Искания рая (Бодлер; Лихтенштадт)/Опиоман

I. Ораторские предосторожности

править

«О благодатный, нежный и всесильный опиум! Ты, проливающий целительный бальзам в сердце бедняка и богача, утоляющий боль ран, которые никогда не зарубцуются, и муки, которые вызывают бунт духа. Красноречивый опиум! Ты, обезоруживающий решимость бешенства и возвращающий на одну ночь преступнику надежды его юности и незапятнанные кровью руки; дарующий гордецу минутное забвение

Грехов не искупленных, обид не отомщенных; призывающий лжесвидетелей к суду видений, ради торжества принесенной в жертву невинности; уличающий клятвопреступника; отменяющий приговор неправедных судей. С искусством, какого не достигали Фидий и Пракситель, ты ваяешь на лоне мрака из созданных мозгом фантазий города и храмы, превосходящие роскошью Вавилон и Гекатомпилос; и из хаоса сна, полного видений, ты вызываешь на солнечный свет давно забытые образы красоты и благословенные лица близких, стряхнувшие прах могил. Ты, только ты даешь человеку эти сокровища, ты обладаешь ключами рая, о благодатный, нежный, всесильный опиум!»

Но прежде чем автор решился испустить в честь драгоценного опиума этот восторженный крик, похожий на крик благородной любви, сколько уловок, сколько ораторских предосторожностей! Прежде всего — эта вечная оговорка людей, которые, приступая к щекотливому признанию, втайне ощущают его сладость:

«Ввиду той добросовестности, с какой я писал, я надеюсь, что заметки эти будут не просто интересными, но также, в значительной степени, полезными и поучительными, В этой именно надежде я и решился доверить их бумаге, и это будет моим оправданием в том, что я нарушил деликатную и скромную сдержанность, препятствующую большинству из нас публично признаться в наших прегрешениях и пороках. И правда, ничто так не возмущает чувства англичанина, как зрелище человека, выставляющего напоказ свои раны и нравственные язвы и срывающего с себя стыдливый покров, которым время или снисхождение к человеческой слабости согласились прикрыть их».

В самом деле, прибавляет он, обыкновенно преступление и нищета прячутся вдали от взоров общества, и даже на кладбище они покоятся отдельно от прочих смертных, как бы смиренно отказываясь от всякого права на общение с великой человеческой семьей. Но в данном случае — в том, что касается «Опиомана» — нет преступления; есть только слабость, и притом какая извинительная слабость! Это и послужит предметом его биографии, предваряющей его труд; а польза, проистекающая для других из этого опыта, укрепленного столь тяжкою ценой, может с избытком вознаградить общество за оскорбление его нравственных чувств и узаконить исключение.

В этом обращении к читателю мы находим несколько разъяснений относительно таинственного племени опиоманов — этой чисто созерцательной народности, затерявшейся среди деятельного народа. Они многочисленны и даже более многочисленны, чем думают. Это — профессора, философы, лорд, занимающий высокий пост, помощник государственного секретаря; если столь многочисленны случаи из высшего класса общества, разыгрывающиеся на глазах одного-единственного лица, то какую ужасающую статистику могло бы дать народонаселение Англии в целом! Три аптекаря из различных частей Лондона утверждают (в 1821 г.), что число любителей опиума очень велико и трудность отличить людей, употребляющих его для лечения, от тех, кто пользуется им с преступной целью, является для них источником ежедневных неприятностей. Но опиум спустился уже в низы общества, и в Манчестере каждую субботу, после обеда, прилавки аптекарей покрыты наркотическими пилюлями, заготовленными для вечерних покупателей. Для фабричных рабочих опиум является сравнительно дешевым наслаждением, тогда как понижение заработной платы может сделать недопустимым употребление эля и спиртных напитков. Но не думайте, что английский рабочий откажется от опиума и вернется к более грубому наслаждению алкоголем, когда заработная плата снова поднимется. Порабощение свершилось; воля поражена; воспоминание о наслаждении проявляет свою тираническую власть,

Если натуры грубые, притупленные ежедневным беспросветным трудом, могут находить в опиуме огромное утешение, то каково же должно быть его действие на утонченный и просвещенный ум, на пламенное и развитое воображение, особенно если оно прошло через горнило плодотворных страданий, на мозг, отмеченный печатью роковой мечтательности, — louched with pensiveness [1], употребляя удивительное выражение нашего автора? Таков сюжет замечательной книги, которую мне предстоит развернуть перед взором читателя, как фантастический свиток. Многое я, конечно, сокращу, Де Квинси чрезвычайно склонен к отступлениям; слово humorist, человек настроений, применимо к нему более чем к кому-либо другому; в одном месте он сравнивает свою мысль с тирсом — простою палкою, получающей весь свой внешний облик и всю свою красоту от обвивающей его роскошной листвы. Чтобы не лишить читателя ни одной из волнующих картин, составляющих сущность книги, мне придется, — ввиду недостатка места, к крайнему моему сожалению, — пропустить немало любопытных отступлений, немало превосходных рассуждений, которые не имеют прямого отношения к опиуму, но способствуют освещению характера опиомана. Однако книга представляет такое яркое явление, что даже в сокращенном виде, в отдельных выдержках, можно себе составить понятие о ней.

Весь труд («Confessions of an English Opium-eater, Being an Extract from the Life of a Scholar» [2]) разделяется на две части: первая — «Confessions»; вторая, составляющая дополнение к ней, — «Suspiria de Profundis». Каждая из них имеет несколько подразделений, и я пропущу те из них, которые имеют характер пояснений или приложений. Разбивка первой части чрезвычайно проста и логична и вытекает из самого предмета исследований: «Предварительные признания», «Наслаждения опиомана», «Терзания опиомана». «Предварительные признания», о которых мне предстоит говорить несколько подробнее, преследуют вполне понятную цель. Необходимо, чтобы человек, к которому относится сообщаемое, был знаком читателю, внушал ему любовь и уважение. Автор, задавшийся целью заинтересовать, увлечь нас таким с первого взгляда однообразным предметом, как описание опьянения, старается внушить нам, что до некоторой степени он заслуживает оправдания, хочет возбудить к своему герою симпатию, которая распространится на все сочинение. Наконец, — и это очень существенно — повествование об известных случаях, которые сами по себе, быть может, довольно обыкновенны, но имеют важное и серьезное значение с точки зрения повышенной чувствительности лица, пережившего их,-повествование это представляет собою как бы ключ к тем ощущениям и необычайным видениям, которые впоследствии будут осаждать его мозг. Нередко старик, склонившись над столиком кабачка, видит себя среди давно исчезнувшей обстановки; его опьянение разыгрывается на почве давно угасшей юности. Точно так же и события, рассказанные в «Признаниях», займут немаловажное место в видениях позднейшего времени. Они восстанут перед ним подобно снам, которые являются только измененными, преображенными впечатлениями трудового дня.

II. Предварительные признания

править

Нет, не в поисках преступного и бездейственного наслаждения начал он употреблять опиум, а просто для облегчения желудочных страданий, вызванных жестокою привычкою к голодовкам. Эти муки голода начались еще в его ранней молодости, а к двадцати восьми годам страдания и целительное средство впервые появляются в его жизни — после довольно продолжительного периода счастья, обеспеченности и благополучия. При каких обстоятельствах проявились эти страдания, это мы сейчас увидим.

Будущему опиоману было семь лет, когда умер его отец, оставив его на попечение опекунов, которые, заботясь о его воспитании, посылали его в разные школы. Очень рано он стал выделяться своими литературными способностями, особенно же — не по летам ранним знанием древнегреческого языка. В тринадцать лет он уже писал по-гречески, в пятнадцать — не только сочинял греческие стихи лирического характера, но и мог свободно и без затруднения разговаривать по-гречески — умение, которым он был обязан привычке ежедневно переводить на греческий язык английские газеты. Необходимость находить в памяти и воображении множество оборотов для выражения на мертвом языке современных понятий и образов выработала словарь, гораздо более сложный и обширный, чем тот, который приобретается обычным корпением над чисто литературными сочинениями. «Этот мальчик, — сказал один из учителей, указывая на него иностранцу, — сумел бы лучше убедить в чем-либо афинскую толпу, чем вы или я — английскую». К несчастью, наш скороспелый эллинист лишился своего превосходного учителя и, пройдя через руки грубого педагога, вечно дрожавшего, как бы мальчик не уличил его в невежестве, был отдан на попечение доброго и солидного учителя, который, однако, тоже грешил отсутствием изящества и ничем не напоминал первого, с его пылкой и блестящей эрудицией. Нехорошо, когда ребенок может судить своих учителей и смотреть на них сверху вниз. Занимались переводами из Софокла, и перед началом занятий усердный учитель, этот archididascalus, готовился с помощью грамматики и лексикона к чтению хоров, заранее страхуя свой урок от возможных сомнений и затруднений. Между тем молодой человек (ему исполнилось только что семнадцать лет) горел желанием поступить в университет и тщетно приставал с этой просьбою к своим опекунам. Один из них, человек добрый и рассудительный, жил слишком далеко. Двое других сложили с себя всякую ответственность, переложив ее на четвертого, а этот последний предстает перед нами, как самый упрямый наставник в мире, влюбленный только в собственную волю. Наш предприимчивый юноша принимает смелое решение — бежать из школы. Он обращается с письмом к одной очаровательной и прекрасной женщине, которая была, очевидно, другом его семьи и в детстве держала его на руках, — и просит одолжить ему пять гиней. Скоро был получен ответ, проникнутый материнской лаской, а с ним — двойная сумма против требуемой. В кошельке школьника оставалось еще две гинеи, а двенадцать гиней для ребенка, не знающего житейских трудностей, представляются несметным богатством, Остается только привести в исполнение план бегства. Следующий пассаж принадлежит к тем, которые я не могу решиться сократить. И, кроме того, будет хорошо, чтобы читатель время от времени имел возможность самолично насладиться трогательным и женственным стилем автора,-.

«Доктор Джонсон сделал вполне правильное наблюдение (и притом — проникнутое чувством, чего, к несчастью, нельзя сказать о других его наблюдениях), что, сознательно делая в последний раз что-нибудь, что мы привыкли делать, мы не можем избавиться от чувства грусти. Я глубоко прочувствовал эту истину, покидая то место, которое я никогда не любил и где никогда не был счастлив. Вечером, накануне того дня, когда я должен был бежать, я с грустью слушал в старой высокой учебной зале звуки вечерней молитвы, ибо я слушал ее в последний раз; а когда перед сном стали делать перекличку, и мое имя, как всегда, было произнесено первым, я вышел и, проходя мимо присутствовавшего при этом начальника, поклонился ему; я с любопытством глядел ему в лицо и думал про себя: „Он стар и слаб, я не увижу его больше в этом мире!“ Я был прав — мне не пришлось и не придется более увидеть его. Он ласково, с доброй улыбкой взглянул на меня, ответил на мое приветствие или, вернее, на мое прощанье, и мы расстались — неведомо для него — навсегда. Я не мог чувствовать особого уважения к ему уму; но он всегда был добр ко мне, много раз оказывал мне снисхождение, и я страдал при мысли об огорчении, которое я причиню ему.

Настало то утро, когда я должен был броситься в жизненное море, утро, которое на долгое время окрасило мою последующую жизнь. Я жил в доме моего начальника, и с самого приезда мне разрешено было иметь отдельную комнату, которая служила мне одновременно спальней и рабочим кабинетом, В половине четвертого я поднялся с постели и с глубоким волнением стал смотреть на городские башни, освещенные первыми лучами зари и уже розовевшие в чистом блеске безоблачного июньского утра, Я был тверд и непоколебим в своих намерениях, хотя и взволнован смутным предчувствием неизвестных препятствий и опасностей, а если бы я мог предвидеть ту бурю, тот град бедствий, который вскоре обрушится на меня, я имел бы полное основание волноваться еще более. Глубокая тишина утра представляла полную противоположность этому волнению, и до некоторой степени успокаивала его. Тишина была даже глубже, чем ночью; а для меня тишина утра трогательнее, чем всякая другая, потому что свет, уже широко разлившийся и такой же яркий, как свет полудня в другие времена года, но отличный от него тем, что на улицах еще не показывались люди, и мир природы и невинных тварей божьих кажется таким глубоким и безмятежным, пока человек с его тревожным, непостоянным разумом не нарушил его святыни. Я оделся, взял шляпу и перчатки, но некоторое время еще медлил в своей комнате. В течение полутора лет эта комната была убежищем моих мыслей; здесь я читал и учился в долгие часы ночи: и хотя, по правде сказать, во вторую половину этого периода я, созданный для любви и нежных привязанностей, утратил всю веселость и жизнерадостность в неравной борьбе с моим опекуном, но все же юноша, подобный мне, влюбленный в книги, преданный умственной работе, не мог не переживать иногда и отрадных часов, даже при всем своем отчаянии. Я плакал, глядя на кресло, камин, письменный стол и другие привычные предметы, ибо был слишком уверен, что никогда больше не увижу их. С тех пор — и до того часа, когда я пишу эти строки,-протекло восемнадцать лет, и, тем не менее, будто это было вчера, вижу я очертания того, на что я устремлял свой прощальный взгляд; это был нависший над камином портрет соблазнительницы, [3] чьи глаза и губы были так прекрасны, а все лицо светилось такою добротою и божественной ясностью души, что, глядя на него, я тысячу раз бросал перо или книгу, чтобы испросить себе утешения перед ее образом, как верующий просит утешения перед изображением своего святого. В то время как я, забывшись, предался созерцанию портрета, звучный бой башенных часов возвестил мне, что уже четыре часа утра. Я поднялся, поцеловал портрет, потом тихо вышел и запер дверь — навсегда!

Смех и слезы так часто сменяют Друг друга или смешиваются в этой жизни, что я не могу без улыбки вспомнить об одном случае, происшедшем в то время и чуть было не помешавшем немедленному осуществлению моего плана. У меня был сундук ужасающей тяжести, ибо кроме моей одежды в нем заключалась вся моя библиотека. Трудность состояла в том, чтобы как-нибудь дотащить его до извозчика. Комната моя находилась на поднебесной высоте, и самое худшее было то, что лестница, которая вела в эту часть здания, примыкала к коридору, проходившему мимо двери моего начальника. Все слуги обожали меня, и зная, что каждый из них с удовольствием окажет мне тайную услугу, я сообщил о моем затруднении одному из слуг. Он поклялся сделать все, что я пожелаю, и когда наступило время, поднялся по лестнице, чтобы вынести сундук. Я боялся, как бы это не оказалось непосильным для одного человека; но грум этот был здоровенный малый, „с плечами Атланта, созданными для того, чтобы поддерживать тяжесть могущественнейших монархий“, а спину его по ширине можно было бы сравнить с равнинами Солсбери. Он уперся на том, что сможет дотащить сундук один, и я ждал его у лестницы на первом этаже, терзаясь беспокойством. В течение некоторого времени я слышал, как он спускается твердым и медленным шагом; но, к несчастью, приблизившись к самому опасному месту, — в нескольких шагах от коридора — он поскользнулся, и грузная ноша, сорвавшись с его плеч, устремилась по ступенькам лестницы с грохотом, какого не могли произвести и двадцать чертей, остановившись, наконец, прямо у дверей спальни, где покоился archididascalus, Первая моя мысль была, что теперь все пропало и единственный выход для осуществления бегства — это бросить мой багаж. Однако, после минуты раздумья, я решил выждать конца приключения. Грум замирал от страха и за себя самого, и за меня, но вопреки этому, комизм ситуации захватил его в эту злополучную минуту с такой непреодолимой силой, что он разразился смехом — долгим, оглушительным, раскатистым смехом, — который мог бы, кажется, поднять мертвеца. При звуках этого веселья я и сам не мог удержаться от смеха, не столько из-за прыжков сундука, сколько из-за нервного эффекта, произведенного ими на слугу. Оба мы, естественно, ожидали, что из дверей вот-вот выскочит доктор, ибо обыкновенно, заслышав даже шорох мыши, он выскакивал, как сторожевой пес из своей конуры. Странное дело, — на этот раз, когда затихли взрывы нашего смеха, — в комнате его не слышно было ни звука, шороха. Доктор страдал мучительными припадками, которые часто не давали ему спать, но зато, быть может, если уж ему удавалось заснуть, он спал крепче обыкновенного. Ободренный тишиной, грум снова взвалил сундук себе на плечи и спустился до конца лестницы уже без всяких приключений. Я подождал, пока сундук поставили на тачку и повезли к извозчику. Тогда, не имея иного путеводителя, кроме Провидения, я пустился в путь пешком, с небольшим пакетом с принадлежностями туалета под мышкой и с томиком любимого английского поэта в одном кармане и с книжкой в двенадцатую долю листа с девятью трагедиями Эврипида — в другом».

Наш школьник лелеял мысль пробраться в Вестморленд; но некое приключение, о котором он не рассказывает нам, заставило его изменить план и направился к северу, а Галлию. Проблуждав некоторое время в Денбигшире, Мерионетшире и Карнавоншире, он устроился, наконец, в маленьком чистеньком домике в Б***, но вскоре должен был убраться и оттуда, ввиду одного обстоятельства, самым забавным образом оскорбившего его юношескую гордость. Хозяйка его служила раньше у епископа, в качестве не то гувернантки, не то экономки. Необычайное высокомерие английского духовенства заражает обыкновенно не только детей церковных владык, но и прислугу их. В таком маленьком городке, как Б***, было, конечно, достаточно прожить некоторое время в семье епископа, чтобы таким образом почувствовать превосходство над другими, и у доброй женщины не сходили с уст фразы вроде: «Милорд делал то, милорд говорил это; милорд был незаменим в парламенте, незаменим в Оксфорде…» Может быть, ей казалось, что молодой человек выслушивает ее без достаточного благоговения. Однажды она отправилась засвидетельствовать свое почтение епископу и его семье, и тот стал ее расспрашивать о ее домашних делах. Услышав, что она сдала комнату, достойный прелат заботливо посоветовал ей быть разборчивой при выборе жильцов: «Бетти, — сказал он, — подумайте только, ведь наш городок лежит на большой дороге в столицу, и весьма возможно, что он служит пристанищем для ирландских мошенников, убегающих от своих кредиторов в Англию, и для английских мошенников, наделавших долгов на родине». И вот добрейшая женщина, с гордостью передавая свою беседу с епископом, не преминула повторить и свой ответ ему: «О, милорд, я, право, не думаю, чтобы этот господин был мошенником, потому что…» — «Вы не думаете, чтобы я мог быть мошенником! — с бешенством отвечал молодой человек. — С этой минуты я освобождаю вас от необходимости думать на эту тему!» И он стал готовиться выехать. Бедная хозяйка охотно пошла бы на попятную, но в порыве гнева он не совсем почтительно высказался в адрес епископа, и примирение стало невозможным. «Я был действительно возмущен тою легкостью, с какою епископ бросал грязью в человека, совершенно неизвестного ему, — пишет он,-и у меня явилось желание выразить ему это на греческом языке, что устранило бы сомнение в моей порядочности и в то же время (таков был, по крайней мере, мой расчет) поставило бы епископа перед необходимостью ответить мне на том же языке, а этим — для меня не было сомнения — он обнаружил бы, что если я не так богат, как его святейшество, то, во всяком случае, являюсь лучшим эллинистом. Более здравые мысли вытеснили этот ребяческий план…»

Снова началась для него бродячая жизнь; кочуя из гостиницы в гостиницу, он быстро растратил деньги. Через две недели он уже был вынужден ограничиваться одним блюдом в день. Движение и горный воздух, возбуждающие его молодой аппетит, сделали для него этот режим очень мучительным, ибо его единственным блюдом постоянно были чай или кофе. Наконец, даже чай и кофе становятся недоступной роскошью, и в течение всего своего пребывания в тех местах он поддерживает свое существование только ежевикой и ягодами шиповника. Время от времени чье-либо радушное гостеприимство прерывает, как долгожданный праздник, этот отшельнический пост, и за это гостеприимство он расплачивается мелкими услугами в качестве писца. Он исполняет обязанности секретаря для крестьян, имеющих родственников в Лондоне или Ливерпуле. Чаще всего это любовные письма, которые он сочиняет по просьбе девушек, служивших в Шрусбери или в каком-нибудь другом городе Англии и переписывавшихся с далекими любовниками. Один эпизод такого рода носит даже трогательный характер, В одной отдаленной от центра части Мерионетшира, в Llan-y-Stindwer, он жил в течение трех дней у молодых людей, которые проявили самое сердечное отношение к нему; это были четыре сестры и три брата; все они говорили по-английски и отличались замечательным природным изяществом и красотою, Он сочинил письмо для одного получения своей доли добычи, и — тайно от других — два любовных письма для двух сестер. Эти наивные существа, с их сердечной чистотой, с их природным благородством заливались румянцем, диктуя свои излияния, и это вызывало воспоминания о чистой и нежной прелести старинных альманахов. Он так хорошо выполнил свою работу, что невинные девушки пришли в совершенный восторг от его уменья согласовать требования их чрезмерной стыдливости с тайным желанием выразить свою любовь. Но однажды утром он заметил странное смущение, почти грусть: вернулись старики-родители, люди строгие и ворчливые, уезжавшие на ежегодное собрание Кернервонских методистов, На все фразы, с которыми молодой человек к ним обращался, он получал один ответ: «Dym Sassenach» (не по-английски). «Несмотря на все то, что молодые люди могли сказать в мою пользу, я легко понял, что мой талант писать любовные письма так же мало поднимет меня в глазах этих суровых пятидесятилетних методистов, как и мои сапфирические или алкаические стихи». И из опасения, как бы это милое гостеприимство молодецки не превратилось в более грубых руках стариков в жестокую милостыню, он был вынужден возобновить свое удивительное странствие.

