Жизнь и смерть Евдокима Никитича Дрожжина (Попов)

Жизнь и смерть Евдокима Никитича Дрожжина
автор Евгений Иванович Попов
Опубл.: 1898. Источник: [1]

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

править

27-го января 1894 года в больнице Воронежской тюрьмы умер от воспаления лёгких некто Евдоким Никитич Дрожжин, бывший сельский учитель Курской губернии. Тело его брошено в могилу на острожном кладбище, как кидают туда тела всех преступников, умирающих в тюрьме. Между тем это был один из самых святых, чистых и правдивых людей, какие бывают в жизни.

В августе 1891 года он был призван к отбыванию воинской повинности, но, считая всех людей братьями и признавая убийство и насилие самым большим грехом, противным совести и воле Бога, он отказался быть солдатом и носить оружие. Точно так же, признавая грехом отдавать свою волю во власть других людей, могущих потребовать от него дурных поступков, он отказался и от присяги. Люди, жизнь которых основана на насилии и убийстве, заключили его сначала на год в одиночное заключение в Харькове, а потом перевели в Воронежский Дисциплинарный батальон, где в течении 15 месяцев мучили его холодом, голодом и одиночным заключением. Наконец, когда у него от непрерывных страданий и лишений развилась чахотка, и он был признан негодным к военной службе, его решили перевести в гражданскую тюрьму, где он должен был отсиживать ещё 9 лет заключения. Но при доставлении его из батальона в тюрьму в сильно морозный день полицейские служители по небрежности своей повезли его без тёплой одежды, долго стояли на улице у полицейского дома и поэтому так простудили его, что у него сделалось воспаление лёгких, от которого он и умер через 22 дня.

Смерть его сделалась известной его друзьям и знакомым и показалась всем важным и значительным событием. Многим одновременно пришла мысль о необходимости составления биографии Дрожжина и, по счастью моему, работа эта досталась мне. Я постарался собрать всё, что осталось писанного его рукою: его письма к разным лицам, дневники, записки; просил знавших его сообщить мне свои воспоминания о нём, побывал на его родине и лично повидал некоторых из его друзей и родных, некоторых лиц из его батальонного и тюремного начальства, видел его товарищей по заключению, и всё, что мне казалось важным из этого материала, соединил в одну биографию, которая была уже совсем готова, когда 17-го июня нынешнего года на меня напали жандармы и, по предписанию Департамента Государственной полиции, отняли у меня как биографию, так и другие мои бумаги.

К счастью, те документы, по которым я составлял биографию, сохранялись не в моей квартире, и, благодаря этому, я мог восстановить биографию и дополнить её теми сведениями о жизни Дрожжина, которые я получил после обыска у меня.

Москва. 26-го октября 1894 г.

Е. Попов.

I Детство и школьные годы, учительство и политическое дело.

править

Евдоким Никитич Дрожжин родился 30 июля 1866 года в деревне Толстый Луг Суджанского уезда, Курской губернии. Родители его, крестьяне этой деревни, живы и до сих пор и продолжают заниматься земледелием. Ребёнком он был резвый, весёлый, шаловливый и смышлёный. Грамоте его никто не учил, но когда ему шёл 8-ой год, родители его неожиданно заметили, что он знает уже азбуку и склады. 8-ми же лет он поступил в местную приходскую школу, затем перешёл в образцовое двухклассное училище, находившееся в соседнем селе Любимовке. Выйдя оттуда, он был принят на платную должность помощника учителя в приходской школе. 17-ти лет он поехал в уездный город Белгород и поступил в учительскую семинарию.

Как в школах, так и в семинарии Дрожжин отличался от своих товарищей большой самостоятельностью. Обыкновенно он не участвовал в детских играх товарищей и держался в стороне и за это его недолюбливали, но в дружбе своей он был постоянен и сохранил её с некоторыми из товарищей до самой смерти. Уроков обыкновенно не готовил, и если учился успешно, то только благодаря своим выдающимся способностям. Он не мог выносить начальнического обращения с собою кого бы то ни было, и в подобных случаях приходил в раздражение и чем-нибудь выражал свою непокорность. Делал ли, например, директор семинарии ни к чему не нужное распоряжение о том, чтобы семинаристы приходили на занятия в сюртуках, застёгнутых на все пуговицы, Дрожжин умышленно приходил в расстёгнутом сюртуке или застёгнутом как-нибудь наискось. Эта непокорность, естественно, раздражала начальство, и оно косилось на Евдокима Никитича.

Кроме того, приехав в Белгород, Дрожжин познакомился с одним человеком, которого он называет в своих записках „Белгородским другом", и который имел большое влияние на его духовное и нравственное развитие. Это был сосланный в Белгород по политическому делу молодой, образованный, либеральный, умный и гуманный человек. У него по вечерам собирались молодые люди, человек 12: учителя, студенты, семинаристы; тут же бывал и Дрожжин со своими товарищами. На вечерах этих обыкновенно было общее чтение, разговоры, споры, в которых принимал горячее участие и Дрожжин, всегда отстаивая всякую живую, оригинальную мысль, хотя бы она разделялась только меныпинством. Благодаря этим беседам, Дрожжин усвоил социалистические убеждения своего друга и увлекался нашей либеральной литературой, предпочитая всему другому Щедрина, сказки которого он знал так хорошо, что мог их рассказывать почти слово в слово на память.

