите?

— Да.

— Я вотъ тоже вышелъ…

Адель молчала. И думала: «вотъ идіотъ». Онъ тоже молчалъ. Потомъ посунулся къ ней и произнесъ:

— Хорошая погода.

Адель ничего не отвѣчала. Но ей стало страшно. «Что это онъ пристаетъ? подумала она. — Онъ меня тоже за горничную принимаетъ. Сколько разъ я говорила тетушкѣ, что надо лучше одѣваться. Тетушка скупится, а мнѣ непріятности». Но именно потому, что стало страшно, она продолжала сидѣть на скамейкѣ.

— Жаль, что нѣтъ огоньку, началъ солдатъ. — Но, конечно, можно потерпѣть, повторилъ онъ тономъ философа, и брякнулъ цѣпочкой.

Снова наступило молчаніе. Скамейка находилась въ самой глухой части сада. Въ эту пору дня никто въ немъ не гуляетъ. Адель вспомнила, что годъ тому назадъ здѣсь были задушены двѣ дѣвочки, и убійца до сихъ поръ не найденъ. Она искоса глянула по сторонамъ. Густые орѣшники сплошной стѣной шумѣли вокругъ. А еще выше надъ ними тянулись къ самому небу высокія липы. И не слышно было ни души. Только птицы кричали да стучалъ дятелъ.

— Не удостоите ли… робко произнесъ солдатъ и протянулъ Адели горсть сѣмячекъ.

Она сказала:

— Благодарю васъ. Я не возьму.

— Отчего же не взять? спросилъ солдатъ. Но не получилъ отвѣта.

И опять настало молчаніе. Солдатъ не сводилъ съ Адели глазъ. Ротъ его былъ полуоткрытъ, загорѣлое лицо наливалось кровью. Онъ вздыхалъ.

— Ежели… конечно… Это какое-жь угощеніе! началъ онъ. — Но мы не постоимъ… И получше можно… Вина-съ… иностраннаго… Кагоръ изволите кушать? Или лафитъ? Или мускатную люнель? Или… Отчего-жь! Мы можемъ! Только слово скажите — и ничего не пожалѣемъ. Случалось даже не разъ.

Онъ близко посунулся къ Адели, такъ что она почувствовала запахъ — отъ него пахло печенымъ хлѣбомъ и табакомъ. И хотя она не смотрѣла на него, но тѣмъ не менѣе видѣла — или это ей казалось — его глаза, неспокойные, жадные, маслянистые, которые впивались въ нее, такъ что ей стало нетолько страшно, но и стыдно.

— Уйдите къ чорту! сказала она.

Но солдатъ осклабился — его какъ бы ободрило, что дѣвушка ругается — и онъ обнялъ ее за талію.

Тогда Адель вскочила съ крикомъ, перепугавшимъ солдата. И не успѣлъ онъ осмотрѣться, какъ она ужь была далеко.

Запыхавшись, прибѣжала она къ Лоскотинымъ. Но тутъ вспомнила, что забыла, въ саду на скамейкѣ, тючокъ, который далъ Зильберманъ. Поцѣловавъ Фаничку — ни Лиза, ни Мэри къ ней не вышли — она торопливо простилась съ ней и побѣжала въ садъ. Фаничка напрасно удерживала ее. Адель обошла всѣ дорожки, всѣ аллеи, но тючка нигдѣ не было. Она опять пошла къ Лоскотинымъ и все время, пока сидѣла у нихъ, странно вела себя: растерянно улыбалась, отвѣчала не впопадъ. А когда послѣ обѣда Фаничка повела ее на антресоли и тамъ затѣяла съ нею разговоръ о томъ, какіе подлецы нѣкоторые мужчины — у ней теперь, послѣ измѣны Пьера Рубанскаго это была любимая тэма — то Адель громко разрыдалась. Но сейчасъ же стала смѣяться. О потерѣ тючка она умолчала. Зильберманъ сказалъ ей, что это очень важная вещь, и просилъ передать тючокъ Мэри. Она боялась огорчить Мэри. Сама она была огорчена чрезвычайно. И въ душѣ ея шевелился инстинктивный страхъ. Но такъ было много горя у ней, что она рѣшилась покориться своей участи, ждать, что будетъ. «Будетъ то, что будетъ», говорила она себѣ съ спокойнымъ отчаяніемъ, возвращаясь передъ вечеромъ домой.

По дорогѣ, она встрѣтила Шарамыкина. Онъ былъ въ черной парѣ, цилиндрѣ и даже въ перчаткахъ. Онъ имѣлъ видъ франта. Но на немъ не было пальто, и фалды фрака его слегка расходились назади, какъ у трактирныхъ лакеевъ. Онъ подалъ Адели руку.

— Я только-что къ тебѣ заходилъ, началъ онъ дружески: — весь день бѣгаю… Приходи завтра въ театръ. Баклановъ таки устроилъ… Кульчицкая хлопочетъ… Будетъ проба силъ… Воображаю, комедія! Фу, усталъ!

— Ты куда теперь?

— Домой, матушка.

— Я пойду съ тобой, сказала Адель, поднимая на него глаза.

— Пойдемъ, отвѣтилъ онъ, искоса взглянувъ на нее.

— Не бойся, сказала Адель. — Я не буду дѣлать сценъ, что ты дома не ночуешь и что у Бакланова и вчера не ночевалъ.

Актеръ покраснѣлъ.

— Ахъ, матушка! Какая ты…

— Ты это выкупилъ? спросилъ она, не слушая его, и указывая глазами на черную пару.

— Да.

— И перчатки купилъ?

— Да.

— Сколько далъ?

— Девяносто копеекъ.

Она пощупала рукой лайку.

— Хорошія перчатки. Бураковый цвѣтъ. Онъ еще называется сольфериновый. У Серафимочки платье такое было, да она жидовкѣ продала. А гдѣ ты денегъ взялъ?

Тутъ она пристально посмотрѣла на Шарамыкина.

— Досталъ, отвѣтилъ онъ.

— Гдѣ?

— У генерала.

— Честное слово?

— Клянусь!

Они прошли нѣсколько улицъ, то освѣщенныхъ длинными лучами заходящаго солнца, то погруженныхъ въ вечернія голубоватыя тѣни. Наконецъ, вошли въ низенькій домикъ, съ покосившимся сѣрымъ крылечкомъ.

Въ этомъ домикѣ Шарамыкинъ занималъ одну комнатку. Она была установлена дрянной сборной мебелью и полъ въ ней былъ некрашенный, съ громадными щелями. Пока Шарамыкинъ снималъ фракъ, чтобъ надѣть свою бархатную куртку, Адель разсѣянно оглядывала обстановку актера.

Въ углу на столѣ лежала груда запыленныхъ тетрадей и книгъ. Тутъ можно было найти «Театральную библіотеку», «живую струну», «Будильникъ» «Петербургскія трущобы». Въ другомъ углу стояли сапоги изъ клеенки, съ широчайшими раструбами, съ каблуками, оклеенными серебряной бумагой. На полу, который, кажется, никогда не мели, валялось нѣсколько золотыхъ звѣздочекъ. Адель вспомнила, что какъ разъ такія звѣздочки были на ея домино, когда она въ первый разъ, съ маскарада, на святой, заѣхала ночью къ Шарамыкину. Тетушка съ Серафимочкой ѣхали впереди, а она съ актеромъ отстала. Она пробыла у него всего минутъ десять. Потомъ въ гостинной у тетушки былъ чай, и Шарамыкинъ разсказывалъ, какъ извощикъ, пьяный, вывалилъ ихъ, и имъ пришлось идти пѣшкомъ, по грязи. Адели нисколько не было тогда стыдно, что онъ такъ вретъ. Съ пола она перевела глаза на стѣны. Тамъ висѣли фотографическіе группы и портреты актеровъ. Сразу было видно, что это необыкновенные люди и притомъ первые любовники. Громадные волосы были взбиты, и на затылкахъ образовывали красивые шиньоны. Бритыя лица смотрѣли вдохновенно. Гуки были сложены, большею частью, понаполеоновски. Что касается благородныхъ отцовъ, то лица у нихъ были комическія. Провинція любитъ, чтобъ у комика было смѣшное нелѣпое лицо. Актрисы были изображены почти всѣ въ характерныхъ костюмахъ. Онѣ то улыбались, то хмурились, то неестественно перегибались назадъ, выставляя полуобнаженную грудь или пышныя бедра, облеченныя въ трико. Надъ кроватью висѣлъ накладного серебра вѣнокъ, поднесенный Шарамыкину въ какомъ-то глухомъ городкѣ любителями театральнаго дѣла. Ниже вѣнка въ хорошенькой раззолоченной рамкѣ блестѣла картинка весьма свободнаго содержанія. Она была грубо нарисована масляными красками самимъ Шарамыкинымъ.

Адель вздохнула. Она сѣла на постель какъ-то сгорбившись. Потомъ, возя ногой но полу, опустила глаза и спросила:

— Скажи, пожалуйста, за что я люблю тебя?

Шарамыкинъ подошелъ къ ней и нѣжно взялъ ее -за подбородокъ.

— Рѣшительно не понимаю, продолжала Адель. — Какіе волоса у Векшинской? Совсѣмъ черные?

— У ней перья, а не волоса, сказалъ Шарамыкинъ.

— Не шути. Ты ее любишь…

Шарамыкинъ сдѣлалъ гримасу.

— У Лоскотиныхъ подаютъ горячія тарелки, начала Адель съ улыбкой.

Шарамыкинъ между тѣмъ сѣлъ возлѣ нея.

— Тра-ла-ла-ла-ла! запѣла Адель, но сбилась. У меня памяти нѣтъ, сказала она. — Я вообще безпамятная… Стой… Не смѣй… Не трогай меня… Подожди! Скажи — женишься ты на мнѣ? Тра-ла-ла-ла-ла! Ахъ, ты, мой милый! Ты можешь не жениться… Обманывай меня… Мучь.

Шарамыкинъ никогда не видѣлъ у ней такихъ глазъ. Она была блѣдна и дрожала, а глаза горѣли. Лицо было серьёзное, но губы смѣялись. Ему показалось, что она больна. Но это у него только на мигъ мелькнуло. Онъ сталъ цѣловать ее.

Золотые шерстистые волосы ея упали назадъ. Но она продолжала говорить:

— Тетушка думаетъ, что я ангелъ… Вотъ смѣхъ!… говоритъ, что у меня носъ курносый… Какой же онъ курносый?… Милый мой, смотри, какая я безстыдная… Ай! Какая срамница! Я вѣдь погибшая… Я это знаю… Ты меня бросишь и ногъ не захочешь обтереть объ меня… Потому что я буду хуже тряпки… Ты напрасно стыдишься меня и врешь мнѣ, что ты и такой, и сякой, и немазаный… Говори мнѣ правду… Я хуже тебя… Ты актеръ, а я чортъ знаетъ что. Что жь, я развѣ не понимаю?

— Молчи, Аделечка…

— Зачѣмъ молчи? Ты долженъ сказать, что ты воръ… Слышишь?

Она схватила его обѣими руками за голову и посмотрѣла ему въ глаза лихорадочнымъ взглядомъ.

— Ну, оставь! сказалъ онъ и мотнулъ головой.

— Нѣтъ, ты скажи! скажи, ради Бога, признайся! Я никому не скажу. Скажи, милый! А то я тебя возненавижу, убью…

Актеръ спряталъ лицо у ней на плечѣ и молчалъ.

— Ты измѣняешь мнѣ и уворовалъ деньги у Серафимочки… Скажи!

— Что за фантазіи! проворчалъ онъ.

— Да скажи-же!

Онъ поднялъ голову и смотрѣлъ на ея блѣдное встревоженное лицо воспаленными глазами.

— Зачѣмъ? спросилъ онъ хриплымъ шопотомъ.

— Потому что я низкая дрянь, отвѣчала Адель, опять хватая его обѣими руками за голову, съ странной и судорожной улыбкой. — Ты воръ, такъ и я воровка. Но еще вчера я надѣялась и вѣрила. Ну, ну, признайся! Вѣдь я твоя, можешь хоть убить… Страмница, безъ всякой совѣсти… Вотъ смотри-же — цѣлую тебя! Да, ну!

Онъ посмотрѣлъ на нее и, въ самомъ дѣлѣ, въ первый разъ она показалась ему безстыдной. И онъ сказалъ:

— Клянусь тебѣ, Аделька, что денегъ я не бралъ и тебѣ не измѣнялъ. А только хочешь вѣрь, хочешь не вѣрь. И разговору этому — шабашъ.

Онъ отвернулся. Адель вздохнула. Она молча сидѣла, блѣдная, почти безжизненная. Она считала бы теперь счастьемъ, еслибъ Шарамыкинъ былъ съ нею откровененъ. Но не могла объяснить себѣ, почему это такъ — почему ей пріятнѣе было бы знать навѣрняка, что Шарамыкинъ негодяй, и притомъ отъ него самого, чѣмъ сомнѣваться въ немъ и имѣть противъ него только болѣе или менѣе сильныя улики. Въ головѣ у ней опять стало шумѣть, какъ утромъ. Она безучастно смотрѣла на него. Она видѣла и чувствовала, что Шарамыкинъ постепенно снова сталъ ласковѣе съ нею, цѣловалъ ее и обнималъ. И она сама, съ какимъ-то тупымъ испугомъ, отвѣчала на его ласки, какъ кукла, не улыбаясь. Но мысли путались, сердце было холодно.

Она ушла отъ него, было поздно. Звѣзды мягко сіяли, но луны не было. Городъ уже спалъ. Пьяная дѣвка горланила безстыдную пѣсню. Адель подумала: «это я» и разсмѣялась, прикрывъ ротъ платкомъ. Дома тетушка стала разспрашивать ее, гдѣ она была, и качала головой. Адель отшутилась, посидѣла у ногъ Фелицаты Іадоровны, сказала: «Какія у васъ, милочка, пріятненькія ножки», потомъ запѣла что-то, сбилась, ухорски вскричала: «Ахъ, что будетъ, то будетъ!» и, потянувшись всѣмъ тѣломъ, зѣвнула и пошла спать.

Но сонъ у ней былъ тревожный.

Генералъ Баклановъ пилъ свой «утренній портвейнъ» и запивалъ молокомъ, изъ стакана въ серебряномъ подстаканникѣ, сидя въ полосатой палаткѣ, раскинутой на террасѣ, выходившей въ маленькій, жиденькій садъ. Въ этомъ саду только и были хороши кусты жасмина. На генералѣ была его бѣлая Черкесска, перетянутая ремнемъ. Въ ней онъ чувствовалъ себя бодрѣе. Утро было ясное и теплое. Узорчатыя тѣни отъ темнолистныхъ вишенъ и опустившихъ свои вѣтви яблоней вырисовывались недвижно на жолтомъ, почти оранжевомъ песочкѣ прямыхъ дорожекъ. Тишина стояла мертвая.

Вошелъ Шарамыкинъ.

Генералъ улыбнулся, кивнулъ ему головой и указалъ на портвейнъ.

Шарамыкинъ подошелъ, выпилъ и молча сѣлъ. Лицо у него было сосредоточенное, съ припухшими мѣшками пониже глазъ.

— Ну, что? спросилъ генералъ.

— Живемъ, отвѣчалъ актёръ.

Онъ сидѣлъ свободно, заложивъ ногу, уронивъ бѣлую руку на спинку кресла.

— Скажи, пожалуйста, началъ генералъ: — какого ты происхожденія?

— Амурнаго, отвѣтилъ Шарамыкинъ. — Натуральный сынъ одной княжны. Прижитъ съ выѣзднымъ лакеемъ.

— Ха-ха!

— Да-съ, не вамъ чета.

Генералъ прихлебнулъ портвейнъ изъ широкой рюмки и молоко изъ стакана.

— Что, Кульчицкая?

— Дура, ваше превосходительство, отъявленная.

— Да, а все-таки, какъ она дѣйствуетъ? ѣздитъ, проситъ?

— Проситъ.

— Ну и что?

— Сегодня въ часъ проба силъ. Въ театрѣ. Притеките, ваше превосходительство! Будетъ на что посмотрѣть. Можетъ быть, умрете.

— Дуракъ.

— Отъ смѣха, ваше превосходительство.

— Ха-ха!

— Потому-что я иначе не посмѣлъ бы вообразить себѣ вашу кончину.

— Да ну, оставь эсто.

Актёръ замолчалъ.

— Что этотъ твой студентъ? спросилъ генералъ послѣ паузы.

— Бормотъ? До сихъ поръ пьянъ, можно сказать, ваше превосходительство.

— Жаль бѣднаго молодого человѣка.

— Главное, стыдится, ваше превосходительство.

— Ахъ, бѣдный! Ты ему скажи: ничего! Ну, что это! Пустое! Онъ мнѣ нравится.

— Скажу. Да онъ сегодня въ театрѣ будетъ, ваше превосходительство."

— Отлично. А Кульчицкая дура?

— Глупѣе Фелицаты Іадоровны, ваше превосходительство.

— Ха-ха! Только ты этого не брякни ей. Смотри!

— Я ей, ваше превосходительство, ужь сказалъ, что она умная.

— Шутъ!

— Ваше превосходительство, скажите, пожалуйста, можно за ней ухаживать?

— По моему, можно, сказалъ генералъ, улыбнувшись въ усы.

— Приму къ свѣдѣнію.

Актеръ понюхалъ табаку и стряхнулъ пальцы.

— Серафимочка, началъ онъ вкрадчиво: — поручила мнѣ передать поклонъ вашему превосходительству. Я съ ней видѣлся сегодня.

— Очень радъ, сказалъ генералъ сухо.

— Она искренно предана вамъ…

— Не хочу спорить, замѣтилъ генералъ, прихлебнувъ изъ рюмки.

— А нравится ли вамъ, ваше превосходительство, Адель?

— Хорошенькая дѣвочка. Грудь недурна.

— Вамъ стоило бы мнѣ сказать только словцо… началъ актеръ.

Но генералъ покраснѣлъ и сказалъ:

— Я, братецъ, въ эстихъ дѣлахъ не люблю посредниковъ.

Шарамыкинъ умолкъ. Онъ опять понюхалъ табаку, выпилъ портвейну и развязно заявилъ:

— Завтракаю я у васъ, ваше превосходительство, а потомъ — вмѣстѣ въ театръ. Хорошо-съ?

Генералъ кивнулъ головой и, позвонивъ въ массивный бронзовый колокольчикъ, велѣлъ вошедшему лакею позвать повара.

Въ театрѣ съ утра началось движеніе. Савка угрюмо подмелъ сцену и отворилъ настежъ широкія двери. Но, несмотря на солнце, блѣдные сумерки наполняли зрительную залу, а въ ложахъ было темно. Только въ двухъ-трехъ мѣстахъ, изъ слуховыхъ оконъ, упали на фальшивыя деревья полоски золотого свѣта, какъ бы для того, чтобы ярче показать убожество бутафорной природы.

Любители начали сходиться послѣ полудня.

Прежде всѣхъ явился высокій и тонкій молодой человѣкъ, съ истасканнымъ блѣднымъ личикомъ и огромной рыжей шевелюрой. Онъ былъ въ старомодныхъ, но очевидно недавно сшитыхъ клѣтчатыхъ брюкахъ и синей жакеткѣ съ клапанами. Это былъ Бѣньковичъ, помощникъ секретаря губернскаго акцизнаго управленія. Онъ минутъ десять одиноко ходилъ по сценѣ и нервно игралъ тяжелымъ золотымъ пенена.

Затѣмъ вошла, шурша юпками, учительница женской гимназіи, m-lle Тимкова, маленькая, кругленькая, съ большими руками въ черныхъ лайковыхъ перчаткахъ, близорукими глазками въ видѣ занятыхъ и широко-улыбающимся тонкогубымъ ртомъ. Она не была знакома съ Вѣньковичемъ и конфузливо осмотрѣлась, нѣтъ ли кого въ театрѣ еще; но такъ-какъ никого не было, то она принялась ходить по сценѣ, поглядывая съ любопытствомъ на кулисы.

Черезъ нѣсколько минутъ корридоры театра наполнились звонкимъ смѣхомъ, молодыми голосами, шумомъ шаговъ. Вошли совсѣмъ юныя барышни, только-что окончившія гимназію, и фамильярно поздоровались съ Тимковой. Онѣ были въ соломенныхъ шляпкахъ и малорусскихъ костюмахъ. Ихъ было три. Всѣ съ черными волосами. У одной лицо было смуглое, какъ у цыганки, продолговатое, и нѣсколько пугливый взглядъ черныхъ неблестящихъ глазъ. Эту звали Ганіевскою, а тѣ были сестры Омельченковы. Онѣ отличались круглыми ницами и держались не много сутуловато. На одной, старшей, были голубыя очки.

Бѣньковичъ, какъ только увидѣлъ этихъ барышенъ, остановился и сталъ взбивать свою шевелюру, а другой рукой накинулъ на коротенькій носикъ пенснэ, чтобъ лучше разглядѣть ихъ. Но тяжелое пенснэ плохо держалось и онъ долженъ былъ запрокидывать голову. Барышни засмѣялись. Онъ принялъ это на свой счетъ и опять сталъ ходить по сценѣ, громко стуча каблуками, а золотая дужка пенснэ засверкала, вращаясь вокругъ его указательнаго пальца, какъ искра.

Еще пришла дама, безцвѣтная, съ тупымъ улыбающимся лицомъ и некрасивыми жолтыми волосами, объ руку съ плотнымъ господиномъ, съ низко остриженными баками и сердцевиднымъ ртомъ, краснымъ и сочнымъ, какъ мякоть спѣлаго арбуза. Онъ былъ въ зеленоватомъ пальто и съ большимъ дождевымъ зонтикомъ. Это былъ адвокатъ Сыроѣдовъ съ женою, неоффиціальный помощникъ Кульчицкаго, служившій нѣкогда въ губернскомъ правленіи столоначальникомъ. Онъ не сразу увидѣлъ, кто на сценѣ, медлительно повернулъ шею направо и налѣво и высморкался. Бѣньковичъ расшаркался съ его женой, потомъ схватилъ и его за руку и началъ съ нимъ разговоръ, какъ-то осѣвъ на одну ногу и хищно посматривая на барышенъ. Сыроѣдовъ кивалъ головой и, не слушая его, сталъ разсказывать, какой это подлецъ-народъ жиды. И хохоталъ, что былъ сейчасъ у мирового судьи и не далъ надуть себя. Потомъ сказалъ:

— А сюда Сергѣй Сергѣичъ послалъ. Я и ее привелъ: авось пригодится…

Жена посмотрѣла на него въ профиль и показала бѣлки.

— Мой другъ! произнесла она робко.

— Отчего же? Ты должна играть. У тебя талантъ. Я вамъ скажу — очень талантливая женщина. У ней и мать была талантливая. Какъ она пѣла — удивительно. Она также поетъ. И не дурно ноетъ.

Жена снова посмотрѣла на него въ профиль.

— Да? сказалъ Бѣньковичъ и поклонился, сдѣлавъ головой полукруглый жестъ. — Вы доставите обществу большое наслажденіе.

Потомъ накинулъ пенснэ и сталъ опять глядѣть на барышенъ.

Въ это время въ литерной ложѣ, погруженной въ густой синеватый сумракъ, появились двѣ фигуры. То были Адель и Фаничка, которая пришла въ театръ въ качествѣ гостьи. Трауръ по матери мѣшалъ ей принять самой участіе въ спектаклѣ. Обѣ сидѣли молча и только перешептывались.

Въ противоположной литерной ложѣ. показалось лицо генерала Бакланова, съ вихрами на вискахъ, съ черными сверкающими глазками. А на сцену тотчасъ же вбѣжалъ Шарамыкинъ во фракѣ и сталъ всѣмъ жать руки, какъ знакомымъ, хотя знакомъ былъ только съ Бѣньковичемъ. Лицо у него было озабоченное, любезное и отъ него разило виномъ.

— Сейчасъ, сейчасъ! началъ онъ. — Благодарю васъ, господа. А гдѣ же Полина Ермолаевна? Она придетъ, отвѣтилъ онъ самъ на свой вопросъ и, посмотрѣвъ въ углы и за кулисы, ушелъ со сцены.

Но онъ скоро вернулся въ сопровожденіи Савки, который несъ въ каждой рукѣ по парѣ стульевъ.

— Садитесь, господа! прошу васъ!

Опять исчезъ и опять явился, вооруженный стульями.

— Садитесь, садитесь! кричалъ онъ гостепріимно и насильно посадилъ Тимкову и Сыроѣдовыхъ.

— Садитесь!.. Савка! столъ! Зарѣжешь ты меня, одноглазый дьяволъ! Извините, пожалуйста. Столъ, который въ кладовой. Да сотри пыль, анаѳема! Не забудь.

Савко угрюмо отправился въ кладовую, тяжело переваливаясь съ ноги на ногу.

Ганіевская нахмурилась въ сторону Шарамыкина. Омельченковы стали хохотать. Бѣньковичъ вооружился пенснэ и осѣлъ на правую ногу. Хохотъ усилился. Звонкое, но сдержанное «хохо!» раздалось и въ литерной ложѣ напротивъ генерала и замерло въ глухомъ резонансѣ пустой залы.

Тутъ вошло нѣсколько человѣкъ. Во-первыхъ, докторъ Мухинъ, громаднаго роста, съ краснымъ, какъ изъ бани, лицомъ и черными прямыми волосами, въ бархатномъ пиджакѣ и малорусской сорочкѣ. Затѣмъ Бормотъ съ Векшинской. Затѣмъ учитель латинскаго языка Томса, чехъ, маленькій, плечистый, съ круглой грудью, напряженномъ лицомъ и большими глазами на выкатѣ, точно у лягушки. Наконецъ, Кульчицкій въ изящной пуховой шляпѣ и модномъ лѣтнемъ пальто. Онъ смотрѣлъ по сторонамъ въ надеждѣ отыскать Полину Ермолаевну.

Къ этой группѣ подлетѣлъ Шарамыкинъ и сталъ опять благодарить. Томса, въ отвѣтъ, покраснѣлъ и что-то промычалъ, отойдя сейчасъ же къ сторонкѣ. Кульчицкій безстрастно взглянулъ на актера и сказалъ сухо: «О, на меня не разсчитывайте». А Мухинъ захохоталъ раскатисто и ничего не сказалъ. Потомъ вынулъ необыкновенно тяжелый серебряный портсигаръ, какіе носятъ только богатые евреи, раскрылъ его и поднесъ Шарамыкину. Но тотъ отказался. Мухинъ подумалъ, кому бы еще предложить. Увидѣлъ Томсу, который любезно смотрѣлъ на его папиросы, но отъ него отвернулся; и направился къ m-lle Тимковой. За этой барышней онъ ухаживалъ; объ этомъ всѣ говорили. Онъ протянулъ ей папиросы, она взяла одну, и онъ опять захохоталъ раскатисто.

Бормоту Шарамыкинъ мигнулъ на ложу, гдѣ сидѣлъ генералъ. Но студентъ сконфузился и, сдѣлавъ видъ, что не понялъ этого жеста, подошелъ къ Омельченковымъ и поздоровался. Онѣ когда-то учились въ пансіонѣ, содержимымъ его родными. Онѣ представили его Ганіевской. Онъ вѣжливо расшаркался и пожалъ ея худенькую руку.

— Послушайте, сказала она ему: — кто это тамъ?

Она указала на Адель и Фаничку.

Бормотъ сказалъ, что не знаетъ.

Между тѣмъ Векшинская стояла недалеко отъ него и ждала что онъ познакомитъ ее съ молоденькими барышнями. Онъ по ея глазамъ это видѣлъ. Однако, не могъ рѣшиться.

Подошелъ Шарамыкинъ и сказалъ таинственно:

— Иди.

— Куда?

— Къ генералу, голова съ мозгами! Извинись что ли…

Бормотъ потупился и улизнулъ отъ актера. Но тотъ опять поймалъ его возлѣ Мухина и Тимковой.

— Иди.

— Сейчасъ.

— Ты смотри у меня! сказалъ Шарамыкинъ и хлопнулъ его по плечу. — Послушайте, докторъ! обратился онъ къ Мухину: — на пару словъ.

Тотъ подошелъ.

— Бормотъ, подожди минутку. Скажите, пожалуста, докторъ… между нами…

Докторъ наклонилъ голову и отъ него пошелъ такой спиртный духъ, что Шарамыкину и Бормоту стало тошно.

Но Шарамыкину въ тоже время показалось это хорошимъ знакомъ. Мухинъ по временамъ пилъ. У него жена умерла и онъ ѣздилъ къ ней на кладбище и тамъ просиживалъ до разсвѣта, удрученный горемъ. Такъ онъ самъ говорилъ. Возвращался онъ всегда пьяный, и на другой день еще хмѣль не проходилъ. Въ это время у него, какъ утверждали, легко было занять сотню, другую, безъ залога, даже безъ расписки, на честное слово. Въ пьяномъ видѣ Мухинъ склоненъ былъ идеализировать людей. Давши денеіъ, онъ обнималъ своего должника, смотрѣлъ ему въ глаза и говорилъ, что онъ не знаетъ человѣка великодушнѣе его, Мухина. И должникъ долженъ былъ согласиться съ этимъ, а иногда и пить вмѣстѣ съ Мухинымъ. Тогда Мухинъ, въ свою очередь, удивлялся честности должника, кричалъ, что это тоже исключительный человѣкъ. На другой день онъ съ трудомъ вспоминалъ, что происходило. И старался на другихъ наверстать потерянное, усугубляя проценты и предаваясь азартнымъ играмъ, такъ-какъ ему сильно везло.

Шарамыкинъ спросилъ осторожно:

— Вотъ что, докторъ… Это очень интересно… Вы тово… Давали денегъ Зильберману? Вчера?!

Докторъ нахмурилъ густыя брови, потеръ переносицу, посмотрѣлъ на Шаралыкина, на Бормота, въ глубину театра и потомъ сказалъ:

— Нѣтъ.

Актеръ покраснѣлъ и выразительно взглянулъ на молодого человѣка, сверкнувъ бѣлками.

— Видишь! прошепталъ онъ.

— А я къ вамъ хотѣлъ обратиться, докторъ, торопливо началъ онъ, беря его подъ руку и отводя еще въ сторону. — Мнѣ до зарѣзу…

— Не могу, произнесъ Мухинъ предупредительно.

— Рублей двадцать…

— Не могу. Я теперь никому не даю. Ни-ни!

И направился къ Тимковой.

Шарамыкинъ пожалъ плечами. Хоть онъ и ожидалъ, что Мухинъ на вопросъ, далъ ли онъ денегъ Зильберману, скажетъ «нѣтъ», потому, что у доктора была такая «метода», и хотя онъ былъ почти увѣренъ, что ему самому онъ откажетъ, однако, онъ оторопѣлъ. Онъ растерянно посмотрѣлъ кругомъ, сказалъ полушопотомъ: «на такой моментъ наскочилъ»; но, увидѣвъ издали Адель, просіялъ и захотѣлъ непремѣнно сейчасъ же разсказать ей о своемъ разговорѣ съ Мухинымъ, сославшись на свидѣтельство Бормота.

Студента на сценѣ уже не было. Онъ ушелъ и вскорѣ появился въ ложѣ Бакланова.