Автор не говорит нам о том, как ухитрился он, несмотря на свою нищету, попасть, наконец, в Лондон. Но здесь лишения, как ни велики они были раньше, становятся просто ужасными, превращаются почти в повседневную агонию. Представьте себе шестнадцать недель постоянного мучительного голода, временами утолявшегося только каким-нибудь куском хлеба, перепадавшим ему со стола человека, о котором мы будем сейчас говорить; вообразите себе два месяца, проведенных под открытом небом; прибавьте к этому сон, отравленный кошмарами. Дорого обошлась ему его школьная затея. Когда наступило суровое время года — словно для того, чтобы еще увеличить его страдания, сильнее которых, казалось, быть уже не может, ему посчастливилось, наконец, найти себе убежище, но какое убежище! Человек, за завтраком которого он присутствовал и у которого ему удавалось стащить иногда кусок — другой хлеба (этот господин считал его больным и не знал, что он просто беден), разрешил ему ночевать в большом пустом доме, который он снимал. Из мебели там был только стол и несколько стульев; это было пыльное нежилое помещение, полное крыс. Среди этого запустения жила несчастная девочка, не совсем идиотка, но более чем простая, некрасивая, лет десяти, если только изнурение от голода не делало ее на вид старше, чем она была в действительности, Была ли это просто служанка или незаконная дочь упомянутого господина, автору так и не удалось узнать этого. Несчастная, всеми покинутая девочка очень обрадовалась, узнав, что теперь у нее будет товарищ, который будет коротать с нею черные часы ночи. Дом был большой, и при отсутствии мебели и драпировок всякий звук отдавался в нем особенно гулко; возня крыс наполняла шумом залы и лестницу. Посреди физических мук — от холода и голода — несчастная малютка умудрилась создать себе еще и воображаемое страдание: она боялась привидений. Молодой человек обещал защищать ее от них. «Это была единственная услуга, которую я мог оказать ей!» — прибавляет он с горькой иронией. Эти два несчастных существа, исхудалые, голодные, дрожащие от холода, спали на полу; кипы старых бумаг служили им изголовьем, а одеяло заменял собою старый кавалерийский плащ. Потом, впрочем, они отыскали на чердаке старый диванный чехол, обрывок ковра и еще кое-какие тряпки, которые немножко прикрывали их от холода. Бедное дитя прижималось к нему, чтобы согреться и укрыться от своих врагов с того света. Иногда, когда он не чувствовал себя особенно больным, он обнимал ее, и малютка, пригревшись в этих братских объятиях, часто засыпала, между тем как ему не удавалось уснуть, Ибо за два последних месяца его страданий он часто засыпал днем или, вернее, впадал в забытье; это был нехороший сон, полный мучительных сновидений; он беспрестанно просыпался и снова засыпал: боль и тревога внезапно пробуждали его, а истощение снова неодолимо уводило в сон. Кому из нервных людей не знаком этот собачий сон, по меткому, сильному выражению английского языка? Ибо нравственные страдания производят то же действие, что и физические муки, например муки голода. Человек слышит свои собственные стоны; иногда он просыпается от звука собственного голоса; желудок все время сокращается, словно губка, выжимаемая сильной рукой; диафрагма опускается и поднимается; человеку не хватает воздуха, мучения все увеличиваются, пока несчастный, как бы найдя целебное средство в самой боли, не заходится в ужасном крике и мучительной судороге всего тела, приносящих, наконец, жестокое облегчение.

Иногда рано утром внезапно появлялся хозяин; иногда он совсем не приходил. Он всегда был настороже, так как ожидал судебного пристава, и, совершенствуя приемы Кромвеля, каждую ночь спал в новом квартале. Он рассматривал через скважину людей, стучавшихся в дверь; завтракал всегда один, довольствуясь чаем и маленьким хлебцем или печеньем, которое он покупал по дороге, и никогда никого не приглашал к себе. Во время этого поразительного скудного завтрака молодой человек искусно изыскивал какой-нибудь предлог, чтобы остаться в комнате и завязать разговор; затем, с самым равнодушным видом, какой только ему удавалось принять, он брал со стола остатки хлеба; но случалось и так, что ему не оставалось ни кусочка — все было съедено. Что касается девочки, то ее никогда не пускали в кабинет хозяина, если только можно назвать так свалочное место для всяких писем и бумаг. В шесть часов этот таинственный субъект удалялся, заперев комнату на ключ. Утром, когда он появлялся, девочка шла прислуживать ему. В то время, пока он погружался в занятия и дела, молодой бродяга выходил из дома и отправлялся в парк — блуждать или сидеть — или куда-нибудь в другое место, К ночи он возвращался в свое пустынное убежище, и на стук дверного молотка девочка со всех ног бежала открыть ему входную дверь.

В более зрелом возрасте автору захотелось однажды вечером, в день своего рождения — пятнадцатого августа — бросить взгляд на это место своих былых страданий. В ярком свете красивой залы он увидел людей, которые пили чай с самым счастливым видом, — странный контраст с мраком, холодом, тишиной и отчаянием, которые царили в этом самом помещении, когда восемнадцать лет тому назад в нем жили изголодавшийся школьник и покинутая девочка. Потом он пытался напасть на следы этого несчастного ребенка. Осталась ли она в живых? Суждено ли ей было стать матерью? Он ничего не узнал об этом. Он любил ее только как своего сотоварища по несчастью, потому что она не была ни красива, ни привлекательна, ни умна. В ней могло прельщать только то, что она была человеком, чистая человечность — в самом убогом ее воплощении. Но, кажется, Робеспьер, в своем абстрактном жгуче-морозном стиле, сказал: «Человек всегда радуется при виде человека».

Но кем был и чем занимался этот хозяин, человек со столь таинственными привычками? Это был один из тех дельцов, которых так много во всех больших городах и которые вечно заняты самым запутанным крючкотворством, обходя законы и забыв на время благоприятные обстоятельства позволять им снова воспользоваться этой стеснительной роскошью. Автор мог бы при желании, как он говорит, порассказать нам много забавного об этом несчастном человеке, передать нам разные любопытные сцены и бесподобные эпизоды; но он предпочел все предать забвению и помнить только об одном: о том, что этот человек, столь презренный в других отношениях, всегда хорошо относился к нему и, насколько это было возможно, был даже великодушен. За исключением святилища, наполненного его бумагами, все комнаты были в распоряжении детей, которые, таким образом, имели большой выбор помещений и могли устраиваться на ночь, где хотели.

Но у молодого человека была еще одна подруга, о которой нам уже пора поговорить. Чтобы достойно передать этот эпизод, я хотел бы позаимствовать перо из крыла ангела, до того эта картинка представляется мне целомудренной, полной невинности, нежной красоты и сострадания, «Я всегда ставил себе в заслугу, — говорит автор, — что умел непринужденно, more socratico, беседовать со всеми людьми — мужчинами, женщинами и детьми, с которыми сводил меня случай, — привычка, благоприятствующая познанию человеческой природы, развитию добрых чувств и свободных манер, которые полезны человеку, желающему заслужить имя философа, Ибо философ не должен смотреть на вещи глазами жалкого ограниченного создания, именующего себя светским человеком и набитого узкими и эгоистичными предрассудками; он должен, напротив, видеть в себе поистине вселенское существо, находиться в общении и связи со всем, что выше, и со всем, что ниже его, и с образованными людьми, и с людьми, лишенными всякого воспитания, с преступными, как и с невинными». Мы увидим впоследствии, как среди наслаждений, даруемых великодушным опиумом, развивается и этот дух вселенского милосердия и братства, усиленный и углубленный своеобразным гением опьянения. На улицах Лондона, еще более чем в Галлии, вырвавшийся на свободу школьник является своего рода перипатетиком, уличным философом, предающимся в вихре большого города беспрерывным размышлениям. Эпизод, о котором теперь идет речь, кажется странным на страницах английской книги, ибо мы знаем, что британская литература доводит свое целомудрие до ханжества: но не подлежит сомнению и то, что этот же самый сюжет под пером француза быстро сделался бы shocking[4], тогда как здесь все исполнено нежной красоты и благородства. Словом, чтобы выразиться как можно короче, наш бродяга связал себя узами платонической дружбы с жрицею свободной любви. Анна не была одною из тех дерзких, ослепительных красавиц с глазами демона, сверкающими сквозь туманную дымку, создающих себе ореол самим своим бесстыдством. Анна была самым простым, самым обыкновенным существом, обманутым, покинутым — как многие другие — и доведенным до падения изменою. Но от нее исходила, та неизъяснимая прелесть, та прелесть слабости и доброты, которую Гете умел сообщать всем своим героиням и которая превращает в бессмертный образ его маленькую Маргариту с красными руками. Как часто во время своих однообразных прогулок по бесконечной Оксфорд-стрит, посреди гомона большого, кипящего суетой города, изголодавшийся школьник убеждал свою несчастную подругу подать в суд на своего соблазнителя и предлагал себя в качестве свидетеля и адвоката, Анна была еще моложе его: ей было всего шестнадцать лет. Сколько раз она охраняла его от полицейских, прогонявших его от ворот, у которых он присаживался. Один раз она сделала даже больше, бедняжка: она сидела со своим другом в Сого-сквер, на ступеньках дома, мимо которого, — прибавляет он, — с того самого дня он никогда не мог проходить, не испытывая замирания сердца и умиления при мысли об этой несчастной и великодушной девушке. В этот день он чувствовал себя еще более слабым и больным, чем обыкновенно; но едва он сел, как ему сделалось еще хуже. Он склонил голову на грудь своей сестры по несчастью, но вдруг выскользнул из ее объятий и упал навзничь на ступеньки подъезда. Без сильного подкрепляющего средства он уже не встал бы или, во всяком случае, впал бы в состояние неизлечимого расслабления. И в эту-то критическую минуту его жизни она — это падшее создание, ничего не видавшее от людей, кроме обид и несправедливости — протянула ему руку помощи. Она вскрикнула от ужаса и, не теряя ни секунды, побежала на Оксфорд-стрит, откуда немедленно возвратилась со стаканом крепкого портвейна, который оказал необыкновенно благотворное действие на его желудок, уже неспособный перенести никакой твердой пищи. «О, моя юная спасительница! Сколько раз в последующие годы, заброшенный в глушь и думая о тебе с нежной грустью и настоящей любовью, сколько раз мечтал я о том, чтобы благословение моего переполненного благодарностью сердца приобрело ту особенную сверхчувствительную силу, какую древние приписывали проклятию отца — силу повсюду настигать человека с непререкаемостью судьбы! — чтобы моя благодарность также получила от неба этот дар следовать за тобою, настигать, подстерегать, находить тебя даже, если возможно, во мраке самой могилы, чтобы пробудить тебя вестью истинного мира, прощения и высшего примирения!»

Чтобы чувствовать таким образом, нужно многое перестрадать, нужно иметь сердце, способное раскрываться и смягчаться от несчастий, в противоположность тем, которых несчастие замыкает и ожесточает. Бедуин цивилизации находит в пустыне больших городов достаточно поводов к сочувствию, совершенно незнакомому человеку, замкнувшемуся в своем доме и семье, В обманчивом блеске столиц, как и в пустыне, есть нечто укрепляющее и закаляющее человеческое сердце, закаляющее его совершенно по-особенному, если только оно не поддалось развращению и не ослабело до степени падения, не поддалось искушению самоубийства.

Однажды, вскоре после описанного случая, он встретил на Альбемарль-стрит старого друга своего отца, который узнал его по фамильному сходству: юноша чистосердечно ответил на все его вопросы, ничего не скрыл от него, но взял с него слово, что он не выдаст его опекунам. В заключение он дал ему свой адрес — адрес своего хозяина, этого странного ходатая по делам. На следующий день он получил в письме, которое хозяин добросовестно передал ему, чек на десять фунтов. Читатель, может быть, удивится, что молодой человек с самого начала не искал спасения от нищеты в какой-нибудь постоянной работе или в поддержке со стороны старых друзей семьи. Что касается этой последней возможности, то она, несомненно, была связана с очевидной опасностью, Опекунов могли известить, а закон давал им полное право силой водворить юношу в школу, из которой он бежал. И вот сила воли, часто встречающаяся у людей с самым женственным и чувствительным характером, заставляла его мужественно выносить все лишения и опасности, чтобы только не пойти на риск этой унизительной возможности. Да и, к тому же, где было искать этих друзей отца, со смерти которого прошло уже десять лет, друзей, даже имена которых он, большею частью, позабыл? Что же касается работы, то он, конечно, мог бы получить значительное вознаграждение за корректуру на греческом языке: он чувствовал, что может прекрасно выполнить такую работу, Но как добиться рекомендации к порядочному издателю? И, наконец, попросту говоря, он сам признается, что ему никогда и в голову не приходило, чтобы литературная работа могла обеспечить ему постоянный заработок. Он никогда не думал выйти как-нибудь из своего плачевного положения иначе, как заняв деньги под состояние, на которое он мог рассчитывать по достижении совершеннолетия. Наконец, ему удалось завязать знакомство с несколькими евреями, которым его хозяин оказывал услуги в их темных делах. Убедить их в том, что расчеты его реальны, было нетрудно, так как его уверения могли быть проверены на завещании его отца в Doctors’commons (адвокатская контора, в которой было зарегистрировано завещание отца автора). Но оставался совершенно непредвиденный им вопрос — об удостоверении его личности. Он предъявил тогда несколько писем, полученных им во время пребывания в Галлии от молодых друзей, в том числе от графа *** и даже от отца его, маркиза ***, которые он всегда носил в кармане. Евреи пообещали, наконец, ссудить ему двести-триста фунтов, при условии, что молодой граф *** (который, к слову сказать, был постарше автора) поручится, что деньги будут возвращены по достижении молодыми людьми совершеннолетия. Легко догадаться, что кредитор рассчитывал в этом деле не столько на прибыль, в конце концов, слишком ничтожную, сколько на возможность вступить в сношения с молодым графом, бывшим наследником несметного богатства.

И вот, получив, наконец, десять фунтов, наш юный странник собрался в Этон. Около трех фунтов оставлено будущему кредитору на расходы по заключению актов; некоторая сумма вручена также хозяину — за его помещение без мебели; пятнадцать шиллингов ушло на то, чтобы обновить костюм (чудный костюм!): наконец, несчастная Анна тоже получила свою долю при распределении этого богатства. В темный зимний вечер направился он с бедной девушкой к Пикадилли, собираясь доехать с бристольской почтой до Солт-Хилла. Так как у них оставалось еще время, они зашли в Голден-сквер на углу Шерард-стрит, чтобы укрыться от шума и света Пикадилли. Он обещал не забывать ее и прийти ей на помощь, как только это окажется возможным. В самом деле, это был его долг. Властный, настоятельный долг, и в эту минуту он был полон нежности к этой случайной сестре, нежности, усиливаемой жалостью к ее ужасному отчаянию. Несмотря на все потрясения, которым подверглось его здоровье, он был весел и полон надежд, тогда как Анна была смертельно грустна. В момент прощания она обвила его шею руками и, не произнося ни слова, залилась слезами. Он надеялся вернуться не позже, чем через неделю, и они условились, что начиная с пятого дня после его отъезда, она каждый вечер будет приходить к шести часам и ждать его в конце Грейт-Тич-филд-стрит, бывшей их обычным прибежищем и местом отдыха в великом океане Оксфорд-стрит. Он думал, что таким образом все было уже предусмотрено, чтобы он мог вновь найти ее; одно только он упустил из виду; Анна никогда не называла ему своей фамилии, или, если и называла, он позабыл ее, как нечто несущественное. Проститутки с большими претензиями, зачитывающиеся романами, любят называть себя такими именами, как miss Дуглас, miss Монтегью и т. п., но наиболее простые из этих несчастных бывают известны просто под своим именем: Мери, Джейн, Фрэнсис и т. п. К тому же в момент расставанья Анна была простужена и сильно охрипла, и, поглощенный в эту тяжелую минуту мыслью о том, как бы подбодрить ее и убедить принять какие-нибудь меры против простуды, он совершенно забыл спросить ее фамилию, что было бы самым верным средством восстановить связь в случае несостоявшегося свидания или продолжительного перерыва в их сношениях.