В личной жизни своей он мало отличался от товарищей. Так же, как и они, он пил вино и не считал дурным внебрачное половое общение, но никогда не поэтизировал своего отношения к женщинам и относился с презрением к любовным похождениям своих товарищей, наряжавшихся, кокетничавших и заводивших романы. Нрава Евдомим Никитич был весёлого и эта весёлость не покидала его до самой смерти. Он был крепкого телосложения, силён и любил бороться.

Наиболее постоянные и продолжавшиеся до самой смерти дружеские отношения сохранились у Евдокима Никитича только с одним семинарским товарищем, A. H. Д-ко, который тоже бывал у „Белгородского друга" и тоже разделял его социалистические убеждения. Другой человек, с которым был дружен Евдоким Никитич и который имел очень важное значение в его жизни последние годы, был Николай Трофимович Изюмченко, молодой крестьянин из соседней с Толстым Лугом деревни Обуховки.

Познакомившись с Изюмченко в 1885 году, во время своего летнего пребывания на родине, Дрожжин сообщил ему социалистические и революционные убеждения. Изюмченко, — чуткий и впечатлительный юноша — полюбивший и подружившийся с ним, тотчас же усвоил его убеждения. Вот что пишет сам Дрожжин об этом знакомстве: „Познакомившись с ним, я после нескольких разговоров вызвал в нём то настроение, которое имел тогда сам. Но настроение это ограничилось только общими взглядами. А развить мне его, т. е. доставить ему возможность иметь более, чем настроение, иметь столько знаний, чтобы его настроение не было бесформенным, этого мне не пришлось, и потому, что не долго с ним прожил, и ещё более вследствие собственной моей несостоятельности. Изюмченко нигде не учился, кроме двух лет в сельской школе. Имеет от природы доброе сердце. Оставшись рано сиротой, перенес много нищеты, а в 20 лет отдавал дань молодости, как отдают её обыкновенно деревенские паробки: играл на гармонии и сквернословил (в чём не уступал ему и я), иногда выпивал водочки и заставлял себя прелюбодействовать (в этом последнем случае я ему уступал, потому что влияние нашего Белгородского друга иногда сказывалось в том, что святые идеи целомудрия боролись с молодостью и господствующим лёгким взглядом)".

Весною 1886 года Дрожжину предстояло окончить курс в семинарии, но учебное начальство, зная его взгляды и зная о его посещениях вечеров у политического ссыльного, не допустило его до экзаменов. Дрожжин должен был вернуться домой и, пробыв там около 2-х месяцев, поехал в Рыльск и там весною 1887 года сдал экзамен на сельского учителя. Прожив лето дома, он осенью уехал в деревню Черничену (Дмитриевского уезда), куда он был назначен сельским учителем. Вот что он пишет в одном письме о своей жизни за это время:

„Обстоятельства мои на службе были таковы: глухая деревушка и патриархальные мужики, город в 30 верстах, своих книг нет, жалованья 200 рублей в год, и, хотя из этого можно бы было сберечь для книг что-нибудь, но это возможно только при более зрелом взгляде на свою жизнь, а я мог только по временам возбуждаться и тогда жил сердцем, но всё-таки не рассудком. Да и какой рассудок у 20-летнего парня, выученного на медные деньги, запуганного директором и читавшего только Майн-Рида, Жюль Верна и Купера! Молодой учитель, взявший для себя из „фундаментальной" библиотеки Шекспира, дал его нам тайком; так директор, узнавши, чуть с ума не сошел от страха за опасность такого незаконного чтения."

В Черничене Дрожжин пробыл учителем два года, каждое лето возвращаясь в свою деревню Толстый Луг. В это же время он близко сошёлся с одним из учителей T. В. Б-вым, переписка с которым у него не прекращалась до самой смерти. Вот что писал мне сам Б. о своем знакомстве с Евдокимом Никитичем: „С Дрожжиным я познакомился в то время, когда мы оба состояли на должности сельских учителей. Сближение наше, наша дружба, произошли не от того, что мы были товарищи по службе, а также и не от собутыльничества, как думают многие, знающие нас; нет, открытая душа Евдокима Никитича; его живой, здравый ум; характер, непоколебимый в достижении какой угодно цели; прямота в выражении правды перед кем бы то ни было (за что он заслужил от большинства своих знакомых название циника); его небрежное отношение к своей собственной персоне, помимо моей воли, заставляли полюбить его. Я хорошо помню, как один раз пришёл ко мне плохо одетый молодой человек и торжественно объявил мне, что он — учитель Дрожжин, слыхал про меня и пришёл познакомиться со мною, и тут же потребовал не водки, а чаю; я с своей стороны сразу узнал, что это за человек, и мы сошлись с ним. Правда, мы не отказывались от товарищеских пирушек, происходивших при получении жалованья, но эти пирушки были очень редки, часто и очень часто не соответствовали по времени получке жалованья, а жалованье наше учительское получается часто через три, а чаще всего через пять месяцев. Денег у Дрожжина никогда не водилось, потому что знакомые его крестьяне, как только узнавали, что он получил жалованье, так сейчас же приходили и разбирали у него все оставшиеся деньги, если он не успевал их растратить на какие-нибудь книжки для своих учеников; оттого-то он всегда бедно был одет".

Действительно, мать Евдокима Никитича говорила мне, что, когда он жил у них зимою, то у него не было даже тёплой одежды; когда она предлагала ему что-нибудь справить, то он обыкновенно отказывался, и, если случалось идти куда-нибудь, то надевал её старый полушубок, подпоясываясь веревочкой. По внешнему виду нельзя даже было подумать, что это учитель.