Генералъ не подалъ виду, что знаетъ о томъ, какъ стыдится Бормотъ того вечера, когда такъ нарѣзался. Весьма тепло пожалъ ему руку и обнялъ за талію, усаживая возлѣ себя. Бормотъ почувствовалъ, что извиняться выйдетъ не кстати. Но очень хотѣлъ извиниться. И долго боролся съ этимъ желаніемъ.

Онъ посмотрѣлъ изъ ложи на сцену, озаренную какими-то свѣтлыми сумерками. Видѣлъ, что Бѣньковичъ взглянулъ на него какъ бы-съ завистью; ибо, по мнѣнію Бормота, быть въ ложѣ генерала и бесѣдовать съ нимъ, какъ съ хорошимъ знакомымъ, положеніе завидное. Видѣлъ, какъ Мухинъ размахивалъ руками, а Тимкова кокетливо морщила носикъ и съуживала глазки. Слышалъ, какъ Кульчицкій разговаривалъ съ Сыроѣдовымъ, разсѣянно посматривая вокругъ; какъ громыхалъ Савка столомъ по подмосткамъ, весь красный и должно быть въ поту; какъ Омельченковы и Ганіевская пересмѣивались, выдѣляясь на темномъ фонѣ плоскаго бутафорнаго лѣса своими пестрыми красивыми нарядами. Ему было неловко.

Генералъ началъ:

— Такъ и вы театралъ? Мнѣ это нравится. Театръ — поэзія. Надо любить все, что возвышаетъ насъ, что даетъ намъ забвеніе… М-да.

Бормотъ сказалъ:

— Справедливо… Само собой…

Генералъ продолжалъ:

— Въ наше время поэзія играла первенствующую роль. Поэзія, женщины и вино.

Бормотъ посмотрѣлъ на него, на его драповую черную жакетку и бѣленькій крестикъ на груди и подумалъ:

«Да, хорошо быть генераломъ!»

Генералъ продолжалъ, нѣсколько смущенный молчаніемъ молодого человѣка:

— Теперь любовь отрицаютъ, то-есть женщинъ. Но, господа, этого нельзя отрицать. Я никогда не отрицалъ женщинъ.

Онъ съ улыбкой посмотрѣлъ на студента и прибавилъ:

— И былъ знакомъ съ графиней Ростопчиной! — Это онъ сказалъ съ нѣкоторою гордостью.

Наступила продолжительная пауза.

— Молодой человѣкъ! началъ генералъ: — вы мнѣ искренно понравились.

Тутъ онъ пожалъ ему руку, а на лицѣ Бормота изобразилось дружеское расположеніе.

— Я вамъ разскажу, какъ я женился, сказалъ довѣрчиво генералъ. — Вы увидите, что значитъ поэзія, женщины и вино.

Онъ втянулъ въ себя воздухъ и началъ, слегка растягивая слова:

— Это было въ Петербургѣ двадцать лѣтъ тому назадъ. Я и баронъ Дуббельнталь, да графъ Разнатовскій были въ оперѣ. Тутъ вдругъ вижу. Сидитъ этакая полная дѣвушка. Глаза чорные! И Дуббельнталь и графъ млѣютъ. Что говорю, хороша?

Восторгъ". — Она моя, объявляю. — «Ты знакомъ?» — Въ первый разъ вижу. — «Такъ-какая жъ она твоя?» — Все равно, будетъ моя. «Ты съума сошелъ?» — Пари. — «Идетъ». — Пошло пари на дюжину шампанскаго. И что жъ, молодой человѣкъ, какъ вы думаете! черезъ недѣлю, я ужь познакомился. Оказалась баронесса Штернъ. Сдѣлалъ предложеніе, женился и выигралъ шампанское. Такъ вотъ что значитъ поэзія, женщины и вино!

Онъ съ загадочной улыбкой посмотрѣлъ на Бормота.

— И я былъ счастливъ, прибавилъ онъ. — Но она умерла.

Студентъ подумалъ, что надо и ему что-нибудь разсказать генералу по этой части; но жизненный опытъ его былъ не обширенъ. Онъ ничего не могъ разсказать. Поэтому онъ позволилъ себѣ только замѣтить:

— У васъ особая натура…

— Именно! подхватилъ Баклановъ. — Вотъ вы меня понимаете Я очень сложенъ и меня рѣдко кто способенъ понимать…

Онъ вздохнулъ.

— Шарамыкинъ? робко напомнилъ Бормотъ.

— Шутъ! сказалъ генералъ, понизивъ голосъ. — Онъ симпатиченъ, но безъ чести.

Потомъ онъ указалъ на сцену и продолжалъ тѣмъ же пониженнымъ тономъ:

— Вульгарные субъекты. И преимущественно вульгаренъ Кульчицкій. Однако же, онъ тоже молодой человѣкъ.

Онъ съ упрекомъ взглянулъ на Бормота, точно онъ олицетворялъ собою въ его глазахъ молодое поколѣніе и былъ виновенъ въ томъ, что Кульчицкій вульгарный субъектъ.

Въ это время Кульчицкій поднялъ голову и, увидѣвъ Бакланова, низко поклонился ему. Генералъ привѣтствовалъ его рукой. Тогда Кульчицкій пошелъ къ нему въ ложу.

Бормотъ хотѣлъ уходить, но генералъ удержалъ его.

Когда Кульчицкій пришелъ, онъ познакомилъ его со студентомъ, сказавши:

— Мой молодой другъ…

— Бормотъ, пояснилъ тотъ.

Кульчицкій сухо назвалъ себя.

Бормотъ замѣтилъ, что генералъ разговариваетъ съ Кульчицкимъ совсѣмъ другимъ тономъ, чѣмъ съ нимъ. Онъ вдругъ сталъ слегка картавить и напустилъ на себя какую-то холодную, но изысканную вѣжливость. Бормотъ слушалъ и молча улыбался напряженной улыбкой. Рѣчь шла о домѣ. Кульчицкій сказалъ, наконецъ, что вѣроятно, ему удастся заставить отложить торги. Тогда генералъ благодарно посмотрѣлъ на него, подалъ ему три пальца и перевелъ бесѣду на театръ.

— Что же нашъ командиръ? спросилъ онъ.

— Да вѣдь нѣтъ еще… съ тоской произнесъ Кульчицкій.

— Сбѣжала дамочка! пошутилъ генералъ. — А мы ждемъ.

Онъ вынулъ папиросы, предложилъ Кульчицкому и Бормоту (хотя и зналъ, что Бормотъ не куритъ и откажется) и взялъ себѣ. Кульчицкій съ трескомъ зажегъ спичку. Глубина ложи освѣтилась и Бормотъ увидѣлъ тамъ военную шинель генерала. Черезъ минуту дымъ поползъ въ залу голубыми струйками. Въ ложѣ курили и молчали. Слышался только стукъ ноги Кульчицкаго.

Узкая дверца вдругъ пріотворилась. Бормотъ услышалъ, какъ Шарамыкинъ въ полголоса позвалъ его. Онъ всталъ, взглянулъ на генерала и вышелъ.

Въ корридорѣ было темно, однако, въ сѣромъ мракѣ можно было различить, что Шарамыкинъ не одинъ — съ нимъ была Адель.

— Прежде всего познакомлю тебя съ этой дѣвушкой, началъ Шарамыкинъ. — Адель Бѣлоногъ, прошу любить и жаловать. Вовторыхъ, необходимо, монтеръ, чтобъ ты подтвердилъ ей, что Мухинъ…

— Зачѣмъ? прошептала Адель. — Не надо, все равно…

— Нѣтъ, пожалуйста, не все равно… Послушай, Бормотъ, произнесъ онъ почти торжественно: — что Мухинъ сказалъ? давалъ онъ Зильберману денегъ?

— Нѣтъ…

— Ну, вотъ теперь и понимайте, Адель Карповна. И знайте — тутъ онъ сказалъ ей на ухо: — «что ты была вчера безсовѣстна со мной…»

Въ его голосѣ зазвучала искренняя нота.

Адель помолчала. Они сдѣлали нѣсколько шаговъ по направленію къ выходу. Корридоръ загибался полукругомъ. Тамъ были двери и изъ громадныхъ сѣней мутный свѣтъ лился въ этомъ мѣстѣ широкимъ потокомъ. Бормотъ увидѣлъ, что Адель была ужасно блѣдна, а Шарамыкинъ красенъ. Она взглянула на него и сказала:

— Романъ Парамонычъ! Это все равно…

Еще разъ взглянула, печально, но безъ упрека, и побѣжала по другому крылу корридора въ ложу къ Фаничкѣ.

Шарамыкинъ остался съ Бормотомъ. Онъ стоялъ, мрачно глядя на своего друга, и нюхалъ табакъ. Онъ хотѣлъ разсказать ему, что все это значитъ, и придумывалъ интересные факты въ дополненіе къ извѣстнымъ уже Бормоту. Въ особенности хотѣлось разсказать ему что-нибудь на счетъ Адели. Но тутъ явился Савка. Единственный глазъ его пылалъ гнѣвомъ.

— Романъ Парамонычъ! Гэто ни къ чему! крикнулъ онъ.

— Что?

— Да когды-жь репетиція?

— Ахъ, ты чортъ одноглазый! сказалъ Шарамыкинъ полусердито. — А пыль стеръ?

— Что пыль! Стеръ.

— Столъ принесъ?

— Что столъ!

Савка махнулъ рукой.

— Ну, такъ и проваливай. Свое дѣло сдѣлалъ — чего-жь тебѣ?

Савка угрюмо повернулся на своихъ тяжелыхъ сапогахъ, положивъ руку въ необъятный жилетъ съ мѣдными коническими пуговками, и исчезъ въ корридорѣ.

Но едва Шарамыкинъ началъ разговаривать съ Бормотомъ — и о генералѣ, и о Полинѣ Ермолаевнѣ, и о Зильберманѣ, все не рѣшаясь посвятить его въ таинственную исторію, которая, къ тому же, еще не сложилась въ его головѣ, какъ Савка опять затопалъ по корридору. И опять глазъ его былъ полонъ гнѣва.

— Романъ Парамонычъ!

— Ну!?

— Гактеры бунтуютъ!

— Ботъ дуракъ! сказалъ Шарамыкинъ со смѣхомъ.. — Какъ бунтуютъ?

— Такъ, бунтуютъ. По домамъ хотятъ. Гэто-жь на что похоже?

Шарамыкинъ торопливо пошелъ на сцену, сдѣлавъ озабоченное лицо. Савка долго смотрѣлъ ему вслѣдъ и качалъ головой презрительно. Бормотъ отправился въ ложу генерала.

За кулисами Векшинская сказала Шараыыкину:

— Поздравляю въ любителями…

Онъ спросилъ шопотомъ:

— Недовольны?

— А какъ же? Развѣ-жь можно иначе? Въ любителями?! Подожди еще, какъ морды надуютъ!.. Еще будетъ не такъ… Еще накланяешься… какія-нибудь дряни дѣвчонки — радёньки что дурнёньки! — и тѣ носа поднимаютъ! Ахъ, Боже, вотъ люди!..

Онъ не сталъ слушать ее больше и, появившись на сценѣ, опять сталъ жать всѣмъ руки, извиняясь, что нѣтъ Полины Ермолаевны.

— Но она будетъ, повторялъ онъ съ увѣренностью. — Она сейчасъ. А покамѣстъ, господа, конечно, можно и приступить… хотя едва ли тутъ всѣ… Вотъ, напримѣръ, я просилъ Софью Карловну… И Полина Ермолаевна одобрила мой выборъ… Но я вижу, ея тоже нѣтъ. Господа, впрочемъ, въ самомъ дѣлѣ не приступить ли?

Онъ говорилъ громко, и глаза его бѣгали по сторонамъ, любезно останавливаясь на каждомъ изъ любителей.

— Пора бы, сказала Ганіевская.

— А что-жь, приступимъ, благословясь! сказалъ Сыроѣдовъ. — Мнѣ, главное, жену испытайте. Можетъ она пригодится пѣть, или тамъ играть на роялѣ, или вообще…

— Мой другъ! произнесла Сыроѣдова и посмотрѣла на него въ профиль, показавъ бѣлки, съ умоляющимъ видомъ.

Бѣньковичъ нервно сказалъ:

— Мнѣ кажется, что, дѣйствительно, зачѣмъ же терять золотое время… Есть люди, которые цѣнятъ… Понятно, что Полина Ермолаевна съ удовольствіемъ извинитъ нашу невѣжливость.

Тутъ онъ безъ надобности вынулъ бѣлый, аккуратно сложенный платокъ, повидимому высморкался и слегка сдѣлалъ головою полукруглый жестъ. Омельченковы громко расхохотались. Изъ ложи, гдѣ сидѣли Фаничка, и Адель, опять послышалось звонкое «ха-ха!» Бѣньковичъ вскинулъ пенснэ, поднесъ къ затылку руку и величественно осѣлъ на лѣвую ногу, а платокъ спряталъ.

— А почему и не подождать? замѣтила робко m-lle Тимкова.

— Ну, значитъ подождемъ! заключилъ Шарамыкинъ и забѣгалъ по сценѣ. — Господа, усаживайтесь! Къ столу! Савка! Филинъ! Еще стульевъ!

Онъ увидѣлъ, что бунта, въ сущности, нѣтъ и сталъ командовать. Томсу онъ схватилъ за руку и посадилъ возлѣ Сыроѣдовыхъ, а на Омельченковыхъ такъ посмотрѣлъ, что онѣ невольно повиновались и сами сѣли. Векшинская пришла и тоже сѣла и начала разговоръ съ Томсой, который напряженно кивалъ своей головой и отвѣчалъ полурусскими фразами. Наконецъ, они заговорили по-польски.

Только минутъ черезъ десять явилась Полина Ермолаевна, въ соломенной шляпѣ съ широкими полями и въ барежевомъ платьѣ. Она почти вбѣжала на сцену съ крикомъ:

— Извините… Excusez… Охъ… Какъ я опоздала… Но согласитесь сами…

Она подбѣгала ко всѣмъ и всѣмъ смотрѣла въ глаза. Поцѣловалась съ Сыроѣдовой и ласково потрепала по щекѣ Гапіевскую. Но хоть Ганіевская приходилась ей кузиной, ее обидѣла эта фамильярность и она, въ отвѣтъ, нахмурилась. Затѣмъ Полина Ермолаевна увидѣла въ ложѣ генерала и улыбнулась ему. И крѣпко пожала руку Шарамыкину.

Онъ подвелъ къ ней Векшинскую. Обѣ женщины окинули одна другую быстрымъ взглядомъ и пріятно улыбнулись. Пальцы эхъ рукъ точно сплелись. Съ чувствомъ смотрѣли онѣ другъ на друга. Наконецъ, протянули губы и съ увлеченіемъ поцѣловались. Полинѣ Ермолаевпѣ показалось, что Векшинская поцѣловала ее еще и въ плечо.

Онѣ очень понравились одна другой. Инстинктъ подсказалъ имъ, что онѣ могутъ быть и будутъ великими друзьями.

Между тѣмъ, по знаку Шарамыкина, Савка принесъ охапку тетрадей съ театральными піэсами, расписанными по ролямъ, для сцены.

Началась проба силъ, какъ выражался Шарамыкинъ, и продолжалась часовъ до четырехъ.

…Полоски золотого свѣта на фальшивыхъ деревьяхъ уже потухли, когда любители стали покидать театръ. Выходили группами. Омельченковы, Ганіевская, Адель и Фаничка составляли одну группу. Бормотъ, Векшинская и Полина Ермолаевна — другую. Бормотъ съ любопытствомъ посматривалъ на Фаничку. Она казалась ему удивительно красивою, стройная и бѣлая, съ черными глазами и обильными темнокаштановыми волосами. На плечахъ ея сверкала пелеринка изъ чернаго стекляруса. Полина Ермолаевна посматривала на Бормота своими голыми глазами, и Векшинская что-то шептала ей. Она приглашена была къ ней на обѣдъ и все ея существо выражало глубокую признательность. Генералъ уѣхалъ гораздо раньше, съ Кульчицкимъ, котораго подвезъ домой. Затѣмъ шли Мухинъ и Тимкова. Послѣдняя застѣнчиво опускала глаза и можно было подумать, что они обсуждаютъ какой-нибудь щекотливый вопросъ. Сыроѣдовы шли поодаль. Близорукому Бѣньковичу, на долю котораго выпало сопровождать Шарамыкина, казалось иногда, что Сыроѣдовъ ведетъ еще за руку ребенка. Но это былъ дождевой зонтикъ. Наконецъ, шествіе замыкали Томса и Софья Карловна, которая явилась почти черезъ часъ послѣ Кульчицкой. Софья Карловна была жена казначея, и объ ея голосѣ ходили цѣлыя легенды. Маленькій Томса, который хорошо игралъ на віолончели, долженъ былъ между прочимъ акомпанировать ей. Можетъ быть потому онъ и сталъ ея кавалеромъ — заблаговременно. Но во всякомъ случаѣ это была трудная или, скорѣе, печальная обязанность. Онъ почти не видѣлъ лица своей дамы — чтобъ увидѣть, ему надо было сильно закидывать голову, а шея у него была короткая — и только по обширной тѣни, которую Софія Карловна отбрасывала на землю, могъ составить истинное представленіе объ ея колоссальномъ ростѣ.

Вдали Савка запиралъ театръ.

Шарамыкинъ не очень вѣрилъ въ предсказаніе Векшинской на счетъ любительскихъ «мордъ», которымъ придется «накланяться». Онъ былъ опытнѣе этой дамы и хорошо видѣлъ, съ какою публикою имѣетъ дѣло. «Надуваютъ морды» въ такихъ случаяхъ только губернскіе львы и львицы. Но за то они никогда не играютъ въ пользу актеровъ, а преимущественно съ возвышенными цѣлями — въ пользу славянъ, краснаго креста или какого-нибудь училища, причемъ въ очистку отъ спектакля получается самая малость. Тотъ сортъ любителей, къ которому принадлежало общество, собранное Полиной Ермолаевной, отличался значительной покладливостью. Никто никогда не дуется; а если и случается что нибудь подобное, то это одинъ видъ. Нѣсколькихъ словъ или даже взгляда достаточно, чтобъ такая «морда» приняла самое любезное и даже радостное выраженіе. Барышни съ удовольствіемъ идутъ на роли горничныхъ. Молодые люди, воображающіе себя отличными первыми любовниками, поступаютъ въ камердинеры и съ достоинствомъ подаютъ воду. Все зависитъ отъ того, какъ отозваться объ исполненіи ими ролей. Провинціалъ любитъ, чтобъ его считали талантомъ. А самъ онъ въ этомъ увѣренъ. Нѣтъ адвоката, учителя, чиновника особыхъ порученій, акцизника, просто дворянина, гувернера или гувернантки, жидка, служащаго прикащикомъ въ книжномъ магазинѣ, бухгалтера и даже квартальнаго надзирателя, которые не писали бы стиховъ или повѣстей и не были бы увѣрены, что имъ не хватаетъ только терпѣнія, чтобъ создать что-нибудь солидное и, главное, недостаетъ протекціи, безъ которой, какъ имѣдостовѣрно извѣстно, въ журналы и не суйся. Вслѣдствіе этого, они предпочитаютъ театръ, такъ-какъ здѣсь хоть сколько-нибудь удовлетворяется ихъ жажда славы. Поломавшись на подмосткахъ, на пользу и потѣху Шарамыкина, они пишутъ объ этомъ еще корреспонденціи въ газетахъ. Такъ, напримѣръ, извѣстно, что Бѣньковичъ въ прошломъ году преплачевно дѣйствовалъ въ роли Жадова, но въ «Кіевлянинѣ» расхвалилъ себя. Этотъ Бѣньковичъ, надо замѣтить, корреспондируетъ не для того, чтобъ обличать злоупотребленія администраціи, неправды дворянъ и жидовъ. Отъ денегъ онъ отказывается — боится, что если попроситъ денегъ, то перестанутъ печатать, а отъ обличеній воздерживается — боится, что прогонятъ со службы. Онъ пишетъ для славы и ограничивается тѣмъ, что сообщаетъ болѣе или менѣе безобидныя новости, иногда описываетъ пожары, телеграфируетъ (на свой счетъ), что въ такой-то табельный день былъ отслуженъ молебенъ въ соборѣ при многочисленномъ стеченіи народа, клевещетъ на соперниковъ, имѣющихъ успѣхъ у дамъ (которыхъ называетъ N и Z), разсказываетъ объ общественныхъ скандалахъ (-- «Въ церковь, во время вѣнчанія купца X. съ купеческой дочерью Y. ворвалась необыкновенной красоты дѣвушка, ведя за руку ребенка трехъ лѣтъ, а другого, еще можно сказать, въ зачаточномъ состояніи, прижимая къ трепещущей груди и, при всеобщемъ сочувствіи, начала громко кричать и поносить своего соблазнителя, требуя законнаго удовлетворенія, но была вскорѣ выведена полицейскими»), повѣствуетъ о происшествіяхъ, выходящихъ изъ ряда вонъ (о двухголовыхъ телятахъ, о странномъ нарывѣ на языкѣ у вдовы коллежскаго ассесора ***, о градобитіяхъ) и тщательно хранитъ свои корреспонденціи, вырѣзывая ихъ и вклеивая въ большую книгу. Эту книгу онъ утащилъ изъ архива акцизнаго управленія; когда-то она была назначена въ запасъ, для входящаго реэстра, и сохранилась чистою. По временамъ онъ перечитываетъ ее и когда къ нему вечеркомъ соберутся сослуживцы, чтобъ выпить по рюмкѣ водки и закусить чѣмъ-нибудь соленымъ, то и имъ пробѣгаетъ избранныя мѣста изъ нея, счастливый и гордый. Шарамыкинъ цѣнитъ этого любителя, хоть скрываетъ это, чтобъ тотъ не зазнался. «Можетъ пользу оказать», думаетъ онъ о Бѣньковичѣ, значительно преувеличивая его литературное могущество. Такимъ образомъ, онъ далъ ему лучшую роль въ піэсѣ, которая, между прочимъ, должна была идти. Спектакль, было рѣшено, будетъ смѣшанный: одно отдѣленіе драматическое, другое вокально-инструментальное, третье Шарамыкинъ взялся исполнить самъ и назвалъ его артистическимъ. Онъ никого не обидѣлъ изъ любителей. Всѣмъ нашелъ занятіе — благо выборъ былъ очень не великъ — и, несмотря на то, что чувствовалъ на себѣ постоянно взглядъ Адели, мучительно безпокоившій его, такъ-что иногда она становилась ему противна, успѣлъ наговорить любезностей и двусмысленныхъ фразъ Полинѣ Ермолаевнѣ, отъ которыхъ она покраснѣла и при этомъ такъ посмотрѣла на него, какъ смотрятъ только на старыхъ знакомыхъ. Ему это понравилось. Понравилось еще, что и Векшинская сошлась съ нею. «Изъ этого можетъ выйти толкъ», сообразилъ онъ. Отозвалъ Векшинскую въ сторону и сказалъ, чтобъ она не брюжжала и что десятый процентъ съ сбора онъ отдастъ ей. «Ахъ, какой добрый! насмѣшливо воскликнула Векшинская. — Будутъ мнѣ играть, то я тебѣ дамъ двадцать». — «Ну, чортъ съ тобой, матушка, двадцать такъ двадцать!» — сказалъ Шарамыкинъ и махнулъ рукой.

Начались репетиціи. Собирались на нихъ черезъ день, черезъ два. Полина Ермолаевна стала устроивать на сценѣ завтраки. Сначала это встревожило Шарамыкина, но когда оказалось, что Кульчицкая угощаетъ на свой счетъ, а не на театральный, какъ иногда водится между любителями, то началъ принимать въ нихъ дѣятельное участіе. Незнакомые любители познакомились, и старшая Омельченкова скоро стала находить, что Бѣньковичъ совсѣмъ не такъ смѣшонъ, какъ ей казалось сначала. Бормотъ былъ представленъ Фаничкѣ Лоскотиной. Она призналась Адели, что онъ «милъ»…

Однажды Бормотъ пришелъ въ театръ рано; по глазамъ Савки видно было, что онъ недавно всталъ; впрочемъ, было часовъ одиннадцать и, должно быть, театральный сторожъ провелъ безсонную ночь. Звонили во всѣ колокола, былъ праздникъ. Бормотъ походилъ по сценѣ и сталъ насвистывать. Роль онъ свою твердо зналъ. Ему надо было послѣ словъ: «Графиня, вы мой вампиръ»… выйти на сцену и доложить: «Лошади готовы, ваше сіятельство» — и больше ничего. Этимъ и ограничивалось. Конечно, пезачѣмъ было и являться ему на репетиціи ради такой незначительной роли. Но что-то каждый разъ тянуло его въ театръ. Оттого онъ такъ рано и теперь пришелъ.

Погода всѣ дни стояла хорошая. Полоски солнечнаго свѣта ярко сіяли и въ это утро на запыленныхъ холщевыхъ деревьяхъ; а наискось, черезъ весь театръ, пронизывая теплые сумерки, тянулись свѣтлыя ленты прозрачнаго, золотистаго тумана, ударяясь въ бѣлый глянцевитый картонъ ложъ и загораясь тамъ желтыми огнями. Кресла уходили амфитеатромъ въ глубину и номера на ихъ спинкахъ бѣлѣли чуть замѣтными пятнышками. Царская ложа щеголяла своимъ порыжѣлымъ краснымъ бархатомъ и позументами. И хрустальная люстра, лишь тамъ и сямъ сверкая бѣлыми искрами, казалась черной.

Было такъ свѣтло въ театрѣ, что, пожалуй, можно было бы различить кто сидитъ въ райкѣ, еслибъ тамъ кто-нибудь сидѣлъ; и только въ глубинахъ боковыхъ ложъ, вѣерообразно скошенныхъ по направленію къ сценѣ, чернѣлъ густой сумракъ.

Бормоту казалось, что онъ одинъ въ театрѣ. Но кто-то кашлянулъ. Онъ оглянулся, посмотрѣлъ пристально во всѣ углы — никого. Опять кто-то кашлянулъ. Онъ пересталъ свистать. Вдругъ послышался голосъ, странно прозвучавшій въ пустой залѣ.

— Здраствуйте, Константинъ Петровичъ!

Онъ улыбнулся.

— Кто віі?

— Хо-хо! звонко раскатилось по залѣ.

— Ну, здраствуйте! сказалъ онъ.

— Не узнаете?

— Нѣтъ.

— Идите сюда!

Тутъ онъ узналъ, что это Фаничка и что сидитъ она внизу направо, въ губернаторской ложѣ, куда, какъ нарочно, не проникъ ни одинъ лучъ золотого свѣта, игравшаго въ театрѣ. Онъ сейчасъ же пошелъ туда.

Съ Фаничкой ему приходилось бесѣдовать передъ этимъ раза два и самымъ незначительнымъ образомъ. Однако же, сердце его такъ забилось, какъ бывало билось только въ шестнадцать лѣтъ, когда онъ случайно встрѣчалъ на улицѣ одну тридцатилѣтнюю даму, съ которой знакомъ не былъ, но въ которую былъ страстно влюбленъ. Войдя въ ложу, онъ робко поклонился. Фаничка протянула ему руку какъ-то особенно, точно хотѣла ободрить его. Онъ видѣлъ, какъ въ прозрачныхъ потемкахъ горѣли ея глаза и улыбались губы. Онъ сѣлъ возлѣ нея.

— Хотите яблока? сказала она. — Сегодня такой праздникъ, что надо ѣсть яблоки. Нате.

Онъ взялъ яблоко, которое она вынула изъ кармана. Оно было теплое и онъ поднесъ его ко рту и укусилъ.

— Кислое? спросила она.

— Нѣтъ. Очень вкусное.

— Нате еще.

Онъ взялъ другое яблоко и также укусилъ.

— Это изъ нашего сада, пояснила Фаничка.

Потомъ, помолчавши, сказала:

— А я пришла ужасно рано. Раньше васъ. Мы съ Мэри въ церковь пошли. Она у меня такая богомольная; но я удрала. А вы богомольный?

— Какъ вамъ сказать? началъ Бормотовъ. — Въ Бога я, разумѣется, вѣрую.

— А я не вѣрующая, сказала Фаничка. — Впрочемъ… нѣтъ! Вѣрую! вскричала она. — Вы не встрѣчали Адели?

— Нѣтъ…

— Скажите, пожалуйста, что это у васъ за дружба съ этимъ генераломъ? спросила Фаничка.

— Меня Шарамыкинъ познакомилъ.

— Вы постоянно съ нимъ. А я постоянно съ Аделью. Вамъ скоро ѣхать?

— Нѣтъ еще, не очень, отвѣчалъ Бормотъ. — До начала сентября. Августикъ я пробуду…

— Кажется, у васъ трудно, въ университетѣ?

— Занятій гибель! воскликнулъ Бормотъ съ тоской. — Вы представьте себѣ только: финансы, полицейское право, уголовное, гражданское… Теперь каноническое, энциклопедія, римское право, морское… Теперь еще практическія занятія… Наконецъ, сочиненія надо писать, чтобъ не платить за право слушанія.."

— Боже, сколько правъ! замѣтила Фаничка съ сочувствіемъ къ трудному положенію молодого человѣка. — А сочиненія — о чемъ?

— Обо всемъ! съ грустью сказалъ студентъ. — Напримѣръ, я долженъ написать о положеніи женщины по римскому праву… Ей-Богу, это совершенно лишнее! На службу поступишь — какія тамъ сочиненія! У насъ въ Россіи все такъ: ничего практическаго. Ввели латинскій и греческій, а зачѣмъ?.. Ей-Богу, смѣхъ!

«Либералъ», подумала Фаничка.

Потомъ сказала вслухъ:

— Какъ вамъ нравится Полина Ермолаевна — не правда ли, какая-то странная?

— Да…

— А вотъ Адель пресимпатичное созданье, продолжала Фаничка: — но, къ сожалѣнію, очень неразвита. Я употребляю всѣ усилія, конечно… Не хотите ли еще яблоко?

— Давайте. У васъ цѣлый запасъ.

— Нѣтъ, это послѣднее.

— Но вамъ, значитъ, ничего не останется!?

— Такъ мы подѣлимся… Пополамъ.

Она съ трескомъ переломила яблоко и подала половину Бормоту.

— На какую службу вы поступите? спросила она.

— Конечно, на гражданскую… Буду сначала слѣдователемъ, а потомъ проберусь въ члены суда. Тамъ спокойно и хорошіе оклады. Вотъ еще, правда, можно начать въ канцеляріи генералъ губернатора… Карьеру можно сдѣлать хорошую… Съ правителя канцеляріи прямо въ губернаторы… Вотъ какъ! Но необходима протекція. Я познакомился съ генераломъ и, какъ вижу, онъ со связями. Съ прежнимъ шефомъ жандармовъ были друзья! Какъ кончу университетъ, то попрошу у него писемъ… Авось выйдетъ что-нибудь…

— А вы никогда не пробовали писать?

— Что такое?

— Стихи, повѣсти…

— Я?

Онъ махнулъ рукой.

— А я пишу, заявила Фаничка робко.

— Что-жь, если есть талантъ, то хорошо платятъ. Не прочтете ли когда-нибудь?

— Приходите — прочту, сказала Фаничка съ улыбкой.

Онъ почувствовалъ, какъ лицо у него загорѣлось отъ удовольствія.

— Я приду, прошепталъ онъ.