Я сокращаю подробности путешествия, в том числе рассказ о нежном и сострадательном обхождении толстого дворецкого, в отеческих объятиях которого наш герой, истомленный усталостью и тряской кареты, спал, как на груди кормилицы, и затем — о продолжительном сне на чистом воздухе, ибо ему пришлось пройти пешком шесть-семь миль, заспавшись в объятиях своего соседа. Достигнув конечной цели своего путешествия, он узнает, что молодого лорда нет более в Этоне, В отчаянии он идет в дом к лорду Д***, другому старому товарищу, с которым он не был однако так тесно связан. В первый раз за несколько месяцев он снова сидел за хорошим столом, и однако он ни к чему не мог прикоснуться. Еще в Лондоне, в тот день, когда он получил спасительный чек, он купил два небольших хлебца в булочной, которую он в течение двух месяцев пожирал глазами с такой жадностью, что впоследствии самое воспоминание об этом казалось ему унизительным. Но этот давно желанный хлеб вызвал у него расстройство желудка, и в течение нескольких недель он не мог, без риска опять подвергнуться заболеванию, прикоснуться к какой бы то ни было полноценной еде. И теперь, посреди комфорта и роскоши, у него не было ни малейшего аппетита. Узнав о плачевном состоянии его желудка, лорд Д*** приказал подать вина, доставившего ему большое удовольствие. Что касается реальной цели его путешествия, то ему не удалось вполне заручиться той услугой, о которой он хотел просить графа*** и о которой, ввиду отсутствия последнего, вынужден был просить лорда Д***. Не желая сразить его решительным отказом, лорд согласился дать свое поручительство, но лишь в известных выражениях и на известных условиях. Подбодренный даже этим частичным успехом, он возвратился в Лондон после трехдневного отсутствия и отправился к своим друзьям — евреям. К несчастью, кредиторы отказались принять условия лорда Д***, и ему угрожало прежнее ужасное существование, которое теперь было бы еще гибельнее для него, но в этот критический момент, благодаря случайности, о которой он ничего не сообщает нам, он получил письмо от своих опекунов, и полное примирение изменило всю его жизнь. Он немедленно уехал из Лондона и некоторое время спустя поступил, наконец, в университет. Только через несколько месяцев он получил возможность снова увидеть место своих страданий.

Но что сталось с бедной Анной? Каждый вечер он искал ее; каждый вечер он поджидал ее на углу Тичфилд-стрит. Он справляется о ней у всех, кто мог ее знать: в последние часы своего пребывания в Лондоне он пустил в ход все средства, какие только были в его распоряжении, чтобы найти ее. Он знал улицу, на которой она жила, но не знал ее дома: кроме того, ему смутно вспоминалось, что незадолго до их расставания она вынуждена была бежать от грубости своего хозяина. Среди людей, к которым он обращался, одни только смеялись над его горячими расспросами, считая мотивы его поисков безнравственными; другие, думая, что он разыскивает девушку, укравшую у него какую.-нибудь безделушку, были, конечно, мало расположены брать на себя роль доносчиков, Наконец, перед тем, как окончательно покинуть Лондон, он оставил свой будущий адрес человеку, который знал Анну в лицо, но, несмотря на все это, он никогда больше не слыхал о ней. Среди всех превратностей его жизни, это было для него самым большим из огорчений. Заметьте, что это человек серьезный, столь же заслуживающий уважения чистотою нравственного характера, как и возвышенностью своих писаний:

«Если только она осталась в живых, мы оба часто искали друг друга в бесконечном лабиринте Лондона; быть может, нас разделяло пространство в несколько шагов, достаточное на лондонской улице, чтобы разъединить людей навеки! В течение нескольких лет я все еще надеялся, что она жива, и за время моих путешествий по Лондону я пересмотрел тысячи женских лиц, в надежде встретить ее лицо. Если бы я хоть на мгновение увидел ее, я узнал бы ее среди тысячи других, ибо хотя она не была красива, но у нее было удивительно кроткое выражение лица и необычайно изящный поворот головы. Я искал ее, повторяю, не теряя надежды найти. Да, в течение многих лет! Но теперь я боялся бы увидеть ее, и та страшная простуда, которая пугала меня, когда мы расставались, составляет теперь мое утешение. Я не стремлюсь более увидеть ее, но я мечтаю о ней, не без сердечной отрады, как о человеке, который давно уже покоится в могиле, в могиле Магдалины, хотелось бы мне верить, ушедший из мира прежде, чем оскорбления и грубость успели замарать и развратить ее невинную чистую душу, прежде чем зверская наглость негодяев довершили разрушение той, которой они нанесли первые удары,

Итак, я, наконец, освободился от тебя, Оксфорд-стрит, злая мачеха с каменным сердцем, выслушивающая вздохи сирот и впитывающая в себя слезы детей! Настало время, когда мне не нужно больше обивать твои бесконечные тротуары, мучиться ужасными снами и голодной бессонницей! Немало людей шло по тому же пути, что и мы с Анной, немало преемников наших бедствий: другие сироты вздыхали, другие дети проливали слезы; и в тебе, Оксфорд-стрит, отдавались эхом стоны бесчисленных сердец. Но для меня пережитая буря казалась теперь как бы залогом продолжительного благополучия…»

Но Анна — исчезла ли она окончательно? Нет, мы снова встретимся с ней — в фантастическом мире, созданном опиумом. Странным, преображенным призраком восстанет она перед нами в дыму воспоминаний, подобно джину «Тысячи и одной ночи», появляющемуся из паров бутылки. Что касается самого опиомана, то страдания юного возраста пустили в нем глубокие корни, из которых вырастут деревья, и эти деревья окутают своей мрачной тенью все явления жизни. Но эти новые страдания, на которые намекает уже последняя часть биографии, будут перенесены мужественно, с твердостью зрелого духа, с величавостью, проникнутой глубокой и нежной добротой. Эти страницы являются самым благородным призывом, излиянием самой нежной благодарности мужественной подруге, никогда не покидающей изголовья человека, преследуемого эвменидами. Орест опиума нашел свою Электру, которая и освежала его губы, иссушенные лихорадкой. «Ибо ты была моей Электрой, дорогая подруга моих прошлых лет. И ты не захотела, чтобы английская супруга была превзойдена греческой сестрой в благородстве духа и в терпеливой преданности». Когда-то, в злоключениях юности, бродя лунными ночами по Оксфорд-стрит, он часто глядел (и это было его скудным утешением) на дороги, пересекающие сердце Mary-le-bone и уходящие за пределы города; и блуждая мысленно по этим бесконечным проспектам, пересеченным полосами света и теней, он говорил себе: «Вот дорога на север, дорога к ***, и если бы у меня были крылья горлицы, я направил бы туда свой путь, чтобы обрести утешение!» Человек, как все люди, слеп в своих желаниях! Ибо как раз на севере, там, в той самой долине, в том самом доме, о котором он мечтал, суждено было ему испытать новые мучения, встретить целое общество ужасных призраков. Но там же живет Электра с ее целительной добротой. И теперь, когда одинокий задумчивый человек бродит по огромному Лондону с сердцем, отягченным неизъяснимою тоской, которую может облегчить только нежный бальзам семейной любви, когда он бросает взгляд на улицы, уходящие на север от Оксфорд-стрит и думает о возлюбленной Электре, что ждет его в той же долине, в том же доме, человек этот восклицает, как когда-то в детстве: «О, если бы у меня были крылья горлицы, я перенесся бы туда, чтобы обрести себе утешение!»

Пролог закончен, и с уверенностью могу обещать читателю, не опасаясь разочаровать его, что занавес, поднявшись, откроет его глазам самое удивительное, самое сложное, самое великолепное видение, какое когда-либо вырисовывалось на снегу бумаги под скромным пером писателя.

III. Наслаждения опиомана

править

Итак, — как я уже упоминал выше — лишь жгучая потребность облегчить страдания организма, глубоко потрясенного тяжелыми невзгодами жизни, привела автора этих записок сначала к довольно частому, а впоследствии к ежедневному употреблению опиума. Непреодолимое желание вернуться к таинственным восторгам, которые он впервые переживал, заставило его повторять эти эксперименты — этого он не отрицает; он даже чистосердечно сознается в этом, указывая только, в свое оправдание, на смягчающие его вину обстоятельства,

В первый раз он познакомился с опиумом при самых прозаических условиях. У него как-то заболели зубы, и он приписал эту боль внезапному перерыву в установленном режиме; у него с детства образовалась привычка ежедневно погружать голову в холодную воду, и в этот день он имел неосторожность, несмотря на зубную боль, прибегнуть к этой гигиенической процедуре, после этого он лег спать с совершенно мокрыми волосами. Последствием такой неосторожности явилась невыносимая ревматическая боль в голове и в лице, терзавшая его в течение двадцати дней. На двадцать первый день, в дождливое воскресенье — это было осенью 1804 года — гуляя, чтобы отвлечься от своих страданий по улицам Лондона (со времени своего поступления в университет он впервые осматривал город), он встретил одного из своих товарищей, который посоветовал ему для успокоения болей принять опиум, И действительно, через час после приема опиума в дозе, указанной аптекарем, боли совершенно прекратились. Но это облегчение, еще так недавно казавшееся ему величайшим благом, показалось ему таким ничтожеством теперь по сравнению с теми новыми наслаждениями, которые так неожиданно открылись для него! Какой невероятный подъем духа! Какое удивительное богатство внутренних миров! Не нашелся ли, наконец, тот pharmakon nepenthes, то магическое средство, которое должно принести человеку исцеление от всякого рода страданий?

«Великая тайна счастья, о которой в течение стольких веков спорили философы, теперь несомненно найдена! Да, счастье можно теперь купить за один пенни и унести с собой в кармане жилета. Экстаз можно закупорить в бутылку, душевный мир — пересылать по почте! Быть может, читатель подумает, что я издеваюсь, — о нет, это лишь старая привычка прибегать к шутке среди страданий. Наоборот, я готов даже подтвердить, что недолго будет смеяться тот, кто познакомится с опиумом. Те наслажденья, которые доставляет опиум, носят какой-то необыкновенный серьезный, торжественный отпечаток, и опиоман, даже в самые счастливые минуты своей жизни, не может выразить своих переживаний в темпе Allegro; даже в моменты высшего блаженства он говорит и думает в темпе Penseroso».

Несомненно, автор прежде всего желает освободить опиум от некоторых ложных нареканий: опиум вовсе не действует усыпляющим образом, по крайней мере, на интеллект; опиум даже не опьяняет. Если приятный в большой дозе лаудан и вызывает опьянение, то причиной тому является не опиум, а спирт, который содержится в этом препарате. Далее автор сравнивает действие алкоголя с действием опиума и очень точно устанавливает различие между ними; так, удовольствие, вызываемое вином, возрастет до известного предела, а затем начинает быстро спадать, тогда как состояние, вызываемое действием опиума, держится на известной высоте в течение восьми — десяти часов: алкоголь дает острое, опиум — хроническое наслаждение; в одном случае — вспышка пламени, в другом — ровно поддерживаемый жар. Но самое существенное различие заключается в том, что алкоголь помрачает умственные способности, тогда как опиум, наоборот, вносит в них высшую гармонию и порядок. Вино лишает человека способности владеть собою; опиум придает самообладанию какую-то особенную гибкость и удивительное спокойствие. Всем хорошо известно, что вино чрезвычайно повышает — хотя и ненадолго — чувства любви и ненависти, презрения и восторга. Опиум, наоборот, приводит все душевные способности в полную гармонию и придает им характер божественного равновесия. Люди, опьяневшие от вина, обмениваются клятвами в вечной любви, пожимают друг другу руки, проливают слезы без всякой видимой причины: чувствительность человека поднялась до своего высшего предела. При опьянении опиумом удивительный подъем чувств не имеет ничего общего с лихорадочным припадком. Человек является перед нами как бы в своей первородной доброте и справедливости — возродившийся и вернувшийся к своему естественному состоянию, освобожденный от всяких посторонних примесей, случайно извративших его благородную природу. Наконец, несмотря на все наслаждение, которое дает нам вино, мы должны помнить, что отравление алкоголем часто граничит с безумием или, по меньшей мере, с сумасбродством, и что за известными пределами оно рассеивает, так сказать, испаряет нашу духовную энергию, тогда как опиум всегда умиротворяет, всегда сосредотачивает наши рассеянные способности. Таким образом, мы видим, что вино предоставляет господство чисто человеческой или даже просто животной стороне личности, тогда как опиоман чувствует, что в нем под влиянием опиума пробуждается самая чистая сторона его существа, что все его нравственные влечения становятся особенно утонченными, а разум приобретает ничем не омраченную ясность.

Автор опровергает также обвинение, будто после духовного подъема, вызываемого действием опиума, наступает соответствующее угнетение, будто продолжительное употребление этого вещества ведет — как к естественному и неизбежному следствию — к притуплению и деградации духовных способностей. Он утверждает, что, наоборот, в течение десятилетнего употребления опиума, он всегда чувствовал на следующий день после опьянения необыкновенную умственную бодрость. Что касается того отупения, о котором распространялись многие писатели, ссылаясь главным образом на расслабление духовных сил, наблюдаемое у турок, то автор уверяет, что сам он никогда не испытывал ничего подобного. Весьма возможно, что опиум, в конце концов, вызывает те же последствия, как и другие наркотические вещества, к которым его причисляют, но первоначальное его действие всегда сопровождается экзальтацией и подъемом настроения, и этот подъем длится не менее восьми часов: значит, от самого опиомана зависит урегулировать приемы опиума с таким расчетом, чтобы следующее за подъемом понижение духовных сил совпадало со временем его естественного сна.

Желая дать возможность читателю самому судить о том,, оказывает ли опиум притупляющее действие на способности английского мозга, автор предлагает нам два образца своих переживаний и, развивая свою мысль не столько в форме логических доводов, сколько в форме картин, расскажет нам, как проводил он в Лондоне, — в период времени с 1804 по 1812 год,-те вечера, когда он находился во власти опиума. Он был в те годы неутомимым тружеником и, отдаваясь почти всецело научным работам, считал себя вправе искать временами отдыха в тех удовольствиях, которые наиболее соответствовали его наклонностям.

«В будущую пятницу, если будет угодно Богу, я собираюсь напиться», — говорил покойный герцог ***. Так и наш опиоман устанавливал заранее, когда и сколько раз в течение известного периода он отдастся своему любимому удовольствию. Случалось это раз в три недели, — обыкновенно в дни оперы, по вторникам и четвергам. Это были дни триумфа Грассини. И музыка действовала тогда на него не как простая логическая последовательность приятных звуков, а как ряд напоминаний, как волшебные заклинания, воскрешающие перед его духовным взором всю его прошедшую жизнь. Музыка — в передаче и освещении опиума — вот та высшая духовная оргия, глубина и величие которой будут понятны каждому утонченному уму. Многие задаются вопросом, какие же конкретные идеи выражают собою звуки? Эти господа забывают или, вернее, не знают, что музыка,-в этом смысле столь близкая поэзии, — выражает не идеи, а чувства; правда, она внушает, наводит нас на идеи, но мы не должны искать их в ней. Все прошлое, говорит автор, оживало в его душе; без всяких усилий памяти оно вставало перед ним, как сама действительность, воплощенная в звуках; и, созерцая это прошлое, он не испытывал тягостного чувства: пошлость и грубость, присущие всему человеческому, исчезали в этом таинственном воскрешении или расплывались в идеальном тумане: прежние страсти оживали в душе очищенными, облагороженными, одухотворенными. Сколько раз вставали перед ним, на этой сцене его души, воздвигнутой опиумом и музыкой, бесконечные дороги, горы, по которым он странствовал, убежав из школы, и его милые хозяева в Галлии, и густой мрак, чередующийся с ярким светом на больших улицах Лондона, и его страдания, и долгие периоды нужды, скрашенные участием Анны и надеждой на более светлые дни. Затем, во время антрактов, — итальянская речь, звуки чуждого языка, лившиеся из женских уст, усиливали очарование вечера, потому что незнание языка позволяет более тонко воспринимать его звуковую красоту. Так и красивый пейзаж доставляет больше всего наслаждения тому, кто созерцает его впервые, когда природа предстает во всем своем величии и глаз не успел еще привыкнуть к ней.

Но иногда по вечерам в субботу другое искушение — более необыкновенное и не менее для него заманчивое — торжествовало над его страстью к итальянской опере. Наслаждение, которое ожидало его в эти вечера — настолько привлекательное, что могло соперничать с музыкой — можно было бы назвать любительским упражнением в милосердии. Брошенный в очень раннем возрасте в водоворот гигантского города, равнодушного к своим детям, автор сам испытал много горя и всяких лишений. Одаренный добрым сердцем, необыкновенной чуткостью и чувствительностью, он — во время долгих дней своего бродяжничества и еще более долгих ночей отчаяния — научился любить бедных и скорбеть о них. Теперь его тянет вернуться к этой жизни смиренных, погрузить в эту толпу обездоленных; подобно пловцу, который бросается в море, чтобы соприкоснуться с природой, он хочет окунуться в эту человеческую стихию. Здесь тон его изложения становится таким высоким, что я должен предоставить слово ему самому.

«Этим удовольствием, как я уже говорил, я пользовался только в субботу вечером. Но чем же, собственно, отличался для меня вечер субботы от других вечеров? От каких трудов хотелось мне отдохнуть в субботу? Какую заработную плату предстояло мне получить? И что могло волновать меня в этот вечер, кроме надежды получить приглашение в оперу, на несравненного Грассини? Вы совершенно правы, читатель, и ваши замечания неопровержимы. Но не следует забывать, что чувства наши бесконечно разнообразны в своих проявлениях. Большая часть людей выражает сочувствие беднякам, в той или иной форме принимая участие в их нуждах и страданиях; меня же в этот период жизни неудержимо влекло желание выразить мои чувства участием в их удовольствиях. С ранних лет мне пришлось видеть страдания бедноты, видеть их так близко, что само воспоминание о них было для меня страданием. Но радости бедняка, его утехи и развлечения после физической усталости никогда не вызывают тягостного чувства в душе наблюдателя. И вот вечер субботы знаменует наступление короткого отдыха бедняка; самые враждебные секты сходятся в этом пункте, видят в нем как бы соединяющие их узы братства, В этот вечер почти весь христианский мир отдыхает от трудов своих; и этот отдых составляет как бы вступление к новому отдыху; целый день и две ночи отделяют его от следующего периода работы, Вот почему мне всегда кажется в субботу вечером, что я сам избавился от гнета какой-то работы, что мне предстоит получить плату за мой труд, и я буду иметь возможность насладиться отдыхом.

И чтобы как можно шире охватить зрелище, возбуждавшее во мне такое глубокое умиление, я завел привычку выходить в субботу вечером из дома после приема опиума и брести в какую-нибудь отдаленную часть города, в одно из тех простонародных сборищ, где беднота тратит свои заработки. Сколько раз приходилось мне подслушивать там беседу семьи, состоявшей из отца, матери и одного-двух детей, когда они обсуждали свои планы, свои доходы, бюджет или стоимость предметов домашнего обихода! Я постепенно знакомился с их желаниями, их взглядами, их заботами! Иногда, правда, мне приходилось слышать ропот недовольства, но большею частью их лица выражали терпение, надежду и ясность духа. Замечу по этому поводу, что в целом бедняк гораздо более философ, чем богач, что он гораздо смиреннее и бодрее переносит то, что считает неизбежным злом или непоправимой потерей. Пользуясь всяким удобным случаем, когда поведение мое не могло казаться назойливым, я присоединялся к группам беседующих людей и давал им советы по поводу разных занимавших их вопросов. И если эти советы не всегда принимались, то всегда приветливо выслушивались. Если оказывалось, что заработная плата бедняков повысилась или можно было ожидать ее повышения, если цена на хлеб понижалась или же распространялся слух, что лук и масло скоро подешевеют, я чувствовал себя счастливым: если же случалось обратное, я находил утешение в моем опиуме. Ибо опиум (подобно пчеле, с одинаковым усердием извлекающей то, что ей нужно из розы и из сажи печных труб) обладает свойством подчинять себе все эти чувства и настраивать их на свой лад.