„Иногда случалось так", продолжает Б.: „какой-нибудь бедный крестьянин, узнав, что завтра учитель едет за жалованьем, приходил к нему накануне его отъезда и выпрашивал у него денег, которых он еще не получал. В таких случаях Евдоким Никитич всегда заезжал ко мне, и я, бывало, только спрошу у него: „А твоё, аль завистовано?" (это значить — выпрошено.) На это он объяснял мне, что выпрошено, да не всё, а всё-таки не хватит на чай, сахар, и табак; при этом должен сказать, что он часто обходился и без этого. Потом он, помявшись немного, обращался с решительным вопросом:

„Ну, так что ж, отсылать подводчика или не нужно?"

— Куда?

— Да назад, домой.

— А мы как, пешие?

— Ну да, пешие, а то что его таскать за собой.

— Идёт, говорю.

И тогда Евдоким Никитич чуть не запрыгает от радости. Не могу сказать, отчего ему радостно было в подобных случаях: предстоящая ли возможность помочь бедняку, или предстоящее путешествие со мною до города, со мною, москалём, единственным человеком, который сочувствовал ему и считал его братом и который принял его по-братски на чужой стороне (он был малоросс и вообще недолюбливал москалей, постоянно при мне и при всех высказывая свой патриотизм и брезгливость к России, так что мне немало труда стоило уничтожить в нём эту угловатость, как это мне казалось, его чистой души.) Я никогда не спрашивал его об этом, потому что находил неуместным, да и зачем было спрашивать, душа его была чиста, ясна и видима для меня, как на ладони. Для меня одинаково была дорога его весёлость, как для него, вероятно, моё согласие в каком бы то ни было задуманном им предприятии, а потому я даже опасался спрашивать его, боясь лишним словом, неуместным вопросом омрачить его душу, тем более, что своей веселостью он заражал меня и мне при нём гораздо становилось легче, мрачные думы разлетались, как дым от ветра, я все забывал на свете, и личные обиды, и обиды постоянно обижаемых."

Будучи учителем в Черничене, Евдоким Никитич имел частые столкновения с местным священником и вызывал в нём неудовольствие. Причиною этого было то, что Евдоким Никитич не скрывал пред учениками своих взглядов. Ученики любили Дрожжина, и его слова действовали на них. Священник счёл нужным донести инспектору народных училищ о превратных убеждениях Дрожжина. Инспектор, недовольный Дрожжиным тем, что тот при свидетелях с ним всегда держал себя свободно и не выказывал никакого подобострастия, — решил перевести его в другое училище, в деревню Князево (Путивльского уезда). При этом он написал ему письмо следующего содержания:


„Я убедился в том, что поведение ваше совершенно не соответствует званию учителя. Отрицание постов, нелепый взгляд на мироздание, порицание распоряжений начальства — вот глупейшая ваша философия, созданная вашим глупым, недоучившимся умишком. Понимая, что всё это вытекает у вас от крайней неразвитости, верхоглядства и болезненности нахватавшегося верхушек и ничего не смыслящего вашего мозжечка, я предостерегаю вас на сей раз, и последний раз, снисходя только безумию вашему. Объявляю однако, что если вы и в Князеве и на будущее время поведёте себя так же бестактно, как и в Черниченой, то немедля будете уволены не только от звания учителя, но еще я должен буду прибегнуть к иным мне прискорбным мерам, а для вас весьма пагубным. О чём уведомляю вас в надежде, что вы измените, как образ жизни, так и образ мыслей ваших".

Непрягин.


Революционные убеждения уже переставали удовлетворять Дрожжина. В этот год (1889) он познакомился с жившим в 25 верстах от его родины Д. А. Хилковым, открыто исповедовавшим и на словах, и на деле свои христианско-нравственные убеждения. Сближение с Хилковым и с его часто гостившими у него единомышленниками, знакомство с религиозно-нравственными сочинениями Л. H. Толстого совершили в это время в душе Дрожжина тот внутренний переворот, который имел своим последствием всё то, что случилось с ним.

«Добрые идеи мне были сродни», — пишет он в одном письме — „как и большинству моих деревенских сотоварищей, и для нашего Белгородского друга достаточно было только протянуть нам руку, — и все мы беззаветно уверовали, обновились и освежились. Но без сведений все мы ничего не умели делать, даже говорить, а также делать в самом себе приращение. И, рассеявшись в разные стороны поодиночке, каждому из нас грозило постепенное засорение мозгов и сердца, если бы... не случайные обстоятельства. Я совершенно случайно наткнулся на „Краткое Изложение Евангелия Льва Николаевича Толстого и познакомился с Д. А. Хилковым. Тот протянул мне руку, и я опять обновился. Ломки никакой не могло быть, потому что я, хотя и считал себя революционером, но так как я жил не умом, а сердцем, то основание для нового здания было вполне пригодно: принял и освятил новое христианское учение беззаветно. Говорю освятил, потому что, действительно, стремился делом доказать своё христианское имя и сильно боролся с соблазнами".

С этого времени изменяются как взгляды Дрожжина на свою жизнь, на свои поступки, идеалы, так и сама его жизнь. Вместо обеспеченного положения сельского учителя, пользующегося исключительным положением среди народа, он стал мечтать о простой крестьянской трудовой жизни, в которой бы можно было, не отнимая ничего у народа, служить ему своею жизнью. Вместо деятельности революционера — насильнической и потаённой, он стал искать деятельности христианской — терпения, прощения, миролюбия. Употребление вина, распущенная жизнь, ругательства были оставлены, началась борьба с курением табаку, раздражительностью и другими слабостями. Большою помощью в борьбе его со своими пороками послужила, как он сам писал в одном письме, ещё возникшая в нём привязанность к К-ой, бывшей учительницей в одном с ним селе. Это была образованная, серьёзная, но разочарованная в жизни девушка, старше его годами и сильно больная грудью. Их вполне чистые личные отношения продолжались недолго и потом поддерживались только перепиской.