Затѣмъ, послѣ паузы, продолжалъ:

— Вы не думайте, однако, что я того… сухой прозаикъ… Поэзія — еще бы! Я самъ подумывалъ… Я и на сцену даже подумывалъ… Но я знаю свои силы. Надо быть практическимъ.

Онъ умолкъ. Фаничка вынула изъ-за пояса золотые часы и объявила, что уже скоро двѣнадцать. Въ театрѣ стало темнѣе. Одна лента золотистаго тумана потухла. Другія подвинулись и стали короче. Молодые люди ѣли яблоки и молчали.

Вдругъ Бормотъ почувствовалъ, что колѣно Фанички слегка прикоснулось къ его колѣну. Онъ не сомнѣвался, что это случилось нечаянно, но не двигался съ мѣста, и колѣно его горѣло.

— Никого нѣтъ! начала Фаничка.

— Странно! замѣтилъ Бормотъ и пытливо посмотрѣлъ на сцену.

— Вы когда же придете? спросила Фаничка, потупясь и поднявъ одну бровь.

— Въ самомъ дѣлѣ — когда? сказалъ молодой человѣкъ съ недоумѣніемъ.

— Это ужь ваше дѣло, отозвалась Фаничка, улыбаясь. — Вотъ что, приходите сегодня!

— Хорошо.

Ему показалось, что колѣно Фанички крѣпче прижалось къ его колѣну. У него сердце зажглось, но онъ молчалъ.

— Въ этомъ карманѣ у меня двѣ груши, сказала Фаничка со смѣхомъ: — нате вамъ одну.

Она дала ему грушу. Онъ держалъ ее въ рукѣ и улыбался. Такой вкусной груши онъ еще не видывалъ. И онъ жадно сталъ ее ѣсть.

— Скоро придутъ, сказала Фаничка, доѣдая свою грушу и швыряя огрызокъ на сцену съ ловкостью уличнаго мальчишки.

— Пора бы! произнесъ Бормотъ, страстно желая, чтобъ не приходили.

Но послышались шаги. Они глухо раздавались въ корридорѣ.

— Сядьте подальше отъ меня! На тотъ стулъ! сказала Феничка торопливо: — а то, знаете, какія сплетни здѣсь…

Бормотъ пересѣлъ.

Фаничка прислушалась и сказала:

— Нѣтъ, это Савка…

И, приложивъ руку къ сердцу, съ застѣнчивой улыбкой смотрѣла на молодого человѣка.

Сѣсть такъ, какъ сидѣли, они уже, однако, не рѣшились.

Но эта тревога сблизила ихъ гораздо больше, чѣмъ вся предъидущая бесѣда.

Вскорѣ, дѣйствительно, появились любители. Пришли: Адель, Векшинская, Полина Ермолаевна, Бѣньковичъ. Затѣмъ, и другіе. Театръ наполнился громкими голосами, шумомъ шаговъ. И когда началась репетиція, въ немъ опять стало темно, сумерки сгустились, потухли золотые огни и лишь на декораціяхъ скупо играло солнце. Бормотъ былъ на сценѣ и съ тоской смотрѣлъ оттуда въ ложу, гдѣ сидѣла Фаничка. А когда она уѣхала, тоска его сдѣлалась еще сильнѣе.

Во время репетиціи, Шарамыкинъ замѣтилъ:

— Полина Ермолаевна! Мнѣ казалось бы, что фразу, которую вы говорите послѣ словъ: «великій Боже!»… Помните эту: «Я ваша, любезный графъ»… ее слѣдовало бы сказать такъ: «Я ваша, любезный графъ», съ тоской, чтобъ видно было, что въ душѣ у ней борьба… А? Или, можетъ быть, я неправъ? А то вы какъ-то радостно говорите ее…

— Да! радостно! сказала Полина Ермолаевна, вспыхнувъ: — конечно, радостно! Еще бы! Кажется, я понимаю…

Шарамыкинъ подумалъ и согласился съ нею, бросивъ, однако, Бѣньковичу выразительный взглядъ.

— Нѣтъ, Полина Ермолаевна, подхватилъ Бѣньковичъ: — Романъ Парамонычъ правъ… По моему крайнему мнѣнію, разумѣется.

— Шарамыкинъ правъ, сказала Ганіевская, покраснѣвъ.

— Онъ правъ! сказалъ Мухинъ.

Тимкова кивнула головой.

Полина Ермолаевна потупилась и на лицѣ ея застыла улыбка Она стала теребить кружева на рукавчикѣ.

— Pardon. Онъ неправъ, сказала она.

— Онъ правъ, въ одинъ голосъ сказали обѣ Омельченковы.

— Неправъ! повторила Полина Ермолаевна, слегка поблѣднѣвъ.

Шарамыкинъ встревожился.

— Да оставьте, господа, спорить! началъ онъ. — Конечно, я правъ и, конечно, я неправъ… Тутъ все — какъ посмотрѣть… Адель Карповна! вы согласны?

— Согласна… отвѣчала Адель.

— Тутъ все отъ типа зависитъ, продолжалъ Шарамыкинъ. — Я привыкъ къ такому типу, а Полина Ермолаевна хочетъ создать новый типъ. Ну, и прошу, Полина Ермолаевна, извиненія.

Онъ поклонился ей съ виноватой улыбкой.

— Я всегда играла такъ же, какъ Полила Ермолаевна, начала Векшинская компетентно. — И не знаю, чѣмъ этотъ типъ хуже того… Напротивъ, лучше. Ибо, помню, Скачъ-Скачевская, такъ та грустно это вытягивала: «Я ваша, лю-без-ный графъ!» Ну, и что же съ того? А ни одного апплодисмента! Хоть бы тебѣ на смѣхъ! А какъ я возьму себѣ и скажу этакъ прямо, въ веселыми глазами: «Я ваша, любезный графъ!!», то Боже мой! что это происходитъ въ театрѣ! Стонъ! Стукъ! Вавилонска башня, да и все!

Но на Бѣньковича авторитетъ актрисы не подѣйствовалъ. Пенснэ завертѣлось у него вокругъ пальца и онъ сказалъ:

— Въ этомъ случаѣ не можетъ быть радости… По моему крайнему мнѣнію, конечно. Всегда такъ играютъ и такъ надо. А если вамъ хлопали, то это случай. Два типа тутъ немыслимы. Боюсь, что это невѣжливо. Но…

Онъ сдѣлалъ головой въ сторону Кульчицкой полукруглый жестъ и умолкъ, ожидая, что она станетъ возражать.

Полина Ермолаевна, дѣйствительно, сказала:

— Вы, значитъ, хотите, чтобъ съ тоской?

— Съ тоской.

— Съ тоской? переспросила она.

— Съ тоской, съ твердостью повторилъ онъ.

Она поблѣднѣла и голые глаза ея смотрѣли сердито.

— А если я хочу?

Бѣньковичъ пожалъ плечами. Онъ не зналъ, что отвѣчать. Однако, произнесъ:

— Едва ли это резонъ…

— Замолчи, братъ, эхъ! сказалъ Шарамыкинъ.

— Нѣтъ, это любопытно. Но если я хочу? повторила Полина Ермолаевна.

Послѣ чего долго, несмотря на просьбы Шарамыкина успокоиться и несмотря на поцѣлуй Векшинской за кулисами, и увѣренія, что играетъ она превосходно, не хотѣла говорить своей роли, ссылаясь на болѣзнь и хватаясь за голову, какъ при мигрени. И только Бормоту удалось возвратить ей ея обычное расположеніе духа. Но случилось это безъ дѣятельнаго съ его стороны участія. Онъ просто взглянулъ на Полину Ермолаевну. И этотъ взглядъ показался ей такимъ сочувственнымъ и ласковымъ, что она мгновенно выздоровѣла.

…Когда выходили изъ театра, на нее напалъ неожиданно страхъ въ корридорѣ и она схватила Бормота за руку. У ней была мягкая рука, точно безъ костей, и холодная, такъ-что молодому человѣку особенно понравиться не могла. Полина Ермолаевна сказала ему:

— Вы такой… Вы очень скромный… Что вы все молчите?

— Осторожно! здѣсь можно оступиться, сказалъ Бормотъ, который добросовѣстно относился къ роли кавалера. — Здѣсь три ступеньки…

— Три? почему три? спросила она и оступилась.

Бормотъ долженъ былъ поддержать ее.

— Благодарю… merci! сказала она. — Конечно, это все равно сколько! Но теперь вотъ… Тсс! Кто это идетъ за нами?

Бормотъ оглянулся. Въ корридорѣ было свѣтло, выходъ былъ недалеко. За ними шли Софья Карловна и Томса.

Онъ наклонился къ ней, чтобъ сказать кто, но встрѣтилъ ея глаза и ему стало стыдно. Еслибъ онъ засталъ женщину, которая раздѣвается, то испыталъ бы такое же чувство.

— Что съ вами? спросила она. — Боже! Dieu! какой вы конфузливый! Ахъ, Ахъ!

Она разсмѣялась и затѣмъ вскричала:

— Не говорите. Я сама вижу… je vois. Ну, такъ что же? Вы развѣ что-нибудь подозрѣваете? Oh, non! non!

Тутъ имъ пришлось опять сходить по ступенькамъ; и хоть это было въ сѣняхъ, гдѣ было очень свѣтло, Полина Ермолаевна снова оступилась и снова Бормотъ поддержалъ ее.

— Merci! вскричала она горячо. — У меня сегодня боль… Тутъ! она указала на високъ. — И мнѣ трудно ходить… О, Боже, Евпаторія! когда же Евпаторія!

Она съ тоской посмотрѣла на молодого человѣка. Онъ опять стыдливо потупился.

— Онъ не пускаетъ меня, начала она. — Но я… Ecoutez! Вы не знаете его?

Она стала говорить о мужѣ и жаловаться на него. И Бормотъ недоумѣвалъ, какъ такъ скоро, и притомъ безъ всякой надобности, можно выболтать всѣ тайны передъ мало знакомымъ человѣкомъ. Она призналась, что прежде ужасно любила его, но онъ былъ неблагодаренъ. Онъ пользовался свободой, а ее держалъ на цѣпи. «Она меня тиранилъ!» шепотомъ лгала Бормоту Полина Ермолаевна.

— Всѣ женщины теперь свободны! говорила она — всѣ! Какая-нибудь торговка — она указала на бабу, съ краснымъ лицомъ и въ ваточной кацавейкѣ, сидѣвшую на площади у кучи огурцовъ: — и та свободна! А я раба!..

— Но я поѣду! вдругъ начала она: — можетъ быть, онъ меня убьетъ… peut être… Но я поѣду!

Подошла Векшинская. Кульчицкая пригласила ее обѣдать. Она каждый разъ дѣлала это. Дружба между обѣими женщинами быстро росла. Однажды Векшинская даже ночевала у Полины Ермолаевны.

Бормотъ тоже получилъ приглашеніе обѣдать. Но отказался.

Кульчицкая посмотрѣла на него и сказала:

— Ah! Je comprends!

И вдругъ покраснѣла и выразительно прищурила одинъ глазъ, съ лукавой улыбкой.

Онъ приподнялъ шляпу; ему надо было направо, а имъ налѣво. Онѣ ушли. Но эта странная улыбка преслѣдовала его весь день. И онъ говорилъ себѣ:

— «Ччортъ!… Ей богу!.. Ужъ не сумасшедшая ли? Вотъ, право!»

Передъ вечеромъ Бормотъ зашелъ къ портному Войцѣху купить жакетку. Войцѣхъ торговалъ готовымъ платьемъ, и магазинъ его щеголялъ зеркальными окнами, за которыми соблазнительно были разложены на красномъ сукнѣ всевозможные брюки. Магазинъ назывался «Вѣна». Самъ Войцѣхъ былъ высокій и стройный полякъ, съ роскошною черною бородою и блѣднымъ лицомъ. Тусклые глаза глубоко сидѣли въ темныхъ впадинахъ, и громадный лобъ свидѣтельствовалъ объ обширныхъ способностяхъ Войцѣха. Держался онъ важно, погруженный, очевидно, въ глубокія думы. Говорилъ по русски чисто, по мало. Носилъ цилиндръ, трость и перчатки, и когда по воскресеньямъ отправлялся въ костелъ, солидно одѣтый въ дорогое модное платье, то производилъ впечатлѣніе инкогнито путешествующаго заграничнаго министра или, по крайней мѣрѣ, члена парламента. Когда Бормотъ вошелъ въ магазинъ, то Войцѣхъ сидѣлъ за прилавкомъ и читалъ «Ktosy». Онъ всталъ и тускло посмотрѣлъ на молодого человѣка.

— Мнѣ надо жакетку…

Войцѣхъ направилъ взглядъ на плечи и грудь Бормота.

— Только знаете… тово… не дорогую.

Войцѣхъ слегка кивнулъ своимъ огромнымъ лбомъ.

— Синеватую… продолжалъ Бормотъ.

Войцѣхъ опять кивнулъ лбомъ.

— И брюки бы, сказалъ Бормотъ. — Сѣрыя…

Ему не особенно надобились сѣрыя брюки, у него уже были сѣрыя брюки съ сиреневымъ оттѣнкомъ; но однако ему показалось, что слѣдуетъ купить еще другія. И весьма вѣроятно, что на это рѣшеніе въ значительной мѣрѣ повліяла министерская наружность Войцѣха, глаза котораго остановились на его ногахъ, облеченныхъ въ поношенные панталоны.

— И жилетъ, прибавилъ Бормотъ.

Войцѣхъ поднялъ глаза.

— Шелковый?

— Д-да…

— Можно.

Онъ повернулся къ Бормоту спиной и сталъ смотрѣть на пиджаки, жилеты и разныя другія принадлежности мужского туалета, развѣшанныя, съ большимъ знаніемъ дѣла, заманчивыми группами. Черезъ минуту онъ взялъ въ руки жердь съ крючкомъ, ткнулъ ею въ высоко висѣвшую синеватую жакетку, потомъ въ шелковый жилетъ, потомъ въ сѣрыя брюки, все это уловилъ, снялъ съ распорокъ, смахнулъ пыль и подалъ товаръ покупателю, а самъ повернулъ голову и смотрѣлъ задумчиво на улицу, которая виднѣлась между брюкъ и пальто.

— Матеріи недурны, похвалилъ Бормотъ.

— Да-а! внушительно протянулъ Войцѣхъ.

— И сколько это стоитъ?

— Сорокъ рублей…

— Примѣрить бы…

— Это лишнее, сказалъ Войцѣхъ. — Но если угодно…

Онъ указалъ на перегородку.

Бормотъ пошелъ туда и примѣрилъ платье. Посмотрѣвшись въ большое трюмо, онъ увидѣлъ, что сидитъ все превосходно. Ему страшно захотѣлось купить. Но у него было всего двадцать рублей.

— Дешевле нельзя? спросилъ онъ.

Войцѣхъ не отвѣтилъ. На его умномъ лицѣ пробѣжала тѣнь, и можно было подумать, что вопросъ молодого человѣка оскорбилъ его.

Бормотъ сказалъ:

— Такъ хорошо… Вотъ вамъ двадцать рублей… А завтра или послѣ завтра (это произнесъ онъ небрежно) я вамъ пришлю остальные…

Войцѣхъ взялъ деньги, пересчиталъ, кивнулъ лбомъ, спряталъ ихъ въ конторку, чрезвычайно ловко и красиво завернулъ покупку въ синюю бумагу и положилъ ее за прилавокъ. Послѣ чего протянулъ руку къ своей газетѣ.

Бормотъ постоялъ, подумалъ: «Ахъ, чортъ возьми… А, впрочемъ, конечно, вѣдь онъ меня не знаетъ» и, поклонившись, вышелъ, съ большимъ достоинствомъ, чтобы не подать виду, что разсчитывалъ на другой исходъ. И только на улицѣ онъ сильно обругалъ себя за то, что поступилъ такъ по-дѣтски и купилъ ненужныя брюки и въ особенности жилетъ.

— «Теперь денегъ доставать… У тетки попросить? — не дастъ! У кого же? У знакомыхъ неловко… За урокъ только въ концѣ мѣсяца… Ч-чортъ! Вотъ положеніе! А вещи все-таки недурныя».

Онъ вспомнилъ о Фаничкѣ, для которой, въ сущности, и жакетку покупалъ, и сказалъ себѣ:

— «Съ другой стороны… Право, можетъ, оно кстати!»

И, махнувъ рукой, направился къ Шарамыкину, смутно надѣясь, что тотъ ему поможетъ.

Но онъ едва пришелъ къ актеру, какъ сейчасъ же сообразилъ, что никакой надежды быть не можетъ. Шарамыкинъ первый пожаловался на безденежье. Бормотъ облегчилъ себя, впрочемъ, тѣмъ, что разсказалъ, въ какомъ онъ самъ затрудненіи. Тогда Шарамыкинъ вскочилъ съ постели, на которой лежалъ раздѣтый и въ грязныхъ носкахъ, и вскричалъ:

— Слушай! Сейчасъ можно достать! У генерала!

— Что ты!

— Клянусь!

Онъ перекрестился лѣвой рукой.

Бормотъ замигалъ растерянно.

— Неловко!

— Что неловко. Эхъ! Кисель ты, братъ! Тебѣ онъ займетъ. То есть, вотъ честное слово, разорви меня на четыре части, займетъ! Ну, позволь мнѣ это устроить! Пойдемъ къ нему!

— Нѣтъ.

— Ахъ, анаѳема! вскричалъ Шарамыкинъ съ досадой и полушутя, полусердито показалъ ему кулакъ. — Да послушай меня…

— Неловко, повторилъ Бормотъ.

— Душечка!

— Нѣтъ!..

— Душечка… вѣдь мнѣ самому надо. Повѣрь — страшно надо. Ты мнѣ частицу дашь. Такъ рублей пять. Жрать нечего.

— Да отъ чего самъ не займешь?

— Не дастъ! сказалъ Шарамыкинъ съ увѣренностью. — Мнѣ не дастъ! повторилъ онъ и понюхалъ табаку.

— Вотъ тебѣ разъ! Почему? спросилъ Бормотъ.

— Потому, видишь ли, голова ты съ мозгами, что совѣсть у меня есть… Для себя я и просить не стану… Понимаешь?

Бормотъ посмотрѣлъ на него. Онъ подошелъ и взялъ молодого человѣка за плечи.

— Я ему долженъ, братецъ ты мой, больше ста… Пожалуй, двѣсти… Самъ не знаю сколько! Теперь понялъ?

Онъ потрясъ Бормота. Тотъ молчалъ.

— А тебѣ займетъ… Рублей тридцать!? Боже мой!

Онъ ласково глядѣлъ на молодого человѣка.

— Голубчикъ, милый! Пойдемъ къ нему!

Бормотъ колебался.

— Какъ же ты устроишь? спросилъ онъ:

— А вотъ какъ — прямо бухну: дайте молъ ему, ваше превосходительство, тридцать рублей… Онъ человѣкъ честный, отдастъ. Ну?

— Нѣтъ, Боже сохрани, этого не надо. Неловко…

— Ну, хорошо. Пойдемъ и ты все время грусти. Глаза сдѣлай скучные. Генералъ спроситъ: что съ вами? А ты все грусти… Потомъ уйди, а я останусь. Тутъ, конечно, генералъ, первымъ дѣломъ спроситъ, что это съ нимъ? Я ему скажу — такъ и такъ… Нуждается… Молодежь… Гуманность и прочее… Дастъ! Вотъ разрази меня громъ! И я тебѣ принесу — вотъ этими самыми руками…

Онъ вытянулъ свои бѣлыя жилистыя руки.

— Двадцать рублей, братецъ, низачто получишь! сказалъ онъ.

Но Бормоту сдѣлалось стыдно.

— Нѣтъ, сказалъ онъ упрямо: — ненадо. Ненадо, ненадо!

— Оселъ! прошипѣлъ актеръ и сталъ ходить по комнатѣ беззвучными шагами, держа руки за спиной.

— А къ генералу дойдешь? спросилъ онъ.

— Пойти можно…

— Пойдемъ.

Онъ натянулъ сапоги, одѣлся, и они вышли.

Смеркалось.

Бѣньковичъ жилъ противъ генерала. Онъ занималъ квартиру въ мезонинѣ, изъ итальянскаго окошечка котораго видно было все, что дѣлается въ домѣ Бакланова. Въ качествѣ корреспондента, Бѣньковичъ, естественно, былъ любопытенъ. Поэтому онъ нерѣдко просиживалъ цѣлые часы, съ биноклемъ въ рукахъ, и смотрѣлъ въ большія прозрачныя окна сосѣда. Сидѣлъ онъ такимъ образомъ и сегодня. И видѣлъ…

Онъ видѣлъ, какъ генералъ, должно быть, послѣ обѣда, прилегъ на широкую отоманку, покрытую ковромъ, и сталъ курить, попивая вино. Черезъ нѣкоторое время вошелъ его лакей, въ воротничкахъ и при часахъ, и подалъ длинную бумажку — вѣроятно счетъ — которая сверкнула противъ солнца бѣлымъ пятномъ, и сталъ поодаль, заложивъ руку за спину, полупочтительно и полуфамильярно. Генералъ, не глядя на слугу, кивнулъ головой. Должно быть, сказалъ: «хорошо, братецъ. Ступай». Но лакей не уходилъ, переминаясь съ ноги на ногу. Тогда генералъ поднялъ на него глаза и сказалъ что-то сердито. Лакей сталъ говорить и жестикулировалъ рукой. Генералъ нахмурился, покраснѣлъ, вскочилъ и сталъ топать ногами, махая чубукомъ. Лакей пожалъ плечами, но все не уходилъ. Генералъ взялъ его за ши воротъ и сталъ трясти. Лакей казался нѣкоторое время деревянной куклой. Его голова, руки и ноги болтались, какъ на проволокахъ. Затѣмъ генералъ вытолкалъ его за дверь и минутъ пять ходилъ взадъ и впередъ по комнатѣ. Иногда онъ совсѣмъ исчезалъ въ облакѣ табачнаго дыма. Вскорѣ лакей вышелъ изъ калитки и вернулся на ломовомъ извощикѣ. И сталъ выносить вещи. Въ числѣ вещей былъ большой красивый самоваръ. Этотъ самый самоваръ Бѣньковичъ нѣсколько разъ видѣлъ въ столовой генерала. Перевязавъ все веревками, лакей сѣлъ на красный сундукъ, окованный жестью и желѣзомъ, и уѣхалъ. Было очевидно, что онъ или получилъ отставку, или самъ бросилъ генерала. Прошло полчаса. Генералъ лежалъ на отомапкѣ въ своей бѣлой Черкесскѣ и все курилъ. Но изъ задней комнаты, изъ-за портьеры выглянула сѣдая голова еврея. Генералъ взглянулъ на него, и еврей вышелъ весь изъ-за портьеры, худой и въ длинномъ сюртукѣ, робкій, низкопоклонный. На шеѣ у него былъ зеленый шарфъ. Генералъ чубукомъ указалъ ему на разныя вещи. Еврей осторожно сталъ ходить по комнатѣ, наклонялся, смотрѣлъ на вещи, прищуривая одинъ глазъ, качалъ головой, улыбался съ сожалѣніемъ и все складывалъ въ кучу. Beщей набралось порядочное количество, бронзовыхъ и можетъ быть серебряныхъ. Еврей хотѣлъ взять каску подъ колпакомъ, его плѣнило, конечно, серебро на ней; но генералъ такъ замахалъ чубукомъ, что еврей согнулся въ страхѣ и отошелъ въ сторону. Потомъ онъ юркнулъ за портьеру и вернулся оттуда съ другой кучей вещей, преимущественно туалетныхъ, которыя тоже были, кажется, серебряныя. Онъ посматривалъ на вещи съ такимъ видомъ, какъ будто онѣ были совершенно безъ цѣны и низко кланялся, умильно глядя на генерала. Наконецъ, тотъ привсталъ, съ гнѣвнымъ лицомъ. Тогда еврей замахалъ руками, выворотивъ ладони возлѣ самыхъ ушей и, съ грустной улыбкой вынулъ изъ-за пазухи пачку ассигнацій. Генералъ, не считая, положилъ деньги въ карманъ, а еврей быстро завязалъ вещи въ узелъ и ушелъ, все низко кланяясь. Генералъ постучалъ въ стѣну кулакомъ. Вошелъ кучеръ въ красной рубашкѣ и плисовыхъ шароварахъ. Онъ подалъ генералу новую бутылку вина и получилъ какое-то приказаніе, потому что это отразилось на его лицѣ. Онъ исчезъ, появился на улицѣ, быстро шагая, опять исчезъ въ переулкѣ, наконецъ, вернулся съ лакеемъ. Тотъ вошелъ къ генералу съ полупоклономъ. Генералъ швырнулъ ему нѣсколько ассигнацій. Лакей нагнулся, поднялъ ассигнаціи, поклонился на этотъ разъ низко и сталъ жестикулировать рукой. Можетъ быть, онъ просилъ извиненія и хотѣлъ, чтобы его опять взяли на службу. Но генералъ отрицательно потрясъ головой и отвернулся. Тогда лакей ушелъ, пожавъ плечами. Прошло нѣкоторое время и ничего любопытнаго въ домѣ генерала не происходило. Онъ то лежалъ, то ходилъ, комната иногда оставалась пустою. Ружья и шашки на стѣнѣ попрежнему блестѣли въ широкомъ солнечномъ лучѣ, врывавшемся въ окна и горѣвшемъ частью на полу, гдѣ валялась тигровая кожа, растянувъ свои безжизненныя лапы. Бѣньковичъ подумалъ, что можно спрятать бинокль и приняться за вечерній чай.

Напившись чаю, онъ, однако, не утерпѣлъ и снова сталъ подсматривать за сосѣдомъ. На этотъ разъ онъ увидѣлъ, что генералъ сидѣлъ на оттоманкѣ, рядомъ съ дѣвушкой въ розовомъ платьѣ и что-то говорилъ. Она слушала его, потупляясь. Любопытство Бѣньковича необыкновенно напряглось. Онъ припалъ къ биноклю. Дѣвушка дала генералу руку. Но затѣмъ, взглянувъ на окна, встала и опустила вездѣ шторы. Бѣньковичъ ничего больше не могъ увидѣть. И лихорадочно заходилъ по своей комнаткѣ. Въ этотъ день вечеромъ онъ два раза пилъ чай и все чувствовалъ жажду.

Адель, по обыкновенію, направилась вечеромъ къ Шарамыкину, и видѣла, какъ онъ и Бормотъ вышли вдвоемъ. Она остановилась, посмотрѣла имъ вслѣдъ и поворотила назадъ. Ей надо было идти переулками еврейскаго квартала. Вечеромъ кварталъ этотъ оживаетъ. Отцы семействъ возвращаются домой и громко бесѣдуютъ между собой; матери унимаютъ дѣтей. Нѣкоторыя изъ нихъ сидятъ на порогѣ и кормятъ своихъ младенцевъ, обнаживъ длинную, расплывающуюся грудь. Мальчишки въ штаникахъ по горло и въ ермолкахъ бѣгаютъ другъ за другомъ съ крикомъ и машутъ прутиками. Дѣвочка съ огненными кудрями и въ грязной рубашенкѣ, скомканной на спинѣ, ползаетъ въ зеленой и желтой грязи и смотритъ на прохожихъ широко раскрытыми черными глазами. Старикъ въ бархатной ермолкѣ и съ длинными бѣлыми пейсами сидитъ у окна и бормочетъ на распѣвъ молитвы, устремивъ безжизненный взглядъ въ потухающее небо. Вотъ прошелъ еврейскій франтъ въ бѣлыхъ воротничкахъ и, какъ увядающій цвѣтокъ, колеблетъ сухонькой головкой направо и налѣво. Въ рукѣ онъ держитъ папиросу въ огромномъ янтарномъ мундштукѣ, отдѣланномъ въ золото. Вотъ прошла группа молодыхъ людей въ новенькихъ картузикахъ, сдвинутыхъ на затылокъ, и ластиковыхъ длиннополыхъ кафтанахъ. Они кричатъ, хохочутъ, хлопаютъ другъ друга по плечамъ. Вотъ медленно, согнувшись до земли, проползла столѣтняя старуха въ капотѣ и грязной чалмѣ. Она остановилась, чтобы дать Адели дорогу, и посмотрѣла на нее красными сывороточными глазами. Дома здѣсь скучены, крошечные, вростающіе въ землю и совсѣмъ разваливающіеся, или же двухъ-этажные, но грязные, съ обвалившейся штукатуркой, съ дырявыми крышами. Только немногіе имѣютъ сносный и даже красивый видъ. Но и эти немногіе носятъ особую печать. Напримѣръ, домъ стараго Зильбермана. Онъ большой, новый, содержится въ порядкѣ. Штукатурка свѣжая, крыша зеленая, трубы узенькія, съ посеребренными рѣшетками. Открыты окна второго этажа и видна дорогая хрустальная люстра. Но на подоконникѣ лежитъ, свѣсившись на улицу, мокрая перина, и козы немилосердно грызутъ молоденькіе усыхающіе тополи, посаженные передъ фронтономъ. Адель обратила на этотъ домъ особенное вниманіе. Каждый разъ, какъ видѣла его, она вспоминала Наума Семеныча. Ей было непонятно, съ какой стати Наумъ Семенычъ такъ круто порвалъ съ родными. Еще еслибы онъ вѣру христіанскую принялъ — ну, тогда другое дѣло. Но онъ остался жидомъ. Пройдя нѣсколько шаговъ, она обернулась, чтобы еще разъ посмотрѣть на красивый домъ. Но вдругъ увидѣла того солдата. Онъ шелъ поодаль, грызя сѣмячки, и взглядъ его былъ пристально устремленъ на нее.

Она испугалась, сердце ёкнуло. Она прибавила шагу. Страхъ былъ, впрочемъ, инстинктивный и скоро упалъ. Тогда ей пришло въ голову остановиться и подождать, чтобы спросить на счетъ тючка — не видалъ ли онъ его и не взялъ ли. Но едва только солдатъ сталъ приближаться, какъ страхъ вернулся и, кромѣ того, сдѣлалось стыдно — и она снова пустилась идти ускореннымъ шагомъ. Идя, она чувствовала, что и онъ идетъ такъ же быстро, она даже слышала его шаги, твердые и звенящіе. Она почти бѣжала, наклонивъ голову, блѣдная, задыхающаяся. Но увидѣла вдали Филицату Іадоровну въ шляпкѣ и пальто, и опять страхъ ея прошелъ. Она подбѣжала къ ней съ ласковой улыбкой.

— Тетушка!

Сказавъ это, она оглянулась: солдата не было. Онъ точно сквозь землю провалился.

— Что съ тобой, Аделька? Ты зеленая… начала Фелицата Іадоровна.

— Богъ съ вами! тетушка, куда вы?

— Я?.. Такъ… хотѣла навѣстить…

— Кого?

Тетушка была въ затрудненіи.

— Бормотовъ… говорятъ, Аглая Петровна больна, сказала она, наконецъ, сдѣлавъ печальное лицо.

— Чтожь вы выдумали, что я зеленая? Ей-Богу, вы всегда выдумаете такое неподобное! А вотъ вы красненькія!

Фелицата Іадоровна тревожно взглянула на нее и улыбнулась.

— Въ самомъ дѣлѣ?

— Прелесть какія! продолжала Адель.

— А ты-жь откуда, Адель? спросила тетушка ласково?

Адель махнула рукой.

— Оттуда!

— У Лоскотиныхъ была?

— Да.