Иногда в этих моих скитаниях я уходил очень далеко; ибо опиоман слишком счастлив, чтобы следить за временем, И случалось, что, отыскивая дорогу домой, подобно мореплавателю, не спускающему глаз с северной звезды, и думая только о том, как бы набрести на мой северо-западный пролив, минуя скалистые мысы и рифы, встретившиеся мне на пути при моем первом странствии, я внезапно попадал в какой-то лабиринт улиц, в какие-то глухие переулки, в таинственные тупики, существующие только для того, чтобы приводить в отчаяние носильщиков и дурачить извозчиков, Порою мне казалось, что я первый открываю эти terrae incognitae, и я сильно сомневался в том, чтобы они значились на картах Лондона того времени,.. Несколько лет спустя мне пришлось жестоко поплатиться за эти мои странствования, когда меня стали преследовать во сне целые легионы человеческих лиц, когда эти бесконечные путешествия по необъятному городу стали воспроизводиться в моих сновидениях, вызывая во мне какое-то странное чувство нравственной и умственной растерянности, от которой мутился рассудок и душа наполнялась тревогой и раскаянием…»

Из этих примеров мы видим, что опиум не влечет неизбежно к оцепенению или неподвижности, ибо нашего мечтателя он завлекает, наоборот, в наиболее, оживленные центры жизни. Нужно, однако, признать, что в большинстве случаев театр и народные сборища не привлекают опиоманов, особенно в моменты их высшего блаженства. В такие моменты толпа угнетает опиомана, и даже музыка кажется ему кричаще чувственной и даже грубой. Он ищет одиночества и безмолвия — необходимость условий для глубоких экстазов и грез, И если автор этих «Признаний» бросился в толпу, в людской поток, то это объясняется лишь тем, что таким путем он надеялся побороть в себе роковую склонность к грезам и к мрачной меланхолии, ставшими неизбежным последствием перенесенных в юности страданий. И в научных занятиях, и в обществе людей он искал только спасения от своей тоски. Впоследствии, когда вошла в свои права его истинная натура и тучи былых грез стали рассеиваться, он решил, что теперь может спокойно отдаваться своему влечению к одиночеству. Не раз случалось ему просиживать неподвижно у окна всю тихую летнюю ночь, от заката до восхода солнца, и у него не являлось даже желания переменить позу. Глаза его наслаждались видом моря и большого города, а в душе проносились обольстительные грезы, вызванные этим зрелищем. И величественная во всей своей простоте аллегория разворачивалась перед ним в эти минуты:

«Город, окутанный туманом и освещенный мягким ночным светом, воплощал собою всю Землю с ее печалями и ее могилами, расположенными где-то вдали, но не исчезавшими ни на минуту из поля моего зрения. Океан с его вечным дыханием, приглушенным глубокой тишиной, олицетворял собою мой дух с господствующим в нем настроением. И мне казалось, что я впервые удалился от суеты земной и возвысился над сутолокой жизни, что суматоха, лихорадка и борьба приостановились, что мучительным спазмам сердца дан временный покой, что наступил праздничный отдых, освобождение от всякой человеческой работы, Надежда, расцветающая на путях жизни, не противоречила более миру могил; развитие моего духа казалось мне столь же непрерывным, как движение небесных светил; и в то же время всякая тревога исчезала, и наступал бесконечный покой; и этот покой, казалось, не был следствием полной неподвижности, а являлся как бы равнодействующей двух одинаково могучих сил… Бесконечная деятельность — бесконечный покой!»

«О благодатный, тонкий и всесильный опиум! Ты обладаешь ключами Рая!..»

Здесь-то именно вырывается у автора то пламенное славословие, те потоки благодарности, которые я привел в начале моего очерка и которые могли бы служить ему эпиграфом, Это как бы последняя вспышка праздничных огней. Ибо скоро свет погаснет; все померкнет, и среди ночной тишины соберутся тучи.

IV. Терзания опиомана

править

В первый раз он познакомился с опиумом в 1804 году. Восемь лет протекло с тех пор, счастливых и полных облагораживающего умственного труда. Теперь мы дошли до 1812 года. Наш герой (он заслуживает, конечно, этого наименования) теперь далеко, очень далеко от Оксфорда — на расстоянии двухсот пятидесяти миль. Что же делает он тут, среди гор, в своем уединенном убежище? Что за вопрос! Он принимает опиум! А еще что? Он изучает метафизику: читает Канта, Фихте, Шел-Линга. Запершись в своем маленьком коттедже, с единственной служанкой, он отдается течению спокойных, глубокомысленных часов. Он не женат? Нет еще. И все время принимает опиум, Каждую субботу, по вечерам. И этот постыдный обычай идет с того самого злополучного дождливого воскресенья в 1804 году? Увы, да. Но как отразился на его здоровье этот продолжительный и регулярный разврат? Никогда еще, по его словам, он не чувствовал себя так хорошо, как весною 1812 года. Заметим, однако, что до сих пор он был лишь дилетантом, и опиум еще не превратился для него в предмет ежедневной необходимости. Дозы все время оставались умеренными, и приемы их благоразумно разделялись промежутком в несколько дней. Быть может, это благоразумие и эта умеренность отдаляли появление всех ужасов возмездия. В 1813 году начинается новая полоса, Летом предыдущего года некое прискорбное событие, о котором он не рассказывает нам, так сильно потрясло его духовно, что отразилось на его физическом состоянии; с 1813 года он начал страдать ужасными болями в желудке, которые поразительно напоминали его прежние муки тех страшных ночей в пустынном доме старого ходатая по делам и сопровождались, как и тогда, болезненными снами.

Вот когда она, наконец, дала знать себя, ужасная расплата! Зачем распространяться об этих приступах и приводить лишние подробности? Борьба была продолжительна, боли — изнурительны и невыносимы, избавление — тут же, под рукою. Мне невольно хотелось бы сказать всем, кто когда-либо ощущал потребность в успокоительном бальзаме, кто испытал ежедневные муки, коверкающие жизнь и сокрушающие все усилия человеческой воли, — мне хотелось бы сказать им всем, больным душевно или телесно: кто из вас без греха, — в помыслах или деяниях, — пусть бросит камень в нашего больного! Итак, это совершилось; но он просит вас верить ему, что, когда он начал принимать опиум ежедневно, в этом была уже крайняя необходимость, неизбежная, фатальная необходимость; жить иначе не было больше сил, Да и много ли таких стойких людей, которые умеют с непоколебимым терпением, с неослабной, вновь и вновь воскресающей силой духа противостоять пытке — непрерывной, неутомимой пытке, — в надежде на сомнительную и отдаленную награду? Тому, кто казался столь мужественным и терпеливым, победа вряд ли далась намного легче, а другой, продержавшийся недолго, истратил незаметно для других за это же время огромное количество сил. Разве человеческие темпераменты не столь же разнообразны, как химические дозы? «При моем теперешнем нервном состоянии бесчеловечный моралист так же невыносим для меня, как непрокипяченный опиум». Превосходное изречение, неопровержимое изречение! Дело идет уже не о смягчающих, а вполне оправдывающих обстоятельствах,

Наконец, этот кризис 1813 года пришел к исходу, — и легко угадать, к какому именно исходу. Отныне спрашивать нашего отшельника, принимал ли он опиум в такой-то день, это равносильно вопросу, дышали ли его легкие в этот день, или билось ли его сердце. Конец воздержанию от опиума, конец рамадану, конец посту! Опиум становится частью его жизни! Незадолго до 1816 года, самого прекрасного, самого ясного в его жизни, как он сам говорит, он внезапно и почти без усилий уменьшил дневную порцию с трехсот двадцати зерен, или восьми тысяч капель лаудана, до сорока зерен, т, е. на семь восьмых. Облако черной меланхолии, заволакивающей его мозг, в один прекрасный день, как по мановению волшебного жезла, рассеялось, ясность мысли восстановилась, и он мог снова верить в возможность счастья. Он стал принимать не более тысячи капель лаудана в день (подумайте, какая умеренность!). Это было для него как бы духовной весной. Он перечитал Канта и понял его или, по крайней мере, так думал. Снова заиграла в нем эта легкость, эта радость духа (жалкие слова, не передающие непередаваемого), одинаково благоприятные как для работы, так и для проявления братских чувств к людям. Этот дух благожелательства и расположения к ближним, более того, сострадательности, немного напоминающей сострадательность пьяницы (это подвернувшееся нам выражение отнюдь не должно уменьшить уважение к столь серьезному автору), проявился однажды самым своеобразным и неожиданным образом по отношению к одному малайцу. Запомните этого малайца: мы еще встретим его; он вновь появится перед нами, выросший в видениях до ужасающих размеров. Ибо кто может рассчитать силу отражения и отголоска какого-нибудь события в душе человека, предавшегося грезам? Кто может представить себе без дрожи бесконечно расширяющиеся круги в духовных волнах, возмущенных случайно брошенным туда камнем?

Итак, в один прекрасный день в дверь этого тихого убежища постучался малаец. Как попал этот малаец в горы Англии? Быть может, он направлялся в порт, находящийся за сорок миль оттуда, Служанка, уроженка гор, знавшая английский язык не лучше малайского и никогда в жизни не видавшая тюрбана, страшно перепугалась. Но вспомнив, что ее хозяин ученый, и предполагая, что он говорит на всех языках земли, а, может быть, и луны, бросилась к нему, умоляя его изгнать злого духа, забравшегося в кухню. Любопытный и забавный контраст двух лиц, глядящих друг на друга: одно хранит отпечаток саксонской горделивости, другое — азиатской приниженности; одно розовое и свежее, другое — желтое и желчное, освещенное маленькими, беспокойными глазками. Ученый, чтобы спасти свою честь в глазах служанки и соседей, заговорил по-гречески; малаец отвечал, конечно, по-малайски; они не поняли Друг друга — и все обошлось благополучно. Гость целый час отдыхал на полу в кухне, потом собрался в путь. Бедный азиат — если предположить, что он шел пешком из Лондона, должно быть, уже недели три не мог обменяться живым словом ни с одним человеческим существом. Чтобы утешить своего гостя в его одиночестве, наш автор, предполагая, что человек из тех стран должен быть знаком с опиумом, преподнес ему на прощание порядочный кусок драгоценного зелья. Можно ли представить себе более благородный способ оказать гостеприимство? По выражению лица малайца было ясно, что он знаком с опиумом, но он разом проглотил весь кусок, достаточный для того, чтобы убить нескольких человек. Было от чего взволноваться сострадательной душе! Но во всей округе ничего не было слышно о трупе малайца, найденном на большой дороге; очевидно, что странный путешественник был достаточно приобщен к яду, и желаемый для сострадательного хозяина результат был достигнут.

В то время, как я уже сказал, наш опиоман был еще счастлив, наслаждался истинным счастьем ученого и влюбленного в комфорт отшельника: уютный коттедж, прекрасная, терпеливо и тщательно подобранная библиотека и свирепствующая в горах зима за окном. Не придает ли красивое жилище поэтическую прелесть зиме, и не увеличивает ли зима поэзию жилища? Белый коттедж: ютился в глубине долины, замыкаемой довольно высокими горами; он был как бы окутан растениями, которые весной, летом и осенью обвивали цветочными коврами стены и составляли благоухающую раму для окон; тут было все — от боярышника до жасмина. Но лучшим временем года, временем счастья для человека, ушедшего в грезы и размышления, как он, бывает зима, самая суровая зима. Есть люди, которые считают за особую небесную благодать теплую зиму и радуются, когда она проходит. Но он ежегодно молил небо послать как можно больше снега, льда и мороза. Ему нужна такая зима, как в Канаде, как в России. И недаром. Тогда гнездо его будет теплее, уютнее, приветливее: свечи, горящие с четырех часов дня, добрый очаг, хорошие ковры, тяжелые, ниспадающие до полу занавеси, красивая грелка для чая, — и чай с восьми вечера до четырех утра. Не будь зимы, не было бы и всех этих прелестей; всякий комфорт особенно ценен в суровой температуре. К тому же все это так дорого; наш мечтатель имел право требовать от зимы, чтобы она честно заплатила свой долг, как он оплатит свой.

Маленькую гостиную было бы, собственно, правильнее называть библиотекой: здесь собрано до пяти тысяч томов, приобретавшихся по одному, — истинная победа терпения! Яркий огонь пылает в камине; на подносе — две чашки с блюдцами, ибо любвеобильная Электра, появление которой мы предчувствовали, уже озаряет коттедж, своими чарующими ангельскими улыбками, К чему описывать ее красоту? Читатель может подумать, что ее сияние имеет чисто физический источник и поддается изображению художника с земною кистью. А еще не забудем о флаконе с лауданом, — целый большой графин! — ибо мы находимся вдалеке от аптекарей Лондона и не можем часто пополнять наш запас; книга немецкого метафизика всегда лежит на столе, свидетельствуя о неусыпных духовных стремлениях своего собственника. Горный пейзаж, тихое убежище, роскошь или, вернее, обеспеченное существование, полная свобода предаваться размышлению, суровая зима, благоприятствующая сосредоточению всех духовных сил,-да, это было счастье, или, вернее, последние отблески счастья, перемирие в борьбе с судьбою, праздник посреди страданий! Ибо мы уже приближаемся к той мрачной эпохе, когда «нужно сказать прости — этому тихому блаженству; прости — зиме и лету; прости — улыбкам и смеху; прости — миру душевному, надежде и сладким мечтам; прости — благословенным утехам сна»! В течение трех с лишним лет наш мечтатель будет подобен изгнаннику, вынужденному скитаться за пределами общего блага, ибо он подошел теперь к истинной Илиаде бедствий, к пыткам, которыми расплачиваются за употребление опиума. Ужасная эпоха, густой покров мрака, прерываемый только время от времени яркими и тяжкими видениями.

Как будто великий художник обмакнул свою кисть в черный хаос землетрясения и затмения.

Это стихи Шелли, с их торжественным, истинно мильтоновским настроением, верно передают окраску создаваемого опиумом пейзажа, если можно так выразиться; это — мертвенное небо и непроницаемый для света горизонт, подавляющие мозг порабощенного опиумом. Бесконечность ужаса и меланхолии и — самое мрачное из всего — невозможность вырваться из круга этой пытки.

Прежде чем идти дальше, наш кающийся грешник (мы можем время от времени называть его так, хотя он явно принадлежит к тому разряду кающихся, которые всегда готовы снова впасть в прежний грех) предупреждает нас, что мы не должны искать порядка и строгой последовательности в этой части его книги, — по крайней мере, — хронологической последовательности. В то время, когда он писал ее, он жил в Лондоне один и был неспособен создать связный рассказ из груды тягостных и отвратительных воспоминаний, вдали от той, которая умела любящими руками приводить в порядок все его бумаги и была для него незаменимым секретарем. Он пишет теперь уже безо всяких оговорок, почти отбросив всякую стыдливость, имея в виду снисходительного читателя, который будет читать его лет пятнадцать-двадцать спустя, и, желая прежде всего восстановить картину злополучного периода, прилагает для этого неимоверные усилия, на которые он только способен теперь, потому что не знает, найдет ли для этого позже подходящий повод и достаточно сил.

Но почему же, скажут ему, вы не отделались от этих ужасов, либо совсем бросив потребление опиума, либо уменьшив его дозы? В течение долгого времени он делал мучительные попытки уменьшить количество наркотика, но те, кто был свидетелями этой невыносимой борьбы, этой непрерывной агонии, сами умоляли его отказаться от этой мысли. Почему он не уменьшал дозу по одной капле в день или не ослаблял ее действия, разбавляя водою? Он рассчитал, что при таком способе ему понадобилось бы несколько лет, чтобы добиться лишь весьма сомнительной победы. К тому же, все любители опиума знают, что, не доходя до известного предела, можно всегда уменьшить дозу безо всякого затруднения и даже с некоторым удовольствием, но раз рубеж перейден, всякое уменьшение дозы вызывает жестокие страдания.

Но почему не пойти на то, чтобы перенести упадок сил в течение каких-нибудь нескольких дней? Но дело идет вовсе не об упадке сил; страдания заключаются вовсе не в этом, Напротив, уменьшение дозы увеличивает жизненность: пульс становится сильнее, здоровье улучшается; но в желудке начинается ужасающее раздражение, сопровождаемое обильным потом и ощущением общего недомогания — от нарушения равновесия между физической энергией и состоянием духа. В самом деле, нетрудно понять, что тело, эта земная часть человеческого существа, победоносно усмиренная опиумом и приведенная в состояние полной покорности, стремится снова восстановить свои права, тогда как царство духа, до сих пор господствовавшего, оказывается теперь в соответственном упадке, Нарушенное равновесие стремится восстановиться и не может восстановиться без кризиса. Даже не принимая во внимание раздражение желудка и ужасное потоотделение, легко представить себе муки нервного человека, жизненные силы которого находятся в привычном возбуждении, а дух бездеятелен и полон тревоги. В этом страшном состоянии больной обыкновенно предпочитает свою болезнь мукам выздоровления и, опустив голову, отдается на произвол судьбы.

Наш опиоман давно уже прекратил свои занятия. Иногда, по просьбе жены или другой дамы, приходившей к ним пить чай, он соглашался почитать вслух стихотворения Вордсворта, Временами он еще зачитывался великими поэтами, но философия — предмет его истинного призвания — была совершенно заброшена. Философия и математика требуют постоянных, непрерывных занятий, а его разум отказывался теперь от такой ежедневной работы в скрытом, безутешном осознании своей слабости. Большой труд, которому он дал обет посвятить все свои силы и название которого было заимствовано в одном из философских сочинений Спинозы «De emendatione humani intellectus», остался в неразработанном, незаконченном виде, подобно какому-нибудь заброшенному, навевающему меланхолию грандиозному сооружению, предпринятому расточительным правительством или безрассудным архитектором. То, что должно было свидетельствовать перед потомством о его силе и его преданности высшим интересам человечества, осталось как символ его слабости и самонадеянности. По счастью, ему еще оставалось, как развлечение, политическая экономия. Хотя она должна рассматриваться как наука, т. е. как нечто органически цельное, однако некоторые из ее составных частей могут быть выделены отдельно. Его жена прочитывала ему время от времени парламентские дебаты или новости книжного рынка по политической экономии; но для писателя глубокого и начитанного все это представляло лишь самую жалкую умственную пищу; для того, кто прошел школу настоящей логики, все это не более, чем ничтожные объедки со стола человеческого разума. Однажды его друг прислал ему из Эдинбурга, в 1819 году, книгу Рикардо и, едва закончив первую главу, он вспомнил, что сам предсказывал появление нового законодателя в области этой науки, и воскликнул; «Вот человек!» Способность изумляться и любознательность снова воскресли в нем. Но самым большим и самым восхитительным сюрпризом было для него то, что он еще может интересоваться каким бы то ни было чтением. Его преклонение перед Рикардо еще возросло благодаря этому, Неужели столь глубокий труд действительно мог появиться в Англии, в XIX веке? Ибо ему казалось, что всякая мысль умерла в Англии. Рикардо одним взмахом открыл закон, заложил фундамент; он бросил луч света в мрачный хаос материалов, среди которых ощупью бродили его предшественники. И вот наш мечтатель, загоревшийся новым жаром, помолодевший, примиренный с мышлением и трудом, принимается писать или, вернее, диктует своей подруге. Ему казалось, что критический взор Рикардо не постиг все-таки некоторых важных истин, исследование которых с применением алгебраического метода могло бы составить содержание небольшого интересного томика. Это усилие больного создало его «Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии»*. Он вошел в контакт с одним провинциальным издателем, жившим в восемнадцати милях от него: с целью

Что бы ни говорил далее де Квинси о своем умственном бессилии, но эта книга, имеющая отношение к Рикардо, впоследствии все-таки вышла в свет. См. список всех его трудов. Ускорить работу был даже приглашен помощник; но увы! Оставалось написать предисловие (шутка сказать — предисловие!) и восторженное посвящение Рикардо — труд, уже непосильный для мозга, расслабленного упоениями постоянной оргии! Какое унижение для нервного человека, находящегося во власти своей внутренней жизни! Бессилие дало себя прочувствовать во всем его ужасе, во всей его непреоборимости, подобно выросшим на пути полярным льдам. Все условия были расторгнуты, помощник отпущен, и «Пролегомены», со стыдом, надолго легли в ящик рядом со своим старшим братом — знаменитым сочинением, навеянным Спинозой.