Приехав осенью на свое новое место в деревне Князевой, Евдоким Никитич вступил в свою должность, но учеников стал учить не так, как это принято в школах, а свободно, так, как сам находил лучше, и перед учениками своими высказывал открыто свои новые убеждения. Начальство угрожало ему лишением места, но он, не дорожа уже своею учительскою деятельностью, не боялся этих угроз и не изменял своего поведения. Таким образом, он пробыл в Князеве до весны 1890 года. Всю весну и лето Дрожжин провел у своих родных, то участвуя с ними в полевых работах, то охотясь вместе с гостившим у него T.В. Б-ым по берегам протекающей недалеко от Толстого Луга речки. Впоследствии, уже сидя в тюрьме, он с особенным удовольствием вспоминает это время в одном из писем к Б.

В это время H. T. Изюмченко, взятый в солдаты осенью 1889 года, жил в Курске и около него собрался кружок писарских учеников, которым он передавал свои революционные взгляды, принятые им от Дрожжина. Но, когда Дрожжин написал ему письмо, в котором излагал свои новые религиозные взгляды и говорил, что они дурно поступали, вызывая и распространяя в людях злобу и насилие, Изюмченко тотчас же сердцем понял происшедшую в душе Дрожжина перемену и согласился с ним. Увидя, что писарские ученики уже в значительной степени заражены революционным духом, он счёл себя виноватым в этом и обязанным исправить эту ошибку. С этою целью он написал Дрожжину, чтобы тот привёз побольше „материалу", т. е. книг, содержащих изложение его новых убеждений, которые он мог бы дать своим товарищам.

Но в это время произошло событие, изменившее всю их дальнейшую жизнь. Событие это состояло в том, что в начале лета (1890 г.) Дрожжин дал Изюмченку (Семёну) бывшую у него старую революционную рукопись «Сказку о 4-х братьях»; Изюмченко же дал её товарищу С-ку, парню лет 16, который учился в старшем отделении образцового двухклассного училища. Тот захотел ее иметь у себя и начал переписывать, но товарищ, стоявший на квартире у учителя, донёс на него начальству. Начальство сделало обыск, нашло рукопись, и С-ка тотчас же исключили. Рукопись признали принадлежащей Дрожжину. Священник, друг-приятель участкового инспектора, на другой же день отвёз рукопись ему в Рыльск, а тот отослал Курскому жандармскому полковнику. Это было в августе.

Вскоре после этого было перехвачено полицией два письма Дрожжина к учительнице К-ой, не содержащих ничего политического, а просто спорные вопросы о любви, и к H. T. Изюмченку в Курск одно, в котором Евд. Ник. хотел его предупредить об отобрании рукописи и советовал ему уничтожить, если у него есть что-нибудь. Вследствие всего этого, Изюмченка арестовали по политическому делу и посадили на гауптвахту.

28-го сентября в Толстый Луг приехали жандармы под предводительством отдельного корпуса жандармов ротмистра В. H. Деболи, адъютанта жандармского управления. Он произвёл самый тщательный обыск, как во дворе Дрожжиных, так и у сестры Евдокима Никитича Дарьи Никитичны Червяковой, вдовы, живущей отдельным хозяйством, бывшей смелой в выражении своего сочувствия брату. Этому приехавшему жандармскому офицеру Деболи Дрожжин показал так: рукопись принадлежит ему, переписана ещё в Белгороде с печатной, но от кого — не помнит; дана Изюмченку для прочтения с предварительным разъяснением, что в ней есть нехорошее, именно то, что возбуждает на мщение, что строй жизни изображён в ней верно, но на это нужно смотреть совершенно хладнокровно, что за зло нужно платить добром, что притесняющие люди достойны только жалости, что их нужно остерегаться, но не мстить, чтобы не уподобиться им. Семён Изюмченко на дознании подтвердил всё это, сказав, что С-ку он дал по секрету от Дрожжина.

Но кроме обвинения Дрожжина в распространении им „Сказки о 4-х братьях", на него был сделан священником донос ещё в том, что он ложно толкует Евангелие. Поводом к этому было следующее, как пишет Дрожжин в своих записках:

„Раз я сидел в чужой хате, и в присутствии человек пяти, в числе которых троим предстоял призыв, объяснял тексты Евангелия 5-й главы от Матвея о присяге и войне, и 53-ей о власти царской и духовной. Между прочим, я резко выражался о чудотворстве Николая на соборе. В этой хате в числе рекрутов, которым я говорил, что воевать и присягать не нужно, был один, жена которого — сестра учителя местного училища, а учитель женат на племяннице местного богатого протоиерея, и мужья эти между собою кумовья. В руки этого попа и этого учителя попала рукопись от С-ка в начале августа. Кум учителя, рекрут, слыхал моё толкование Евангелия и видал „пособие к чтению" (указатель — в какой главе Евангелия найти, например, о попах, о постах, о церквах, о царях, о князьях и т. п. вещах) и хотя не имел злого намерения, но почему-нибудь сказал жене, та брату, тот попу, а поп, когда приехал жандармский офицер и остановился в училище, наговорил ему, что Дрожжин пороздал какие-то „прокламации" и говорил в присутствии таких-то, что царя не нужно, а также и попов упразднить следует, присягать, воевать не надо, податей тоже, или не нужно, или что это грабёж, храмы Божии обратить в магазины для ссыпки овса, и опять „прокламации".