— Не застала?

— Да нѣтъ.

Адель снова махнула рукой.

— Надоѣшь ты имъ, Аделька, каждый день шляешься, принимать перестанутъ… надо-жь и честь знать…

Тетушка укоризненно покачала головой. И при этомъ на шляпкѣ ея заколебались розы на проволочныхъ ножкахъ.

— Боже, тетушка какая у васъ шляпка! вскричала Адель. — И бурнусъ! Новый? Ей-богу новый!

Фелицата Іадоровна улыбнулась счастливой улыбкой и осмотрѣла себя.

— Ты развѣ не видѣла?

— Конечно, нѣтъ!

— Этожь въ залогѣ остался… сказала тетушка.

— А! произнесла Адель и провела рукой по широкому рюшу на груди Фелицаты Іадоровны.

— Запачкаешь, милая, сказала та съ неудовольствіемъ.

— Не буду… Вы бы и мнѣ тетушка, сшили что-нибудь… А то, знаете, меня за горничную принимаютъ…

Ола тупо глянула кругомъ.

— Тетушка!! Хорошо? сказала она, засматривая ей въ глаза.

Фелицата Іадоровна поправила пунцовыя ленты у подбородка и произнесла, разсѣянно улыбнувшись:

— Хорошо, но только пора мнѣ идти, Аделька…

— Идите, идите!

— Я, Адель, скоро вернусь, строго начала тетушка: — и будемъ чай пить.

— Да идите!

— Ну, прощай, совсѣмъ строго сказала тетушка и пошла, вздохнувъ.

Адель тоже пошла. Она нѣсколько разъ оглянулась. Тетушка скрылась. Теперь улица была другая. Еврейскія строенія уступили мѣсто скромнымъ домикамъ мелкихъ чиновниковъ и мѣщанъ. Крыши были нерѣдко соломенныя. За окнами зеленѣли фуксіи и герани. У воротъ на лавочкахъ сидѣли мѣщанскія барышни въ синихъ и красныхъ платьяхъ. Отставной военный, сѣдой и съ жирнымъ загривкомъ, путешествовалъ черезъ улицу въ халатѣ, держа трубку кусками обрубленныхъ на войнѣ пальцевъ. Собаки рѣзвились. Тихо шумѣли ивы, отражаясь иногда въ лужахъ, которыя здѣсь не высыхали. Но улица казалась опрятной.

Вотъ и домъ Филицаты Іадоровны, вотъ и знакомая береза; она склонилась надъ черепичной кровлей и обнимаетъ этотъ старенькій домикъ своими печально никнущими вѣтвями. Адель обрадовалась, взялась за кольцо у калитки и въ послѣдній разъ оглянулась, въ полной увѣренности, что теперь никого не увидитъ. Но шагахъ въ тридцати стоялъ тотъ солдатъ — точно изъ земли выросъ — и попрежнему пристально смотрѣлъ на нее и грызъ сѣмячки.

Между тѣмъ Фелицата Іадоровна перерѣзала Спасскій переулокъ и шла по одной изъ лучшихъ улицъ города. Тутъ были солидные деревянные и каменные дома, съ красивыми подъѣздами, высокими горделивыми тополями, садами и цвѣтниками. На этой улицѣ жилъ генералъ Баклановъ. Фелицата Іадоровна робкой поступью подошла къ его дому, и только взялась за ручку звонка, какъ дубовая дверь пріотворилась и оттуда выскользнула Серафимочка. Тетушка сейчасъ же узнала ее, несмотря на сумерки. Вся внутренность у ней закипѣла, не могла она никакъ удержаться и гнѣвно вскричала, схвативъ ее за рукавъ ватерпруфа:

— Подлая! ты откуда это?

Серафимочка остолбенѣла и молчала.

— Отвѣчай мнѣ сейчасъ! Ты думаешь, я такъ и не слѣжу за тобою? Я твой каждый шагъ знаю! Боже мой!

Тетушка соединила руки точно для молитвы и подняла ихъ къ небу.

— Господи, пресвятая Богородица! И онъ хорошъ! Хорошъ этотъ генералъ, невинныхъ дѣвушекъ портитъ! Хорошъ, нечего сказать! Прокричу! Не подарю! Нѣтъ! О о-о! Онъ меня узнаетъ! Узнаетъ, какъ обманывать благородную женщину! Я сама дѣвушка! Я въ акушеркахъ была, у меня въ свидѣтельствѣ написано, что я дѣвушка! А ты пошлая дрянь, подожди ты! Помни ты!

Она потрясла пальцемъ у носа Серафимочки. Та напряженно молчала, слегка отстранившись, и видъ у ней былъ какой-то встрепанный.

— Помни, мерзкая! И онъ меня вспомнитъ. Онъ думаетъ, на него суда нѣтъ? Нѣтъ, есть на землѣ судъ. Я дойду! Я найду дорогу. Я покажу ему генеральство! Ахъ, Боже мой, Боже мой! Каковъ! Вотъ тебѣ и шуточки! свѣжесть, нетронутость! Я ему покажу, какъ меня обманывать. Я благородный человѣкъ, меня нельзя такъ обидѣть. И подамъ… завтра же… ко взысканію. Я его щадила! Я его выручала! Вотъ и теперь сто рублей несла. Видитъ Богъ, не жалѣла! Но… подожди ты, подлая!

Она опять потрясла пальцемъ у носа Серафимочки. Глаза ея сверкали, цвѣты прыгали на шляпкѣ.

— Чтожь это такое! кричала она горестно, ведя племянницу за руку. — Да развѣ-жь я могла надѣяться на это? Кто-жь могъ подумать, что такая жаба рѣшится. Жаба, жаба! вскричала она со слезами и больно сдавила Серафимочкѣ пальцы.

Это заставило Серафимочку выйти изъ оцепенѣнія. Она вырвала руку и сказала:

— Змѣи…

— Кто змѣи? спросила Фелицата Іадоровна съ негодованіемъ.

— Тиранскія души! продолжала Серафимочка.

— Ты про кого это?

— Безсовѣстныя твари…

Тетушка была поражена. Она понизила тонъ, а племянница стала кричать:

— Что выдумали! Ахъ, Боже мой, скажите — преступленіе! Да вѣдь они старики! Неужели-жь я не умѣю себя соблюдать! Мнѣ какое дѣло, что у васъ въ бумагѣ написано! Я себя знаю… Кричите! Вотъ испугали — ахъ, ахъ!

— Молчи!

— Нѣтъ, не буду молчать…

— Молчи, говорятъ тебѣ!

Но Серафимочка продолжала:

— Что молчать! Знаемъ мы васъі Сами къ генералу шли. Ншь нарядились!.. А я дѣвушкой была и буду. Никто не можетъ меня обидѣть. Я свою честь при себѣ имѣю. Генералъ, генералъ! Ну, такъ что съ того, что генералъ! Влюбленъ, естественно, а больше ничего!

— Серафимка!

— Что тамъ? Не очень-то испугаете!

— Люди идутъ, замолчи.

Серафимочка умолкла. На встрѣчу шли Шарамыкинъ и Бормотъ. Поровнявшись, они раскланялись съ дамами. Тетушка сказала:

— Здраствуйте.

Потомъ остановилась, поговорила любезно съ Шарамыкинымъ и представила Бормота племянницѣ. Серафимочка подала ему руку, ту самую, которую сдавила тетушка, и разсмѣялась серебристымъ смѣхомъ.

— Что вы сегодня не были, Романъ Парамонычъ? сказала она, обращаясь къ актеру.

Тотъ понюхалъ табакъ и махнулъ рукой.

— Некогда.

— Адель скучаетъ, лукаво сказала она.

— Ахъ, бѣдное золото мое! участливо произнесъ Шарамыкипъ. — Это она все ждетъ разучивать Марію Стюартъ… Офелію ужь она прошла… Удивительный талантъ! И какая страсть! Такъ и дрожитъ, какъ начнетъ читать… Впрочемъ, мы видаемся въ театрѣ… Ну, а вы денегъ, конечно, не нашли?

— Нѣтъ, съ тоской сказала Серафимочка и, искоса взглянувъ на собесѣдника, ощупала карманъ.

— Да ужь не найдете! сказалъ онъ съ увѣренностью и посмотрѣлъ на Бормота. — Каковъ, братъ, Зильберманъ, а? Помните. Фелицата Іадоровна, какъ я распинался за него?.. Да! Ошибся!

Онъ понюхалъ табаку.

— Раскажи, братъ, Фелицагѣ Іадоровнѣ, что Мухинъ… Но, впрочемъ, я самъ…

И онъ разсказалъ, что Мухинъ говорилъ въ театрѣ.

Тетушка съ интересомъ пожала плечами и сказала:

— Жидъ!

Шарамыкинъ вздохнулъ.

— Заходите! сказала тетушка, прощаясь. — А то вы, кажется, сердитесь на меня… Но, ей-богу, миленькій, ни грошика не было… Я-жь человѣкъ бѣдный, случается, что хоть закладывай… Заходите и вы, Константинъ Петровичъ… Сестрица бываетъ, а вы, ни ногой! Недобрый вы! Хоть бы на пять минутъ!.. Заходите, господа!

Друзья поклонились и пошли дальше. Но какъ только Фелицата Іадоровна и Серафимочка остались вдвоемъ, опять началось прежнее.

— Тетушка! сказала въ полголоса племянница послѣ нѣкоторой паузы.

— Молчи! вскричала тетушка съ сердцемъ. — Заѣмъ! Глаза выпью! Что ты себѣ воображаешь? Стыда въ тебѣ нѣтъ! Ты бы ужь молчала, да Богу молилась. У!

— Тетушка, вы бы лучше за Аделькой смотрѣли, сказала Серафимочка довольно спокойно.

— Что? Какъ?

— За Аделькой, говорю… Платья у ней что-то тѣсны дѣлаются…

Тетушка замолчала, изумленная.

Серафимочка продолжала:

— Тутъ ужь не генераломъ пахнетъ, радость вы наша! Генералъ — что! можно сказать, побалуется и больше ничего! А тутъ… Ахъ, тетушка, гдѣ-жь ваши глазки были прелестные!

Она стала смѣяться. Смѣхъ былъ громкій, торжествующій. Тетушкѣ невольно показалось, что племянница говоритъ правду. Но этотъ смѣхъ затмилъ ея разсудокъ. Къ тому же, вблизи никого не было и сумерки быстро ложились черными полупрозрачными тѣнями на дома и деревья. Она замахнулась, чтобъ ударить Серафимочку. Но та предусмотрѣла это движеніе и быстро перебѣжала на другую сторону улицы. Фелицата Іадоровна задыхалась отъ слезъ и досады. Сразу столько горя! Она шла по тротуару и злобно смотрѣла въ сумракъ, откуда по временамъ, когда улица оставалась пустынной, слышались возгласы племянницы:

— Ящерицы!.. Низкія женщины!.. сволочи!..

На другой день, Бормотъ еще лежалъ въ постели, какъ услышалъ голосъ Шарамыкина въ сосѣдней комнатѣ. Случалось не рѣдко, что Шарамыкинъ проводилъ у Векшинской даже ночи. Сначала студентъ ревновалъ, но потомъ разсудилъ, что ревновать нелѣпо. У Векшинской на это былъ особый взглядъ. Эта исполнительница «Прекрасной Елены» была убѣждена, что лишь тогда можно требовать отъ женщины вѣрности, когда она — жена, или получаетъ отъ любовника хорошія деньги. Деньги, алмазы, золото и «сребряныя» вещи играли большую роль въ ея нравственной философіи. А такъ какъ Бормотъ платилъ ей немного, и самыхъ дешевыхъ вещей было у него весьма ограниченное количество, то Векшинская, естественно, не могла быть для него предметомъ исключительнаго обладанія. Это онъ хорошо понималъ. Такимъ образомъ, онъ лежалъ подъ своимъ вытертымъ одѣяломъ и прислушивался къ словамъ друга. Въ комнатѣ было тепло, играло солнце. Онъ кашлянулъ. Другъ сейчасъ же вошелъ.

— А! Ну, что? что снилось? не спишь?

— Здраствуй, сказалъ Бормотъ.

— Деньги не снились?

— Нѣтъ…

— А я принесъ…

Шарамыкинъ со смѣхомъ вынулъ изъ кармана двѣ красненькихъ и положилъ Бормоту на подушку.

— Это тебѣ. Возьми.

— Что ты?

— Бери, когда даютъ. Послѣ отдашь. Знай, что я другъ.

Онъ великодушно посмотрѣлъ на Бормота и самъ пожалъ ему руку. Послѣ чего друзья крѣпко поцѣловались.

— Ты, дѣйствительно, хорошій человѣкъ, произнесъ Бормотъ съ чувствомъ.

Шарамыкинъ не возражалъ и сталъ объяснять, какъ онъ неожиданно получилъ сегодня долгъ; но не объявилъ имени своего аккуратнаго должника. Векшинская принесла кофе. И, проведя часъ въ разговорахъ, довольно откровенныхъ и болѣе или менѣе для каждаго собесѣдника интересныхъ, всѣ разошлись по своимъ дѣламъ.

Бормотъ отправился прямо къ Войцѣху. Великій человѣкъ не сразу узналъ студента. Наморщилъ лобъ, провелъ по глазамъ рукой, наконецъ, произнесъ: «А!» и вынулъ свертокъ, на которомъ краснымъ карандашемъ были начертаны какіе-то таинственные знаки.

— За вами двадцать рублей, сказалъ онъ сурово, тономъ, не допускающимъ спора.

Бормотъ хотѣлъ сказать, что ему жилета не надо, нельзя ли взять его назадъ, но не посмѣлъ сказать, вѣжливо подалъ деньги и поскорѣе ушелъ съ своей покупкой.

Дома онъ распаковалъ свертокъ, примѣрилъ опять жакетку, брюки и жилетъ. Чудо что такое! И жилетъ ему понравился. Въ такомъ превосходномъ жилетѣ онъ кажется гораздо стройнѣе. Полюбовавшись обновками, онъ все тщательно сложилъ и спряталъ въ комодъ.

— Теперь можно бы и къ Фаничкѣ… подумалъ онъ.

Вчера онъ, несмотря на приглашеніе, не пошелъ. Онъ испугался счастья быть въ гостяхъ у Фанички. И кромѣ того, сюртучекъ у него былъ плохъ — оттого и къ Войцѣху зашелъ. Да еще неловко ему показалось — послѣ обѣда, или даже вечеромъ, съ визитомъ идти. Еслибы вдвоемъ съ кѣмъ-нибудь — пожалуй; но одному — ни за что. Сегодня другое дѣло. Вотъ сейчасъ можно отправиться. Вотъ взять надѣть свѣжую рубаху, облечься въ новую пару и пойти. Какъ разъ пора. Но тутъ опять начался страхъ счастья. Сердце замирало отъ ожиданія, въ горлѣ кровь била. Онъ сообразилъ, что на сегодня Фаничка не приглашала его, и остался дома. Весь день думалъ о ней и вечеромъ досадовалъ, что не пошелъ утромъ съ визитомъ къ этой дѣвушкѣ, которая съ каждой минутой казалась ему все лучше и лучше. А, впрочемъ, не пойти ли теперь? Какіе пустяки, что вечеръ! Да и какой вечеръ — всего пять часовъ… «Нѣтъ, поздно», рѣшилъ онъ и не пошелъ.

Онъ прогулялся, былъ въ саду, поговорилъ о достоинствѣ минеральныхъ водъ съ хорошенькой продавщицей на Кривомъ мосту и выпилъ кружку; и, возвратившись домой, принялся зубрить записки. Зубрилъ онъ въ полголоса. Но предметъ былъ трудный, не шелъ въ голову. Онъ бросилъ записки. И лежалъ на постели, пока не смерклось, мечтая о Фаничкѣ. Ему захотѣлось имѣть ея карточку. Онъ вставилъ бы ее въ прелестную рамку, бронзовую, съ зеркальнымъ стекломъ, и повѣсилъ надъ кроватью. Каждый день подолгу онъ смотрѣлъ бы на нее. Потомъ у него явилась мысль, что, можетъ, и Фаничка захочетъ, чтобы онъ далъ ей свою карточку. Онъ всталъ, зажегъ свѣчу и взялъ альбомъ, аккуратно завернутый въ газетную бумагу. Этотъ альбомъ онъ цѣнилъ. Ему казался онъ красивымъ. Онъ былъ небольшой, квадратный, изъ краснаго сафьяна. По угламъ и по серединѣ были рѣзныя украшенія изъ бѣлой кости. А сверхъ этихъ украшеній были набиты черныя плоскія пуговки, въ свою очередь пронизанныя яркими латунными гвоздиками. застежки были тонкія и плохо дѣйствовали. Онъ бережно раскрылъ этотъ альбомъ и сталъ переворачивать листы. Сначала шли карточки родныхъ — покойнаго отца, матери, сестеръ, братьевъ; затѣмъ — знакомыхъ, товарищей, какихъ-то барышенъ, съ ангельскими улыбками; замѣчательныхъ пѣвицъ — Аделины Патти, Лукки (онъ никогда не видѣлъ и не слышалъ ихъ); наконецъ, пошли его собственныя карточки. Тутъ онъ былъ и мальчикомъ въ русской рубашкѣ, и задумчивымъ гимназистомъ, и украинофиломъ, въ свиткѣ и смушковой шапкѣ, въ кобенякѣ, и просто въ бѣльѣ, подпоясанный краснымъ поясомъ (поясъ былъ намалеванъ карминамъ). Чѣмъ дальше, тѣмъ онъ больше становился похожъ на «порядочнаго молодого человѣка», даже на франта. На одной карточкѣ онъ былъ въ громадныхъ воротничкахъ и пенснэ (которое пересталъ носить, потому что глаза разболѣлись); на другой — въ сюртукѣ и жилетѣ съ необыкновеннымъ вырѣзомъ. Карточки не были похожи одна на другую и мало походили на него. Бормота всегда это смущало. Когда онъ показывалъ кому-нибудь свой альбомъ, то долженъ былъ говорить: — Это я. — «А это кто?» спрашивали его. — И это я. — «А это?» — Тоже я. — «И это?» — И это. Казалось, каждый фотографъ имѣлъ свою собственную оригинальную точку зрѣнія на него и снималъ его, строго руководствуясь ею. Но, впрочемъ, однажды, снялся онъ превосходно. Это было недавно и эту карточку, гдѣ онъ былъ удивительно похожъ и въ тоже время весьма недуренъ, можно бы предложить Фаничкѣ. Никому еще не отдавалъ онъ послѣдней карточки; послѣднія карточки онъ бережно хранилъ, онъ любилъ себя и свои изображенія; но Фаничкѣ… еслибы она только попросила, онъ съ удовольствіемъ отдалъ бы ее! Онъ перевернулъ листъ и вдругъ той карточки не оказалось. Вмѣсто нея, въ прямоугольникѣ съ округленными углами, виднѣлась розовая подкладка. Это огорчило его. Онъ вскочилъ и сталъ ходить по комнатѣ, ругая въ полголоса Векшинскую, такъ какъ не сомнѣвался, что это она вынула карточку. Векшинской дома не было, а отъ старухи онъ не добился толку. На время онъ забылъ даже о Фапичкѣ. Наконецъ, часовъ въ одиннадцать, пришла Векшинская.

Снявъ шляпку и мантилью, она прежде всего сцѣпилась съ матерью. Она ругала ее по-польски — Бормоту показалось за то, что старуха не оставила ей ужинать, а сама все съѣла — и швыряла на полъ вещи. Старуха, въ отвѣтъ, хрипло ворчала, поднимала вещи и клала ихъ на мѣсто. Наконецъ, Векшинская явилась къ нему. Онъ думалъ, что у ней сердитое лицо, но никакихъ слѣдовъ гнѣвнаго волненія на немъ уже не было. Напротивъ, смотрѣла она весело, улыбалась ласково. Казакинъ сняла, и крошечные рукавчики ея поношенной коленкоровой рубахи позволяли видѣть ея худыя руки съ мозолистыми локтями.

— А, мой милый, мой золотенькій! начала она громко. — Ты меня, сдается, ожидалъ?

Она протянула ему губы. Но онъ уклонился отъ поцѣлуя, кисло улыбнувшись.

Она не обидѣлась. Она знала, что есть мужчины, которые не любятъ цѣловаться.

— Я не ожидалъ, сказалъ Бормотъ: — но мнѣ хотѣлось спросить… Куда дѣвалась карточка изъ альбома?

Онъ строго посмотрѣлъ ей въ глаза. Она разсмѣялась.

— Карточка?! Послушай, милый мой, не сердись… Она въ такомъ мѣстѣ, что тебѣ то будетъ пріятно…

— Въ какомъ? спросилъ онъ съ досадой.

Она сказала таинственно:

— На сердцѣ одной особы.

Бормотъ пожалъ плечами и сталъ ходить.

— Удивляюсь, право, какъ смѣть!.. ворчалъ онъ. — Вѣдь это же моя собственность… И вдругъ придти и взять… Ччортъ!.. Ей-Богу!… У какой же особы?

— А то секретъ!

Бормотъ опять сталъ ходить и поднесъ руку къ затылку.

— Интересно знать, у какой! произнесъ онъ.

Векшинская начала:

— Господи! Какіе вы, мужчины, ужасные! Сердца въ васъ нѣтъ а нисколько!

Она прижала большой палецъ къ указательному и потрясла рукой. Откуда слѣдовало заключить, что, дѣйствительно, у мужчинъ нѣтъ сердца.

— Вы насъ грызете, продолжала она съ увлеченіемъ: — тянете въ насъ жилы и мы черезъ то сохнемъ!..

Бормотъ машинально посмотрѣлъ на выдавшіяся ключицы Векшинской, на ея руки, и сказалъ:

— Къ чему это вы?

— А ты есть самый ужасный! вскричала она, подбѣгая къ нему. — Ты своимъ равнодушіемъ умѣешь все сдѣлать! О, ты будто не смотришь, ты не обращаешь никакого вниманія на бѣдную женщину, но знаешь что и для чего… О!

Она лукаво взглянула на него.

Онъ стоялъ, полный недоумѣнія.

— Такъ ты не догадываешься, у кого твоя карточка?

— Нѣтъ…

— Та особа по тебѣ страдаетъ… Она хочетъ обладать тобою… И она хорошенькая… Одличное лицо! Она, какъ увидѣла тебя, то отъ разу влюбилась… Ну?

Бормотъ улыбнулся и пожалъ плечами.

— Все-таки не догадываюсь…

Векшинская продолжала:

— Она была влюблена въ другого, но забыла его для тебя.. И теперь твоя карточка на его мѣстѣ… У ней золотые волосы и такіе глаза… такіе… она потрясла головой. — И она съ деньгами, заключила она серьёзно и отправила руку въ карманъ, гдѣ съ удовольствіемъ ощутила жиденькую пачку ассигнацій.

Бормотъ молча прошелся и побѣдоносно взбилъ на затылкѣ волосы.

— Чортъ возьми! проворчалъ онъ.

— Искусный человѣкъ! сказала Векшинская съ убѣжденіемъ.

— Нѣтъ… Право… Это что-то странное! проговорилъ онъ, останавливаясь передъ нею. — Ну, кто?

Она ничего не отвѣтила, пожала голыми плечами и стала смотрѣть на свѣчку, а онъ улыбался застѣнчиво.

— Если хочешь, начала Векшинская положительнымъ тономъ: — то можешь повидаться… Я тебѣ устрою… А?

Онъ покраснѣлъ. Ему странно было слышать это отъ Векшинской.

— Дурень! сказала она, видя его смущеніе.

— Ну, хорошо! сказалъ онъ.

— То-то…

Она улыбнулась и направилась къ себѣ.

— Ты шутишь? сказалъ онъ вдругъ, останавливая ее.

Она опять пожала плечами и положила локти въ ладони.

— Дурень Бога нашего! Какъ сказано, то и молчи. Самъ увидишь.

— Но кто? добивался онъ, впрочемъ, смутно догадываясь кто.

— Одна особа, сказала Векшинская, и затѣмъ вскричала: — Одъ не знаетъ! Скажите! Дитё! Онъ изсушилъ ее и не знаетъ! На милость Бога! Ахъ, дай мнѣ покой! заключила она, какъ бы съ негодованіемъ и перемѣнила разговоръ, сказавши: — Кушать такъ хочется, что тебя зъѣла бы… Ничего у тебя нѣтъ?

— У меня есть колбаса, сказалъ Бормотъ.

Онъ досталъ изъ столика колбасу и подалъ Векшинской вмѣстѣ съ черствымъ кускомъ французской булки. Она сѣла на кровать и стала жадно ѣсть. А онъ завертывалъ альбомъ въ газетную бумагу, и губы его были сжаты сосредоточенно, глаза улыбались.

Была послѣдняя репетиція. Она была назначена на послѣ обѣда. Въ три часа Бормотъ пошелъ въ театръ.

Генералъ уже сидѣлъ въ литерной ложѣ и курилъ. Возлѣ него вертѣлся Шарамыкинъ, пытливо поглядывая отъ времени до времени на сцену и проклиная въ душѣ вѣчно опаздывающихъ любителей.

На подмосткахъ стоялъ хорошенькій рояль чернаго дерева, взятый у Шаровицыной. Софья Карловна, согнувъ свой колоссальный корпусъ, перебирала клавиши и смотрѣла въ ноты, напѣвая въ полголоса. Она щадила себя и берегла голосъ для спектакля. Всѣ ждали, что она произведетъ большой эффектъ и съ почтеніемъ посматривали на эту даму, когда она, прижимая руку къ груди и поводя безцвѣтными глазами, шептала: «Тихо на дорогѣ, дремлетъ все вокругъ… Что же не прихо-о-о-о-дитъ (тутъ шопотъ дѣлался громкимъ, какъ свистъ вѣтра) мой невѣрный другъ» (шопотъ замиралъ). Томса, въ глубинѣ сцены, беззвучно пилилъ на віолончели. Впрочемъ, иногда инструментъ его издавалъ выпуклые, вопросительные звуки, и самъ музыкантъ становился красенъ, какъ бы входя въ азартъ. Бѣньковичъ нервно шагалъ по авансценѣ и повторялъ роль, жестикулируя обѣими руками. Многихъ еще не было и въ томъ числѣ Полины Ермолаевны.

Генералъ попросилъ Шарамыкина молчать передъ Вормотомъ о томъ, откуда онъ взялъ деньги. Онъ уже просилъ его разъ, но боялся, что актеръ проговорится. Эти деньги — не двадцать, а тридцать рублей — онъ самъ далъ, чтобы выручить «бѣднаго молодого человѣка» изъ затруднительнаго положенія (о которомъ актеръ сочинилъ цѣлую исторію). Онѣ были у него послѣднія. Шарамыкинъ успокоилъ генерала и поклялся, что будетъ молчать. (И при этомъ былъ увѣренъ, что сдержитъ клятву). Генералъ кивнулъ головой и сказалъ:

— Потому что, братецъ, видишь ты, молодежь горда… У нашего брата, да въ особенности генерала, она не любитъ одолжаться… Надо, братецъ ты мой, соблюдать деликатность… Уважать эту гордость.

Въ это самое время Савка вышелъ на сцену и сталъ разставлять мебель, по не въ томъ порядкѣ, какъ слѣдуетъ. Шарамыкилъ крикнулъ ему и, когда Савка направилъ въ его сторону свой единственный глазъ, показалъ ему кулакъ. Савка сердито махнулъ рукой и продолжалъ дѣлать по своему. У него съ актеромъ по этому поводу уже было жаркое объясненіе. Тогда Шарамыкинъ бросился на сцену, и на лѣсенкѣ встрѣтился съ Бормотомъ.

— Здравствуй!.. Ты чего здѣсь?

— Да я изъ корридора сюда… началъ Бормотъ. — Тутъ Полина Ермолавна…

И указалъ рукой.

— А!

Актеръ раскосилъ глаза и сказалъ:

— Ступай къ генералу. Полезный, братъ, человѣкъ. Что-жь, она одна?

— Одна…

— Въ уборной, что-ли?

— Кажется… Была, впрочемъ, тутъ, за кулисами…

— Ну, ступай, ступай!

Бормотъ ушелъ, сконфуженный.

У генерала онъ просидѣлъ съ полчаса. Роль свою онъ долженъ былъ говорить въ концѣ третьяго акта и потому не торопился, хотя репетиція и началась. Ложа, въ которой, обыкновенно, появлялась Фаничка, была не занята, и онъ съ тоской думалъ, что дѣвушка не придетъ. Однакоже, не спускалъ глазъ съ этой ложи.

Между тѣмъ на сценѣ Бѣньковичъ, осѣвъ на правую ногу и прищуривъ одинъ глазъ, восторженно кричалъ:

— «О, графиня! Еслибъ вы знали, какъ горитъ это сердце, полное безумной любви… О, еслибъ хоть на мигъ проникли вы умственнымъ взоромъ въ это бѣдное, горячее сердце! По вы холодны, графиня»… (съ упрекомъ).

Полина Ермолаевна на это въ полголоса отвѣчала, широко раскрывая глаза:

— «Неужели, графъ?… О, какъ вы меня мало знаете! ха-xà-ха». (Смѣхъ этотъ мало натураленъ; но онъ долженъ имѣть сардоническій оттѣнокъ).

Бормотъ не замѣтилъ, какъ пересталъ слушать. Онъ сильно задумался. Голоса любителей, казалось, звучали гдѣ то далеко и произносили слова, буквально пустыя, смысла которыхъ нельзя уловить. Сумракъ, наполнявшій зрительную залу и гулъ резонанса, способствовали этому. Онъ мечталъ о томъ, какъ кончитъ университетъ — непремѣнно кондидатомъ — и поступитъ на службу. Онъ будетъ усердно работать, получитъ орденъ, одинъ и другой. Взятокъ онъ брать не будетъ. Боже сохрани! И если ему предложатъ даже такой кушъ, какъ десять тысячъ, онъ швырнетъ эти деньги въ лицо «мздодателю». Или, пожалуй, возьметъ, но представитъ но начальству — пусть оно знаетъ, какой онъ честный. Потомъ онъ женится на дѣвушкѣ въ родѣ Фапички, хорошенькой и съ приданымъ. У нихъ будетъ квартира въ пять комнатъ, можетъ и больше. Передняя, зала, гостиная, спальня, кабинетъ — это во всякомъ случаѣ. Въ передней будутъ обои подъ ясень, въ залѣ бѣлые съ золотомъ, въ спальнѣ и кабинетѣ темненькіе, а въ гостиной красные. И мебель будетъ въ ней красная, бархатная, и такія-же портьеры; на преддиванномь столѣ будетъ стоять превосходная бронзовая лампа, а на ней будетъ абажуръ, который въ магазинахъ, въ Кіевѣ, стоитъ шесть рублей семдесятъ пять копеекъ (онъ еще въ прошломъ году прицѣнился). Также будетъ много альбомовъ. Онъ будетъ сниматься съ женой каждый мѣсяцъ. Потому что каждый мѣсяцъ, вѣроятно, человѣкъ измѣняется. У жены будетъ прекрасная лисья шуба, а у него ильковая, или — пожалуй, это дорого обойдется — обыкновенная енотовая; но зато хорошая. У жены часики съ эмалью и алмазиками, у него часы — большіе, золотые и золотая витая цѣпь въ сто рублей (тоже прицѣнился въ прошломъ году). Днемъ онъ на службѣ. Приходитъ домой, а его обѣдъ ожидаетъ. На закуску жидкая икра или свѣжая семга, а тамъ — супъ хорошій, хорошее жаркое, соусъ, пирожное. Разумѣется, вино, кофе. Послѣ обѣда немного соснуть — съ молоденькой женой — а вечеромъ въ гости, или въ театръ, на своихъ лошадяхъ, парою, въ саняхъ или фаэтончикѣ, или же у себя принимать гостей. Можетъ и начальникъ пожалуетъ, въ черномъ сюртукѣ, со звѣздой, какъ бывало къ покойному отцу жаловалъ. Чай подаютъ съ ромомъ, ломберные столы разложены, на зеленомъ сукнѣ блестятъ свѣжія карты и горятъ свѣчи. Гости играютъ чинно, льется разговоръ, никому не скучно и между тѣмъ все порядочно. Вотъ уже одиннадцать часовъ. «Что, Фаничка, не пора-ли закусить?» говоритъ онъ тихонько своей женѣ (пусть она называется Фаничкой). Она киваетъ своей головкой и черезъ нѣсколько минутъ раздвигается длинный столъ, блеститъ ослѣпительно скатерть и подаются всевозможныя кушанья (какія — Бормотъ не можетъ теперь сказать за недостаткомъ опытности; но, конечно, хорошія). Но вотъ гости поѣли, выпили и разъѣхались. Счастливые молодые супруги ложатся спать. Они ужасно любятъ другъ друга и примѣрные мужъ и жена. Объ измѣнахъ, разумѣется, не можетъ быть и рѣчи. Жизнь ихъ тиха, невозмутима…

— Я вы все скучаете? вдругъ слышитъ онъ голосъ генерала я въ тоже время чувствуетъ на плечѣ прикосновеніе его руки. Мечты разлетаются.