Ужасное состояние! Обладать умом, кипящим идеями, — и не иметь силы перебросить мост от фантастических долин мечтания к реальному полю действия! Если тот, кто читает в эту минуту мою книгу, испытал когда-нибудь, что такое потребность в созидании, мне незачем описывать ему отчаяние благородного ума, прозорливого, искусного, и изнемогающего в борьбе с этим своеобразным заклятием, Ужасное заклятие! Все, что я говорил о расслаблении воли в моем этюде о гашише, приложимо и к опиуму. Отвечать на письма? — Гигантская работа, откладываемая с часа на час, со дня на день, с месяца на месяц. Вести денежные дела? — Какая утомительная суета! Домашняя экономия находится теперь в еще большем пренебрежении, чем политическая экономия. Если бы мозг, расслабленный опиумом, был расслаблен до конца, если бы он находился, так сказать, в состоянии животного отупения, то зло, очевидно, было бы еще не так велико или, вернее, более выносимо. Но опиоман не лишается ни одного из своих духовных стремлений; он видит перед собой свой долг, он любит его; он хочет сделать все Возможное; но способность выполнения не стоит уже в нем на высоте его разумения. Выполнить! Что я говорю? Напрасно было бы и пытаться.

Тяжкий кошмар подавил в нем всякую волю, Наш страдалец становится своего рода Танталом, горячо преданным своему долгу, но бессильным его исполнить: дух, чистый дух,-увы! — приговоренный — желать того, что для него непосильно; храбрый воин, оскорбленный в том, что есть для него самого дорогого, и прикованный роком к постели, на которой он должен лежать, сгорая от бессильной ярости!

Итак, наступило возмездие, медленное, но ужасное, Увы! Ему предстояло проявиться не только в этом духовном бессилии, но и в ужасах другого порядка, — более коварных и более жестоких. Любопытно отметить первый симптом их, отозвавшийся и на физическом здоровье опиомана. Это начало нового периода, зерно, из которого вырастет целый ряд новых страданий. Обыкновенно у детей наблюдается способность видеть или, вернее, создавать на животворном холсте тьмы целый мир причудливых видений, У одних они появляются помимо их воли, Другие обладают способностью произвольно вызывать и прогонять их. Таким-то образом наш рассказчик заметил, что он превращается в ребенка. Уже в середине 1817 года эта опасная способность начала жестоко мучить его. В то время, как он лежал, не засыпая, в постели, вереницы мрачных великолепных образов начинали проходить перед его глазами — вырастали бесчисленные постройки, торжественные античные сооружения,

Но скоро эти видения стали переходить в сны, и все, что рисовалось перед глазами во мраке наяву, приобретало в сновидениях мучительную, невыносимую яркость. Древний царь Мидас превращал в золото все, к чему ни прикасался,-и это ужасное преимущество причиняло ему жестокие мучения. Точно так же и наш опиоман превращал для себя в роковую действительность все предметы своих мечтаний. Эта фантасмагория, столь прекрасная и поэтическая, сопровождалась глубокой тоской и самой черной меланхолией. Каждую ночь ему казалось, что он опускается в какие-то темные бездонные пропасти, за пределы всякой доступной познанию глубины, без малейшей надежды выбраться оттуда. И даже после пробуждения он все еще ощущал тоску и какое-то почти предсмертное отчаяние. Начались также явления, аналогичные тем, которые наблюдаются при опьянении гашишем: ощущения пространства и длительности приобрели необыкновенную остроту и великую силу. Памятники и пейзажи принимали такие огромные размеры, что становились болезненно невыносимы для человеческого глаза. Пространство расширялось до бесконечности. Но чудовищное ощущение времени причиняло еще большее страдание: чувства и мысли, заполнявшие одну ночь, казалось, могли бы наполнить своей длительностью целое столетие.

Помимо того, самые обычные события его детства, разные давно позабытые сцены воскресали теперь в его мозгу, полные новой жизни. Наяву он, может быть, и не вспомнил бы их; но во сне сейчас же узнавал их, Подобно тому, как утопающий в последнюю минуту, агонии видит всю свою жизнь, как бы отраженной в каком-то зеркале; подобно тому, как приговоренный к смерти в одно мгновение прочитывает ужасный список своих земных помышлений; подобно тому, как звезды, скрытые дневным светом, появляются вновь с наступлением ночи — так все то, что запечатлено в его бессознательной памяти, выступало теперь отчетливо, как начертанные симпатическими чернилами слова.

Автор поясняет характеристику своих сновидений несколькими странными и поразительными примерами, В одном из них, в силу той странной логики, которая управляет сновидениями, два далеких друг от друга исторических явления самым странным образом переплетаются в его мозгу. Так иногда в детском уме крестьянина разыгрываемая на сцене трагедия представляется заключением комедии, с которой начался спектакль,

В моей ранней юности, и даже позже, я постоянно зачитывался Титом Ливием; это всегда было для меня любимейшим отдыхом; признаюсь, что — как по содержанию, так и по стилю — я предпочитаю его всем другим римским историкам; и вся грозная, торжественная звучность, вся могущественная представительность и величавость римского народа вылились для меня в двух словах, столь часто повторяющихся в рассказах Тита Ливия: Consul Romanus, особенно, когда консул появляется в своем воинственном антураже. Я хочу этим сказать, что слова: султан, регент и все другие титулы, принадлежащие людям, которые олицетворяют собою могущество великого народа, не имели для меня такой внушительной силы. Хотя я и не принадлежу к особенным любителям исторических сочинений, я ознакомился, однако, самым тщательным и вдумчивым образом, с одним периодом в истории Англии, а именно с периодом парламентской войны, который привлекал меня как нравственным величием действующих лиц, так и многочисленностью мемуаров, оставшихся от этого смутного времени.

Эти две области истории, изучаемые мною в часы досуга и часто доставлявшие мне пищу для размышления, составляли теперь содержание моих снов. Часто в то время, как я лежал в постели, не засыпая, передо мною начиналось на фоне мрака нечто вроде театральной репетиции — какая-то толпа дам, быть может, празднество, бал. И я слышал, как кто-то говорил, — или я сам говорил себе: «Это жены и дочери тех, кто мирно собирались вместе, сидели за одним столом и были связаны между собою узами брака или крови, а некоторое время спустя, в один прекрасный день августа 1642 года, вдруг перестали улыбаться и с тех пор встречались только на полях битвы — при Марстон-Море, Ньюбери и Нейсби — и перерубили все узы любви и смыли кровью сами воспоминания былой дружбы». Дамы танцевали и были так же обворожительны, как при дворе Георга IV. Между тем, я сознавал, даже во сне, что они уже около двухсот лет покоятся в могиле. Но блистательное зрелище вдруг рассеивалось; кто-то хлопал в ладоши, и голос, заставлявший трепетать мое сердце, возглашал: Consul Romanus! И, рассеивая толпу перед собой, внезапно появлялся — величавый в своем походном плаще — Павел-Эмилий или Марий, окруженный толпой центурионов, и сопровождаемый оглушительным «ура!» римских легионов".

Удивительные циклопические сооружения теснились в его мозгу, подобно тем движущимся зданиям, которые глаз поэта усматривает в облаках, окрашенных заходящим солнцем. Но скоро все эти призрачные террасы, башни, стены, уходящие вершинами в беспредельную высь и опускающиеся в бездонные глубины, сменялись озерами и широкими водными гладями. Теперь картины воды преследуют его. Мы уже отмечали в нашей работе о гашише это удивительное предрасположение мозга к водной стихии, с ее таинственным очарованием. Не говорит ли это о каком-то своеобразном сходстве между этими двумя возбуждающими средствами, по крайней мере, в их действии на воображение? Или, быть может, — если угодно предпочесть такое объяснение — человеческий мозг под влиянием наркотика сам по себе имеет особую склонность к определенным образам? Водные картины вскоре изменили свой характер, и вместо прозрачных, гладких, как зеркало, озер, появились моря и океаны. А потом новая метаморфоза превратила эти великолепные воды, волнующие только своим обилием, своей беспредельностью, в источник ужасающих мучений. Наш автор так любил толпу, с таким восторгом погружался в ее волны, что человеческий облик не мог еще играть подавляющей роли в его видениях. И вот началось то, что он, как мне кажется, и раньше называл тиранией человеческого лица: «Тогда на волнующих водах океана начали появляться человеческие лица; все море сплошь было усеяно человеческими головами, обращенными к небу; яростные, умоляющие, полные отчаяния лица эти начинали плясать на гребнях волн тысячами, мириадами, и дух мой вздымался и падал, подобно морским валам…»

Читатель должен был заметить, что давно уже не человек вызывает образы, а они сами навязываются ему — властно, деспотически. Он уже не может избавиться от них, ибо воля его лишена силы и не управляет его душевными способностями. Поэтическая память, бывшая когда-то источником бесконечных наслаждений, превратилась в неистощимый арсенал орудий пытки.

В 1818 году малаец, о котором мы говорили, жестоко мучил его; он сделался постоянным, невыносимым посетителем. Как пространство, как время, малаец приобрел огромные размеры. Малаец разросся в целую Азию, в древнюю Азию, торжественную, чудовищную, мудреную, как ее храмы и ее религия, страну, где все, начиная с самых обыкновенных внешних явлений жизни до грандиозных преданий древности, создано для того, чтобы поражать и приводить в смущение дух европейца. И не только грандиозный и фантастический, старый и причудливый, как волшебная сказка, Китай угнетал его мозг. Этот образ естественно вызывал смежный с ним образ Индии, столь таинственной и волнующе непостижимой для ума западного человека, а затем вырастали угрожающие триады из Китая, Индии и Египта, сложный кошмар с разнообразными ужасами. Словом, малаец ополчил против него весь огромный и сказочный Восток.

Следующие страницы так прекрасны, что я не решаюсь сократить их:

«Каждую ночь этот человек переносил меня в жизнь Азии, Я не знаю, разделяют ли другие то чувство, которое я испытываю в этом отношении, но мне часто думалось, что если бы я был вынужден покинуть Англию и жить в Китае, среди условий, обычаев и обстановки китайской жизни, я сошел бы с ума. Причины моего ужаса глубоки, и некоторые из них я постараюсь объяснить другим людям. Южная Азия является вообще источником страшных образов и жутких ассоциаций, И в то же время, будучи колыбелью человеческого рода, она неизбежно должна внушать какое-то смутное чувство ужаса и благоговения. Но существуют и другие причины. Никто не станет утверждать, будто странные, варварские и причудливые суеверия Африки или диких племен какой-нибудь другой страны света способны так же волновать воображение, как древние монументальные, жестокие и сложные религии Индостана.

Древность азиатской культуры — ее институтов, летописей, обычаев ее религии — представляет для меня нечто столь подавляющее, что кажется, будто там невозможна молодость даже для отдельных, индивидуальных существ. Молодой китаец кажется мне чем-то вроде вторично родившегося допотопного человека. Даже англичане, воспитанные вне каких-либо представлений о подобных учреждениях, не могут не трепетать перед таинственной божественностью этих каст, из которых каждая с незапамятных времен жила своей особой жизнью, в собственном русле, не смешивая своих вод с водами других каст. Нет человека, в котором не вызывали бы благоговения имена рек Ганга и Евфрата. Этим чувствам в значительной степени способствует и то, что Южная Азия есть и была в течение целых тысячелетий тою стороной, где всего сильнее кипела человеческая жизнь, великой officina genitum, человек растет в этих странах, как трава. Огромные государства, в форме которых выливалась жизнь несметного населения Азии, придают еще больше величавости тем чувствам, которые вызываются в нас образами и именами Востока. Особенно Китай, независимо от всего, что есть в нем общего с остальной Азией, ужасает меня складом всей своей жизни и обычаев, своей безусловной отчужденностью, непроницаемой стеной чувств, совершенно отделяющих его от нас и слишком глубоких, чтобы их можно было подвергнуть анализу, Я предпочел бы жить среди лунатиков или животных, Читатель должен вникнуть во все эти идеи и еще во многое другое, чего я не умею или не имею времени высказать, чтобы понять весь тот ужас, который вызывали во мне эти сны, полные восточной фантастики и мифических пыток.

Среди палящей жары, под вертикальными лучами солнца я собирал всевозможных тварей — птиц, зверей, пресмыкающихся, все деревья и растения, обычаи и зрелища, свойственные всему тропическому поясу, — и перемешивал их в Китае или Индостане. Таким же образом я проникал в Египет, овладевал его богами и переносил их в другие места. Обезьяны, попугаи и какаду пристально рассматривали меня, гикали, строили мне рожи, издевались надо мной. Я спасался в пагодах и оставался там в течение целых столетий, пригвожденный к вершине или запертый в потайных комнатах. Я был идолом, я был жрецом: я был предметом поклонения и предметом жертвоприношения. Я бежал от гнева Брахмы через все леса Азии; Вишну ненавидел меня; Шива строил мне козни, Я попадал внезапно к Исиде и Осирису; мне говорили, что я совершил какое-то преступление, от которого содрогнулись ибис и крокодил. Я пролежал целые тысячелетия, замурованный в каменных гробницах, с мумиями и сфинксами, в тесных кельях, в самом сердце вечных пирамид. Крокодилы целовали меня своими ядовитыми поцелуями, и я лежал, растворяясь в чем-то расплывчатом и липком, погружаясь в ил посреди нильских тростников.

Я даю, таким образом, читателю беглый очерк моих восточных снов, образы которых повергли меня в такое изумление, что даже ужас на время как бы отходил на второй план. Но раньше или позже начиналось обратное течение чувств, при чем удивление, в свою очередь, уступало место не столько страху, сколько своего рода ненависти и отвращению ко всему, что я видел. Над каждым существом, над каждой формой, над каждой угрозой, наказанием, заключением во мраке одиночества, витало чувство вечности и бесконечности, давившее меня невыносимой тоской и ужасом перед безумием.

В эти же сны, за двумя-тремя незначительными исключениями, входили и вещи, вызывающие чисто физический страх. До сих пор мои страдания имели нравственный и духовный характер, Но здесь главную роль играли страшные птицы, змеи или крокодилы, особенно крокодилы! Проклятый крокодил сделался для меня страшнее всего. Я обречен был жить с ним — увы! — целые века (это всегда присутствовало в моих сновидениях), Иногда мне удавалось убежать от него, и я попадал в китайские жилища со столиками из тростника. Ножки этих столиков и диванов казались живыми; отвратительная голова крокодила с маленькими косыми глазками глядела на меня отовсюду, со всех сторон, множась и повторяясь, и я стоял, замирая от ужаса, словно прикованный к месту. И это отвратительное животное так часто преследовало меня в моих снах, что много раз один и тот же сон прерывался одним и тем же образом: я слышал нежные голоса, обращавшиеся ко мне (я слышу все, даже когда сплю), и тотчас же просыпался.

Совсем светло, уже полдень, и дети мои, взявшись за руки, стоят у моей постели; они пришли показать мне свои цветные башмаки, новые платья, похвастаться своими костюмами перед тем, как идти на прогулку. Признаюсь, что этот переход от проклятого крокодила и других чудовищ и безымянных оборотней моих снов к этим невинным созданиям, к этой простой детской человечности, был так ужасен, что, целуя их личики, от мощного и внезапного потрясения духа я не мог сдержать слезы»,

Читатель, вероятно, ожидает встретить в этой галерее былых впечатлений, воспроизведенных сном, скорбную фигуру несчастной Анны. Действительно, наступает и ее очередь.

Автор замечает, что смерть тех, кто нам дорог, и вообще зрелище смерти гораздо сильнее отзывается в нашей душе летом, чем в какое-либо другое время года. Небо кажется тогда более высоким, более глубоким и бесконечным. Облака, по которым глаз определяет высоту небесного свода, бывают пышнее, собираются широкими плотными массами, свет и зрелище солнечного заката заставляют думать о вечности, о бесконечности, Но главное — это расточительная роскошь летней природы, составляющая такой разительный контраст с мертвящим холодом могилы. А ведь две противоположные идеи всегда взаимно вызывают Друг друга. И потому-то автор признается нам, что в долгие летние дни он не может не думать о смерти, и мысль о смерти знакомого или дорогого существа особенно настойчиво преследует его среди расцвета природы. Ему приснилось однажды, что он стоит перед дверью своего коттеджа; это было (во сне) воскресным утром, в мае, на Пасху, что оказывается вполне допустимым по календарю сновидений, Перед ним был знакомый пейзаж, но более грандиозный и торжественный, возвеличенный чарами сна. Горы подымались выше Альп, луга и леса у их подножия распростерлись до бесконечной шири; изгородь цвела белыми розами, Было еще очень рано, нигде не видно было ни души, кроме животных, бродивших на кладбище меж зеленеющих могил, особенно возле могилы ребенка, которого он нежно любил (этот ребенок действительно был схоронен в то самое лето, и однажды утром, перед восходом солнца, автор действительно видел животных, отдыхающих на его могиле). Тогда он сказал себе: «Еще далеко до восхода солнца; сегодня Пасха — день, когда празднуется первая весть о воскресении из мертвых. Пойду погуляю пока, забуду на сегодня все старые страдания; воздух свеж и спокоен, горы так высоки и уходят вершинами в небо; на лужайках в лесу так же тихо, как на кладбище; роса освежает мой лихорадочно горячий лоб, и я отдохну от моих несчастий». И он уже собирался открыть калитку сада, как вдруг пейзаж, с левой стороны, преобразился. Это было то же пасхальное воскресенье, то же раннее утро, но все окружающее приняло восточный характер. Куполы и башни какого-то большого города смутно вырисовывались на горизонте (быть может, это было воспоминание о какой-нибудь картинке из Библии, виденной в детстве). Неподалеку от него на камне, в тени пальм Иудеи, сидела женщина. Это была Анна.