„Ну, натурально, офицер принялся за это, а я не счёл нужным скрывать что-нибудь и сказал что из этого всего действительно было. Составили протокол, а так как знакомые мои не сочли нужным отдать свои прокламации, а офицер просил, то я взял у одного и представил таковую, т. е. «пособие».

В протоколе Дрожжин показал следующее:

«...С Н.Т. Изюмченко я познакомился 5 лет тому назад, принял его за хорошего человека, и потому, стал его приятелем; был с ним откровенен; желал, чтобы и он имел таки же взгляды на мир, какие имел тогда я. За последнее время я с ним не виделся с поступления его на службу, но переписку вёл, хотя незначительную ... В переписке же старался выразить и то, что я переменился к лучшему и что из социалиста-атеиста я стал верующим в начало начал – Бога-Отца, Христа и его Евангелие, каковой перемены желал и в нём.

Учение, которое я исповедую, есть учение, проповеданное Христом, учение любви и добра, изложенное в Евангелиях 4-х евангелистов. А так как Христос завещал проповедывать Евангелие, то я стараюсь это делать ... В православный храм не хожу на основании текста Евангелия о духовном храме, вообще всё внешнее богопочитание, обряды и таинства я отвергаю на основании Евангелия. П-ну*) о присяге я объяснял так: новобранцы и привлеченные в суд попами приводятся к присяге, а в Евангелии сказано: „не клянись вовсе..." (Мф. V, 33—38). Но я не говорил, что не присягай, когда прикажут.

Пособие к чтению Евангелия я предлагал слушающему для того же, для чего имел сам. Своих убеждений и образа понимания Евангелия я никому не навязывал, но на предлагаемые вопросы и при удобном случае я считал обязанностью высказать их, при этом имел в виду всегда, чтобы то или другое понимание у слушателя родилось само собой. При разговоре с П-ым о святых я тоже употреблял, принятый мною, метод о зарождении понятий слушающего самодеятельно; например, Николай в споре с Арием ударил его, и за это его назвали строгим поборником веры Христовой, а Христос, когда его брали в саду и когда его били, смирялся и вообще не велел драться, поэтому Николай, как не исполнивший одной из заповедей Христа, не на столько свят и безукоризнен, как это понимают. Вопросы касательно царей, правительств и сильных мира сего, я раз- _________

  • ) Крестьянин, призывавшийся к военной службе, чрез которого стало известным священнику о разговоре Дрожжина с крестьянами.

решаю на основании Евангелия так: кто хочет быть старшим, будь слугой; не противься, когда у тебя берут что-нибудь и когда тебя насилуют: лучше умереть ради исполнения заповеди о непротивлении злу, указанной в проповеди о нелюбостяжании.

Читать и объяснять Евангелие я вынужден был с начала сентября. Около этого времени товарища Б., гостившего у меня, прогнали из Толстого Луга. Священник Тарновский распустил про меня и ещё некоторых слух, что будто бы все мы повыбросили иконы, не умываемся и т. п. Всё это так настроило Толстолуговцев, что все почти полезли ко мне за разъяснениями.

Бывшие у меня книги и записки я отправил тому лицу, от которого получил, так как догадался, что мне предстоит обыск, а лишаться книг я не желал. Все записки и книги у меня религиозно-нравственного содержания, революционного же нет ничего. Кому отослал эти книги и кто Т-м, о котором я упоминаю в конце письма к Изюмченку, я лиц этих назвать не хочу".

После протокола Дрожжин заявил, что считает своим долгом читать Евангелие и вперёд не оставит этой привычки.

„В результате", — пишет он в записках — получилось: 1) распространение революционной рукописи, и 2) подтасовка текстов Евангелия, имеющая целью потрясение основ общественной жизни.

„Затем последовали 252 и 318 статьи уложения о наказаниях, обывательская подвода с полицейским и Курская тюрьма".

Когда Дрожжина взяли и повезли в тюрьму, собравшиеся и понявшие, в чём дело, бабы плакали, а мужики говорили: „хай тобі Бог помога!"

Он же сам, сидя в телеге, говорил, как передавала мне его мать, провожавшим и столпившимся около него людям: „Читайте Евангелие, всё познаете, читайте!"

В Курске Дрожжин был заключён в большую, светлую и сухую комнату с окном над подъездом, но строгость в тюрьме была ужасная. Бросивши за полгода до ареста курить табак, он тут от скуки опять надумал, написал прошение и получил разрешение; также были разрешены и письменные принадлежности и книги.

В октябре месяце было сделано распоряжение об увольнении его от должности сельского учителя.

В это же время в Толстый Луг приезжали ещё раза три жандармы, и, стараясь найти более серьёзные поводы для преследования Дрожжина, перевернули чуть не всю деревню, с кем он виделся, куда ходил, что говорил и т. д., напали ещё на следы прокламации и захватили её. Это была книжка „Римский мудрец Эпиктет." Изд. Посредника, цена 8 коп.

Но, очевидно, власти сами видели, что не было никаких серьёзных поводов для законного преследования Дрожжина, и жандармский полковник разрешил ему свидание с родными. Через родных он, сидя в тюрьме, получал от соседей много выражений сочувствия. Они приносили ему гостинцы и полтинники.