Онъ покраснѣлъ.

— Нѣтъ… что мнѣ скучать! Такъ задумался!

— О чемъ?

— Да такъ…

— Ахъ, молодой человѣкъ, молодой человѣкъ! ласково сказалъ генералъ.

— Плохо играютъ! произнесъ Бормотъ, прислушиваясь къ голосамъ любителей.

Шла сцена Адели съ Векшинской. Адель — незаконная дочь графини — съ крикомъ бросается на шею къ Векшинской — своей кормилицѣ, которая одна знаетъ тайну ея рожденія.

— М-да! согласился генералъ съ замѣчаніемъ молодого человѣка и сталъ курить.

— А вы знаете? вдругъ началъ онъ таинственно, улыбнувшись въ усы. — Я вотъ сейчасъ жида видѣлъ…

Бормотъ смутно что-то вспомнилъ и посмотрѣлъ на генерала.

— Да! Вотъ тамъ! сказалъ генералъ и показалъ папиросой на среднюю ложу во второмъ ярусѣ.

Бормотъ посмотрѣлъ на ложу — тамъ никого не было — и потомъ опять на генерала.

— Какого жида? спросилъ онъ.

— Помните, я вамъ говорилъ? началъ генералъ. И вторично подробно разсказалъ, какъ онъ повѣсилъ жида и съ тѣхъ поръ тотъ является ему.

Бормотъ сказалъ съ улыбкой:

— Теперь наука не допускаетъ привидѣній…

Кромѣ записокъ и книгъ, рекомендованныхъ профессорами, онъ ничего не читалъ; даже романовъ не читалъ, ибо находилъ, что это не серьёзное чтеніе; но какъ-то случайно попалось ему изслѣдованіе о «снахъ», онъ занатересовался имъ и прочиталъ. Это было единственное научное пріобрѣтеніе его. И съ тѣхъ поръ онъ считалъ себя компетентнымъ въ вопросахъ этого рода.

Генералъ нѣсколько струсилъ тона, какимъ молодой человѣкъ сдѣлалъ замѣчаніе о привидѣніяхъ.

— Почему не допускаетъ? сказалъ онъ. И затѣмъ прибавилъ: — Плохо дѣлаетъ, что не допускаетъ…

— Обратное зрѣніе.. началъ Бормотъ.

— Нѣтъ! рѣшительно произнесъ генералъ, не вынимая изо рта папиросы, которая по временамъ вспыхивала въ сумракѣ и освѣщала его лицо и яркіе глазки краснымъ свѣтомъ.

Бормотъ умолкъ, взглянувъ мелькомъ на пустую ложу Фанички. Хотя онъ и зналъ толкъ въ привидѣніяхъ, но въ настоящее время они его мало интересовали. Между тѣмъ, генералъ подбиралъ аргументы въ защиту своей мысли.

Наконецъ, онъ вынулъ изо рта папиросу и началъ, съ убѣжденіемъ:

— Напрасно наука или, лучше сказать, молодежь, не допускаютъ привидѣній. Мнѣ кажется, они допускаютъ, разъ находятъ имъ объясненіе. Міръ загробный существуетъ — не сомнѣваюсь. Ибо, молодой человѣкъ, какъ-же объяснить, что намъ снятся такіе люди, которыхъ мы никогда не знавали и не видѣли? Это вопервыхъ…

Онъ помолчалъ, потянулъ папиросу и продолжалъ:

— Во-вторыхъ — эстотъ жидъ… — Онъ указалъ на ложу. — А вѣтретьихъ, молодой человѣкъ, продолжалъ онъ торжествующимъ тономъ — самое главное: существованіе Бога. Никто его не видѣлъ, но всѣ чувствуютъ. Я неоднократно чувствовалъ присутствіе Божіе во время сраженій, по трепету. Холодный, благоговѣйный трепетъ. Вы скажете — трусость? Но откуда-же благоговѣніе? А трусомъ я не былъ. Хотя, конечно, не былъ и глупцомъ — на видимую смерть не кидался. Теперь вотъ еще.. Поразительно. Никто изъ насъ не знаетъ, что съ нимъ случится… Можетъ быть, я сегодня умру.. Вдругъ раскроются раны и конецъ! Но и въ мелочахъ мы ничего не можемъ знать. Мы слѣпы, молодой человѣкъ, мы кроты!

Онъ пососалъ папиросу и продолжалъ:

— Вы, напримѣръ, молодой человѣкъ — развѣ вы знаете, что будетъ съ вами сегодня, завтра?

Бормотъ усмѣхнулся и сказалъ:

— Относительно Бога я не спорю… Но все-таки я, напримѣръ, думаю, что знаю, что со мною случится… Конечно, если ничего не произойдетъ особеннаго!

— Особеннаго! подхватилъ генералъ. — Ахъ, молодой человѣкъ, молодой человѣкъ!

Онъ укоризненно покачалъ головой и сказалъ:

— Нѣтъ, прошу васъ, вѣрьте въ Бога и въ его промыселъ… Я тоже не вѣрилъ, но…

Тутъ онъ разсказалъ Бормоту уже знакомую исторію, какъ Шамиль осаждалъ его въ горахъ и какъ онъ тогда въ Бога сталъ вѣрить.

Бормотъ пришелъ въ волненіе, но не отъ разсказа генерала, а оттого, что въ противоположной ложѣ показалась, наконецъ, Фаничка.

Онъ вышелъ подъ тѣмъ предлогомъ, что скоро ему играть. Но какъ только онъ вышелъ, и Фаничка вышла. Они встрѣтились и поздоровались. Дверцы изъ ложъ были открыты и темный сумрачный полукругъ корридора перерѣзывался поперечно потоками мутнаго свѣта. Они видѣли другъ друга и шли молча, стѣсняясь заговорить.

Машинально они смотрѣли изъ дверецъ на сцену и сколько было дверецъ, столько разъ мелькнула она передъ ними, свѣтлой впадиной, съ своими фальшивыми деревьями, слуховыми окнами и позирующими любителями.

Имъ казалось, что ихъ можно видѣть со сцены, что на нихъ смотрятъ съ любопытствомъ. Это еще болѣе стѣсняло ихъ.

У выхода въ сѣни Фаничка сказала, наконецъ:

— Вы, по обыкновенію, были въ ложѣ генерала?

Бормотъ сдѣлалъ круглые глаза и хотѣлъ возразить: «А вы развѣ не видѣли?», но сказалъ:

— По обыкновенію. А вы?

Фаничка посмотрѣла на него также, какъ онъ передъ этимъ посмотрѣлъ на нее, и произнесла:

— Противъ генерала. По обыкновенію.

Послѣ чего опять наступило молчаніе. Но только имъ стало еще болѣе неловко.

— Пойдемъ наверхъ! вдругъ сказала Фаничка.

Корридоръ второго яруса былъ освѣщенъ, противъ средней ложи, слуховымъ окномъ съ цвѣтными стеклами, расположенными звѣздообразно. Но оба крыла этого корридора были погружены въ густой, почти черный сумракъ. Дверцы были вездѣ плотно закрыты.

Очутившись въ темнотѣ, молодые люди стали смѣлѣе.

Фаничка начала:

— Какже вамъ не стыдно, какъ-же вамъ не стыдно! я васъ и тогда ждала, и всѣ дни.. Какъ вамъ не стыдно!

Бормотъ сталъ извиняться. Онъ сказалъ, что ему помѣшали занятія. И просилъ прощенія.

Она сказала.

— Я васъ прощаю.

Онъ взялъ ея руку и горячо пожалъ. Это прощеніе показалось ему благодѣяніемъ.

— Но только, продолжала Фаничка: — вы завтра должны непремѣнно явиться… Слышите? Никуда не уйду, весь день буду ждать. А если не придете, не приду въ театръ, не стану смотрѣть, какъ вы будете о лошадяхъ докладывать…. Слышите?

— Честное слово, приду.

— Во что бы то ни стало?

— Ничто не можетъ мнѣ помѣшать.

— А если будетъ громъ, дождь?

— Все равно приду.

Она опять подала ему руку: и тутъ какъ-то нечаянно случилось, что рука его скользнула по таліи дѣвушки

Тогда Фаничка сказала:

— Я боюсь. Тутъ темно. Пойдемъ отсюда.

Они приблизились къ тому мѣсту, гдѣ изъ звѣздообразнаго окна свѣтъ лился синими, оранжевыми и красными лучами и гдѣ было свѣтло. Они остановились и молчали.

— Вотъ входъ въ среднюю ложу, сказалъ Бормотъ.

— Да.

— Это лучшая ложа. Говорятъ, въ Петербургѣ всѣ ложи такъ устроены. Ложа и при ней комнатка….

— Это хорошо, сказала Фаничка, искоса взглянувъ на дверцу.

Бормотъ вздохнулъ. И она вздохнула.

Бормотъ сказалъ:

— Смѣшной генералъ!

Фаничка улыбнулась.

— А что?

— Странно сказать — ему жидъ является. Ей Богу, это онъ мнѣ говорилъ. И сейчасъ, говоритъ, видѣлъ жида — сидитъ въ этой ложѣ….

Онъ разсказалъ ей все, что зналъ на счетъ генеральскаго жида и объ обратномъ зрѣніи (о послѣднемъ — вкратцѣ).

Фаничка заинтересовалась. Она взялась за ручку дверецъ и сказала:

— Пойдемъ посмотримъ.

Онъ тоже проникся интересомъ къ ложѣ.

И вотъ они вошли въ маленькую темную комнатку, куда изъ открытой дверцы проникъ пестрый фантастическій свѣтъ и упалъ на полъ косой звѣздой съ расплывающимися лучами. Въ углу стоялъ диванчикъ, обитый темнымъ — должно быть краснымъ — бархатомъ, направо — дверь съ опущенной тяжелой портьерой (оттуда слышались голоса любителей), прямо — зеркало съ подзеркальникомъ. Въ немъ тускло отразилась комнатка съ разноцвѣтнымъ пятномъ на полу, съ Фаничкой и Бормотомъ.

Фаничка сказала:

— Тутъ премило. А гдѣ-жь этотъ жидъ?

Она разсмѣялась.

— Онъ тамъ! сказалъ Бормотъ и хотѣлъ приподнять портьеру. Но Фаничка дернула его за рукавъ.

— Не надо. Насъ увидятъ. Богъ съ нимъ, съ этимъ жидомъ. Сядемъ.

Они сѣли на диванчикъ, который былъ такъ малъ, что только двоимъ въ пору.

Имъ казалось, что они истощили всѣ темы для разговора. То, что наполняло ихъ, не могло быть выражено словами. Но они иначе не смѣли этого выразить. Это было что-то неглубокое, но стыдливое. Можетъ быть, оно бы сказалось, еслибъ какимъ-нибудь чудомъ захлопнулась дверца. Они такъ хотѣли этого чуда, что стали бояться его. Но страхъ былъ пріятный, и къ тому-же сопровождался сознаніемъ, что все-таки чуда не случится.

Наконецъ, и молчаніе стало тревожить ихъ. Тогда Фаничка сказала:

— Да, интересный этотъ вашъ генералъ. И часто онъ своего жида видитъ?

— Кажется, часто… говоритъ, бородка клиномъ и губы синія…

Фаничка вздохнула. Ей жаль было нарушеннаго молчанія. Но она продолжала:

— Должно быть, похожъ на Зильбермана!.. Въ самомъ дѣлѣ, отчего у него такія синія губы?.. Вы знаете Зильбермана?

— Знаю, какже! сказалъ Бормотъ, которому тоже было жаль, что они заговорили. — Мы были товарищи… Да, у него синія губы.. Въ гимназіи мы называли его Іудой…. Онъ три раза держалъ экзаменъ на аттестатъ зрѣлости и все проваливался. Бездарная личность.

— Почему Іудой? Онъ, кажется, человѣкъ убѣжденій… начала Фаничка.

— Что убѣжденія! Ерунда съ масломъ! сказалъ Бормотъ. — Дѣло въ томъ, что онъ подозрительный человѣкъ.

— Можете себѣ представить, сказала Фаничка съ испугомъ: — я это всегда думала. И Мэри я объ этомъ говорила… И Мэри, кажется, согласилась… Въ душѣ, по крайней мѣрѣ… А объ Лизѣ я могу прямо сказать, что она его терпѣть не можетъ, но только не высказываетъ… Она сдержанная. И представьте, онъ у насъ теперь управляющимъ… Ахъ, Боже мой!

— Я слыхалъ, сказалъ Бормотъ. — Это правда, что вы свои земли мужикамъ отдаете?

Фаничка махнула рукой.

— Представьте!

— Зачѣмъ-же?

Въ голосѣ молодого человѣка послышалось сожалѣніе.

Фаничка объяснила, что объ ея долѣ еще ничего не рѣшено. Сестры хотятъ, чтобъ за ней осталось. И притомъ же она мало сочувствуетъ «всему этому». Но впрочемъ, однажды Зильберманъ чуть не убѣдилъ ее…

Бормотъ перебилъ ее, со злобой:

— Ишь, пархъ!

И затѣмъ прибавилъ, понизивъ тонъ:

— Вы знаете, вѣдь онъ воръ.

— Неужели? воскликнула Фаничка.

— Честное слово! Ей Богу! Онъ укралъ двадцать пять рублей тутъ у одной барышни… Вотъ у сестрицы этой самой Адели, что вы развиваете… И есть доказательства… Ясно, какъ Божій день…

— Ахъ, Боже мой! вскричала Фаничка съ тоской. — Я скажу Мери, Лизѣ! Его надо прогнать…

— Прямо въ шею! Безъ церемоній…

Раздался звонокъ. Начинался третій актъ.

— «Ну, мнѣ надо идти, сказалъ Бормотъ вставая, со вздохомъ. — Пойдемте.

Но едва они вышли въ корридоръ, какъ кто-то крикнулъ:

— Бормотъ! Господинъ Бормотъ!

Студенту показалось, что голосъ очень знакомъ, похожъ на голосъ Зильбермана. Фаничка испугалась и побѣжала, отстранивъ руку Бормота. Онъ остался одинъ.

Сдѣлавъ нѣсколько шаговъ назадъ, онъ, дѣйствительно, увидѣлъ Зильбермана.

Зильберманъ въ Дубовкѣ все время чувствовалъ себя неспокойно. Ни зачто не принимался и даже съ арендаторомъ не поговорилъ. Отдалъ ему письмо Лоскотиныхъ и показалъ довѣренность — и только. Арендаторъ подождалъ, подождалъ и рукой махнулъ. А Зильберманъ ходилъ по полямъ, смотрѣлъ на лѣса, на сжатую рожь, отвѣчалъ на поклоны мужиковъ и внутренно терзался. Его мучило, зачѣмъ онъ поручилъ Адели передать тючокъ. Тутъ Богъ знаетъ, что могло случиться. И еще мучила его любовь къ Мери. Пока онъ былъ въ городѣ и видался съ Мери, до тѣхъ поръ чувство не было такъ глубоко, но какъ только онъ съ нею разстался и очутился одинъ, въ деревнѣ, праздный, среди лихорадочно работающаго люда, тоска по ней стала грызть его, и онъ увидѣлъ, что не любить Мери — значитъ не жить, что она для него — все. Поэтому однажды, вернувшись въ свой флигель съ далекой прогулки, онъ взялъ перо и бумагу и написалъ длинное письмо, которое на другой день, когда оно уже было послано, самъ назвалъ безумнымъ. Онъ удивлялся, откуда у него взялась эта дикая сила, какою дышало письмо. Онъ требовалъ, чтобъ она была его. Онъ заклиналъ ее, унижался, и потомъ вдругъ дѣлался гордымъ и обѣщалъ удивить чѣмъ-то міръ, и говорилъ, что большая честь принадлежать ему. „Душа моя истекаетъ кровью, писалъ онъ. — Я болѣю за грѣхи человѣчества. Я раздавленъ этимъ мракомъ, и вотъ мое утѣшеніе — вы, какъ свѣтлый лучъ, озаряющая мое страдающее сердце. О, ради Бога? Милосердная! чистая! Краемъ одежды коснитесь лежащаго въ прахѣ… Или вы презираете меня? Во имя счастья людей, за которыхъ пролью послѣднюю мою каплю крови, требую“… На это письмо онъ не получилъ отвѣта. Онъ похудѣлъ, еще больше посѣдѣлъ и написалъ другое письмо. Онъ извинялся, что „посмѣлъ“; плакалъ и просилъ только позволенія любить ее, „какъ Бога“, „какъ дикій несчастный цвѣтокъ любитъ гордое солнце, прозябая у края дороги, попираемый прохожими“… И опять не получилъ отвѣта. Наконецъ, въ третьемъ письмѣ онъ холодно просилъ, чтобъ все осталось по старому, что онъ ее совсѣмъ не любитъ, что онъ шутилъ; но пусть она только напишетъ ему хоть двѣ строки. Она ничего не написала. Тогда онъ подумалъ, что надѣлалъ глупостей. Терзанія его стали невыносимы. „Не имѣетъ ли это какой нибудь связи съ тючкомъ?“ — въ страхѣ думалъ онъ и, наконецъ, поѣхалъ въ городъ инкогнито, чтобъ тамъ стороной все разузнать и хоть мелькомъ увидѣть Мэри.

Когда Бормотъ подошелъ, то Зильберманъ схватилъ его за руку, судорожно сжалъ ему пальцы и посмотрѣлъ въ глаза долгимъ, тоскующимъ взглядомъ.

— Клеветникъ! прошепталъ онъ.

Бормотъ взглянулъ сердито на бывшаго товарища.

— Вы подслушали? спросилъ онъ. — Но это правда. Вы воръ я больше ничего. Такъ это вы были? Ахъ, воръ!

Зильберманъ пожалъ плечами. Ему хотѣлось быть кроткимъ, вывесть изъ заблужденія Бормота, сказать, что человѣкъ, бросившій сто тысячъ состоянія, ради идеи, не можетъ украсть двадцать пять рублей и что это главное доказательство его невиновности. Но тутъ-же явилось убѣжденіе, что Бормотъ не пойметъ и что незачѣмъ „бисеръ метать“. И къ тому-же что-то злое шевельнулось въ груди и мгновенно разлилось по жиламъ, какъ ядъ. Онъ повторилъ:

— Клеветникъ! Клеветникъ! гнусный!

И снова схватилъ Бормота за руку.

— Ты долженъ опровергать эту клевету…

Онъ говорилъ шопотомъ, но въ голосѣ его слышалось отчаяніе..

— Откуда тебѣ пришло это, подлый человѣкъ? сказалъ онъ. стискивая руку Бормота.

Но Бормотъ вырвалъ руку и потрясъ его за плечо какъ перышко.

— Ну, воришка! не очень-то! гдѣ-жъ ты взялъ денегъ? спросилъ онъ съ презрѣніемъ.

Зильберманъ вспомнилъ сцену на улицъ. Ему тогда хотѣлось выяснить эту исторію. Но въ концѣ концовъ, не позволила гордость. Его гордость и теперь была возмущена.

— Я взялъ у Мухина… сказалъ онъ, глядя на Бормота.

— Ну, и воръ! вскричалъ Бормотъ съ искреннимъ негодованіемъ. — А еще нигилистъ! Воришка!

Онъ отпихнулъ его отъ себя и хотѣлъ уйти.

Но Зильберманъ загородилъ ему дорогу.

— Знаете, господинъ Бормотъ, сказалъ онъ дрожа: — такія оскорбленія смываются только кровью….

Бормотъ замахнулся на него. Зильберманъ слегка присѣлъ. Бормотъ сталъ хохотать.

— Трусишка!

Но Зильберманъ продолжалъ:

— Да, я трусъ. Но я хочу убивать васъ, какъ собаку. Мы должны стрѣляться…

Бормотъ посмотрѣлъ на него. Въ разноцвѣтномъ сумракѣ странною казалась фигура Зильбермана» Это былъ тощій, грязный жидокъ. Губы у него все дрожали, руки висѣли безпомощно, и только въ приподнятомъ плечѣ сказывалось что-то задорное, вызывающее. Но вообще онъ былъ жалокъ и смѣшонъ. Стрѣляться съ нимъ казалось чѣмъ-то нелѣпымъ, противнымъ здравому смыслу.

— Дуракъ! сказалъ Бормотъ. — Я ни съ кѣмъ на стану стрѣляться, а тѣмъ болѣе съ тобою… Пошелъ прочь!

— Бормотъ, я знаю, что вы ничтожество, началъ съ тоскою Зильберманъ: — но вы не откажетесь…. Мнѣ-же надо что нибудь… Или опровергайте, или я васъ убью!

— Прочь!

Бормотъ сказалъ это спокойно. Взглядъ былъ у него потухшій. Губы сжаты.

— Бормотъ!

— Прочь.

— Послушайте, станьте на мое мѣсто…. Ради Бога…

— Прочь.

— Бормотъ!

Голосъ у Зильбермана дрожалъ. Онъ плакалъ.

— Что мнѣ тутъ разсказывать! вскричалъ съ досадой Бормотъ. — Мнѣ надо идти. Ну, пойдемъ сейчасъ къ Мухину… Шарамыкину… нарядимъ слѣдствіе… Наконецъ, ты можешь жаловаться… Жалуйся на меня мировому судьѣ… Посмотримъ! Воръ и еще ломается! Пойдемъ сейчасъ къ Мухину!

Зильберманъ вздрогнулъ, выпрямился и сказалъ:

— Довольно.

— Что довольно?

— Довольно. Идите себѣ. Знайте только, что вы подлый человѣкъ и страшно повредили мнѣ. Знайте.

— Вотъ какъ!

— И что я вамъ этого не прощу — не могу прощать.

Бормотъ выглянулъ на него съ насмѣшливою улыбкой и пошелъ. Онъ нѣсколько разъ обернулся. Ему было неловко. Зильберманъ все стоялъ на томъ-же мѣстѣ.

Въ волненіи вышелъ Бормотъ на сцену, сказалъ свою фразу заглянулъ въ ложу Фанички и увидѣвъ, что она снова пуста собрался идти домой. За кулисами Векшинская сказала ем):

— Послушай… Она сегодня будетъ…

— Кто?

— Та особа…

Бормотъ потупился и улыбнулся.

— Ну? спросила Векшинская.

— Что-жъ… пускай… Но ей-Богу это что-то…

Онъ сконфузился, махнулъ рукой и пошелъ.

Выходя изъ театра, онъ увидѣлъ, что на крыльцѣ, возлѣ столба, на которомъ бѣлыми, красными и жолтыми пятнами пестрѣли куски прошлогоднихъ афишъ, стоитъ молодой жандармскій солдатъ. Глаза его бѣгали, высматривая кого-то. Бормотъ подумалъ:

— «Хорошо, еслибъ Зильбермана за что нибудь арестовали»…

Пройдя площадь и очутившись возлѣ части, съ каланчей, онъ подумалъ:

— «Заявить-бы, что вотъ такъ и такъ… Вызывалъ на дуэль»… Но отогналъ эту мысль. И больше она ему не приходила.

Дома онъ широко шагалъ по своей комнаткѣ, въ ожиданіи таинственнаго свиданія. Онъ почти не сомнѣвался, что явится Кульчицкая. Весь день онъ волновался. Во-первыхъ эта нелѣпая исторія съ Зильберманомъ. Конечно, все это смѣшно, и ничѣмъ не кончится; а все-таки лихорадка бьетъ. Потомъ Фаничка. Когда онъ закрывалъ глаза, то видѣлъ ее, какъ живую. У ней былъ яркій взглядъ, лукавая, манящая улыбка и талія, которую хотѣлось обнимать. Любовь такой дѣвушки была бы счастьемъ. И кромѣ того, за Фаничкой есть кое-что. Она не бѣдная невѣста. «Конечно, думалъ онъ: — не хорошо, что я, не успѣлъ влюбиться, какъ уже соображаю на счетъ приданаго. Но въ наше время».. Онъ потеръ руки, поглядывая на себя въ зеркало и все продолжая ходить. Онъ считалъ себя практическимъ человѣкомъ. Нелѣпо заводить прочныя связи въ двадцать два года, да еще будучи студентомъ. Но ежели въ основѣ ихъ матерьяльныя выгоды, безспорныя, то отчего-же? Жениться на прелестной и богатой дѣвушкѣ никогда не рано. Но вотъ вопросъ — въ какой мѣрѣ она его любитъ? Да и любитъ-ли? У ней такъ недавно еще былъ романъ съ Пьеромъ Рубанскимъ. Онъ ревниво вздохнулъ. «Странный народъ эти женщины!» заключилъ онъ и, остановившись передъ зеркаломъ, внимательно осмотрѣлъ себя.

Онъ остался доволенъ своею наружностью. Лицо свѣжее, губы алыя. Глаза сѣрые, умные. Онъ взялъ флаконъ и надушилъ свои незамѣтные усики. И потомъ опять сталъ ходить, волнуясь.

— «Что, если явится не Кульчицкая, а Фаничка?» подумалъ онъ вдругъ.

Онъ осклабился. Но ему это не было бы пріятно. Онъ хотѣлъ бы, чтобъ у Фанички ничего не было общаго съ Векшинской.

— «Нѣтъ, это Кульчицкая», сказалъ онъ съ увѣренностью, послѣ паузы.

И онъ вспомнилъ разговоры съ нею въ театрѣ, въ полуосвѣщенныхъ корридорахъ, въ темныхъ ложахъ, въ закулисныхъ сумеркахъ, отрывочные, незначительные, но сопровождавшіеся ея улыбками, пожатіями рукъ. Вспомнилъ ея дружбу съ Векшинской, вчерашніе намеки.

— «Ну, да, она!» прошепталъ онъ.

У него сразу установился опредѣленный взглядъ да эту барыню. Онъ подумалъ, что она въ родѣ его миловидной хозяйки. И чувственно улыбнулся, не безъ презрѣнія.

Ему было, однако, пріятно, что онъ производитъ на женщинъ впечатлѣніе. Кровь упруго струилась въ жилахъ. Онъ сталь посвистывать. И, отдавшись мечтамъ о Кульчицкой, въ перемежку съ Фаничкой, онъ забылъ о Зильберманѣ.

Послышался шумъ въ передней, смѣхъ, женскій говоръ, и вошла Векшинская, въ шляпкѣ, а за ней Полина Ермолаевна, тоже въ шляпкѣ, съ широкими полями и страусовыми перьями, и въ легонькой шелковой накидкѣ. Платье ея шуршало, она оправлялась передъ узенькимъ зеркаломъ, снимая шляпку и накидку. Векшинская стала громко хлопотать на счетъ кофе и, заглянувъ въ комнатку Бормота, подмигнула ему, потомъ подбѣжала къ Кульчицкой, шепнула ей что-то, поцѣловала ее, и опять метнулась къ молодому человѣку и крикнула ему:

— Идите къ намъ… Алибо мы къ вамъ… Лучше мы къ вамъ… А, какой! Не бойтесь: то знакома. То Полина Ермолаевна! пояснила она лукаво.

Дамы вошли. Бормотъ раскланялся, держа руку у затылка. Онъ былъ красенъ.

Полина Ермолаевна смѣялась. Глаза ея бѣгали и не смотрѣли прямо.

Векшинская начала:

— Иду я себѣ съ театра, а только думаю, попрошу я Полину Ермолаевну. Вотъ думаю, буду рада я! И Полина Ермолаевна была такая любезна… О, милочка!

Она подбѣжала къ ней и поцѣловала.

— Вы рады, что Полина Ермолаевна?.. сказала она, восторженно глядя на молодого человѣка.

Бормотъ не зналъ, что ему отвѣчать. Полина Ермолаевна залилась мелкимъ смѣхомъ.

Векшинская посмотрѣла на нихъ пытливо, погрозила пальцемъ и сказала:

— О!… Но, такъ вы-жъ посидите тутъ, мои миленькіе, а я въ тотъ моментъ…

Она улыбнулась, оторопѣло выскочила въ другую комнату и затѣмъ въ кухню, гдѣ была ея мать и откуда несся запахъ жаренаго кофе. Дверь она захлопнула за собой.

— И такъ я у васъ… chez vous! сказала Полина Ермолаевна послѣ паузы, и усмѣхнулась. — Ахъ, ахъ!

— Пріятный случай, сказалъ Бормотъ, потупляясь.

Гостья остановила на Бормотѣ свои голые глаза. и снова разсмѣялась мелкимъ смѣхомъ.

— Что вы смѣетесь? спросилъ Бормотъ тревожно.

Она опустила глаза и смѣхъ ея усилился; и, потрясая руками., она проговорила:

— Я не скажу… О, о! Ахъ, ахъ, ахъ, а!…

Онъ смотрѣлъ на ея руки. Онѣ были мягкія, короткія, съ золотистымъ оттѣнкомъ, какъ и кожа на лицѣ и шеѣ Полины Ермолаевны. Она все продолжала смѣяться. Щеки возлѣ ея крупнаго, слегка покраснѣвшаго носа сморщились. Это былъ изнемогающій смѣхъ. Онъ былъ ему противенъ. И онъ увидѣлъ, что она не можетъ ему нравиться.

Онъ началъ:

— Что, если узнаютъ, что вы были у меня?

Она перестала смѣяться и, приложивъ палецъ къ губамъ,

— Тсс! Silence!

И метнула въ него взглядомъ, который показался ему сумасшедшимъ. Онъ кисло улыбнулся. Ему сдѣлалось смѣшно, что онъ душился, чтобъ быть привлекательнѣе. Теперь желаніе быть пріятнымъ въ немъ быстро падало, между тѣмъ, какъ Полина Ермолаевна ожидала отъ него любезнаго поведенія.

Онъ спросилъ:

— Что вашъ мужъ?

— Онъ дома. Но — къ чему?.. Pourquoi?