«Глаза ее пристально смотрели на меня, и я проговорил: „Наконец-то я нашел вас!“ Я ждал ответа, но она молчала. Ее лицо было таким же, каким я видел его в последний раз, и все-таки — какая разница! Семнадцать лет тому назад, когда на ее лицо падал свет уличного фонаря, когда я в последний раз поцеловал ее губы (твои губы, Анна! Для меня они остались самыми чистыми), из глаз ее лились слезы, Теперь эти слезы высохли; она стала красивее, чем тогда, хотя вообще осталась совершенно такою же и нисколько не постарела. Взгляд ее был спокоен, но в выражении его была какая-то особенная торжественность, и мне было грустно смотреть на нее. Вдруг ее лицо потемнело; повернувшись к горам, я заметил, что между нами ползет облако тумана; в одно мгновение все померкло, нас окутал глубокий мрак; я был уже теперь далеко — далеко от гор; мы гуляли с Анной при свете уличных фонарей по Оксфорд-стрит — совершенно так же, как семнадцать лет те назад, когда мы были еще юными».

Автор приводит еще один образец своих болезненных видений, и этот последний сон (относящийся к 1820 году) еще более ужасен — своей неясностью, неуловимостью; насквозь проникнутый томительной грустью, он развивается в какой-то зыбкой среде, бесформенной и беспредельной. Я не имею ни малейшей надежды, что мне удастся в какой-либо степени передать чарующую прелесть английского текста.

"Сон начался музыкой, которую я часто слышу в моих снах, как бы вступительной музыкой, настраивающей и настораживающей душу, Эта музыка, напоминающая ту, с которой начинается обряд коронации, походила на могучий марш, вызывала образы проходящей стройными рядами кавалерии и целых армий пехоты. Наступило утро торжественного дня — дня великого перелома и последней надежды для человечества, переживающего моменты какого-то таинственного помрачения, терзаемого тоской грозных предчувствий. Где-то — не знаю, где; каким-то образом — не знаю, каким: между какими-то существами — не знаю, какими, происходила битва, шла мучительная, отчаянная борьба, развивающаяся наподобие драмы или музыкального произведения; и мое сочувствие этой драме превращалось для меня в пытку из-за тревожности места, причины, характера и возможного исхода всего происходящего. Как это обыкновенно бывает в наших снах, где мы являемся центром всякого действия, я сознавал свою власть и в то же время не мог повлиять на этот исход, имел бы на это силу, если бы только у меня хватило силы пожелать этого — и в то же время не имел этой силы, потому что был придавлен тяжестью двадцати атлантид или гнетом несмываемого преступления. В каких-то недосягаемых, неизмеримых глубинах лежал я, распростертый, недвижимый. Но вот, словно голоса хора, страсть зазвучала глубже. Какой-то в высшей степени важный вопрос был затронут, нечто такое, что было существеннее всего, за что когда-либо скрещивались шпаги, к чему когда-либо призывали звуки труб. Потом началось внезапное смятение, послышался быстрый топот ног, объятые ужасом беглецы неслись мимо. Я не знал, были ли это защитники добра или зла, мрака или света, были ли это вихри или люди. И, наконец, вместе с ощущением, что все погибло, показались женские фигуры, лица которых мне нужно было узнать — хотя бы ценою всего, в мире, — но которые промелькнули всего за мгновение; потом — судорожно сжатые руки, раздирающие сердце вопли расставанья, и потом крик: «Прости навек!» И потом — со вздохом, каким должна была вздыхать сама преисподняя, когда кровосмесительница-мать произнесла ужасное имя Смерти, крик повторился: «Прости навек!» И потом еще и еще, как многократно отзывающееся эхо: «Прости навек!»

«И я проснулся в судорогах и громко вскрикнул: „Нет, я не хочу больше спать!“»

V. Искусственная развязка

править

Де Квинси как-то странно обрывает свое повествование, так, по крайней мере, казалось мне, когда вышло первое издание книги. Я припоминаю, что когда я в первый раз читал ее, — это было много лет тому назад, и я не знал тогда о существовании второй части «Suspiria de Profundis» — я не раз задавал себе вопрос; какой развязки можно ожидать? Смерти? Сумасшествия? Но автор, сообщая нам свои переживания, говорит от своего имени и, очевидно, здравствует; и если даже состояние его не вполне удовлетворительно, все же оно позволяет ему отдаваться литературному труду. Наиболее вероятным казалось мне состояние status quo: автор мог привыкнуть к своим страданиям, примириться с роковыми последствиями своего странного гигиенического метода. Я говорил себе: Робинзону, в конце концов, удалось выбраться с необитаемого острова; к самому отдаленному, неведомому берегу может приплыть корабль и увезти изгнанника; но как спастись из царства всемогущего опиума?

Итак, продолжал я свои размышления, эта своеобразная книга — чистосердечная исповедь или чистое измышление фантазии (последняя гипотеза казалась мне совершенно невероятной, так как весь труд проникнут глубокой правдой и в описании мельчайших подробностей чувствуется неподдельная искренность) — книга, в которой нет развязки. Очевидно, бывают книги, как и события, не имеющие развязки, — к этой категории нужно отнести все, что считается неизлечимым и непоправимым, Однако я помнил, что где-то в начале своей книги опиоман заявляет, что разбирая, звено за звеном, проклятую цепь, которая сковывает все его существо, ему удалось, в конце концов, освободиться от нее. Такая развязка была для меня совершенно неожиданной; сознаюсь, когда она выяснилась, я почувствовал инстинктивное недоверие, несмотря на все это удивительно правдоподобное сплетение подробностей. Не знаю, разделяет ли читатель мои впечатления, но тот необыкновенно искусный, тонкий способ, благодаря которому несчастному удается выбраться из заколдованного лабиринта, в который он попал по своей же воле, показался мне просто выдумкой, необходимой для успокоения английского cant (лицемерие, ханжество), — алтарем, на котором истина оказалась принесенной в жертву так называемой стыдливости и общественным предрассудкам. Припомните, сколько оговорок понадобилось автору, прежде чем он приступил к изложению своей Илиады бедствий, с какими предосторожностями он устанавливает свое право на эту «Исповедь», несомненно полезную для общества, Одни требуют развязки, согласной с моралью, другие ждут успокоительной развязки. Женщины, например, не хотят, чтобы злые получали награду. Что сказала бы публика наших театров, если бы в конце пятого действия не разыгрывалась развязка, которой требует справедливость, восстанавливающая нормальное, или, скорее, утопическое равновесие между всеми участниками драмы, — развязка, которой публика так терпеливо ожидала в течение четырех длинных актов? Я думаю, что публика не терпит нераскаявшихся, дерзких или так называемых наглецов. Быть может, де Квинси разделяет этот взгляд и счел нужным сообразоваться с ним. Если бы эти страницы были написаны мною раньше и случайно попались ему на глаза, я думаю, он снисходительно улыбнулся бы моему преждевременному, хотя и мотивированному недоверию. Во всяком случае, опираясь на текст его собственной книги, столь искренней во всех других отношениях и столь проникновенной, я решился бы тут же заявить о неизбежности третьего падения перед лицом мрачного идола (что подразумевает неизбежность вторичного падения), о котором нам предстоит говорить в дальнейшем.

Как бы то ни было — вот в чем состоит эта развязка. Действие опиума давно уже вызывало не наслаждения, а ужасные мучения, и эти мучения (что вполне вероятно и согласуется со всеми попытками отделаться от опасных привычек какого бы то ни было рода) начались одновременно с первыми попытками освободиться от неумолимого тирана. Из двух форм агонии — одной, обусловленной установившейся привычкой, другой — нарушением этой привычки — автор предпочел, как он сообщает нам, ту, которая давала ему надежду на спасение, «Какое количество опиума я принял за весь этот период — не могу установить, так как опиум, которым я пользовался, был куплен для меня одним из моих друзей, не пожелавшим потом взять у меня денег. Таким образом, я не могу определить, какое количество я принял в течение года; принимал я его очень неправильно, от пятидесяти-шестидесяти до полутораста зерен в день. Моей первой заботой было уменьшить эту дозу до сорока-тридцати, а иногда, если удавалось, до двенадцати зерен в день». Автор прибавляет, что среди различных средств, к которым он прибегал в это время, действительное облегчение доставлял ему только аммиачно-валериановый раствор.

Но к чему (говорит автор) останавливаться на подробностях лечения и выздоровления? Целью этой книги было показать могущество опиума как в наслаждениях, так и в терзаниях. Таким образом, книга является вполне законченной, и мораль ее относится исключительно к опиоманам. Пусть ужаснутся они, и пусть этот необычный пример покажет им, что после семнадцатилетнего употребления опиума и восьмилетнего злоупотребления им — все-таки возможно отказаться от него! Пусть они, — прибавляет автор,-проявят такую же энергию в своих усилиях и попытаются добиться того же успеха!

«Джереми Тейлор говорит, что, быть может, являться на свет так же тяжело, как и умирать. Считаю это весьма вероятным. В течение продолжительного периода времени, когда я постепенно уменьшал дозы опиума, я испытывал все муки человека, который переходит от одной формы существования в другую; это была не смерть, а какое-то медленное физическое возрождение всего существа…

У меня еще остается как бы воспоминание о моем первом существовании; сны мои еще не совсем спокойны; роковое возбуждение еще не улеглось; легионы призраков, наполнявших мои сновидения, постепенно удаляются, но еще не совсем исчезли; сон мой тревожен и, подобно вратам Рая, когда наши прародители обернулись, чтобы взглянуть на них,

Заполнен угрожающими лицами и пылающими руками,

как говорится в страшных стихах Мильтона».

Приложение (написанное в 1822 году) имеет целью подкрепить правдоподобие этой развязки, придать ей, так сказать, строго медицинское обоснование. Дойти от восьми тысяч капель до крайне умеренной дозы, колеблющейся между тремястами и ста шестьюдесятью каплями — поистине чудесная победа. Но то усилие, которое еще предстояло совершить над собою, требовало значительно большего напряжения энергии, чем предполагал автор, и притом, необходимость его становилась все более и более очевидной. Автор стал замечать какое-то странное отсутствие чувствительности желудка, какое-то затвердевание, которое как бы указывало на образование злокачественной опухоли в желудке. Лечивший его врач заявил, что дальнейшее употребление опиума, даже в уменьшенных дозах, действительно может привести к такому исходу.

С этого момента автор дает клятву отказаться от опиума, окончательно отказаться от него. Изображение его усилий, его колебаний и физических страданий, вызванных первыми победами воли, замечательно интересно. Иногда прогрессивное уменьшение доз происходило довольно успешно: два раза он доходил до нуля. Потом наступают новые возвраты, которыми он щедро вознаграждает себя на все лишения.

В общем, опыты первых шести недель привели к необыкновенной раздражительности всей нервной системы, а особенно — желудка. Временами желудок приходил в нормальное состояние, потом в нем опять начинались какие-то странные боли; притом общее возбуждение не прекращалось ни днем, ни ночью; сон (и какой сон!) длился не более трех часов в сутки, и был так тревожен, что больной слышал самый легкий шорох: нижняя челюсть постоянно распухала, во рту образовались нарывы, и наряду с разными другими болезненными симптомами появилось сильное чихание, всегда, впрочем, сопровождавшее его попытки избавиться от власти опиума (такой припадок продолжался иногда до двух часов и начинался два или три раза в день); ко всему этому присоединилось постоянное ощущение холода и, наконец, насморк, которым он никогда не страдал во время потребления опиума. При помощи разных горьких веществ автору удалось привести желудок в более или менее нормальное состояние, т. е. он перестал ощущать процесс пищеварения. На сорок второй день все вышеописанные симптомы исчезли и уступили место другим, но автор не знает, были ли эти новые явления последствием продолжительного злоупотребления опиумом или же прекращения его приемов в этот период. Обильные поты, сопровождавшие всякое заметное уменьшение дозы опиума до самого Рождества, прекратились в теплое время года; другие физические страдания могли быть просто следствием непрерывных дождей, которые бывают обычно в июле в той части Англии, где жил автор.

В своей заботе о тех несчастных, которые так же, как и он, ищут исцеления, автор доходит до того, что дает даже сводную таблицу, на которой с точностью обозначены все принятые им день за днем дозы в течение первых пяти недель его мужественной борьбы. Мы видим здесь страшные возвраты от нуля до двухсот, трехсот, трехсот пятидесяти. Но, быть может, уменьшение доз совершалось чересчур быстро и без достаточной постепенности. И это вызывало такие ужасные страдания, что он вынужден был снова искать спасения у того же рокового источника.

Более всего укреплял меня в мысли, что развязка эта, хотя бы до некоторой степени, является искусственной, тот шутливый и даже насмешливый тон, который характеризует некоторые страницы «Приложения». И, наконец, как бы желая показать, что он не уделяет своему бренному телу того исключительного внимания, какое замечается у больных, непрерывно наблюдающих за тем, что творится в их организме, автор выражает желание предоставить это тело, эту презренную «ветошь», так неумолимо терзавшую его, самому позорному обращению, какое закон налагает лишь на самых тяжких преступников, И если лондонские врачи сочтут, что наука могла бы извлечь какую-нибудь пользу из анатомического обследования тела такого отъявленного опиомана, то он охотно завещает им это тело. В Риме некоторые богатые люди, сделав завещание в пользу императора, упорно продолжали жить, как острит Светоний, и Цезарь, согласившийся принять их дар, считал себя глубоко оскорбленным таким неприлично долгим существованием. Но опиоману нечего опасаться со стороны врачей неделикатных признаков нетерпения. Он знает, что их чувства соответствуют его собственным чувствам, что они повинуются тому же чувству любви к науке, которая побуждает его самого сделать этот посмертный дар. Да будет же отсрочено еще на много лет исполнение этого завета, да продлится жизнь этого проникновенного писателя, этого очаровательного даже в своих насмешках больного, еще более долгие годы, чем прожил «немощный» Вольтер, умиравший, как тогда говорили, в течение целых восьмидесяти четырех лет!

VI. Гений-дитя

править

«Исповедь» появилась в 1822 году, a «Suspiria», составляющие ее продолжение и как бы дополнение — в 1845, Основной тон последних — более серьезный, более торжественный — проникнут покорностью и грустью. Каждый раз, когда я перечитывал эти строки, передо мною проносились те поэтические образы, к которым прибегают поэты, рисуя человека, возвращающегося домой после долгой, жестокой борьбы с жизнью: вот старый моряк, согнувшийся, с изрытым морщинами лицом, согревающий у домашнего очага свои героические кости, уцелевшие среди тысячи приключений; вот усталый путник, возвращающийся под вечер по тем самым полям, по которым он шел ранним утром: с умилением и грустью вспоминает он о бесконечных грезах, проносившихся в его воображении в то время, как он шел по этим самым равнинам, окутанным теперь вечерними туманами. Этот новый, своеобразный язык книги, который я назвал бы языком призраков — не сверхъестественный, но и не человеческий, полуземной, полузагробный — напоминает некоторые страницы «Memoires d’outretombe» [5], когда, подавляя гнев и оскорбленную гордость, великий Рене возвышается в своем презрении ко всему земному до полного бесстрастия.

Из «Введения» к «Suspiria» мы узнаем, что несмотря на изумительный героизм, с которым наш опиоман подвергал себя мучительнейшему лечению, он испытал второй и даже третий возврат болезни. Автор называет это третьим падением перед мрачным идолом. Не считаясь даже с чисто физиологическими основаниями, которые он приводит в свое оправдание (так, например, он полагает, что период воздержания был проведен им без достаточной осмотрительности), я думаю, что можно было предвидеть этот печальный конец. Но теперь уже нет речи о борьбе или бунте: борьба и бунт возможны только там, где есть еще надежда, тогда как отчаяние молчаливо склоняет голову. Там, где нет более средства для спасения, с величайшим страданием смиряются. Двери, открывшиеся было захлопнулись, для возвращения к жизни, индиз и человек идет навстречу своей судьбе с покорностью в сердце. «Suspiria de Profundis»! Какое выразительное заглавие!

Автор уже не пытается убедить нас в том, что «Исповедь» или, по крайней мере, некоторые части ее, написаны в назидание людям. Задачей их, как он сам откровенно говорит нам, было показать, до какой степени опиум действует на естественную способность человека к грезам, придавая ей особенную силу, Способность к ярким и фантастическим видениям дана не всем, и даже те, кто одарен ею, постоянно рискуют утратить ее среди современной суеты, среди шумного торжества материального прогресса. Способность к видениям — божественная и таинственная способность, потому что она приводит человека в общение с окружающим его миром тайн. Но эта способность требует — для своего полного развития — безусловного уединения: чем полнее уединение и сосредоточенность, тем совершеннее и глубже способность к видениям. Но возможно ли создать уединение более полное, более глубокое, более далекое от суеты жизни, чем то, которое создается опиумом?

В своей «Исповеди» автор приводит некоторые случаи из своей ранней молодости, которые могли натолкнуть его на знакомство с опиумом. Но в «Исповеди» есть два важных пробела: первый относится к действию опиума в период университетской жизни (позже названный «Оксфордские видения»); второй — к впечатлениям раннего детства автора. Таким образом, биографические данные, как во второй, так и в первой части, дают нам возможность выяснить и проверить некоторые таинственные процессы, совершающиеся в человеческом мозгу. В заметках, относящихся к детству автора, мы находим уже зачатки странных видений взрослого человека или, выражаясь точнее, зачатки его гения. Большинство биографов придает важное значение эпизодам, относящимся к раннему детству писателя или художника. Но мне кажется, что это значение их все еще недостаточно выяснено. Часто, созерцая произведения искусства,-не в их легко уловимом материальном выражении, не в легко разгадываемых иероглифах их внешних очертаний и не в доступном смысле их сюжетов, — но в самой сущности души, которой они одарены, в тех явлениях духовного света или мрака, которой они вызывают в нас,-я испытывал такое чувство, как будто передо мною проносятся видения из детства их авторов.

Какое-нибудь маленькое горе или маленькая радость ребенка, безмерно преувеличенные его необыкновенной чувствительностью, могут внушить ему позднее, в период его зрелости, независимо даже от его сознания, идею художественного произведения. Одним ^ловом, нельзя ли доказать при помощи вдумчивого, углубленного сравнения между произведениями художника и его душевными состояниями в детстве, что гений есть не что иное, как четко сформулированное детство, но только уже наделенное мощными, мужественными органами для выражения всего происходящего в нем? Впрочем, обращая внимание физиологов на эту идею, я придаю ей не больше значения, чем простой гипотезе,

Итак, мы остановимся, прежде всего, на самых выдающихся впечатлениях детства нашего опиомана, ибо это поможет нам понять и те удивительнейшие видения, которые всецело владели его мозгом в Оксфорде. Читатель не должен однако забывать, что здесь о детстве своем повествует старик, который осложняет многие переживания ранних лет своими старческими утонченными рассуждениями, и что, таким образом, само детство, основа его позднейших грез, рассматривается и обсуждается здесь сквозь магическую дымку оксфордских видений, т. е. сквозь прозрачные туманы опиума.