Вообще, в отношениях Дрожжина с односельцами произошла в последнее время большая перемена. Вот что он сам пишет об этом в дневнике своём:

„В 1884—5—6—7 годах меня ненавидела вся деревня за то, что, во-первых, с малолетства я был самый буйный мальчик, а к 20 годам надел сюртук и перестал ходить в церковь. И я ни с кем не сходился. Насолить-то я насолил, а не искупил этого ничем. И вот результаты: товарищей моих превозносят, что они прилично одеты (я был всегда небрежен), получают больше жалованья, разумны в речах и поступках, вообще зрелы, и гордились, когда состоят с ними в дружбе. Во мне были свойства противоположные, меня презирали. Но в 1889—90 годах я скинул сюртук; вспомнил, что я ещё не забыл, как пашут. Некоторые не одобряли, говоря, что, получая жалованье, не стоит мучиться, но большинство и все родственники как бы обрадовались на мгновение и опять перестали обращать на меня внимание. В сущности же, именно в это-то мгновение и произошла перемена во взгляд мужика: тому, что я пашу и кошу, не придали особого значения, так как это, вероятно, есть необходимое условие доверия, но за доверием последовало расположение и прощение прежних моих безобразий. Встречаясь на сенокосе, уже не говорят: „Овдоким Микитич; охота тобі мучицця, лежав бы у холодку", но без всякого снисхождения, идя за много ручку (ряд), режет пяты, и скучает, когда я не успеваю уходить. А потом берёт мою косу и пробует — хороша ли; если нет, то пробует сам отточить её, исправляет посадку, приловчается сперва сам, а потом и меня учит, как нужно приловчаться к моей косе, даёт пробовать свою, и т. д. Словом относится к моему невежеству без осуждения, но требователен в обязанностях".

Одновременно с таким взглядом на мой труд, и на мои убеждения стали смотреть тоже иначе. Родные говорили: «Глущенків *), учитель, казав: „Бога нема"», и всячески злословили, что в церковь не хожу, а теперь про это молчок. И хотя не могут оправдать совершенно, но дают такое сни-

_____________

  • ) Глущенковы — уличное прозвище Дрожжиных.

схождение, что равняют с собой: „Э, мол, ничего! я сам на Велик день только бываю".

Есть в деревне люди, которые по нескольку лет не говеют; такие есть в каждой деревне — и народ смотрит на это сквозь пальцы, даже тогда, когда это бывает по причине пьянства; есть такие болтушки, которые говорят такие вещи (самые обыкновенные, конечно), что будь болтун в сюртуке и мало знакомый — его бы „замели" или, по крайней мере, „обратили бы внимание", тогда как болтовню своих мужики слушают равнодушно.

„Как свой человек, я мог свободно войти в каждую хату и говорить, что угодно. В другом месте меня, а в Толстом Луге другого, за те же слова сейчас же спёрли бы меньшие братья, а мне это не угрожало, потому что из 200 домов в деревне враждебных могло быть не более 20, а остальные — то родственники, то соседи, то друзья. Ко мне относились без почтения, но как к близкому. В нашей деревне были и еще учителя, им говорят многие „вы" и величают по имени и отчеству, мне ни за что не скажут „вы", а „Овдоким" (Глущенків) За то меня многие любили, а товарищей почитали. Ни один мужик или баба в деревне не задумается в критическую минуту кликнуть меня: „Ей, Овдоким, пособи свинью загнать", потому что я быстроног и блистательно исполню просьбу. Моему товарищу ни в жизнь так не прикажут".

В апреле 1891 г. (спустя полгода после арестования) в тюрьму приехал тот же жандармский офицер Деболи и объявил Дрожжину, что следствие по его делу окончено и что он, Дрожжин, был отчасти прав, говоря, что его дело в сущности ничтожное, недостаточное для арестования, что они сами его раздувают. Офицер прибавил, что, может быть, Совет Министров найдет достаточным наказанием просиженные 6 месяцев и что можно выйти на поруки.

Отец Евдокима Никитича достал у соседей 400 рублей и прислал их, как поручительство, и в июне месяце (после 8 месяцев заключения) Дрожжина выпустили на свободу, но взяли с него подписку, что он не будет отлучаться из дому. Выйдя из тюрьмы, Дрожжин пошел в лагери к Изюмченку, который тоже, просидев 5 месяцев, был освобождён. Изюмченко напоил Дрожжина чаем и они пошли вместе в город. Всю ночь они просидели на городском кладбище, находящемся вблизи вокзала, и проговорили про учение Христа.