Она не понимала такого вопроса, находила его излишнимъ.

Бормотъ взбилъ на затылкѣ волосы и опять спросилъ:

— Что вы все по французски?

И этотъ вопросъ показался ей празднымъ. Она засмѣялась.

Тогда онъ остановилъ глаза на ея медальонѣ, гдѣ, вѣроятно, была его карточка — увы! изуродованная, и сказалъ:

— Какого вы мнѣнія относительно любви?

Онъ не хотѣлъ предлагать такого вопроса, но это случилось невольно. Оттого, можетъ быть, что солнечный лучъ упалъ на шею Кульчицкой и освѣтилъ тамъ складку возлѣ уха, слегка прикрытую тонкими, какъ паутина, волосами.

Она не отвѣчала. Онъ повторилъ вопросъ. Она посмотрѣла въ уголъ, гдѣ стояла желѣзная кровать, и улыбнулась.

— Какъ и Векшинская? спросилъ онъ.

Она закрыла лицо руками. И такъ сидѣла.

Когда онъ пересталъ видѣть ея глаза, то почувствовалъ къ ней влеченіе. Въ горлѣ у него стала бить кровь.

Однакоже, ему было совѣстно. На днѣ души что-то шевелилось цѣломудренное. Онъ началъ другой разговоръ.

— Ну что, какъ нашъ спектакль?

— Ахъ! послышалось изъ подъ рукъ Полины Ермолаевны.

— Мнѣ кажется, будетъ успѣхъ, сказалъ Бормотъ.

Но разговоръ этотъ былъ некстати. Онъ это почувствовалъ.. И дотронулся до таліи Полины Ермолаевны.

Она сидѣла неподвижно.

— Полина Ермолаевна! прошепталъ онъ робко.

Она приняла руки и онъ увидѣлъ ея голые глаза.

Тогда онъ отстранился отъ нея и внезапно простылъ. Какое-то негодующее чувство наполнило его. Онъ вспомнилъ о Фаничкѣ и рѣшился быть добродѣтельнымъ. Онъ готовъ былъ говорить проповѣди. Онъ увидѣлъ, что онъ неизмѣримо выше этой барыни, пришедшей къ нему на свиданіе безъ его зова. И чѣмъ противнѣе была она ему, съ своими мягкими, короткопалыми руками, голыми глазами, съ своимъ смѣхомъ и французскимъ языкомъ, тѣмъ нравственнѣе онъ становился, тѣмъ пламеннѣе въ немъ было желаніе не допустить ее измѣнить мужу. Она горѣла, а онъ сидѣлъ, точно деревянный, сухой и безстрастный, какъ кукла. Но она этого не замѣчала.

— Aimez-inoi! сказала она.

— Полина Ермолаевна, послушайте…

Но она не хотѣла слушать, она перебила его:

— Aimez!

Онъ всталъ.

— Знаете что, сказалъ онъ, хмурясь: — не слѣдуетъ! Вы молодая женщина, конечно, и еслибъ я любилъ васъ, тогда другоедѣло . Тогда вы оставили бы мужа и мы удалились бы.. Хоть я и не нигилистъ, но признаю свободу чувства… Но, Полина Ермолаевна… Я студентъ. У меня есть будущее. Согласитесь сами — я не могу бросить на васъ пятна… Векшинская — она актриса, она. другое дѣло. Она продажная. Но вы — жена. Я уважаю васъ. И уважаю вашего почтеннаго супруга, котораго имѣлъ честь видѣть… Подумайте, какъ вы неосторожны… какой шагъ!

Въ отвѣтъ, она подошла къ нему, улыбаясь. Кружева на рукавчикахъ дрожали, и подбородокъ ея тоже дрожалъ. Взглядъ былъ мутный, блуждающій.

Онъ испугался. Ему показалось, что она, дѣйствительно, сумасшедшая. Онъ схватилъ шапку и торопливо ушелъ, чуть не сбивъ съ ногъ въ передней старуху, которая несла горячій кофейникъ.

Когда онъ вернулся черезъ полчаса, Кульчицкой уже не было. Векшинская встрѣтила его сухо и сказала:

— Змысла нѣтъ въ такихъ поступкахъ!..

Онъ ничего не отвѣтилъ, и не обращалъ на нее вниманія. Въ головѣ у него шумѣло. Онъ думалъ о томъ, какой нравственный подвигъ совершилъ. И думалъ о Фаничкѣ и увѣрялъ себя, что она играла тутъ большую роль. «Чистый образъ» ея онъ не даромъ «запечатлѣвъ въ сердцѣ»; и ни зачто онъ «не осквернитъ» этого образа. Думалъ также о Зильберманѣ и скучалъ.

Зильберманъ долго выжидалъ случая поговорить съ Аделью. Его дѣла такъ запутались, что онъ не зналъ, какъ быть. Его точно тенета какія окружали. Онъ еще утромъ увидѣлъ, что черезъ новый рынокъ, мимо театра, прошелъ жандармъ. И тогда уже это показалось ему дурнымъ знакомъ. Теперь, когда жандармъ стоялъ у самаго подъѣзда, и притомъ тотъ самый — безусый, съ краснымъ заплывшимъ лицомъ — у него явилась почти увѣренность, что за нимъ слѣдятъ. Онъ открылъ форточку и смотрѣлъ, нѣкоторое время на этого жандарма. Тотъ стоялъ и грызъ сѣмячки. Между тѣмъ, Адель въ корридоръ не выходила. Послѣ ссоры съ Бормотомъ соблюдать инкогнито было безполезно. Вѣроятно, Бормотъ разскажетъ, что видѣлъ его. Но все-таки идти къ Адели на сцену или даже за кулисы онъ не рѣшался. Онъ какъ тѣнь, полный тоски и отчаянія, слонялся по сумрачнымъ корридорамъ театра, изрѣдка появляясь то въ той, то въ другой ложѣ.

Было около пяти часовъ. Скоро должна была окончиться репетиція. Драматическая часть уже кончилась, началась вокально-инструментальная. Онъ слышалъ, какъ Софья Карловна громко прошептала «Тихо на дорогѣ…» и видѣлъ, какъ Томса трудился на віолончели, сиротливо улыбаясь всѣмъ своимъ напряженнымъ лицомъ. Хоръ исполнилъ что-то крикливое.

Только разъ Адель прошла мимо той ложи, гдѣ притаился Зильберманъ. Онъ сказалъ: «Адель Карповна!», но такъ тихо, что она не услышала. Потомъ ужъ онъ напрасно ждалъ.

Тогда онъ подумалъ, что надо встрѣтить ее на улицѣ. Онъ пробрался черезъ уборную на боковой подъѣздъ и глядѣлъ оттуда съ полчаса — не выйдетъ-ли Адель.

Наконецъ, Адель вышла, вмѣстѣ съ прочей публикой. Шли, но обыкновенію, группами и нарами, расходясь отъ театра въ разныя стороны.

Сначала Адель шла рядомъ съ Шарамыкинымъ. Но скоро онъ простился съ нею и пошелъ въ часть, гдѣ жилъ полицмейстеръ. Зильберманъ понялъ, что это — афишу подписывать.

Онъ сталъ, озираясь, пересѣкать площадь, чтобъ догнать Адель. Солнце прямо било ему въ глаза. Деревья и зданія вдали расплывались въ золотистомъ туманѣ и по землѣ стлались лучи свѣта, такъ что каждая соломенка сверкала, каждая травка. Онъ жмурился и потерялъ на минуту Адель изъ виду.

Когда онъ, сдѣлавъ шаговъ триста, очутился въ тѣни, которую бросала на площадь каланча, то опять увидѣлъ Адель. Она шла очень скоро. Онъ подумалъ, что ему тоже надо пойти скорѣе и оглянулся только, чтобъ посмотрѣть, гдѣ жандармъ. Жандармъ шелъ почти рядомъ съ нимъ, нѣсколько позади. Сердце у него забилось. «Меня сейчасъ арестуютъ», подумалъ онъ и пожалѣлъ, что нѣтъ времени доказать, что Шарамыкинъ и Бормотъ лгутъ, или если не доказать, то какъ нибудь иначе смыть позоръ.. Но жандармъ поровнялся съ нимъ и затѣмъ опередилъ, не обративъ на него вниманія. Зильберманъ вздохнулъ съ облегченіемъ.

Однако, онъ вскорѣ замѣтилъ, слѣдя за Аделью, что и жандармъ слѣдитъ за нею и что она это чувствуетъ и оттого такъ скоро идетъ. Вотъ она пошла по троттуару — жандармъ тоже. Она оглянулась и бросилась въ Водоемную улицу. Жандармъ тоже туда пошелъ. Изъ Водоемной она повернула на Жандармскій Спускъ. И онъ повернулъ туда-же. Она прошла мимо семинаріи, по набережной Ужа, перешла Кривой мостъ, Спасскій переулокъ. Жандармъ слѣдовалъ за нею. Она все шла скорѣе, и жандармъ былъ неутомимъ. Его желѣзныя шпоры звенѣли и онъ ступалъ твердо, какъ подкованная лошадь. Зильберманъ задыхался. Къ физической усталости присоединилась душевная. Онъ дрожалъ отъ страха.

Онъ постепенно отсталъ. И Адель и жандармъ скрылись изъ виду. Зильберманъ постоялъ, покивалъ головой и повернулъ направо. Было ясно, что нѣчто вышло, и конечно по поводу тючка. Адель арестуютъ и опять выпустятъ, по ему и той, а можетъ и обоимъ, будетъ плохо. Тутъ у него явилась мысль Онъ ощупалъ въ карманѣ деньги — по пріѣздѣ въ Дубовку онъ получилъ еще за мѣсяцъ впередъ — и, очутившись на Базарной площади, направился въ магазинъ братьевъ Лузгановыхъ. Въ этомъ магазинѣ велась торговля и чаемъ, и сахаромъ, и фруктами, и обручальными кольцами, и толковыми косынками, и восковыми свѣчами, и средствами противъ насѣкомыхъ, и мебелью, и сушеными грибами, и митрами, и канцелярскими принадлежностями, и духами и керосиномъ, и желѣзными вещами, и олеографіями, и чѣмъ угодно. Зильберманъ купилъ небольшой одноствольный пистолетъ и на нѣсколько зарядовъ пороху и пулекъ.

Потомъ пошелъ въ садъ и тамъ зарядилъ пистолетъ.

Положеніе представлялось ему безвыходнымъ. Мэри и проистекавшія изъ любви его къ ней печальныя послѣдствія, въ родѣ «безумныхъ» писемъ и очевидной необходимости отказаться отъ «миссіи» въ Дубовкѣ; Бормотъ — и клевета, что будто онъ, честнѣйшій Зильберманъ, безкорыстный, укралъ какихъ-то двадцать пять рублей; Шарамыкинъ — конечно, первый пустившій въ ходъ эту гнусную клевету и, должно быть, такъ ее обставившій, что формально она не могла быть опровергнута; Адель — и неизвѣстность, что именно сталось съ тючкомъ, который принесъ ему Лаптевъ; и, наконецъ, этотъ самый Лаптевъ, таинственный, не то геніальный, не то сумасшедшій, отвергаемый, какъ можно было заключить изъ послѣдняго съ нимъ свиданія, Лизаветой Павловной, но тѣмъ не менѣе сильный и привлекательный — все это спуталось въ его головѣ, перемѣшалось, слилось, такъ-что не могло быть отдѣлено одно отъ другого и казалось какимъ-то грознымъ кошмаромъ, который душилъ его на-яву.

И ко всему присоединялся паническій ужасъ. Онъ тщательно избѣгалъ мѣстъ, гдѣ можно было встрѣтить гуляющія пары. А когда все-таки кто нибудь встрѣчался и разсѣянно взглядывалъ на него, у него сильно начинало биться сердце.

Такимъ образомъ онъ забрался къ самой опушкѣ сада, гдѣ густо росла калина и былъ ровъ. Сюда рѣдко кто заходилъ безъ особенной надобности.

Онъ шелъ и обсуждалъ мысль, которая явилась у него передъ покупкой пистолета.. Мысль эта была такая. Надо пойти и убить Бормота или же вызвать Шарамыкина, и если онъ откажется, то тоже убить. Теперь Мэри думаетъ, что онъ нетолько чувственный (ему было стыдно этого), но и воръ — Фаничка ужъ разсказала. А когда онъ убьетъ, или его убьютъ, то Мэри увидитъ, что онъ честный. Адель арестуютъ; значитъ и его; поэтому надо покончить и съ этимъ вопросомъ. И покончить этимъ способомъ, а не инымъ, потому-что на всякой другой почвѣ онъ, несмотря на свою правоту, чувствуетъ себя слабымъ. И главное, нѣтъ времени становиться на ту почву. Скорѣй, скорѣй надо все кончить. Если онъ проживетъ въ такой атмосферѣ еще два дня, или даже день, то умретъ отъ тоски, отъ огня, который ѣстъ его.

Онъ взвѣсилъ эту мысль еще разъ. Потомъ еще разъ. Множество разъ. И вдругъ сжился съ нею. И нетолько сжился, но нашелъ, что это превосходная мысль, геніальная…

Онъ съ тревожной улыбкой глянулъ по сторонамъ. Въ саду была ужасная тишина. И только мертвые листья шуршали подъ ногами.

— Убійство убійству розъ, сображалъ онъ далѣе. — Есть судъ совѣсти. И этотъ судъ не покараетъ его. Смывъ позоръ съ себя, онъ освободится отъ гнета, который душитъ его. И, наконецъ, Мэри увидитъ, какъ онъ страдаетъ. Потому что убить — значитъ страдать. И проститъ ему тѣ письма…

Онъ пощупалъ пистолетъ въ карманѣ.

— «Убить!» тоскливо прошепталъ онъ.

И ему показалось, что этотъ шопотъ кто-то повторилъ въ саду, и не разъ, а много разъ, пока онъ шелъ, пугливо вынимая руку изъ кармана. Или это шумѣли сухіе листья?

Успокоившись, онъ продолжалъ соображать.

Онъ все отдалъ въ жертву людямъ. Онъ бросилъ семью, деньги, а взамѣнъ что получилъ? Единственный человѣкъ, который нѣжилъ его, былъ Савка; по съ собаками обращаются все-таки нѣжнѣе. Однако, онъ ничего не требовалъ отъ людей. Онъ хотѣлъ только, чтобъ хоть немного уважали его. Но гдѣ-жъ это уваженіе? Бездомный, нищій, отвергнутый, оклеветанный…

— «Убить!» заключилъ онъ опять, съ блѣдной улыбкой.

И опять показалось ему, кто-то повторилъ этотъ шопотъ. Онъ недовѣрчиво посмотрѣлъ кругомъ. Было тихо попрежнему. Высокая, мѣстами уже сухая трава неподвижно тянулась къ небу. И листья сирени были также неподвижны — точно прислушивались. Въ просвѣтахъ стволовъ, за кустами калины, блестѣлъ вдали серебряной жилкой извилистый Ужъ, впадая въ Десну. А направо виднѣлись тополи усадьбы Лоскотиныхъ. Онъ вздохнулъ. И долго смотрѣлъ туда, ломая руки.

Захрустѣлъ песокъ и послышался раскатистый смѣхъ. Зильберманъ встрепенулся и вытянулъ шею, точно лѣсной звѣрь, подозрительно нюхающій воздухъ, когда заслышитъ охотника. Потомъ онъ бросился въ сторону, за сирень, и тамъ ждалъ, пока пройдутъ.

Вскорѣ онъ увидѣлъ Мухина объ руку съ Тимковой. Онъ съ тоской смотрѣлъ на доктора. Онъ былъ радъ, что сейчасъ можетъ поговорить съ нимъ, притомъ не съ глазу на глазъ, а при третьемъ лицѣ. Онъ помнилъ, что Мухинъ тогда былъ пьянъ и могъ забыть. Но теперь у него явилась надежда, что Мухинъ вспомнитъ. Правда, что это можетъ только поколебать клевету, не уничтожить. Но и это было бы полезно.

Однако, онъ не вышелъ изъ за сирени и далъ имъ пройти. Онъ приложилъ руку ко лбу, опустилъ ее, постоялъ въ раздумья, покачалъ головой и сказалъ горделиво:

— Нѣтъ. Этого не надо.

Онъ ходилъ, пока не стемнѣло. Тогда онъ оставилъ садъ. И когда шелъ по улицѣ, черной и молчаливой, тускло освѣщенной рѣдкими фонарями, и держалъ руку въ карманѣ, гдѣ лежалъ пистолетъ, то ему казалось, что все кругомъ него: и деревья, свисавшія изъ-за заборовъ, и неясныя тѣни въ воздухѣ — и все внутри громко шептало:

— «Убить!»

Бормотъ проснулся и увидѣлъ, что утро пасмурное. Дождя не было, но туманъ застилалъ окно, и свѣтъ былъ какой-то грязномолочный. Онъ всталъ. Сегодня надо непремѣнно сдѣлать визитъ Лоскотинымъ, а то выйдетъ ужъ просто глупо.

Онъ одѣлся тщательно. Надѣлъ свою единственную голландскую рубаху, брюки съ сиреневымъ оттѣнкомъ; потомъ перемѣнилъ ихъ на сѣрыя; но потомъ опять предпочелъ ихъ; наконецъ, надѣлъ толковый жилетъ и синеватую жакетку (въ родѣ той, какъ у Бѣньковича, котораго онъ считаетъ франтомъ, и даже немножко завидуетъ ему). Галстукъ повязалъ онъ черный, файевый, съ малиновыми атласными разводами. И наконецъ надушился всѣми тремя сортами своихъ духовъ, не щадя ихъ, такъ что ароматъ проникъ къ Векшинской за ширмы, и она стала ворочаться на постели и саркастически шептать: ужъ не собирается-ли онъ открыть лавки «въ одеколономъ», да и старуха какъ-то тревожно завозилась въ своей кухнѣ.

Но одѣвшись, онъ подумалъ, что еще рано. И дѣйствительно было рано. Было десять часовъ.

Онъ неспокойно сталъ ходить взадъ и впередъ.

Векшинская крикнула:

— Куда это, молодой пѣтушокъ, летѣть задумалъ?

Онъ не отвѣтилъ. Но сказалъ:

— Добраго утра!

— Добраго, добраго… Ишь, учтивый… Послушай, ты на меня сердита ься?

— За что? сказалъ молодой человѣкъ. — Нѣтъ…

Она помолчала.

— Ты знаешь, началъ она: — Шарамыкинъ умнѣй отъ тебя…

Онъ остановился на порогѣ своей комнатки и посмотрѣлъ на ширмы. Онѣ были ветхія, кривыя и утопали въ сумракѣ угрюмаго дня. На нихъ висѣли юпки, грязное полотенце. Онъ сдѣлалъ гримасу.

— Въ самомъ дѣлѣ? спросилъ онъ, нехотя.

— Отъ, стану еще тебѣ божиться! Хочешь вѣрь, хочешь не вѣрь… Ахъ, дурень, дурень!.. Иди-ка сюда…

Но Бормотъ бережно глянулъ на свой сіяющій костюмъ и не пошелъ.

Векшинская помолчала и, громко зѣвнувъ и, должно быть, потянувшись — потому что кровать затрещала — начала:

— Чи ты знаешь? Антренреперша пріѣхала… Въ Орла… Вчера тутъ жидъ факторъ прибѣгалъ, то говорилъ… Должно быть, будетъ въ театрѣ… Отъ, повидимъ… Можетъ, ей водевильну актрису потребно…

— Шарамыкина-то, пожалуй, возьметъ… сказалъ Бормотъ.

— Ну, не очень-то! произнесла Векшинская полу-презрительно.

И стала разбирать Шарамыкина и ругать.

Молодой человѣкъ былъ удивленъ.

— Никакъ не могу понять этого, сказалъ онъ. — Мнѣ кажется, между тобой и имъ такая тѣсная… дружба…

Ему не казалось; онъ это навѣрно зналъ; но такъ выразился изъ вѣжливости.

Векшинская всплеснула за ширмами руками. Кровать энергически затрещала.

— На милость Бога! вскричала она. — Ты сегодня родился? Сколько ты имѣешь лѣтъ? Слава Богу, такой выросъ, а не знаетъ, что актеръ — это одно, а мущина — другое!

И съ убѣжденіемъ заключила:

— Онъ одличный мущина.

Бормотъ принялъ это къ свѣдѣнію и опять сталъ ходить.

— А когда-жъ ты мнѣ спектакль устроишь? Помнишь, ты обѣщалъ? начала она.

Бормотъ въ отвѣтъ что-то промычалъ. Теперь ему казалось, что устроить спектакль въ пользу Векшинской страшно трудно.

— Отъ-то-то! Всѣ вы такіе! сказала Векшинская спокойно и зѣвнула. Обстоятельста ея стали лучше, она заручилась дружбой Полины Ермолаевны, и безъ страха смотрѣла впередъ, — Ну, да Богъ съ тобой! продолжала она. — Ты мнѣ вотъ что сдѣлай. Купи букетъ въ лентой… и пускай мнѣ черезъ музыкантовъ подадутъ его… Слышишь?

— Слышу.

— Купишь?

— У меня денегъ самая малость, сказалъ Бормотъ застѣнчиво.

— Скупецъ! замѣтила она съ презрѣніемъ.

Потомъ сказала:

— Я тебѣ сама дамъ. Ты знаешь, для чего мнѣ то надо? Пускай эта антрепренерша видитъ, кому подносятъ подарки… Мнѣ еще будетъ подарокъ сегодня. Но только настоящій — сребряна вазочка… Ты знаешь, кто мнѣ ту вазочку подаритъ? продолжала она, поворачиваясь на кровати: — Полина Ермолаевна! Она страхъ какъ хотѣла, чтобъ ея мужъ самъ мнѣ поднесъ. Но только онъ такой… Атъ, мужикъ! Такъ она звелѣла Сыроѣдову…

Бормотъ ходилъ и посматривалъ въ окно и на часы.

Наконецъ, взялъ шляпу и, не дождавшись ни кофе, ни самовара, вышелъ.

Лѣто еще стояло, но день былъ осенній. По улицамъ мягко клубился туманъ, почти до самыхъ крышъ, которыя то выдѣлялись черными силуэтами, то пропадали въ бѣлой мглѣ. Трубы дымились и дымъ былъ бурый. Гдѣ-то свѣтило солнце; его не было видно; впрочемъ, сбоку, высоко надъ крышами, сіяло какое то пятнышко; можетъ быть, это было оно. Но во всякомъ случаѣ солнце чувствовалось, потому что было тепло. Люди и лошади вдругъ выходили изъ тумана, и Бормотъ слышалъ голоса прежде, чѣмъ видѣлъ говорившихъ. Ясно различать предметы можно было не дальше десяти шаговъ.

Онъ шелъ. На углу, въ покосившемся деревянномъ домикѣ, жилъ часовой мастеръ. Онъ остановился, чтобъ посмотрѣть на циферблатъ, который бѣлѣлъ въ одномъ изъ оконъ домика. Раззолоченныя стрѣлки показывали ровно одиннадцать.

«Пока дойду, будетъ половина двѣнадцатаго, подумалъ онъ: но это все-таки рано… Какъ сегодня долго тянется время!.. придется переждать часикъ гдѣ нибудь»…

И онъ пошелъ по набережной въ городской садъ, который, къ тому-же, для сокращенія пути, ему надо было проходить.

Туманъ все клубился. Направо должна была быть семинарія. Но ея не видно. Только крыша виднѣлась, старинная, съ множествомъ высокихъ трубъ и какъ будто висѣла въ воздухѣ. Надъ рѣчкой туманъ лежалъ широкой пеленой. Верхушки деревьевъ, которыя ростутъ по ея берегамъ, казались островками среди этой мглы. Стукъ валька жидко шлепалъ гдѣ-то. Слышалось, какъ водовозъ наливаетъ воду въ пустую бочку. И городъ на той сторонѣ Ужа едва примѣтенъ былъ для глаза, съ своими садами и церквями, погруженными въ туманъ, который ползъ и цѣплялся, извиваясь по склонамъ холмовъ.

— «Какой туманъ!» сказалъ Бормотъ и подумалъ, что это можетъ составить между прочимъ предметъ бесѣды у Лоскотиныхъ.

Онъ перерѣзалъ Жандармскій Спускъ, прошелъ по Водоемной и вскорѣ очутился у воротъ сада.

Ворота эти рѣшетчатыя, со столбами въ русскомъ вкусѣ и рѣзной кровелькой. Они выступили изъ тумана и вмѣстѣ съ ними выступила фигура Савки.

Савка былъ въ короткой поддевкѣ, съ множествомъ сборксъ назади, и грязномъ расшлепанномъ картузѣ. Черезъ плечо у него была кожанная сумка, и вооруженъ онъ былъ кистью, которою широко махалъ по одному изъ столбовъ въ русскомъ вкусѣ.

— Что ты дѣлаешь? спросилъ Бормотъ, подходя.

— Гафиши расклеиваю, спокойно сказалъ Савка, продолжая махать кистью. Видно было, что дѣлалъ онъ это дѣло основательно.

Бормотъ остановился и смотрѣлъ. Ему все равно надо было какъ нибудь убить время. И хотѣлось прочитать афишу, гдѣ было выставлено и его имя.

Вотъ Савка оставилъ кисть, вынулъ афишу, прикинулъ ее какъ-то на глазъ, точно хотѣлъ убѣдиться, не косая-ли она, и сразу прихлопнулъ къ столбу обѣими руками.

Бормотъ подошелъ и взглянулъ. Афиша была приклеена мастерски, но заголовкомъ внизъ.

— Не такъ, сказалъ онъ: — вы ее приклеили кверху ногами!

Савка устремилъ на нее свой глазъ сначала недовѣрчиво, но затѣмъ улыбнулся до ушей виноватой улыбкой.

— Гисторія! сказалъ онъ, съ удивленіемъ глядя на нее. — И повернувшись къ молодому человѣку продолжалъ: — Завсегды гэтакъ… одну — такъ, другу — гэтакъ… И просилъ-же у типографіи мѣтку положить! сказалъ онъ послѣ паузы. — Два разы просилъ!.. Чтобъ имъ пусто было! Тольки деньги брать… О! Деньги брать люблять… «Савочка, дружокъ»… Черти!

Онъ долго ругался, и, ругаясь, наклеивалъ афишу на другой столбъ, причемъ махалъ кистью съ особенной энергіей. Наконецъ, наклеилъ на этотъ разъ какъ слѣдуетъ.

Бормотъ прочелъ. Крупными черными буквами на сырой бумагѣ выдѣлялось названіе піесы:

САМА СЕБЯ РАБА БЬЕТЪ, КОЛИ НЕЧИСТО ЖНЕТЪ.
Драма въ 3 актахъ.
Соч. Александра Гекторова.
(Сюжетъ заимствованъ).

Потомъ слѣдовалъ, какъ водится, перечень дѣйствующихъ лицъ и актеровъ. Имя Бормота не было опущено.

Бормотъ пропустилъ программу вокально-инструментальнаго отдѣленія. Впрочемъ, ему бросилось въ глаза, что г. Томса исполнитъ на віолончели сонату собственнаго сочиненія. Объ артистическомъ отдѣленіи было упомянуто довольно глухо. Было сказано, что г. Шарамыкинъ исполнитъ «разные» куплеты и «изобразитъ взятіе Карса». Но какъ изобразитъ — не говорилось. Такъ какъ на репетиціяхъ Шарамыкинъ Карса не бралъ, то Бормотъ былъ заинтригованъ.

Еще онъ обратилъ вниманіе на цѣны. Его всегда интересовали цѣны. Онъ прочиталъ и запомнилъ, сколько стоятъ какія ложи и кресла.

Онъ взялся за скобу, чтобъ идти въ садъ и, посмотрѣвъ на Савку, сказалъ:

— Что-жъ вы не тово?.. Надо-бы новую…

И указалъ на афишу, наклеенную внизъ заголовкомъ.

Но Савка взялъ свой горшокъ съ клейстеромъ и кисть и, грустно махнувъ рукой, ушелъ. И затѣмъ изъ тумана послышалось:

— Гафишъ не фатить…

Туманъ въ саду былъ еще гуще. Сами деревья казались массами тумана. Жолтые сухіе листья на дорожкѣ, усыпанной пескомъ, одни только ясно виднѣлись, и шуршали. Но иногда, изъ бѣлой мглы точно высовывались мохнатыя лапы какихъ-то мирныхъ чудовищъ. То были вѣтви деревьевъ. Вотъ липа показала свой жолтый бокъ. Колючая ель протянула темныя иглы. И мѣстами краснѣли ягоды рябины.

Бормотъ шелъ, вдыхая туманный воздухъ. Вчерашней скуки какъ не бывало. На душѣ у него было весело, пріятная дрожь пробѣгала по тѣлу при мысли о скоромъ свиданіи съ Фаничкой. И ни разу не вспомнился ему Зильберманъ.

Онъ посвистывалъ, сѣлъ на лавочку. Его забавляло, что туманъ позволяетъ ему подслушивать разговоры нѣкоторыхъ любителей раннихъ прогулокъ. Мимо прошелъ губернаторъ, въ тепломъ Пальмерстонѣ и военной фуражкѣ, съ жандармскимъ полковникомъ; они спорили о чемъ-то по-французски. Фелицата Іадоровна, въ шляпкѣ съ множествомъ розъ. Она была одна и говорила въ полголоса сама съ собой. Бормотъ разслышалъ: — «Ахъ, ваше превосходительство, голубчикъ! Жаль мнѣ васъ, но не могу»… Наконецъ, прошелъ Бѣньковичъ объ руку съ старшей Омельченковой. Сначала Бормотъ въ туманѣ не различилъ ихъ. Они мелькнули передъ нимъ, точно за кисейнымъ пологомъ. Но онъ увидѣлъ палецъ, вокругъ котораго нервно вертѣлось золотое пенснэ, и кусокъ алой ленты въ черной косѣ дѣвушки, услышалъ знакомый смѣхъ и понялъ, кто это. Онъ улыбнулся и подумалъ: «Хорошо было-бъ съ Фаничкой такъ»…

Онъ всталъ. Пройдя нѣсколько шаговъ, онъ повернулъ въ главную аллею. Она лежала передъ нимъ, бѣлая, полная тумана. Высоко гдѣ-то кричали вороны. Деревья точно спали, недвижныя, въ своихъ полупрозрачныхъ саванахъ.

Уже онъ прошелъ половину дороги. Онъ шелъ медленно. Вдругъ увидѣлъ вдали — вѣроятно, шагахъ въ пятнадцати, въ двадцати — какую-то неопредѣленную фигуру, скорѣе пятно, чѣмъ человѣка, волнующуюся, съ неясными контурами, почти колоссальную, и почему-то вздрогнулъ; не потому, что она была такая громадная — онъ зналъ, что иногда въ туманѣ предметы кажутся больше, чѣмъ на самомъ дѣлѣ — но по неизвѣстной причинѣ, въ которой не могъ дать себѣ отчета. Его веселое настроеніе внезапно пропало. Вернулась вчерашняя скука. Въ груди стало пусто. Онъ забылъ Фаничку, и вспомнилъ Зильбермана.

Фигура становилась яснѣе и меньше. Можно было различить руки, ноги, голову. Показались глаза. Вотъ она совсѣмъ близко…

— «Зильберманъ!» чуть не вскричалъ Бормотъ.