VII. Детские горести

править

Он и его три сестры были еще очень молоды, когда умер их отец, завещав их матери крупное состояние — настоящее состояние английского негоцианта. Роскошь, благосостояние, широкая, привольная жизнь составляют чрезвычайно благоприятные условия для развития природной впечатлительности ребенка. «Не имея товарищей, кроме трех маленьких сестер, которые спали в одной комнате со мной, я жил среди прекрасного уединенного сада, вдали от зрелищ нищеты, угнетения, несправедливости и не мог иметь представления об истинном устройстве этого мира», Не раз благодарил он Провидение, ниспославшее ему несравненное счастье — воспитываться в деревне, «под влиянием трех прелестных сестер, а не ужасных мальчишек-братьев, horrid pugilistic brothers [6], всегда готовых пустить в ход кулаки». И действительно, мужчины, воспитанные женщинами и среди женщин, несколько отличаются от других мужчин, даже при одинаковом темпераменте и одинаковых умственных способностях. Заботливость кормилицы, материнские ласки, баловство сестер, в особенности старших сестер, этих матерей в миниатюре,-все это видоизменяет, перерождает мужскую природу. Мужчина, с юных лет окутанный той мягкой атмосферой, которая создается женщиной, ее телом, запахом ее рук, ее груди, ее колен, ее волос, ее широких, развевающихся одежд —

Dulce balneum suavibus,
Unguentatum odoribus, —

приобретает некоторую нежность кожи, изящество выражений, своего рода андрогинизм [7], без которого самый сильный талант не достигает художественной законченности, остается каким-то ущербным, неполным существом, Я хочу сказать, что раннее влечение к женской среде, mundi muliebrus, к этой мягкой, полной света и аромата женской атмосфере, придает таланту его законченность, — надеюсь, что умная читательница простит мне почти чувственную форму моих выражений, поняв и одобрив чистоту моей мысли,

Джейн умерла первой. Но значение смерти было еще непонятно ее маленькому брату, Джейн ушла; она, наверное, вернется. Служанка, которой был поручен уход за ней во время ее болезни, обошлась с ней довольно грубо дня за два до ее смерти. Об этом узнали в семействе, и с той минуты мальчик никогда уже не мог взглянуть в лицо той девушке. Как только она появлялась, он начинал смотреть в землю. Это был не гнев, не тайное желание мести — это был просто ужас, — движение мимозы, уклоняющейся от грубого прикосновения; да, ужас и мрачное предчувствие — таково было следствие той ужасной, впервые обнаруженной истины, что этот мир — мир горя, борьбы и изгнания.

Второе горе, ранившее его детское сердце, не так легко поддалось излечению. После промежутка в несколько счастливых лет умерла его любимая сестра Элизабет, существо столь идеально чистое и благородное, что и теперь, вызывая ее образ во мраке ночи, он видит ее окруженной сиянием, как бы со светящимся нимбом над челом. Когда стало ясно, что приближается конец жизни любимой сестры, которая была старше его на два года и приобрела огромное влияние на весь склад его духовного мира, мальчик впал в безграничное отчаяние. На другой день после ее смерти, прежде чем служители науки успели коснуться дорогих останков, он решил еще раз взглянуть на сестру. «Детское горе боится света и прячется от людей».

Это последнее посещение должно было остаться тайной для других и не допускало свидетелей. БЫЛ полдень, и, когда мальчик вошел в комнату, глазам его, прежде всего, представилось широкое, открытое настежь окно, в которое солнце струило свои великолепные жгучие лучи. «Воздух был чист, небо безоблачно; глубина небесной лазури казалась отражением бесконечности; и никогда еще, казалось, человеческий глаз не созерцал, никогда человеческое сердце не воспринимало более трогательного символа жизни, во всем ее величии».

Большое, непоправимое несчастье носит еще более мрачный, еще более зловещий характер, если оно поражает нас среди пышного расцвета природы. Смерть производит более потрясающее впечатление среди роскоши летнего дня. «Тогда с особенной силой выступает страшное противоречие между сияющей мощью внешнего мира и мрачной неподвижностью могилы, Глаза наши видят лето, а мысль обращается к смерти; вокруг нас — свет и движение, а в нас самих — глубокий мрак. И эти два образа, приходя в тесное соприкосновение, придают друг Другу необыкновенную силу»,

Но в душе ребенка, который со временем сделается ученым, щедро одаренным умом и воображением, в душе будущего автора «Исповеди» и «Suspiria» возникают и другие мотивы, связывающие между собою идею лета и идею смерти, мотивы, навеянные скрытым соотношением событий и картин природы, описанных в Священном Писании. «Большая часть глубоких мыслей и чувств наших являются в нашем сознании не абстрактно и не в отвлеченной форме, а при посредстве крайне сложных комбинаций разных конкретных явлений». Так, Библия, которую молодая служанка читала детям в долгие и торжественные зимние вечера, сильно способствовала соединению этих двух идей в его воображении. Эта молодая девушка, побывавшая на Востоке, говорила детям о его климате, о разнообразных оттенках восточного зноя. Там, на Востоке, в одной из тех стран, где царит вечное лето, принял свою мученическую смерть Праведник, бывший более, чем человеком… Очевидно, летом же срывали колосья в поле апостолы. А Вербное Воскресенье, Palm Sunday — не давало ли оно пищу этим мыслям? Sunday, день покоя — символ еще более глубокого покоя, недоступного человеческому сердцу; palm — пальма — слово, заключающее в себе представление о великолепии жизни и роскоши летней природы. Близилось уже великое событие в Иерусалиме, когда наступило Вербное Воскресенье: и место действия, которое напоминает этот праздник, находилось по соседству с Иерусалимом, Иерусалим, который, подобно Дель-фам, считался центром Земли, может, во всяком случае, считаться центром в царстве Смерти: потому что если там была попрана Смерть, то ведь там же разверзлась и самая мрачная из могил.

И вот, перед лицом всего великолепия чудесного летнего дня, беспощадно врывавшегося в комнату, где лежала покойница, мальчик пришел взглянуть в последний раз на дорогие черты. Он слышал от домашних, что смерть не исказила их. Да, это было то же лицо, но застывшие веки, бледные губы и окоченевшие руки жестоко поразили его; и в то время как он, словно в оцепенении, смотрел на покойницу, зашумел ветер — «печальнейший ветер, когда-либо слышанный мною». Много раз с того дня — летом, в те часы, когда солнце особенно накаляет землю, — ему слышался тот же шум ветра, «тот же низкий, торжественный, мистический голос». Ведь это, прибавляет он, единственный символ Вечности, который дано различить человеческому слуху. Три раза в течение свой жизни он слышал этот шум при подобных обстоятельствах — в комнате с раскрытым настежь окном, перед телом человека, скончавшегося в летний день. И вдруг глазам его, ослепленным красотою внешней жизни, сравнивавшим блеск и славу неба с застывшим лицом покойницы, представилось странное видение. В лазури неба, как показалось ему, раскрылась галерея, своды — длинный, бесконечный путь. И душа его поднялась на голубых волнах; и эти голубые волны понеслись вместе с ним к престолу Божию, но престол удалялся вопреки его пламенным стремлениям… Посреди этого странного экстаза он вдруг забылся, а когда пришел в себя, то увидел себя сидящим у постели сестры. Так одинокий ребенок уносился к Богу — Одинокому из одиноких. Так инстинкт, лучше всякой философии, помог ему найти минутное облегчение в небесном видении. Но вот послышались шаги на лестнице, и, опасаясь, как бы его не застали в этой-комнате, он поспешно приложился к губам покойницы и потихоньку вышел. На другой день явились доктора для вскрытия тела: он не знал, для чего они собрались, и несколько часов спустя после их ухода хотел снова проскользнуть в комнату, где лежала покойная сестра; но дверь была заперта и ключ вынут. Таким образом, он был избавлен он зрелища поругания, которое служители науки нанесли останкам той, образ которой — спокойный, неподвижный, чистый, как мрамор или лед — остался нетронутым в его воображении,

Затем последовали похороны — новая агония: мучительный переезд в экипаже, в обществе равнодушных людей, говоривших о вещах, совершенно чуждых его горю: наводящие ужас звуки органа, все это христианское богослужение, слишком тягостное для ребенка, которого обещания райского блаженства не могли утешить в потере сестры на земле, В церкви ему сказали, чтобы он приложил платок к глазам. Но разве нужно было притворяться огорченным и разыгрывать плакальщика — ему, который был так потрясен, что едва стоял на ногах?

Расписные стекла горели в лучах солнца, и на них, во всем своем блеске, красовались апостолы и святые; позже, когда его водили в церковь, он всматривался в нераскрашенные части витражей, и глазам его представлялось удивительное видение: пушистые облака превращались в белые занавески и белые подушки, а на них покоились головки детей — больных, плачущих, умирающих. Кроватки их медленно поднимались к небу — к тому Богу, который так любил детей. Впоследствии три места из заупокойной службы, которые он, конечно, слышал в свое время, но слушал рассеянно и бессознательно, и которые могли бы тогда возмутить его полное скорби сердце своей суровой философией, — воскресли в его памяти во всем таинственном глубокомыслии своих напевов, говорящих о спасении, воскресении и вечности, и стали постоянной темой для его размышлений, Но раньше, задолго до этого времени, он отдался уединению со всей силой глубокой страсти, отвергающей утешение. Тишина деревенского простора, жгучие солнечные полдни, туманные часы сумерек наполняли его жутким и сладостным восторгом. Глаза его терялись в небесном пространстве, искали в лазурной глубине дорогой образ — в безумной надежде, что, быть может, ему дозволено будет появиться еще раз, К крайнему сожалению, я должен сократить ту довольно длинную часть, которая содержит в себе описание этой глубокой печали, полной неожиданных поворотов и безысходной, как лабиринт. Он взывает ко всей природе, каждый предмет становится для него воплощением одной и той же мысли. Временами на этой почве вырастают причудливые траурные цветы — печальные и роскошные; его любовно-похоронные речи нередко переходят в блестящую игру слов. Ведь и траур имеет свои украшения! И не одна только искренность этой печали волнует душу при чтении этой книги: критик испытывает какое-то своеобразное наслаждение, встречая в ней тот пламенный и нежный мистицизм, который расцветает лишь в саду римской церкви.

Однако наступило время, когда эта болезненная чувствительность, питавшаяся исключительно воспоминаниями, и безграничная склонность к уединению угрожали принять опасную форму: момент решающий, критический, когда душа, объятая отчаянием, говорит себе: «Если те, кого мы любим, не могут уже прийти к нам, то кто мешает нам уйти к ним?» — когда воображение, преследуемое одними и теми же образами и как бы зачарованное, с упоением прислушивается к властному призыву могилы. К счастью для него, наступил, возраст умственного труда и неизбежных развлечений; необходимо было подчиниться требованиям жизни и готовиться к классическому образованию,

На следующих, уже менее печальных страницах, мы встречаем ту же чисто женственную нежность, обращенную теперь на животных, этих интересных рабов человека — кошек, собак и вообще всех существ, которых беспрепятственно можно притеснять, мучить, порабощать. К тому же, не воплощает ли животное — своей беспечной радостью, своей непосредственностью — как бы детство человека? Итак, любовь нашего юного мечтателя, распространяясь на новые объекты, оставалась верной своему первоначальному характеру: он по-прежнему любит, в более или менее совершенных формах, слабость, непосредственность, невинность. В ряду характерных черт и особенностей, которыми наделило его провидение, следует отметить чрезвычайную чуткость совести. Вместе с болезненной чувствительностью она заставляла его до крайности преувеличивать самые обыкновенные факты, и из-за самых незначительных или даже воображаемых проступков испытывать слишком реальные, к сожалению, угрызения,

И вот, пусть читатель представит себе такого ребенка, лишившегося предмета своей первой и нежнейшей привязанности, болезненно склонного к уединению и совершенно одинокого; он согласится, вероятно, с тем, что многие явления, проявившиеся впоследствии в области его грез, представляют только отголоски испытаний, перенесенных в юные годы. Судьба бросила семя, опиум оплодотворил его и превратил в самую причудливую и обильную растительность. Впечатления детства — употребляя метафору, принадлежащую автору, — стали естественным коэффициентом опиума. Эта рано развившаяся особенность идеализировать каждую вещь, придавать ей сверхъестественные размеры — способность, которая культивировалась и крепла в уединении, — впоследствии, в Оксфорде, под влиянием громадных доз опиума неизбежно должна была привести к страшным по силе эффектам, необычным для большинства молодых людей его возраста.

Читатель помнит, вероятно, приключения нашего героя в Галлии, его мытарства в Лондоне и, наконец, его примирение с опекунами. Теперь он в университете, он ищет опоры в науке и, тем не менее, более чем когда-либо склонный предаваться грезам, он извлекает из коварного вещества, с которым познакомился в Лондоне, ища спасения от невралгии, сильного и опасного союзника для своего слишком рано развившегося воображения, С этого момента его первое существование как бы входит во второе, сливается с ним, образуя нечто единое и глубоко ненормальное. Сколько раз во время школьных досугов он видел комнату, где покоилось тело его умершей сестры, яркое сияние летнего дня, холод смерти и бесконечный путь, уходящий в голубые небеса; потом — священника в белом стихаре у раскрытой могилы, гроб, опускаемый в землю, ибо «земля еси и в землю отыдеши»[8], наконец, святых, апостолов и мучеников на расписных витражах, освещенных солнцем и образующих как бы чудесную раму для тех белых кроваток, для детских колыбелек, которые — под торжественные звуки органа — совершали свое восхождение к небу! Вновь видел он все это, но видел с видоизменениями, с фантастическими дополнениями, в более ярких или более туманных красках. Вновь представал перед ним мир его детства, но уже во всем великолепии поэтических красок, которые привносил его обогащенный жизнью, утонченный дух, привыкший черпать свои глубочайшие наслаждения из уединения и воспоминаний о пережитом.

VIII. Оксфордские видения

править

1. Палимпсест [9]

править

«Что такое мозг человеческий, как не обширный и естественный палимпсест? Мой мозг — палимпсест, и ваш также, читатель. Бесчисленные наслоения мыслей, . образов, чувств, тихо, как свет, последовательно проникали в ваш мозг. Казалось, что каждое из этих наслоений погребало под собою предыдущее. Но в действительности ни одно из них не погибло». Однако между пергаментом, на котором написаны — одна поверх Другой — греческая трагедия, монастырская легенда и рыцарская повесть, и тем божественным, созданным Богом палимпсестом, каким является наша память, существует то различие, что первый представляет собою гротеск, фантастический хаос, столкновение разнородных элементов, тогда как во втором неизбежное влияние темперамента устанавливает гармонию между самыми разнокалиберными элементами, Как бы противоречиво ни было то или другое человеческое существование, человеческая природа не перестает быть единою. Все отзвуки памяти если бы их можно было пробудить одновременно образовали бы собою стройный хор, утешительный или скорбный, но логичный и гармоничный.

Часто бывало, что люди, внезапно подвергшиеся несчастному случаю, например захлебнувшиеся в воде и чудом избежавшие смерти, мгновенно видели перед собой всю свою прошлую жизнь. Время уничтожалось, и в несколько секунд в сознании их проходили образы и чувства, наполнявшие собою долгие годы жизни. И что всего удивительнее в этом — так это даже не одновременность стольких явлений, совершавшихся прежде в определенной последовательности, а восстановление всего того, что было уже совершенно позабыто человеком, но что он, однако, вынужден признать своим. Забвение является, следовательно, лишь временным; и в торжественных случаях, как, например, перед смертью, или под влиянием возбуждения, вызываемого опиумом, весь огромный, сложный свиток нашей памяти мгновенно развертывается во всю длину, со всеми наслоениями умерших чувств, таинственно набальзамированных так называемым забвением.

Гениальный человек, страдающий меланхолией, мизантроп, желающий отомстить несправедливости века, в один прекрасный день бросает в огонь все свои еще ненапечатанные рукописи, И когда его упрекают за эту ужасную жертву, принесенную на алтарь ненависти и уничтожившую все то, с чем были связаны его собственные надежды, он отвечает: «И что же! Ведь самое главное — то, что эти вещи были созданы; они созданы, значит, они существуют!» Всякую созданную вещь он признавал неуничтожимою. С еще большей очевидностью эта идея применима ко всем нашим мыслям, ко всем нашим — добрым или злым — поступкам! И если в этом веровании мы находим нечто бесконечно утешительное для себя, когда наше сознание обращается к той стороне нашего существа, которая доставляет нам удовлетворение, то не обратится ли оно в нечто беспредельно страшное, когда наше сознание неизбежно должно будет заглянуть в ту часть нашей души, которая не может внушить нам ничего, кроме ужаса? В области духа, как и материи, ничто не пропадает Точно так же, как всякое наше действие, брошенное в вихри мировой деятельности, является само по себе невозвратным и непоправимым независимо от того, каковы были его последствия, — точно так же и всякая наша мысль является неистребимой. Палимпсест нашей памяти — неразрушим!

«Да, читатель, бесчисленны поэмы радости или печали, начертанные одна поверх другой на свитке вашего мозга, и подобно листве в девственных лесах, подобно нетающим снегам Гималаев, подобно лучам света, падающим на то, что уже освещено, накапливаются Друг на друге их наслоения, и каждый слой в свое время прикрывается забвением. Но в час смерти или просто в лихорадочном жару, или под влиянием опиума все эти поэмы могут вновь ожить и приобрести силу. Они не умерли, они спят. Вы думаете, что греческая трагедия была стерта и заменена легендой монаха, а легенда монаха стерта и заменена рыцарским романом; но это не так. По мере того, как человеческое существо продвигается по жизни, роман, который восхищал его в юности, легендарное сказание, обольщавшее его в детстве, бледнеют и меркнут сами собой. Но глубокие трагедии детства — минуты, когда детские руки отторгались от шеи матери, детские уста, навсегда лишенные поцелуев сестер — живы, вечно живы, скрытые под другими сказаниями палимпсеста. Ни страсть, ни болезнь не обладают достаточно едкими средствами, чтобы выжечь их бессмертные следы».

2. Левана и наши матери печали

править

«Часто в Оксфорде я видел во сне Левану. Я знал ее по римским символам». Но что такое Левана? Это римская богиня, покровительствовавшая ребенку в первые часы его жизни и, так сказать, облачавшая его человеческим достоинством.

«Тотчас после рождения, когда ребенок впервые вдыхал в себя нечистый воздух нашей планеты, его клали на землю. Но почти тотчас же, во избежание того, чтобы столь высокое создание осталось — долее одного мгновения — пресмыкающимся по земле, отец, как представитель богини Леваны, или какой-нибудь близкий родственник, или доверенный отца, поднимал его, приказывал ему смотреть вверх, как это подобает владыке мира, и поворачивал его лицом к звездам, как бы говоря в сердце своем: „Созерцайте того, кто выше вас!“ Этот символический обряд выполнял назначение Леваны, И эта таинственная богиня, никогда не открывавшая своего лика (она открывала его только мне, в моих сновидениях) и всегда действовавшая через своих представителей, получила свое имя от латинского глагола levare — поднимать, держать в воздухе.

Естественно, что некоторые видели в Леване как бы попечительную власть, наблюдавшую за воспитанием детей и направляющую их. Но не думайте, что речь идет здесь о той педагогике, которая связана только с азбукой и грамматикой; здесь имеется в виду сложная система центральных сил, скрытых в глубине человеческой жизни и неустанно работающих в детях, постепенно поучая их познавать страсть, борьбу, искушение, силу сопротивления».

Левана облагораживает человеческое существо, которое она опекает, но прибегает для этого к самым жестоким средствам. Она строга и сурова, эта благостная воспитательница, и из всех способов, особенно охотно применяемых ею для усовершенствования человеческого существа, наиболее излюбленным ею является страданье. Три богини подчинены ей, и через них-то приводит она в исполнение свои таинственные предначертания. Подобно тому, как существуют три Грации, три Парки, три Фурии, а в начале было и три Музы, существуют и три богини печали, Это и есть наши Матери Печали.