„До арестования”, — пишет Дрожжин — „Изюмченко продолжал в Курске быть таким, каким был дома: дебоширом, шутом... И жандармский офицер мне говорил: „Ведь этот Изюмченко, по свидетельству его же товарищей (писарских учеников), не имеет никакой нравственной почвы!" Но вот его арестовали, и совершилась следующая перемена: Изюмченко, нужно полагать, сознал, что то, что в нём предполагают, не шутка, когда правительство так поступает, что он страдает за святую идею, а не за воровство (хотя, собственно, он ничего не сделал в политическом смысле, однако чувствовал себя способным к тому и был бы более доволен собой, если бы сделал). Знал он и говорил, что нет правды и счастья на белом свете, и знал, что он говорил хорошие слова. Но он, вместо похвалы себе за это, слышит лишь то, что он фигляр и развратник, а ещё ищет какой то правды! Конечно, его забрало за живое". И он решился доказать, что он серьёзный человек; ему даже не пришлось много работать над собой: он давно был добрый, искренний и способный делать всё хорошее, и не делал только потому, что никто этого от него не требовал, а теперь видит, что это требование предъявляется самим его положением, призванием. И вот, я, освободившись из тюрьмы, нахожу Изюмченка совершенно иным человеком. Заключение принесло ему положительное благо. На другой день я расстался с ним и уехал домой". В июне месяце Дрожжин был в своём уездном городе Судже и виделся там с H.И. Дудченком. Вот как сообщает мне Н. И. об этом свидании: „Я работал в столярной мастерской, когда ко мне вошёл Дрожжин. Поздоровавшись, он сказал, что, узнавши о моей высылке и будучи в городе, зашёл проведать меня. Мы пошли с ним купаться; дорогою и сидя у реки, разговорились о том — о сём. Между прочим, он мне рассказал, что недавно вернулся из Курска, где просидел 8 месяцев в тюрьме, находясь под следствием по обвинению в участии в революционном движении, что следствие над ним по этому делу кончено, и он в этом отношении оправдан. „Теперь бы, говорит, жить дома спокойно, работать, помогать брату в хозяйстве. Но дело в том, что меня осенью призывают к отбытию воинской повинности, так как я не отслужил остающихся трёх лет учителем и, следовательно, льготы лишился. Служить в солдатах я не могу, — это противно моему убеждению, а за отказ, наверно, попаду под суд и вообще подвергнусь преследованию.

Говорил он это спокойно, как человек, обсудивший предстоящее ему дело и решившийся на него. Но в голосе его слышалась грусть, страдание. Мы расстались, так как ему нужно было в тот день возвратиться домой в деревню".

Недели через две после освобождения Дрожжина из Курска, вдруг к нему приходит Изюмченко:

— Я ушёл со службы.

— Почему?

— А вот почему: ротный командир запретил мне читать что бы то ни было, а я сказал ему, что я этого не могу сделать и читать всегда буду, потому что умею читать и желание есть, а для подписи вам книг чужих не отдаю, потому что вы таким образом уже 2 книги не отдали, а они чужие. Меня отдали под суд „за неисполнение приказания", перевели в разряд штрафованных и хотели сейчас же дать 50 ударов, так я пришёл к тебе, чтобы поговорить, пожить, запастись крепостью.

Они прожили вместе 2 недели и поехали к Хилкову. В это время там гостила M., которая доказывала, что Изюмченку не следует возвращаться, а раз убежал, то следует продолжать скрываться, а не идти на верные страдания, между тем как Дрожжин и Хилков советовали возвратиться в полк, отдать ружьё и отказаться от службы. Изюмченко решил поступить так, как советовали Дрожжин с Хилковым. Он один отправился на лошади Дрожжина домой, а Евдоким Никитич пошёл в другое место. Дорогой Изюмченко решил не идти до Курска пешком — 100 с лишним вёрст, — а арестоваться в своём селе, и с этим намерением сам явился к сотскому и рассказал, в чем дело. Жандарм уже дня три жил там, очень обрадовался и отправил его в Курск. С вокзала его прямо посадили на гауптвахту и когда произвели дознание о побеге, то он заявил, что мало того, что он ушёл, но что теперь он и служить не будет, потому что военная служба есть гадкое дело.

Дрожжин, между тем, жил дома в Толстом Луге. Вот как описывает своё свидание с ним и его семьёй H. И. Дудченко. „Исполняя обещание", пишет он мне: „Я зашёл к Дрожжину в Толстый Луг. У них дома была только старуха мать, остальные были в поле, на жнивах. Встретила она меня с маленьким беспокойством, но это сейчас же прошло, она меня узнала, — очевидно, была предупреждена. Она повела меня в хату и, как только мы вошли, начала плакать и причитать, жалуясь на нашу горькую судьбу (она разумела сына и его друзей). Я стал её утешать, и она скоро успокоилась. Всё время, пока я был у неё, она рассказывала о жизни сына. Она не жаловалась на него, что сын бросил учительскую должность, не упрекала его в том, что он изменил свои убеждения, так как считала, что изменил он их к лучшему, но она удивлялась и скорбела о том, что преследуют людей за то, что в них есть самого лучшего и к чему бы их, по её мнению, следовало поощрять. Она несколько раз повторяла: „Усі-ж то вас ненавыдять, усі-ж то вам зло діют, хочь бы вы між собою були дружны, хочь бы одын другого не забувалы!" — Мне нужно было уходить; она мне рассказала, как найти работающих в поле, и я ушёл напутствуемый её пожеланиями и благословениями. Евдоким Никитич с братом косили хлеб. Пробыл я с ними несколько минут. Разговора почти не было. Евдоким Никитич был грустен и спокоен, брат был тоже грустен. Я простился с ними и ушел". Когда я в марте нынешнего (94) года был в Толстом Луге, мать Евдокима Никитича с особенной любовью вспоминала это двухмесячное пребывание у них её сына и с трогательною тщательностью и подробностями передавала мне

его разговоры. Семья Дрожжиных состоит из старика — отца Никиты, матери Софии, семейного брата Петра Никитича и сестры вдовы Дарьи Никитичны, живущей отдельно с двумя детьми. Пётр — умный, читающий и деловитый крестьянин, весь увлечённый своими хозяйственными планами и делами, ссорится и со стариком, и с сестрой из-за имущества. Когда был жив Евдоким Никитич, он одним своим присутствием, своим примером бескорыстия и доброжелательства умиротворял их и сдерживал брата; теперь же мирить их приходится старушке, не имеющей больше поддержки в сыне. Она уже выплакала все слёзы об умершем и только морщится от внутренней боли, когда вспоминает и говорит о нём.