И, искоса глянувъ на него, посмотрѣлъ назадъ. Но тамъ, какъ и впереди, клубился туманъ.

Онъ хотѣлъ быстро пройти мимо. Но Зильберманъ самъ увидѣлъ его, узналъ, и сейчасъ-же подошелъ къ нему.

Онъ ничего не сказалъ. Но по его мрачному, трясущемуся лицу и сверкающимъ глазамъ, Бормотъ заключилъ, что онъ хочетъ сдѣлать что-то злое. И испугался.

И ему показалось, что Зильберманъ правъ, и что самъ онъ виновенъ. Это ему пришло въ голову помимо всякой логики, онъ это почувствовалъ, и струсилъ.

Лицо у него было блѣдное. Онъ остановился и вопросительно глядѣлъ на Зильбермана.

Но тотъ продолжалъ молчать.

Зильберманъ только что былъ у Лоскотиныхъ. Но его не приняли. И кромѣ того онъ узналъ, что Лизавета Павловна рано утромъ уѣхала въ Дубовку. Теперь, дѣйствительно, все ужъ было кончено. Онъ смотрѣлъ на Бормота и тотъ ему казался виновникомъ всѣхъ его несчастій. Онъ его ненавидѣлъ, какъ воплощеніе клеветы и пошлости, отъ которыхъ онъ такъ страдалъ. Ненавидѣлъ за то, что у него такое хорошенькое испуганное лицо, такіе прямые русые волосы, за то, что на немъ бѣлоснѣжная рубаха, толковый жилетъ, сиреневыя брюки. Ему хотѣлось бы плюнуть на него, но этого было мало — онъ хотѣлъ-бы его убить плевкомъ.

Онъ опустилъ руку въ карманъ и лицо его передернулось. Бормотъ сдѣлалъ круглые глаза и ступилъ шагъ впередъ, не сводя съ него взгляда.

Теперь ему не приходило въ голову показать кулакъ, какъ вчера. Вчера онъ былъ храбръ, сегодня труситъ, вчера Зильберманъ казался смѣшонъ, сегодня страшенъ. У него духъ замиралъ.

А между тѣмъ, онъ рѣшительно не зналъ и не догадывался, что именно хочетъ сдѣлать Зильберманъ. Онъ боялся его, какъ боялся-бы привидѣнія, еслибъ оно явилось ему, несмотря на его невѣріе. Онъ боялся его безотчетно, какъ боится лошадь ночью, вдругъ взвиваясь на дыбы, шелеста сухого листа. Это былъ животный страхъ, нелѣпый, дикій.

Когда онъ сдѣлалъ шагъ впередъ, Зильберманъ тоже сдѣлалъ шагъ, такой же осторожный; и также взглядъ его былъ устремленъ на врага. Но только рука высунулась изъ кармана. Глаза Бормота сдѣлались еще круглѣе. Онъ увидѣлъ пистолетъ.

И снова сдѣлалъ онъ шагъ впередъ, и такой-же шагъ сдѣлалъ Зильберманъ.

Ни души не было слышно вокругъ. Какъ нарочно, никто не шелъ. Садъ, потонувшій въ туманѣ, казался огромной пустыней.

Зильберманъ прицѣлился изъ пистолета, какъ изъ ружья, держа его въ лѣвой рукѣ и прищуривъ правый глазъ. Бормоту стало холодно.

Онъ слышалъ, какъ щелкаетъ собачка подъ пальцемъ Зильбермана и видѣлъ, какъ горитъ его деприщуренный, хищный и какъ-будто смѣющійся глазъ, и машинально ступилъ еще разъ, но торопливо, и еще разъ, и потомъ участилъ шаги и, наконецъ, побѣжалъ, какъ никогда не бѣгалъ, съ громкимъ непроизвольнымъ крикомъ.

А глазъ Зильбермана все смотрѣлъ на него, потому что Зильберманъ тоже бѣжалъ. Онъ взвелъ на бѣгу курокъ. Онъ держалъ, пистолетъ у щеки, склонивъ немного голову и скрививъ лицо. Онъ тоже кричалъ.

Они пробѣжали главную аллею, машинально перескочили ровъ, причемъ кусты калины ударили ихъ вѣтвями, пронеслись по лужайкѣ за садомъ, по незастроенному берегу Ужа, до селитряныхъ бугровъ, и туманъ разступался передъ ними, скрывая ихъ, и клубился кругомъ, тихій, бѣлый и зловѣщій, пронизываемый ихъ крикомъ.

И вдругъ Бормотъ запнулся и упалъ. Онъ увидѣлъ песокъ, траву. Черезъ секунду послышался сухой стукъ, точно трескъ сучка подъ ногой.

То былъ выстрѣлъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Туманъ стоялъ до часу. Послѣ чего сіяющее пятнышко въ небѣ стало ярче и его ужъ нельзя было принять за облачко. На него ужь больно было смотрѣть. Вѣтеръ подулъ — слабо, но туманъ дрогнулъ и поползъ. Этотъ слабый вѣтеръ сорвалъ пелену, висѣвшую надъ рѣчкой, понесъ ее куда-то и захватилъ съ нею всю мглу, которая окутывала семинарію, заливала улицы, застилала часть города на склонѣ горы. Постепенно вынырнули деревья, дома, мостъ съ фонарями, церкви, рѣчка. Вода блеснула оловяннымъ блескомъ. На углу набережной и Жандармскаго Спуска показалась роззолоченная вывѣска нотаріуса. Городской садъ зашумѣлъ, проснулся. И по освобожденнымъ улицамъ замелькали прохожіе, покатились экипажи.

Воздухъ былъ еще слегка молочного цвѣта. Солнце уже пронизывало его своими лучами; но опаловая дымка волновалась надъ городомъ, прозрачная, легкая.

Но это было не долго. Золотыми искрами вспыхнули кресты церквей, вода стала серебристой, рѣзко выдѣлились контуры зеленыхъ и красныхъ крышъ, фонари и окна засверкали. Солнце горѣло; туманъ пропалъ.

Оно точно торжествовало побѣду и щедро лило на все свой живительный свѣтъ. Лучи его разсыпались по всему городу. Садъ утопалъ въ блескѣ этого сіяющаго дня. И даль за городомъ сіяла. И величаво катила Десна свои жолтыя волны, блестящими брызгами разбивавшіяся о крутой берегъ.

Оно не пропустило ни одного закоулка, все согрѣло и освѣтило собою.

И даже на трупъ бросило жгучій лучъ. Онъ лежалъ на бугрѣ, за городомъ, гдѣ Ужъ дробится, вливаясь въ Десну. Оно стояло надъ нимъ, и било ему прямо въ глаза, тусклые и холодные.

Спектакль въ этотъ день долженъ былъ начаться, какъ было объявлено въ афишѣ, въ половинѣ девятаго; но начался часомъ позднѣе, потому что всегда часомъ позднѣе начинаются любительскіе спектакли. Публика это знаетъ и не спѣшитъ; а кто не знаетъ и пріѣдетъ во-время въ театръ, тотъ порядкомъ поскучаетъ.

Впрочемъ, и въ половинѣ десятаго много мѣстъ было незанято. Шарамыкинъ, въ курчавомъ сѣдомъ парикѣ, съ грустью смотрѣлъ черезъ отверстіе въ занавѣсѣ. Сборъ будетъ неполный. Объ этомъ свидѣтельствовала и касса, гдѣ билеты продавались туго.

Въ зрительной залѣ лампы на колонкахъ ложъ второго яруса были всѣ зажжены, ихъ матовые тары струили яркій свѣтъ, люстра сверкала синими и оранжевыми искрами, капельмейстеръ помахивалъ палочкой, оркестръ гремѣлъ, въ ложахъ громко разговаривали, раекъ сморкался, шумѣлъ, стучалъ; кто-то успѣлъ уже нарѣзаться и его выводили. Губернскіе франты, полусидя на барьерѣ, отдѣляющемъ партеръ отъ оркестра, поднявъ бороды, смотрѣли на дамъ. А тѣ стоически выдерживали ихъ взгляды и, сидя въ своихъ ложахъ, обмахивались вѣерами, на которыхъ мерцали блестки, или смѣялись напряженнымъ, параднымъ смѣхомъ, разговаривая съ мужьями, которые вдругъ сдѣлались любезны и угощали своихъ женъ и дочерей конфектами. Дѣти, въ фантастическихъ костюмахъ, причесанныя и умытыя, съ тупымъ любопытствомъ смотрѣли на занавѣсъ, который чуть-чуть колебался и, освѣщенный огнями рампы, казался огромной картиной, изображающей розово-голубое небо, пальмы на янтарномъ фонѣ заката, зеленое море и Колумба въ лодкѣ, открывающаго Новый свѣтъ. Глазъ Шарамыкина, когда онъ смотрѣлъ на публику, приходился какъ-разъ во рту великаго авантюриста.

По корридорамъ ходили пары. Графъ де-Гужаръ побрякивалъ шпорами и, черезъ плечо глядя своимъ голубымъ, любящимъ взглядомъ на хорошенькую жену управляющаго акцизными сборами, объяснялъ ей по-французски, что его занятія имѣютъ въ себѣ что-то романтическое, а та молчала, улыбаясь, и старалась не смотрѣть на красиваго адъютанта. Какой-то офицеръ умудрялся идти задомъ, ведя галантную бесѣду съ тремя дѣвицами, которыя шли на него, обнявшись, какъ граціи. Шаровъ цынъ, тучный и веселый, хохоталъ въ буфетѣ. Табачный дымъ стоялъ тамъ, клубясь, какъ туманъ, толпились мужчины въ цилиндрахъ и фуражкахъ и, при тускломъ свѣтѣ лампъ, пили и жадно закусывали, точно передъ этимъ три дня не ѣли.

За занавѣсомъ казалось темно. Кулисы были освѣщены слабо. Мебель была уже разставлена и постланъ войлочный коверъ, который долженъ былъ изображать великолѣпіе графской обстановки. Направо отъ зрителей, былъ воздвигнутъ каминъ изъ парусины. Надъ нимъ висѣло такое же зеркало, голубое, хотя комната была вся красная, съ бѣлымъ карнизомъ. Любители ходили осторожно по сценѣ, уже одѣтые и загримированные, и съ удивленіемъ глядѣли другъ на друга и на постороннихъ лицъ — какихъ-то молодыхъ людей, съ цилиндрами на затылкѣ, пользующихся привилегіею входа за кулисы. Хотя ужь всѣ приготовленія были сдѣланы, но на сценѣ и въ уборныхъ чувствовалась суматоха, всѣ въ душѣ волновались, всякому казалось, что авось что-нибудь да упущено, и по двадцати разъ спрашивали объ одномъ и томъ же напряженнымъ полушопотомъ.

Вдругъ Шарамыкинъ махнулъ рукой.

— Господа! По мѣстамъ! вскричалъ онъ. — Звони! крикнулъ онъ Савкѣ, пробѣгая по сценѣ. — Полина Ермолаевна, садитесь! Что, вы забыли?!. Въ кресло, передъ каминомъ! Перестань звонить, чортъ! Давай занавѣсъ! Занавѣсъ, говорю! Зза-ннавѣсъ!

Занавѣсъ взвился, съ громкимъ шорохомъ. Публика заволновалась. Шаги опоздавшихъ гулко стучали въ залѣ. Минуты три нельзя было слышать, что говорятъ на сценѣ.

Но, наконецъ, всѣ успокоились. Только какая-то дама еще жеманно откашливалась.

Шарамыкинъ, въ сѣренькомъ сюртучкѣ и нанковыхъ панталонахъ, стоялъ налѣво и, обводя театръ пытливымъ окомъ, изображалъ подагрическаго стараго графа Чернохвостова; онъ говорилъ разбитымъ голосомъ, шепелявилъ и колѣнки у него тряслись. Полина Ермолаевна была его тридцати-пяти-лѣтняя дочь. На ней было черное платье-принцесса и золотой медальонъ. Она изображала самое себя и качалась въ длинномъ креслѣ.

Пьеса была новая, то есть еще ни разу не игранная въ этомъ театрѣ, и показалась публикѣ сразу же интересной. И, можетъ быть, всѣ мѣста были бы заняты, еслибъ названіе у ней было позабористѣе. Шарамыкинъ игралъ и съ грустью соображалъ это, ругая автора, который русскимъ заглавіемъ хотѣлъ замаскировать нѣмецкое происхожденіе своей комедіи. А можетъ повредило еще и то, что играли любители. Публика боится любительскихъ спектаклей.

За выходами въ первомъ актѣ взялась слѣдить Адель, такъ какъ сама она появлялась только въ слѣдующемъ, и у ней было свободное время. Она сидѣла у парусинной средней двери, за столикомъ, на которомъ горѣлъ огарокъ, бросая блѣдные лучи до перекладинъ высокаго потолка, и смотрѣла въ сценаріусъ. Послѣ словъ: «Огецъ! Свѣтъ никогда не проститъ мнѣ этого, и пусть оно останется подъ спудомъ»… долженъ былъ выйти Бѣньковичъ, также графъ (Ратмирскій), но либеральный, новый, съ современными взглядами, что видно ужь изъ того, что онъ адвокатъ. Глядя въ сценаріусъ и волнуясь, чтобъ какъ-нибудь не ошибиться, Адель по временамъ поднимала глаза и шопотомъ кричала любителямъ не уходить далеко. И каждый разъ, въ просвѣтѣ, образуемомъ запасными кулисами, она видѣла на лѣсенкѣ, освѣщенной зеркальнымъ рефлекторомъ, жандарма въ каскѣ, который былъ поставленъ тамъ, должно быть, для порядка, чтобъ «всякая» публика не лѣзла. Этотъ жандармъ былъ тотъ солдатъ. Она блѣднѣла, опускала глаза и еще пристальнѣе погружалась въ сзой сценаріусъ.

Но вотъ, пришелъ чередъ Бѣньковича — онъ выскочилъ на сцену, струсилъ, напялилъ пенснэ, еще больше струсилъ, сказалъ что-то шопотомъ и такимъ же шопотомъ, въ тонъ, отвѣчала ему Полина Ермолаевна, послѣ чего раздалось хихиканье въ публикѣ, а Шарамыкинъ, стоя возлѣ Адели, съ тоскою пожалъ плечами.

Но все-таки актъ сошелъ съ грѣхомъ пополамъ. Бѣньковичъ постепенно разыгрался. Было нѣсколько эффектныхъ мѣстъ у Шарамыкина. Не дурно сошла сцена съ гостями. А когда Ратмирскій, послѣ словъ графини: «Я ваша, любезный графъ!» (радостно), остался одинъ и произнесъ монологъ, кончившійся такъ: «Графиня, графиня! О, еслибы весь міръ былъ полонъ графинями!» (тутъ занавѣсъ упалъ), то ему даже похлопали.

Въ антрактѣ, продолжавшемся полчаса, публика опять высыпала въ корридоры, въ буфетъ, и театръ шумѣлъ неяснымъ говоромъ толпы, сквозь который вдругъ вырывался серебристый смѣхъ дѣвушки, трель кларнета, треньканье настраиваемыхъ скрипокъ, французскія фразы, звонъ шпоръ, плачъ ребенка, неприличный пьяный басъ, кричавшій что-то съ галлереи, стукъ на сценѣ за колеблющимся занавѣсомъ. Къ концу антракта, раекъ съ нетерпѣніемъ сталъ колотить въ полъ ногами, палками, звѣрски выть. На минуту затихалъ, когда появлялся приставъ или полиціймейстеръ, но сейчасъ же снова начиналъ жидкими апплодисментами, которые быстро разростались, гремѣли, и оканчивалъ трескучимъ ревомъ. Оркестръ сталъ играть. Это успокоило.

Фаничка съ тоской смотрѣла изъ своей ложи, не увидитъ ли Бормота. Она не страдала; но ей было досадно, что онъ обманулъ ее опять и не пришелъ сегодня, между тѣмъ, какъ она его ждала до самаго вечера. Она смотрѣла на партеръ. Франты продолжали держать кверху бороды. Нѣкоторые стояли у ложъ нижняго яруса и разговаривали съ знакомыми дамами; тѣ слушали ихъ, граціозно облокачивались, сверкая бѣлыми перчатками, застегнутыми до локтя, и снисходительно улыбались. Кресла были почти всѣ пусты. Да и во время спектакля они были заняты только на половину. Теперь они казались маленькими красными четырехугольничками съ бѣлыми ярлычками. Лишь кое-гдѣ сидѣли какія-то смиренныя личности, боясь встать, и робко поглядывая по сторонамъ. Должно быть это были небогатые люди, привезшіе изъ деревень своихъ дѣтей въ гимназію, потому что возлѣ нихъ также смиренно сидѣли крошечные гимназисты въ новенькихъ мундирчикахъ, стриженые, съ оттопыренными ушами, держа руку возлѣ рта. Съ партера Фаничка перевела свой бинокль на раекъ. Тамъ она увидѣла массу лицъ — раекъ былъ набитъ — бородатыхъ, и безбородыхъ, и женщинъ, и дѣвочекъ, и мальчиковъ, узнала своего садовника, но Бормота не было. Она пошла на сцену подъ предлогомъ увидать Адель, но и тамъ его не было. Тогда она вернулась, недоумѣвая, и вдругъ увидѣла, что въ первомъ ряду сидитъ тотъ самый заѣзжій литераторъ, который у Черемисовыхъ на балу произвелъ на нее впечатлѣніе. Онъ разговаривалъ съ генераломъ Баклановымъ. Она даже услышала его голосъ — онъ говорилъ басомъ — хотя не могла, уловить о чемъ. Она де спускала съ него загорѣвшагося взгляда, забывъ о Бормотѣ. Но онъ, хоть и посмотрѣлъ на нее, однако., не узналъ, и продолжалъ разговаривать съ генераломъ.

Между тѣмъ, начался второй актъ. Сцена изображала лѣсъ. Вдали были жолтыя горы и на нихъ падала тѣнь отъ Савки, который стоялъ за кулисами, въ качествѣ машиниста. На первомъ планѣ, налѣво, была русская изба, а направо сидѣла Адель за самопрялкой, въ голубомъ сарафанѣ и въ вѣнкѣ изъ живыхъ цвѣтовъ. Она начала монологъ. Изъ него публика узнала, что Адель — крестьянская дѣвушка Наташа — любитъ графа Ратмирскаго, котораго встрѣтила въ лѣсу, собирая ягоды. Говорила Адель внятно, неробко, какъ заправская актриса. Шарамыкинъ за кулисами потиралъ радостно руки, а Векшинская, въ кокошникѣ, набѣленная и съ подведенными глазами, презрительно пожимала плечами и, на одобрительный шопотъ своего товарища, говорила: «Но! Дай мнѣ покой!» Публика, которая всегда приходитъ въ восторгъ отъ любителей мало-мальски талантливыхъ, въ особенности если ничего путнаго отъ нихъ не ожидала, вдругъ послѣ одной фразы, а именно: «Графъ!.. Ну, такъ что же съ того?.. Теперь всѣ равны!» — стала неистово хлопать Адели, а послѣ фразы: «Я простая крестьянка, но подъ этой рубашкой бьется благородное сердце!» положительно заревѣла, и Адель должна была кланяться. Это ее очень ободрило. Въ сценѣ съ графомъ Ратмирскимъ, который, встрѣтивъ ее, начинаетъ понимать, что такое истинная любовь, она опять произвела фуроръ. Генералъ нагнулся черезъ барьеръ и сказалъ что-то музыканту съ подвязанной щекой. Тотъ покорно кивнулъ головой. Бѣньковичъ ушелъ, Шарамыкинъ вышелъ на сцену.

Фаничка была очень рада успѣху своей пріятельницы. Она сама такъ хлопала ей, что перчатка лопнула, и сердилась, что Рашевская, которая сидѣла въ ея ложѣ, не выражаетъ восторга. Ганіевская (она недавно познакомилась съ ней) хмурилась. Но апплодисменты не мѣшали Фаничкѣ отъ времени до времени посматривать на первый рядъ креселъ. Этотъ рядъ былъ весь занятъ, за исключеніемъ одного мѣста. Фаничка почти всѣхъ знала кто сидитъ, хоть и не со всѣми была знакома. Генералъ, литераторъ, Шаровицынъ, графъ де-Гужаръ, воинскій начальникъ, полицеймейстеръ, Войцѣхъ, докторъ Шаршмидтъ, управляющій казенной палатой Ланцертъ и еще какіе-то старички — сидѣли направо отъ выхода. А налѣво — Кульчицкій, слѣдующее мѣсто было пустое, братья Лузгановы (три мѣста), директоръ гимназіи, сухой, похожій на губернатора, потомъ нѣкто Борко, шулеръ, съ рыжими усами, весь въ золотыхъ цѣпочкахъ и брильянтовыхъ кольцахъ, котораго всѣ знали, презирали, и все-таки любезно жали ему руку, и затѣмъ неизвѣстные пріѣзжіе помѣщики, въ просторныхъ костюмахъ и весьма плотные.

Среди акта, когда всѣ стихли, увлеченные тѣмъ, что происходитъ на сценѣ, и даже никто не кашлялъ и не сморкался, въ партеръ вошла, шумя шелковымъ платьемъ и стуча каблучками, красивая стройная женщина. Дамы, и въ томъ числѣ Фаничка, не утерпѣли и сейчасъ же перевели глаза на нее. У ней были странные, почти бѣлые волосы, роскошной гривой лежавшіе на плечахъ. Лицо было прелестное, хотъ немножко напоминавшее модныя картинки, и на блѣдныхъ щекахъ подъ глазами виднѣлись синеватые мѣшечки. Одѣта она была пестро, съ какимъ-то средневѣковымъ оттѣнкомъ, и на ея шляпѣ съ широкими полями горѣли брильянты, а въ рукахъ она держала хлыстъ. Она сѣла рядомъ съ Кульчицкимъ. Онъ взглянулъ на нее, поблѣднѣлъ, сказалъ что-то шопотомъ, наклонивъ голову, и затѣмъ раздался подъ кресломъ стукъ его ноги. Онъ узналъ Скачъ-Скачевскую.

Скачъ-Скачевская ни на кого не посмотрѣла, не обратила вниманія на наряды дамъ, только бросила искоса взглядъ на Кульчицкаго, да на Борко, и потомъ стала глядѣть на сцену.

Шло критическое для Векшинской мѣсто. Она объясняла Адели, тронутая ея страданіями, почему та имѣетъ право любить графа. Она твердо знала свою роль. Это было не ея амплуа, но она тѣмъ лучше могла зарекомендовать себя въ глазахъ антрепренерши — потому что разностороннія дарованія цѣнятся. Играя, она увидѣла Скачъ-Скачевскую. «А, такъ то вотъ кто!» подумала она и удвоила старанія. Адель тоже хорошо знала роль. Но не слово въ слово. Она немножко импровизировала, не ожидая суфлера, и выходило безъ всякой натяжки, «натурально и благородно», какъ выражался Шарамыкинъ. Векшинскую это затрудняло — Адель подавала ей не тѣ реплики — и подъ конецъ она стала злиться. Она видѣла, что старанія ея пропадаютъ даромъ. Ей надо было тоже импровизировать, но для нея это была непосильная задача, публика стала хохотать, услышавъ полупольскія фразы. Шарамыкинъ, стоя за кулисами, былъ убѣжденъ, что Адель нарочно, изъ ненависти къ Векшинской, сбиваетъ ее; тѣмъ болѣе, что въ ея голосѣ звучало что-то смѣлое и насмѣшливое. У него было чуткое ухо. Онъ нахмурился, подумалъ съ удивленіемъ: «Ого!» и ждалъ что будетъ дальше.

Векшинская, которая считалась теткой Адели, но на самомъ дѣлѣ была ея кормилицей, разсказывала, что семнадцать лѣтъ тому назадъ, она служила горничной у барышни графини Чернохвостовой. Тогда черезъ ихъ село проходили военные. Съ барышней случился грѣхъ, и она родила дочь. Но и съ горничной, которая была ровесницей барышни, тоже случилось что-то въ этомъ родѣ, потому что она почувствовала себя способной поступить въ мамки къ барышнѣ. Отъ старого графа долго скрывали, что случилось съ барышней; наконецъ, открыли лѣтъ черезъ пять. Онъ далъ Векшинской землю и положилъ на ребенка пенсію, а самъ заперся въ своемъ кабинетѣ и цѣлый годъ сидѣлъ тамъ, мрачный и грозный. Наконецъ, простилъ барышню и вышелъ изъ кабинета, по старый, разбитый, сѣдой. «Жизнь его была отравлена», объяснила Векшинская Адели, съ дрожью въ голосѣ. На это Адель сказала: — «какая вы добренькая, тетушка, какъ вы его жалѣете!» Этого говорить по роли не полагалось. Публика, впрочемъ, ничего не замѣтила, ей показалась фраза умѣстной; но Векшинская растерялась, вспылила, забыла роль; раекъ загремѣлъ, и отъ раскатовъ его хохота и шиканья дрогнули огни; а Скачъ-Скачевская прижала къ губамъ ручку хіыста и слегка свиснула. Векшинская провалилась. Сыроѣдовъ сообразилъ это и отнесъ ей подарокъ за кулисы.

Но Адель срывала апплодисменты. Каждое ея явленіе было торжествомъ для нея. Сегодня она была любимицей публики. И въ заключеніе, музыкантъ съ подвязанной щекой, по знаку Бакланова, и при оглушительномъ радостномъ ревѣ райка, подалъ ей огромный букетъ камелій, бѣлыхъ и красныхъ, перевязанный красивой лентой. Взявъ букетъ, она расплакалась. Тогда театръ опять заревѣлъ: «браво! браво!» и громче всѣхъ ревѣлъ тотъ неприличный пьяный басъ. Скачъ-Скачевская помахала ей платкомъ.

Занавѣсъ упалъ.

Адель была въ такомъ волненіи, что никого и ничего не видала. Она не слышала упрековъ Векшинской и похвалъ молодыхъ людей въ цилиндрахъ на затылкѣ, плакала, улыбалась, разсѣянно брала конфекты, которыя подносили ей, и все нюхала свой драгоцѣнный букетъ, судорожно сжимая его и не понимая, чему обязана этимъ неожиданнымъ успѣхомъ. Графъ де-Гужаръ проникъ за кулисы и поздравилъ ее съ талантомъ. Она посмотрѣла на него большими глазами. Онъ назвалъ себя, и она застѣнчиво протянула ему руку. Ее обступили, всякій хотѣлъ ей сказать что-нибудь, какія-то барыни пришли и ласкали ее и она думала: «вотъ какія добрыя!» Но все ей казалось какъ во снѣ и на все она глядѣла съ недоумѣніемъ; только въ груди что-то ныло сладостное.

А Шарамыкинъ ходилъ поодаль и ревниво поглядывалъ на нее. Ему хотѣлось подойти къ ней, но мѣшали. Онъ вдругъ полюбилъ ее, какъ уже двадцать лѣтъ никого не любилъ. Сердце его дрожало, пробужденное. И онъ мысленно представлялъ себѣ, какъ онъ упадетъ къ ногамъ этой блѣдненькой дѣвушки и станетъ цѣловать ихъ и просить прощенія за всѣ горькія обиды, и повинится во всѣхъ своихъ грѣхахъ. Душа у него болѣла, и онъ нюхалъ табакъ громадными порціями.

Савка возился съ декораціей третьяго акта, стуча тяжелымъ молоткомъ. Шарамыкинъ услышалъ стукъ и пошелъ на сцену. Онъ сталъ помогать Савкѣ. Онъ самъ взялъ молотокъ и стучалъ; но такъ громко и сильно, что Савка посмотрѣлъ на него съ безпокойствомъ.

Декорація эта называлась желтымъ павильономъ. Когда все было прилажено, Шарамыкинъ сдѣлалъ перекличку актерамъ. Всѣ были на лицо, но не было Бормота. Онъ со вчерашняго дня не видѣлъ его. Но такъ какъ роль Бормота была ничтожна, то ее возложили на Сыроѣдова, въ случаѣ если Бормотъ не явится совсѣмъ.

Настроеніе Шарамыкина скоро, однако, прошло. Когда начался третій актъ, и Бѣньковичъ забѣгалъ по сценѣ, спрашивая у зрителей отчаяннымъ голосомъ, какъ ему выйти изъ затруднительнаго положенія, потому что онъ любитъ графиню и Наташу, Шарамыкинъ отправился въ уборную Полины Ермолаевны торопить ее. Онъ засталъ ее одну. Она кончала туалетъ. На ней было свѣтлое платье, съ громаднымъ вырѣзомъ на груди. Двѣ свѣчи по обѣимъ сторонамъ зеркала и жестяная лампа вверху освѣщали Полину Ермолаевну. у ней были хорошія плечи, она ему понравилась. Увидѣвъ его, она засмѣялась. Въ этомъ смѣхѣ было что-то мерзкое и чертовски-соблазнительное для него. Онъ обнялъ ее.

Послѣ чего вся грязь опять поднялась со дна его души и горячая струйка хорошаго чувства, согрѣвшая было ее, перестала бить.

Онъ вышелъ за кулисы. Адель стояла одиноко, ожидая своего явленія. У нея былъ тупой взглядъ. Она не смотрѣла на него. И онъ былъ холоденъ.

Въ умѣ его начали мелькать соображенія о сборѣ. Онъ высморкался въ фуляровый платокъ, стряхнулъ съ пальцевъ табакъ и сталъ смотрѣть въ сценаріусъ дѣловымъ взглядомъ.