Я часто видел их беседующими с Леваной, а иногда они даже говорили обо мне. Так, значит, они говорят? О, нет. Эти величавые видения пренебрегают нашим немощным языком. Правда, они могут произносить слова устами человека, обитая в человеческом сердце; но между собою они не пользуются речью, не издают ни звука; вечное молчание царит в их владениях… Старшая из трех сестер зовется Mater Lachrymarum — Матерь Слез. Это она бредит и стонет день и ночь, сокрушаясь об исчезнувших с лица земли. Это она пребывала в Риме в то время, как раздавались там плач и рыдания, — вопль Рахили, плакавшей о детях своих и не желавшей утешиться. Это она была в Вифлееме в ту ночь, когда меч Ирода истребил всех младенцев в убежищах их… Взор ее то кроток, то пронзителен, то дико блуждает, то меркнет, как во сне; глаза ее часто устремлены к облакам, часто посылают проклятия Небу. На голове ее — диадема. И я знаю из детских воспоминаний, что она может нестись на вихрях, прислушиваясь к рыданию литаний или грому органа, или же созерцая нагромождение и распадение летних облаков. Эта старшая сестра носит у пояса своего ключи, отмыкающие то, что недоступно ключам самого папы, и проникает при помощи их во все хижины и во все дворцы. Это она, я знаю, сидела все прошлое лето у изголовья слепого нищего,-того, с которым я так любил беседовать, кроткая восьмилетняя дочь которого восхищенно глядела на карусели, но подавляла искушение и уходила, чтобы целыми днями бродить по пыльным дорогам со своим несчастным отцом. За это Бог ниспослал ей великую награду. Весною того года, как раз в то время, когда сама она начинала расцветать, он призвал ее к Себе. Слепой отец не перестает плакать о ней, и по ночам ему снится, что он все еще держит в руке ее ручку, водившую его, и он просыпается во тьме, которая стала для него еще более страшной и глубокой тьмою… При помощи этих ключей проникает Матерь Слез сумрачным призраком в жилище мужчин, которые не спят, женщин, которые не спят, детей, которые не спят — от Ганга и до Нила, от Нила до Миссисипи, И так как она родилась первою, и царство ее самое обширное из трех — мы увенчаем ее именем Мадонны.

Вторая сестра называется Mater Suspiriorum — Матерь Вздохов. Она никогда не возносится на облака и не летает на крыльях ветра. Чело ее не увенчано диадемой. Глаза ее, если бы мы могли заглянуть в них, не показались бы нам ни кроткими, ни острыми, ничего нельзя было бы прочесть в них, ничего узреть в них, кроме смутного хаоса полумертвых снов и обрывков позабытого бреда. Она никогда не поднимает глаз, и голова ее, обернутая лохмотьями тюрбана, всегда клонится долу и глядит в землю. Она не плачет, не стонет. По временам только она неслышно вздыхает. Сестра ее, Мадонна, бывает иногда бурной и судорожно гневной, проклиная Небо и требуя возвращения любимых ею. Но Мать Вздохов никогда не кричит, не клянет, никогда не помышляет о возмущении.

Она покорна до самоотрицания. Это покорность существ, не имеющих надежды. Если она порой и ропщет тихонько, то лишь в уединенных местах, столь же печальных, как она сама, на развалинах городов, и когда солнце ушло на покой. Эта сестра — посетительница парии*, еврея, раба, гребущего на галерах, женщины, сидящей в потемках, не знающей любви и не имеющей, куда преклонить голову, лишенной даже надежды, которая осветила бы ее одиночество; всякого узника, томящегося в своей келье; всех тех, кто обманут, и тех, кто унижен; тех, которые отвержены законом предрассудков и детей, несущих на себе тяжкое наследие отцов. Всех их сопровождает Матерь Вздохов. Она тоже носит при себе ключ, но он ей совсем не нужен. Потому что она владычествует, главным образом, посреди палаток племени Сима и посреди бездомных скитальцев всех стран земли. Порою, однако, она находит свои алтари и между сильными мира сего, и даже в славной Англии можно встретить людей, которые перед лицом света поднимают голову, как горделивый олень, но втайне уже отмечены ее печатью.

Но третья сестра и самая младшая?.. Те! О ней можно говорить только вполголоса. Царство ее невелико; иначе ни одна живая тварь не могла бы существовать на земле: но зато здесь власть ее беспредельна. Несмотря на тройную креповую вуаль, которой она окутывает свою высоко запрокинутую голову, можно подсмотреть дикий блеск ее глаз, огонь отчаяния, пылающий в них утром и вечером, днем и ночью, в час прилива и в час отлива. Она не хочет и слышать о Боге. Она — мать безумия и советчица самоубийц… Мадонна ходит неровною поступью, скорой или медленной, но всегда исполненной трагической грации. Матерь Вздохов скользит робко и осторожно. Но младшая из сестер двигается так, что невозможно предвидеть ее движений; она крадется и прыгает, как тигр. У нее нет ключа, ибо, хотя она и редко посещает людей, но когда ей бывает дозволено приблизиться к какой-нибудь двери, она кидается и взламывает ее. Имя ее Mater Tenebrarum — Мать Тьмы.

Таковы были Эвмениды или Милостивые Богини (как выражалась в древности лесть, внушенная страхом), преследовавшие меня в моих оксфордских снах, Мадонна делала таинственные знаки рукой. Она прикасалась к голове моей и подзывала пальцем Матерь Вздохов, и все эти знаки ее, непостижимые для человека иначе, как во сне, можно было истолковать так; «Смотри! Вот тот, кого я с детства обрекла моим алтарям. Я избрала его своим любимцем. Я совратила, я соблазнила его: с высоты небес я привлекла к себе его сердце. Я сделала его идолопоклонником, наполнила его желаниями и томлениями: он стал поклоняться земному праху и источенной червями гробнице. Священной для него была эта гробница, отрадным — сумрак ее, святым — совершавшееся в ней тление. Для тебя приготовила я его, этого молодого идолопоклонника, милая, кроткая Сестра Вздохов! Возьми же его, заключи в сердце своем и приготовь для нашей страшной Сестры. А ты,-обратилась она к Матери Тьмы, — прими его от нее. Возложи на голову его свой тяжелый скипетр. Не допусти, чтобы нежная женщина сидела по ночам у его изголовья. Изгони из него даже проблески надежды, иссуши бальзамы любви, ожги его потоком слез; прокляни его, как ты одна умеешь проклинать, Тогда выйдет он совершенным из очистительного огня, и раскроются перед ним вещи невиданные, зрелища страшные и тайны невыразимые. Тогда сможет он прочесть истины древние — печальные истины, великие, ужасные истины. Так воскреснет он прежде, чем умрет. И исполнится назначение наше, завещанное нам Богом, — терзать его сердце до тех пор, пока не раскроются возможности его духа»".

3. Броккенское привидение

править

В чудесное ясное воскресенье, в праздник Троицы, поднимемся на Броккен. Какая ослепительная заря на безоблачном небе! Иногда, однако, апрель делает свои последние набеги на возрожденную весну и обдает ее своими капризными ливнями. Взберемся на самую вершину горы; такое утро наверняка позволит нам познакомиться с знаменитым Броккенским привидением. Привидение это так долго жило среди языческих колдунов, столько раз присутствовало при поклонении всякой нечисти, что сердце его, быть может, развратилось, а вера поколебалась. Прежде всего, попробуйте перекреститься и посмотреть, захочет ли оно сделать то же самое, В самом деле, оно перекрестилось; но сеть приближающегося ливня, застилая очертания предметов, придает ему вид человека, исполняющего свой долг нехотя или небрежно. Сделайте еще один опыт: сорвите один из этих анемонов, которые назывались в былое время цветами колдуна и, быть может, играли роль в этих ужасных, порожденных страхом обрядах. Положите цветок на этот камень, напоминающий по форме языческий жертвенник, станьте на колени и, подняв правьте руку, произнесите: «Отче наш, иже еси на небесех!.. Я, слуга Твой, и это черное привидение, которое сегодня, в день Троицы, я сделал своим слугою на этот час, мы поклоняемся Тебе перед этим алтарем, возвращенным истинной вере!» Смотрите!

Привидение тоже срывает цветок и кладет его на жертвенник; оно преклоняет колени и воздевает правую руку к Богу, Правда, оно хранит молчание, но и немые могут служить Богу достойным образом,

Быть может, однако, вы думаете, что это видение, привыкнув издавна к слепому поклонению, готово послушно следовать предписанию всех возможных культов и что его неразборчивость отнимает всякую цену у его поклонения. Поищем другого способа проверить природу этого странного призрака.

Каждому приходилось в детстве испытать какое-нибудь невыразимое страдание, пройти через беспросветное отчаяние — то молчаливое отчаяние, которое плачет, спустив на лицо покрывало, как Иудея на римских медалях, печально сидящая под тенью пальмы. Покройте себе голову в память об этом великом горе, Броккенский призрак тоже покрыл свою голову, словно у него человеческое сердце и он хочет передать молчаливым символом воспоминание о каком-то великом горе, которое не может быть выражено словами. «Этот опыт является решающим. Вы знаете теперь, что призрак — это не что иное, как ваше собственное отражение и что, обращая к нему выражение своих затаенных чувств, вы найдете в нем символическое зеркало, в котором отражается при свете дня то, что иначе навсегда осталось бы скрытым».

Опиоман также имеет подле себя Сумрачного Истолкователя, который находится в том же отношении к его уму, как Броккенское видение к путешественнику. Иногда видение застилается и искажается бурями, туманами и дождями; точно так же и Таинственный Истолкователь примешивает иногда к своей отражательной природе некоторые посторонние черты. «Обычно он говорит только то, что я сам говорил себе наяву, предаваясь размышлениям, достаточно глубоким для того, чтобы следы их запечатлелись в моем сердце. Но иногда слова его искажаются, как и его лицо, и кажутся мне не выражающими того, что я хотел бы сказать. Ни один человек не может отдать себе полного отчета в том, что творится во сне. Я думаю, что в целом этот призрак есть верное отражение меня самого; но время от времени он подвергается влиянию доброго Фантазуса, бога, царящего над нашими снами». Можно было бы сказать, что он имеет нечто общее с хором греческой трагедии, который часто выражает скрытые мысли главного героя, — скрытые от него самого или недостаточно уяснившиеся — и открывает перед ним смысл будущего или прошедшего, чтобы оправдать веления Судьбы или успокоить его душевные муки, словом, подсказывает несчастному то, что и сам он мог бы сказать себе, если бы только его сердце оставило ему время для размышлений.

4. Саванналамар

править

К этой галерее меланхолических картин, широких и волнующих аллегорий скорби, в которых для меня (не знаю, так ли это для читателя, который видит их только в сокращении) заключается столько же музыкальной, сколько и живописной прелести, нужно прибавить еще один отрывок, представляющийся как бы финалом широкой симфонии.

«Бог поразил Саванналамар и в одну ночь, низвергнув его с тверди берега, погрузил его, со всеми его еще не пошатнувшимися памятниками и спящим населением, на коралловое ложе Океана. Бог сказал: „Я засыпал пеплом Помпею и на семнадцать веков сокрыл ее от глаз людских; я погружу в воду этот город, но не скрою его. Да послужит он памятником моего непонятного гнева для грядущих поколений, схороненный в лазоревом свете волн, ибо я помещу его под хрустальными сводами моих — южным морей“. И часто в тихую, ясную погоду проезжающие моряки видят сквозь толщу прозрачных вод этот безмолвный город, словно сохраняемый под стеклянным колоколом и ясно различают его площади и террасы, могут пересчитать ворота его стен и колокольни церквей. „Огромное кладбище, приковывающее взор, как волшебное отображение человеческой жизни, нерушимо покоится в подводных глубинах, вдали от бурь, раздирающих нашу атмосферу“. Много раз, вместе со своим Мрачным Истолкователем, посетил он во сне Саванналамар в его нетронутом запустении, Вместе заглядывали они на колокольни, где неподвижные колокола напрасно ждали звона, возвещающего о бракосочетаниях; подходили к органам, которые не воспевали более небесных радостей и не оплакивали людских печалей; вместе бродили по безмолвным спальням, где спали вечным сном дети — в то время, как на земле сменилось уже пять поколений.

„Они ждут небесной зари, — тихо проговорил Мрачный Истолкователь, — и когда займется эта заря, колокола и органы воспоют песнь ликования, которая откликнется в самом Раю“. Потом, обернувшись ко мне, он сказал: „Грустно и печально все это, но если бы не так велико было бедствие, не исполнился бы замысел Божий. Пойми это хорошенько… Мгновенье настоящего не больше математической точки, и даже эта точка успеет исчезнуть тысячу раз прежде, чем мы осознали ее рождение. В настоящем все закончено, и это законченное, конечное бесконечно только в быстроте своего бега к смерти. Но в Боге нет ничего конечного; в Боге нет ничего преходящего; в Боге нет ничего, стремящегося к смерти. А из этого следует, что для Бога нет настоящего. Для Бога настоящее — это будущее, и ради этого будущего он жертвует настоящим человека. Вот почему он действует землетрясениями. Вот почему он поучает страданиями. О, глубоки следы, оставляемые землетрясением! О, глубока (тут голос его загремел, как Sanctus церковного хора), глубока борозда, проводимая страданием. Но не меньше того нужно, чтобы вспахать пашню Господа. На одной ночи землетрясения он выстраивает человеку чудесное жилище на тысячу лет. И на страданиях дитяти выращивает обильную духовную жатву, которую не собрать было бы иначе. Менее острым плугом не поднять было бы каменистую почву. Земле, нашей планете, обиталищу человеческому, нужны сотрясения, и еще нужнее бывает страдание, это могущественнейшее оружие Божье. Да (и при этом он торжественно посмотрел на меня), страдание необходимо таинственным детям земли!“»

IX. Заключение

править

Эти длительные грезы, эти поэтические картины, несмотря на свой общий символический характер, обрисовывают для вдумчивого читателя нравственный облик нашего автора лучше всяких воспоминаний или биографических заметок. В последней части «Suspiria» он как бы с удовольствием возвращается к давно прошедшим годам, и тут, как и везде, особенно драгоценными являются не сами факты, а комментарии к ним, комментарии часто мрачные, полные горечи и скорби; мысль, созревшая в уединении и готовая унестись далеко от всего земного, далеко от арены человеческой борьбы; смелые взмахи крыльев, возносящих ее к небу, монолог души, всегда слишком чуткой и легко уязвимой. Здесь, как и в разобранных уже частях эта мысль является тирсом, о котором он сам остроумно говорил в одном месте с искренностью хорошо познавшего себя скитальца. Сюжет имеет не более значения, чем сухая голая палка; но ленты, гроздья и цветы в их причудливых переплетениях могут быть истинным наслаждением для глаз. Мысль де Квинси мало сказать, что извилиста, — это слово недостаточно сильно: она вьется спиралью. Впрочем, было бы слишком долго исследовать все его комментарии и размышления, и я не должен забывать, что цель моего труда заключалась в том, чтобы показать на живом примере действие опиума на мыслящий и склонный к мечтательности дух. Я думаю, что цель эта достигнута.

Теперь же достаточно будет сказать, что наш отшельник-мыслитель остается верен своей рано развившейся обостренной чувствительности, которая была для него источником стольких ужасов и стольких наслаждений, свой беспредельной любви к свободе, но и страху перед всякой ответственностью. «Страх к жизни уже в самой ранней юности примешивался у меня к ощущению божественной сладости жизни». В последних страницах «Suspiria» чувствуется что-то мрачное и едкое, какое-то отчуждение от всего земного. Кое-где, по поводу приключений юности, мелькает еще мягкая усмешка и юмор, столь свойственная ему склонность посмеяться над самим собой: но всего заметнее, всего более бросаются в глаза лирические излияния, проникнутые безысходной меланхолией.

Так, например, говоря о людях, стесняющих нашу свободу, омрачающих нашу жизнь и нарушающих самые законные права нашей юности, он восклицает: «О, зачем только называют себя друзьями человека как раз те, которым в свой предсмертный час он мог бы сказать только одно: „Лучше бы мне никогда не видать лица вашего“. Или же у него срывается следующее циничное признание, в котором звучит для меня — признаюсь столь же чистосердечно — нечто глубоко родственное: „Немногочисленные субъекты, к которым я питаю отвращение, были, по большей части, люди цветущие и пользующиеся хорошей репутацией, Что же касается разных негодяев, которых я знавал, а их было немало, то я думаю о них, обо всех без исключения, с удовольствием и доброжелательством“. Отметим мимоходом, что это прекрасное замечание сделано по поводу известного нам стряпчего с его темными делами. Или еще в одном месте он утверждает, что если бы по какому-нибудь волшебству жизнь могла заранее открыться перед нами, если бы наш еще юный взор мог пробежать по этим коридорам, заглянуть в эти залы, эти комнаты, где должны впоследствии разыграться наши трагедии и постигнуть нас предстоящие кары, то мы и все друзья наши с ужасом отступили бы перед этим зрелищем! Набросав с неподражаемым изяществом и несравненной яркостью красок картину благополучия и чистых семейных радостей, красоты и доброты, среди богатой обстановки, он постепенно показывает нам, как прелестные героини этого семейства, все до одной, начиная с матери, проходят в свое время через темное облако несчастья, и заключает следующими словами: „Мы можем заглянуть в лицо смерти; но зная заранее, как это знают некоторые из нас теперь, что такое человеческая жизнь, кто мог бы без трепета взглянуть в лицо часу своего рождения?“»

В конце одной страницы я нахожу примечание, которое в сопоставлении с недавней смертью де Квинси, принимает какое-то зловещее значение, «Suspiria de Profundis» по мысли автору должны были особенно широко разрастись. В примечании говорится, что легенда о Сестрах Печали предполагает естественное деление последующих частей книги, Таким образом, если первая часть (смерть Элизабет и скорбь ее брата) имеет логическое соотношение с Мадонной или Матерью Слез, а новая часть «Миры Париев» как бы посвящается Матери Вздохов, то на долю Матери Тьмы осталось только господство над царством тьмы. Но Смерть, с которой мы не советуемся относительно наших планов и у которой не можем испросить их одобрения, Смерть, допускающая нас мечтать о счастье и славе и не говорящая ни да, ни нет, внезапно выходит из своей засады и одним взмахом крыла сметает наши планы, наши мечты, наши идеальные настроения, куда мы мысленно помещали отрады наших последних дней!

Примечания

править
  1. помешанный на мечтательности (англ.)
  2. «Исповедь английского опиомана, взятая из жизни ученого»
  3. быть может, дамы, давшей десять гиней (прим. Бодлера)
  4. шокирующим (англ.)
  5. «Замогильные записки» (фр.) — книга мемуаров Франсуа Рене де Шатобриана (1768—1848).
  6. ужасных драчливых братьев (англ.)
  7. Андрогин — из древнегреческих мифов: существо, давшее жизнь человеческому роду и соединявшее в себе черты обоих полов — мужского и женского.
  8. Быт. 3:19.
  9. пергамент, с которого стерт первоначальный текст, чтобы писать на нем снова