Между тѣмъ Бѣньковичъ, узнавъ отъ пришедшей къ нему Векшинской, что Наташа незаконная дочь графини, поднялъ страшный крикъ. Онъ вращалъ дико глазами и взялъ уже револьверъ, чтобъ убить себя. Потому что теперь положеніе его осложнялось. Онъ взывалъ къ Векшинской: «Ты, дочь народа! Ты видѣла, какъ я любилъ это дитя, въ ея прелестномъ сарафанѣ, съ вѣнкомъ розъ на ея ангельской головкѣ… Ты видѣла, какъ свято я берегъ чистоту ея сердца… Я хотѣлъ, не взирая на свой ничтожный, пошлый титулъ, соединить судьбы паши… Что мнѣ титулы! Что мнѣ мое графство, когда душа жаждетъ истинной любви! Но — увы!.. Такъ она ея мать!!!» (пауза съ новымъ дикимъ вращапіемъ глазъ). Тутъ вошелъ подагрическій графъ. Онъ все слышалъ. Честный старикъ прощаетъ Ратмирскому связь съ графиней и готовъ благословить истинную любовь, но не съ внучкой, хотя бы и незаконной. Онъ совѣтуетъ ему — не безъ сарказма — погулять еще въ лѣсу и найти себѣ новый предметъ. Голосъ у него дрожитъ, а Ратмирскій судорожно ходитъ по сценѣ и взбиваетъ на затылкѣ волосы. Потомъ пріотворяетъ дверь и кричитъ лакею, чтобы тотъ велѣлъ закладывать лошадей. «Куда?» спрашиваетъ графъ. «За-границу!.. отвѣчаетъ другой графъ. — Разсѣяться!.. Убить это сердце!» (энергически колотитъ себя въ правый бокъ). Но является графиня. Происходитъ горячее объясненіе. Потомъ вбѣгаетъ Наташа съ распущенными волосами, блѣднымъ лицомъ и огромными глазами. Какъ только она вбѣжала, публика притаила дыханіе. Раекъ замеръ. Она еще ни слова не сказала, а ужь всѣ увидѣли, что игра замѣчательная. Всѣхъ что-то потрясло, что-то рвануло съ мѣста и потянуло къ ней. Потому что Адель страдала и ее стало жаль всѣмъ невыразимо. Она говорила сначала тихо, отрывисто, но все было слышно и жадно ловилось. А потомъ — громче. Но тутъ уже примѣшались рыдающіе звуки. Они росли. И театръ тихо трепеталъ, внимая имъ. Скачъ-Скачевская поблѣднѣла, взглядъ ея былъ неподвижно устремленъ на Адель и горѣлъ. И всѣ сидѣли въ такихъ же неподвижныхъ позахъ, поднявъ брови, съ мучительно-напряженнымъ вниманіемъ гладя на это маленькое страдающее лицо. Странно, что хоть слова въ ея роли были пошлыя, но ничего этого не замѣчалось: самое чуткое ухо не оскорблялось; она всему придала жизнь. Игра у ней была наивная, безъ всякаго разсчета на что-нибудь, она сама не знала, что выйдетъ изъ этого жеста, или изъ того. Она даже не замѣчала своихъ жестовъ. Но все выходило просто и трогательно. Она говорила графинѣ, что любитъ Ратмирскаго, но что теперь не хочетъ любить и уступаетъ его. Но видно было, что неправда. что она продолжаетъ любить. Однакоже, чувствовалась непоколебимая рѣшимость ея принести эту жертву. Сама она идетъ въ монастырь — замолить грѣхъ. Тутъ ужь рыданія ея усилились. Сдержать ихъ нѣтъ ужь силъ. Она схватила себя за голову, рыдая, посмотрѣла еще разъ на Ратмирскаго, и заломивъ руки, ушла, потрясаемая этими рыданіями. И театръ дрогнулъ. Поднялся невообразимый гвалтъ, трескъ. Всѣ голоса слились въ одинъ стонущій ревъ. Ее вызывали. Она вышла, блѣдная, съ тупымъ, измученнымъ лицомъ. Она увидѣла, что вся зала протягиваетъ къ ней трепещущія руки, гремитъ, дамы изъ ложъ машутъ платками и тоже что-то кричатъ, и ей опять подносятъ букетъ, и Скачъ Скачевская что-то сорвала сверкающее съ своей шляпы и бросила на сцену, и оно зазвенѣло у самыхъ ея ногъ. Она улыбнулась съ недоумѣніемъ… Затѣмъ, когда она ушла, никто ужь не интересовался пьесой. Впрочемъ, Фаничка вспомнила Бормота и ждала его выхода. Послѣ словъ: «Графиня! Вы мой вампиръ!» онъ, дѣйствительно, явился, не переодѣтый, въ сиреневыхъ брюкахъ и жакеткѣ, и не загримированный, но только черезъ-чуръ блѣдный, точно съ напудреннымъ лицомъ, и доложилъ взволнованнымъ голосомъ насчетъ лошадей. Фаничка вздрогнула и закусила губу. Въ тоже время она машинально перевела взглядъ на первый рядъ. Литератора не было. Онъ шелъ къ выходу, понуривъ волосатую голову. И исчезъ. Пьеса кончилась тѣмъ, что графиня схватила револьверъ, побѣжала за кулисы и тамъ застрѣлилась, а оба графа и Векшинская стали на колѣни возлѣ суфлерской будки и возвели глаза къ потолку, молясь за душу погибшей, причемъ занавѣсъ долго не опускался.

Сказавъ свою роль, Бормотъ поднялся по лѣсенкѣ, мимо солдата въ каскѣ и красныхъ эполетахъ, и пошелъ въ буфетъ. У него все внутри горѣло отъ жажды. Въ буфетѣ почти никого не было. Но въ сизомъ воздухѣ, который не успѣлъ еще освѣжиться отъ предыдущаго антракта, молодой человѣкъ различилъ генерала Бакланова. Старикъ былъ тронутъ игрою Адели и вышелъ; онъ сидѣлъ за мраморнымъ столикомъ и пилъ изъ кружки портвейнъ, какъ пиво. И взглядъ у него былъ задумчивый, а лицо красное. Бормотъ выпилъ стаканчикъ коньяку и подошелъ къ нему.

— Здраствуйте!

— А! Очень хорошо-съ. Садитесь, молодой человѣкъ… Неправда ли?.. Эстакій талантъ! И право, невозможно было подумать… М--да… Нонѣшняя молодежь! Не угодно ли…

Онъ указалъ на портвейнъ. Бормотъ взялъ бутылку. Руки у него тряслись. Онъ сталъ наливать, но въ бутылкѣ ничего не было.

— Дайте другую бутылку! крикнулъ генералъ.

Бормотъ сразу выпилъ кружку. Баклановъ посмотрѣлъ на него съ удивленіемъ.

— М-да… произнесъ онъ, пожевавъ губами.

Бормотъ молчалъ и глядѣлъ въ уголъ, гдѣ стояла корзина съ пустыми бутылками. Предъ нимъ все носился образъ Зильбермана; и теперь, когда въ головѣ у него зашумѣло, этотъ образъ сталъ еще яснѣе. Ему чудился его крикъ и онъ вздрагивалъ.

— Я еще выпью, сказалъ онъ.

— Пожалуста!

Но это не помогло. Онъ не опьянѣлъ. Только шумъ въ головѣ превратился въ острую боль. Онъ сидѣлъ и удивлялся, почему его не спрашиваютъ о Зильберманѣ. Неужели трупъ этого сумасшедшаго до сихъ поръ лежитъ тамъ? Ну, что если вдругъ придутъ полицейскіе и какъ-нибудь по слѣдамъ его ногъ узнаютъ его; какъ онъ докажетъ имъ, что не онъ убилъ Зильбермана? Но вонъ полиціймейстеръ; онъ поздоровался съ Баклановымъ и съ нимъ; хвалитъ Адель и ничего не говоритъ о Зильберманѣ. Трупъ навѣрно еще лежитъ тамъ. И онъ представилъ себѣ его ужасно живо — съ пробитымъ вискомъ и пистолетомъ, зажатымъ въ лѣвой рукѣ, и опять выпилъ.

Совѣсть его спокойна. Зильберманъ самъ убилъ себя. Хотѣлъ убить его, и уже наклонился къ нему, но вдругъ съежился, скрипнулъ зубами, прижалъ пистолетъ себѣ къ виску, и упалъ мертвый. Однако же — страшно… Бормотъ взялъ у генерала папиросу — хотя до сихъ поръ не курилъ — зажегъ и сталъ затягиваться.

Надо было утромъ заявить — сейчасъ же, какъ это случилось, а теперь уже поздно, соображалъ онъ. Теперь выйдетъ какъ-то подозрительно. А, впрочемъ, все равно — еслибъ даже и утромъ… Всѣ улики противъ меня.

Такъ ему казалось. Онъ курилъ.

Вдругъ театръ ожилъ. Кончился послѣдній актъ. Вызывали Адель и Шарамыкина. Буфетъ наполнился народомъ.

Бормотъ поднялъ глаза. Онъ видѣлъ, какъ вспыхиваютъ папиросы красными огоньками, какъ раскрываются черные рты, выпуская клубы дыма, какъ прыгаютъ плечи и щеки отъ смѣха, какъ жестикулируютъ всѣ эти люди, каждый но своему, слышалъ, какъ они говорятъ, хохочутъ, напѣваютъ, причемъ все спутывается, звуки перекрещиваются и сливаются въ какой-то волнующійся гамъ, и прислушивался, не произнесетъ ли кто имени Зильбермана. Онъ напрягалъ слухъ, всталъ и протискивался въ толпѣ, ловя отрывки фразъ, словъ, восклицаній. О Зильберманѣ никто не говорилъ.

Тогда онъ подошелъ къ полиціймсйстеру, плотному, плѣшивому брюнету, съ красивыми карими глазами, съ добрымъ толстымъ ртомъ, до невозможности набитымъ какою-то закускою, и самъ заговорилъ съ небрежнымъ видомъ о происшествіяхъ въ городѣ, о возрастающемъ числѣ самоубійствъ.

Полиціймейстеръ съ трудомъ сказалъ:

— Ну, что… будете… дѣлать… съ этимъ… народомъ!!. Да вамъ… зачѣмъ? Вѣрно, пописываете?.. Ну, приходите… ко мнѣ. Я замъ… всю эту… статистику… выложу. Мы гласности не боимся! Батюшка!.. тутъ онъ наклонился къ Бормоту и, проглотивъ свою закуску, прошепталъ: — я самъ пишу…

Онъ постучалъ себя пальцемъ въ грудь и сталъ опять закусывать, подмигнувъ лукаво Бормоту.

Тотъ отошелъ. Его подозвалъ генералъ.

— Что вы такой… немножко… не въ своей тарелкѣ?

— Я? Боже сохрани! Я — ничего. Это у меня голова кружится отъ папироски.

— А! Но вы не курите…

— Не курю… но такъ… захотѣлось… Надо же когда-нибудь начать!

— Будетъ тошнить, сказалъ генералъ и, улыбнувшись, налилъ ему портвейну.

— Скажите, началъ онъ: — пробѣжали вы мои прожекты? Помните, на счетъ «Духа газетъ и журналовъ?..» И другіе?

Бормотъ ничего не помнилъ.

— Вы взяли, сказалъ генералъ съ упрекомъ.

Бормотъ сталъ припоминать. Но тутъ острая боль въ головѣ сдѣлалась невыносимой. Онъ глянулъ по сторонамъ. Шаршмидтъ курилъ и разсѣянно смотрѣлъ на него, прищуривъ одинъ глазъ, какъ-разъ какъ Зильберманъ. Тогда онъ въ ужасѣ всталъ и хотѣлъ бѣжать. Но все завертѣлось кругомъ. Всѣ эти лица, и смѣющіяся, и спокойныя, всѣ эти красные огоньки, эти плечи, руки, все это понеслось куда-то, вмѣстѣ съ нимъ, съ дикимъ гоготаньемъ, расплываясь въ густомъ сизомъ дымѣ. Онъ рухнулъ безъ чувствъ на земь. Генералъ тревожно наклонился надъ нимъ и кричалъ:

— Воды! Воды!

Его облили водой и, когда онъ очнулся, осторожно, подъ руки, вывели изъ буфета. Теперь онъ былъ пьянъ и на душѣ у него было легко.

Между тѣмъ Фаничка ходила по корридору въ двухъ шагахъ отъ Ганіевской, которая разговаривала съ литераторомъ. «Это онъ, значитъ, для нея вышелъ тогда», думала она ревниво. Но о чемъ они говорятъ!? Интересно! Эта Ганіевская вообще что-то черезчуръ важничаетъ… Скажите, какія знакомства!« Вдругъ литераторъ обернулся и посмотрѣлъ на Фаничку — можетъ быть, ему показалось, что она подслушиваетъ — и какъ-то странно просопѣлъ и замолчалъ. Фаничка покраснѣла и отстала. Ей было досадно, что онъ опять не узналъ ея на такомъ близкомъ разстояніи. Но тутъ она издали увидѣла, какъ приставъ держитъ Бормота подъ мышки и что-то говоритъ генералу. Она подошла и услышала:

— Да, да, будьте покойны, ваше превосходительство, доставлю домой цѣлаго, какъ есть… Вѣдь это у насъ такой ужь обычай — какъ спектакль, то за каждымъ актомъ мертвое тѣло, иногда и два-съ… Будьте покойны!

Бормотъ тупо смотрѣлъ на всѣхъ, и на Фаничку, и ругался скверными словами. Она убѣжала.

…Вокально-инструментальное отдѣленіе ничѣмъ не ознаменовалось; только Софья Карловна поразила своимъ ростомъ и необыкновенно громкимъ шопотомъ. Чтобы прибавить выразительности и гибкости этому шопоту, она потрясала головой, плечами, всѣмъ корпусомъ. Раекъ ей шикалъ — что было, конечно, неприлично, но друзья и знакомые хоть и удивились, что она продолжаетъ беречь голосъ, похлопали. Равно похлопали и Томсѣ; потому что нельзя не хлопать артистамъ; въ особенности если они исполняютъ пьесы собственнаго сочиненія. Больше всего понравился хоръ. Имъ были спѣты украинскія пѣсни. А на югѣ любятъ свои пѣсни…

Шарамыкинъ исполнилъ куплеты передъ занавѣсомъ, на авансценѣ. Онъ былъ во фракѣ и бѣлыхъ перчаткахъ. Онъ пропѣлъ: ахъ, шиши, шиши, шиши!», улыбаясь двусмысленно направо и налѣво, потомъ: «Ужь мы ѣли, ѣли, ѣли…» и сказалъ стихотвореніе изъ «живой струны», заложивъ одну руку за бортъ фрака, и другою, которая казалась огромной въ бѣлой перчаткѣ, величаво жестикулировалъ, причемъ еще презрительно прищуривался. Дѣло шло о женѣ, которая измѣняетъ мужу, соблюдая необходимую въ такихъ случаяхъ осторожность. Поэтъ жестоко обличалъ эту жену, и Шарамыкинъ вѣрно передалъ его мысль. Ему громко апплодировали.

Затѣмъ занавѣсъ поднялся и всѣ увидѣли съ удивленіемъ множество барабановъ на сценѣ, большихъ и маленькихъ, расположенныхъ полукругомъ на козлахъ. Шарамыкинъ взялъ въ каждую руку по двѣ палочки и сталъ «брать Карсъ».

Это было что-то новое и неожиданное. Театръ съ интересомъ слѣдилъ за Шарамыкинымъ.

Сначала что-то задребезжало. Это дребезжаніе росло и вдругъ превратилось въ трескъ, какой производятъ ракеты. Непріятные звуки умѣрялись гармоничнымъ звономъ. Звопъ тоже росъ, заигрывающими гаммами. Къ этому присоединилось волнообразное гудѣніе, точно соборный колоколъ гудѣлъ. Наконецъ, оркестръ грянулъ военный маршъ. Шарамыкинъ прыгалъ между барабановъ и все билъ своими палочками, вверхъ и внизъ, взадъ и впередъ, красный, нахмуренный. Дикая музыка произвела фуроръ. Крики райка слились съ барабаннымъ трескомъ. Въ самомъ дѣлѣ казалось, что берутъ что-то штурмомъ. Шарамыкинъ колотилъ палочками чаще и чаще. Раекъ ревѣлъ и вдругъ ухнулъ самый большой барабанъ. Бумъ-бумъ-бумъ! Это пушки стрѣляли. Маленькіе барабаны продолжали заигрывать, но только гаммы стали короче, разсыпчатѣе. Можно было подумать, что цѣлая армія бѣжитъ вскачь, и на бѣгу даетъ залпы изъ ружей. Скрипки и флейты стонали, или вдругъ сливались, вмѣстѣ съ голосами райка, въ побѣдный вой. Шарамыкину казалось, что онъ слышитъ голосъ Бакланова, звонкій, какъ у юноши. Бумъ-бумъ-бумъ! Бухъ! Барабанъ ревѣлъ, но не заглушалъ страшной музыки мелкихъ барабановъ. И среди этого ада звуковъ мелькало красное, злое лицо Шарамыкина и бѣлыми зигзагами, застывшими въ воздухѣ, казались его безъ устали работающія руки.

Когда онъ кончилъ — его заставили повторить! Его заставили брать Карсъ еще два раза. Онъ изнемогъ, лобъ его блестѣлъ отъ пота. Потомъ его стали вызывать. Его вызвали одиннадцать разъ. На его долю досталось, въ сущности, больше овацій, чѣмъ на долю Адели.

Но и ея не забыли. Неприличный пьяный басъ вдругъ крикнулъ: «Бѣлоногъ! А-дель Бѣ-ло-ногъ!» и его сейчасъ же поддержали другіе голоса. Стали вызывать Адель. Публика уже собралась уходить и всѣ стояли въ ложахъ и партерѣ, но хотѣли посмотрѣть на даровитую дѣвушку, чтобы въ послѣдній разъ похлопать ей. Долго кричали: «Бѣлоногъ! Бѣлоногъ!» Наконецъ вышелъ Шарамыкинъ, махнулъ платкомъ, точно парламентеръ, и когда публика стихла, сказалъ сдавленнымъ голосомъ:

— По внезапному непредвидѣнному отсутствію… Такъ какъ госпожи Бѣлоногъ уже нѣтъ, то…

Потомъ растерянно поклонился и ушелъ, не договоривъ.

Ложи и партеръ опустѣли. Въ поднявшейся пыли тускло горѣли огни. Но раекъ все кричалъ:

— Бѣлоногъ, Бѣлоногъ!

Занавѣсъ не поднимался. Савка сталъ тушить лампы.

— Бѣлоногъ!

— Шарамыкинъ! крикнулъ кто-то.

— Бѣлоногъ!

Наконецъ, и раекъ опустѣлъ. Только пьяный басъ ревѣ.ть еще одиноко:

— Бѣлоногъ! Гос-по-жа А-дель Бѣ-ло-ногъ!

Но и ему надоѣло ждать. Темнѣло. Онъ ушелъ, какъ и всѣ. И театръ погрузился въ свое обычное молчаніе.

Арестъ Адели произвелъ на городъ угнетающее впечатлѣніе. Спрашивали: за что? Что она сдѣлала? Знали, что это простая, полуграматная дѣвушка, и не понимали, какъ могла она запутаться въ политику. Больше всѣхъ ошеломило это генерала. Къ нему утромъ прибѣжала въ слезахъ Фелицата Іадоровна и просила о защитѣ. Онъ долго недоумѣвалъ, восклицалъ и пилъ портвейнъ. Наконецъ, поѣхалъ къ жандармскому полковнику. Тотъ протянулъ ему обѣ руки; но когда зашла рѣчь объ Адели, пожалъ плечами и сказалъ, что тутъ дѣло серьёзное. Впрочемъ, самъ пожалѣлъ ее и сдѣлалъ осторожно предположеніе, что едва ли она виновна больше другихъ; можетъ быть даже совсѣмъ невиновна; но главное, нѣтъ этихъ другихъ, а она не хочетъ выдавать, молчитъ. Тогда генералъ послалъ длинную телеграмму своему другу, бывшему шефу жандармовъ. На нее онъ получилъ отвѣтъ, обрадовавшій его. Другъ извѣщалъ, что онъ употребитъ все свое вліяніе и что если дѣло неважное, то Бѣлоногъ освободятъ. На другой день генерала посѣтилъ жандармскій полковникъ и вѣжливо объяснилъ (должно быть, ему уже телеграфировали изъ Петербурга), что Адель выпустить пока нельзя, но что во все время ареста она будетъ пользоваться полнымъ комфортомъ, о чемъ просилъ передать роднымъ. Кромѣ того, далъ слово, что въ виду такого высокаго покровительства (онъ слегка тутъ поклонился), какимъ пользуется Бѣлоногъ, адъютантъ его, будетъ сообщать его превосходительству какъ о состояніи ея здоровья, такъ и обо всемъ экстренномъ, что случится съ нею. Затѣмъ онъ уѣхалъ. Генералъ, такимъ образомъ, увидѣлъ, что онъ почти ничего не сдѣлалъ. Но это подняло его желчь. Онъ написалъ сердитое письмо другу. И ѣздилъ по городу и кричалъ, заѣзжая къ знакомымъ, что послѣ «эстого» грудныхъ младенцевъ недостаетъ только брать. Но сейчасъ же значительно замѣчалъ: — «М-да… нонѣшная молодежь».

Адель думала сначала, что ее будутъ мучить. Но комната у ней была хоть и съ толстыми стѣнами, однако же, чистенькая, постель была всегда свѣжая, обѣдъ былъ получше тетушкинаго, и ей часто присылалъ кто-то корзины съ яблоками, грушами, виноградомъ, сладкими пирожками, конфекты фунтами. На допросахъ съ нею обходились ласково и она, глядя на жандармскаго полковника, говорила себѣ: «Лицо у него, какъ вишенька, усики сѣденькіе, а самъ добрый, добрый»… И тѣмъ не менѣе упорно молчала, отъ кого и зачѣмъ получила тючокъ. Въ тючкѣ была еще записка, писанная крупнымъ писарскимъ почеркомъ. Адели показали эту записку, она прочла ее, задумчиво посмотрѣла въ пространство и сказала, что въ первый разъ видитъ ее. Отъ нея не добились ничего. Большею частью, она даже молчала, поражая слѣдователей своею тупостью.

Такъ прошло два мѣсяца.

…Узнавъ о самоубійствѣ Зильбермана, Лоскотины перестали говорить о немъ. Имя этого человѣка разстраивало ихъ. Имъ было"тыдно и тяжело. Конечно, Мэри никогда не полюбила бы Зильбермана. Но теперь, когда онъ былъ мертвъ, въ его нелѣпыхъ письмахъ звучала для нея какая-то скорбная пота, заставлявшая ее съ симпатіей относиться къ его памяти. Лиза мучилась, что иначе не могла держать себя съ Зильберманомъ, который, разумѣется, замѣчалъ ея сухость; но еслибъ онъ какимъ-нибудь чудомъ воскресъ, то опять вышло бы тоже самое. Потому что въ его характерѣ было что-то роковое для него и для другихъ. Она уѣхала еще въ началѣ сентября, Мэри тоже уѣхала, спустя недѣлю, вмѣстѣ съ Фаничкой, въ Петербургъ. Въ Дубовкѣ мѣсто Зильбермана занялъ мѣсто простой казакъ, который показался Лизѣ способнымъ и толковымъ… Ихъ старый домъ опустѣлъ, и мрачно стоялъ, съ забитыми ставнями, осыпаемый мертвыми листьями высокихъ дряхлыхъ тополей.

Что касается Кульчицкой, то она настояла на своемъ и отправилась въ Крымъ. Мужъ ея, впрочемъ, не особенно противился теперь. Онъ опять возобновилъ знакомство съ Скачъ-Скачевской. Эта женщина притягивала къ себѣ его черствую душу, какъ магнитъ притягиваетъ желѣзо. И когда въ квартирѣ ея шла бѣшеная игра, и она, поставивъ ногу на стулъ, съ полураскрытой грудью, метала карты, и Борко проигрывалъ ей свои кольца и цѣпочки или выигрывалъ у ней вдругъ все до послѣдней тряпки, Кульчицкій сидѣлъ гдѣ-нибудь на диванчикѣ и ласкалъ шелковистые волосы крошечнаго двухлѣтняго ребенка, который, заброшенный и неумытый, спалъ, положивъ ему на колѣни голову. Ему нравилось быть здѣсь, правился этотъ ребенокъ. Однажды утромъ, онъ пошелъ въ городской банкъ взять для Скачъ-Скачевской пятьсотъ рублей. Тутъ ему сказали, между прочимъ, что Полина Ермолаевна вынула всѣ свои имянные билеты, на семь тысячъ триста. Онъ былъ пораженъ. Но въ тотъ же день получилъ изъ одного южнаго города письмо отъ своего агента, которое все разъяснило ему. Полина Ермолаевна сняла тамъ театръ и режиссеромъ у ней — Шарамыкинъ. Прочитавъ это письмо, онъ цѣлый часъ стучалъ ногой. Потомъ поѣхалъ къ Скачъ-Скачевской, вручилъ ей деньги и попросилъ, чтобъ она отдала ему ребенка. Онъ обѣщалъ воспитать эту дѣвочку, не щадить ничего для ея образованія. Скачъ-Скачевская подумала, расплакалась, пожала ему руку и согласилась. Какъ только ребенокъ очутился у Кульчицкаго, онъ пересталъ ѣздить къ Скачъ-Скачевской. Та иногда сама пріѣзжала къ нему. Но Кульчицкій и на это сталъ смотрѣть косо. Не то, чтобы она его больше не привлекала, но онъ боялся, что связь эта разворотъ его. Онъ, наконецъ, прямо сказалъ это ей своимъ дѣловымъ слогомъ, и связь прекратилась. Но за то въ домѣ адвоката появилась молоденькая нѣмка-бонна, чтобъ ухаживать за дѣвочкой. Эта нѣмка обладаетъ ослѣпительно-гладкой кожей, веснушками на толстомъ лицѣ, рыжими волосами, и безстрастна, но покорна и уступчива. Кульчицкій доволенъ ею.

Тутъ необходимо отмѣтить еще маленькую черточку въ характерѣ этого человѣка. Когда онъ узналъ, что Адель арестована и затѣмъ былъ обыскъ у Лоскотиныхъ, то, при свиданіи съ жандармскимъ полковникомъ, ему очень хотѣлось разсказать о визитѣ къ нему Зильбермана, самоубійство котораго ему казалось загадочнымъ. Можетъ быть, думалось ему, здѣсь скрывается какая-нибудь ниточка, которая приведетъ какъ разъ къ клубочку. Онъ ошибался, разумѣется, но считалъ свой секретъ довольно важнымъ. Однако же, ничего не сказалъ. Потому что рѣшилъ быть порядочнымъ человѣкомъ — во всѣхъ отношеніяхъ.

Векшинская, хоть и освистанная Скачъ-Скачевскою, была принята ею въ труппу на выходныя роли. Шарамыкинъ надулъ ее и, изъ корыстнаго разсчета, устроилъ такъ, что Полина Ермолаевна лишила ее дружбы и бросила; и она рисковала умереть въ своемъ подвалѣ голодной смертью.

Бормотъ уѣхалъ въ Кіевъ, не повидавшись ни съ Фаничкой, ни съ генераломъ. Но, уѣзжая, отдалъ Шарамыкину двадцать рублей.

Стояли хорошіе осенніе дни. Блѣдное небо было безоблачно, и солнце нежарко грѣло. Въ прозрачномъ воздухѣ отчетливо вырисовывались дали. И съ этого берега Ужа можно было видѣть все, до мельчайшихъ подробностей, что дѣлается на томъ. Можно было видѣть переплеты на окнахъ, деревья, съ полуобнаженными вѣтвями, на которыхъ желтѣли тамъ и сямъ листья, тропки на холмахъ, фонарные столбы. Точно въ бинокль. По утрамъ, на травѣ бѣлѣлъ иней. Здоровая была пора, и генералъ спѣшилъ надышаться этимъ удивительнымъ воздухомъ, пропитаннымъ особымъ осеннимъ благоуханіемъ, и часто гулялъ.

Однажды въ половинѣ октября, онъ вышелъ изъ экипажа, остановившагося у воротъ городского сада, и побрелъ по аллеямъ. Было это послѣ обѣда и солнечные лучи косо ложились на землю, между стволовъ. Вѣтра не было, но въ саду слышался непрерывный шорохъ отъ листьевъ, которые медленно крутились, цѣплялись за вѣтки, падали на дорожки, на шинель генерала. Онъ шелъ задумчиво и курилъ.

Вдругъ онъ услышалъ вѣжливый окрикъ. Онъ остановился и посмотрѣлъ назадъ въ полъ-оборота. Къ нему подбѣжалъ графъ де-Гужаръ.

Графъ отдалъ ему честь тѣмъ полуфамильярнымъ жестомъ, какимъ молодые офицеры вообще привѣтствуютъ отставныхъ генераловъ. И, схвативъ три пальца, протянутые ему, сказалъ съ улыбкой:

— Я былъ у васъ.

— Смѣю спросить, зачѣмъ? изысканно вѣжливо и картаво произнесъ генералъ.

— А вотъ по поводу этой госпожи Бѣлоногъ… Теперь ужь она, вѣроятно, дома.

Тутъ генералъ крѣпко пожалъ руку графа де-Гужара.

— Благодарю васъ, графъ, за это пріятное извѣстіе! сказалъ онъ. — Но какъ же вы ее выгородили? Она созналась, что-ли?

— О, нѣтъ. Ужасно упрямая дѣвушка. Но знаете, просто чувствуется, что она невиновна. Тутъ какая-то непонятная случайность. А главное, и безъ того найденъ слѣдъ…

Онъ съ торжествомъ посмотрѣлъ на генерала.

— Помните, сюда пріѣзжалъ литераторъ?.. сказалъ онъ.

— Да…

— И онъ, кажется, съ вами былъ знакомъ…

Генералъ подумалъ.

— Не помню.

— Былъ, былъ! Я помню. У меня хорошая память. Еще въ театрѣ съ вами разговаривалъ…

— А!.. Можетъ быть…

— Онъ тутъ у всѣхъ насъ бывалъ… У губернатора… У смотрителя тюремнаго замка… У полковника…

Послѣднее онъ произнесъ со смѣхомъ.

— Ну?

— Дѣло въ томъ, что онъ совсѣмъ не литераторъ…

— Ну?

— Ну, и вотъ теперь напали на его слѣдъ… по почерку…

Онъ оборвалъ себя, покраснѣлъ и сталъ закуривать папиросу, хотя у него папироса дымилась.

Генералъ посмотрѣлъ на него и сказалъ серьёзно:

— Удивительныя времена мы переживаемъ!

Адель, какъ только вернулась домой, сейчасъ же слегла. Она еще съ утра чувствовала боль въ поясницѣ, а теперь эта боль стала невыносимой. Ее распрашивали о томъ, что съ ней была, но она не могла отвѣчать, лицо у ней было блѣдное, глаза потухшіе, страдающіе. Наконецъ, она стала кричать. Тогда Фелицата Іадоровна прекратила свои разспросы и съ тоской увидѣла, что Адель нуждается въ помощи акушерки. Она не упрекала ее. Она давно знала, что Адель беременна. Но ее ужасало, что Адель жалуется на боли, потому что это значило, что у ней будутъ преждевременные роды. Сама она когда-то училась, но все-таки послала за другой акушеркой, а когда Адели стало хуже, пригласила Шаршмидта и его жену.

Адель цѣлые сутки страдала. Она все плакала. Вдругъ конвульсіи пробѣгали по ея тѣлу. Она дико вскрикивала и хваталась, черезъ голову, за стѣнку кровати, съ краснымъ напряженнымъ лицомъ. Потомъ блѣднѣла и глаза ея потухали въ смертельной тоскѣ. И только судорожно трепетали концы ея длинныхъ худенькихъ пальцевъ.

Къ вечеру, на другой день, ей стало совсѣмъ худо. Серафимочка ходила на цыпочкахъ, Фелицата Іадоровна шептала молитвы блѣдными губами. Нѣсколько разъ пріѣзжалъ генералъ. Послали за священникомъ. Онъ причастилъ Адель.

Ночью она умерла.

За гробомъ Адели шло немного народа. Родные, Рашевская, генералъ, Савка, нѣсколько нищихъ. Печальное шествіе. Дождь моросилъ. Шумѣли деревья. Священникъ бормоталъ молитвы. Когда гробъ заколотили, Фелицата Іадоровна раздирающимъ голосомъ стала кричать:

— Аделька! Аделька!

И Серафимочка съ искреннимъ горемъ вскричала:

— Аделька!

Но гробъ былъ нѣмъ.

Савка помогъ могильщикамъ опустить его въ яму. Потомъ его засыпали землей. Выросъ бугоръ…

Всѣ постояли и разошлись.

Фелицата Іадоровна сдѣлала поминальный обѣдъ, но генералъ не могъ ѣсть, и уѣхалъ къ себѣ.

Онъ стоялъ и смотрѣлъ въ окно на сѣрый день. Дождь билъ въ стекла, капли воды сбѣгали по нимъ, медлительно, какъ, слезы.

Старикъ вздыхалъ и думалъ, что пора и ему на покой.

Максимъ Бѣлинскій.
"Отечественныя Записки", №№ 10—11, 1882