Он часто уговаривал свою мать, чтобы она не завидовала, не была жадна, не желала бы богатства. А она обыкновенно говорила, что как же не желать, когда всё время в нужде. А он отвечал: „Ну, и довольно с вас. Что же вы, хотите, чтобы у вас в хате, как у Терещенка*), рыбы по потолку за стеклом ходили?"

Давно уже у них в деревне умер вдовец, и у него остались малолетние дети, и земля их была отдана Дрожжиным. Теперь эти дети выросли и не имеют своего надела, и земля их не давала покою Евдокиму Никитичу. Много раз дома, а потом в письмах, он уговаривал родных возвратить эту сиротскую землю.

„Больше всего, — говорила мне мать Евдокима Никитича, — он не любил попов и панов". Один раз, когда все были в хате, к ним вошёл слепец. Вошёл, сел у двери и стал петь. И когда он запел известную песню:

_____

  • ) Местный богач.


Неправда с панами За столом пыруе, Правда ж пiд столом Сыдить тай горюе…


Евдоким Никитич вдруг вскочил со своего места и говорит:

— «Эге-ж, мамо, от-то правда! Хиба я не так казав?»

Он любил музыку и сам хорошо играл на скрипке. Любимая песня его была:


Проснётся день; его краса Украсит Божий свет. Увижу море, небеса, А родины уж нет. Отцовский дом покинул я, Травой он зарастёт, Собака верная моя Завоет у ворот…

— «Как он её заиграет, так я плачу», — говорила мне его мать, — «а если весёлую заиграет, так всех рассмешит».

Мать его часто говорила с ним о его предстоящем испытании, но не только не отговаривала его от его решения, а понимала и сочувствовала его убеждениям. Она мне несколько раз говорила, что рада, что не удерживала его, не помешала ему делать то, что ему Бог положил на душу. Как мать, предвидя его страдания, она болела за него сердцем и жаловалась ему. «Я стану горювать», говорила она мне: «погубишь себя», кажу, «сыночку». А вин каже: «Царство Божие приближается, мамо, не жалейте обо мне». «И никого не побоявся и никого не постыдився», прибавляла старуха; «пронесусь», каже, «мамо, что ни будет, — не потаюсь, а то на моей душе грех будет».


II. Призыв. Курск, Харьков, Орёл.

править

3-го августа начались его испытания. Рано утром в этот день он выехал с матерью из Толстого Луга в Суджу, где он должен был явиться на призыв. Он ехал с намерением отказаться от военной службы и с готовностью перенести те последствия, которым подвергались те, которые раньше его отказывались от военной службы и которые должны были быть известны ему: Залюбовский, отправленный в Туркестан на полтора года и на один год в дисциплинарный батальон; Хохлов, сидевший две недели в сумасшедшем отделении и отпущенный за негодностью по болезни; Любич, посланный на Китайскую границу в нестроевые роты и др. Дрожжин мог рассчитывать и для себя на подобные же сравнительно лёгкие последствия отказов от военной службы, мог ожидать и более тяжёлых, но едва ли ожидал и предвидел то, что над ним впоследствии сделали.

Въехавши с матерью в Суджу, они увидали на крыльце аптеки человека, который закричал:

— Это Дрожжин?

— Дрожжин.

— Почём он тебя знает? – спросила мать.

— Меня тут все знают.

Действительно, Дрожжина в Судже знали, ждали его и знали, что он намерен отказаться от службы. Узнали это потому, что Суджанский священник Тарновский был родственник священнику в Толстом Луге, с которым Дрожжин имел многочисленные разговоры и столкновения.

В 9 часов утра Дрожжин явился к воинскому начальнику, но должен был ждать его пробуждения до 1-го часу пополудни. Наконец, воинский начальник встал, поел и отправился купаться, а Дрожжину велели опять ждать.

„Это показалось мне странным", пишет Дрожжин: ждал я до 3-х часов и, не дождавшись, голодный, и помня, что лошади также голодны, уехал домой. О, какой переполох из этого вышел. „Дрожжин ушёл." Сельским властям был дан строгий приказ арестовать и привести. Но я, управившись с кое-какими делами, явился сам. Вхожу к делопроизводителю (поручик):

„Ты зачем ушел?"

В первый раз я слышу от людей, носящих приличную одежду, „ты", и волосы на голове шевелятся. Даже чувствую, что побледнел, хотя спокоен. С этого времени меня не пустили более назад, и я сталь ждать приёма. Солдаты и писаря скоро узнали моё намерение, и большинство не одобрило".

„Спустя несколько дней мне вдруг писарь говорит, что, так как я еще не принят, то на меня пищи казенной не будет полагаться. Я сказал, что не может этого быть, чтобы меня, задерживая, не кормили, но он сказал, что так ему начальство приказало. Тогда я сказал, что в таком случае я пойду домой, потому что пищи у меня нет. Писарь понял это по своему и доложил начальству, что Дрожжин намеревается бежать. Началь-

ство без проверки приказывает кормить меня, но держать под арестом. На пыльном полу, без всякой мебели, с одним пиджаком, провёл я двое суток. Очень было неудобно. И досаднее всего то, что в комнате окна отворялись. Когда мне было нужно, я, не беспокоя солдат, вылезал в окно, шёл до ветру и возвращался на место. Меня впоследствии всегда возмущали более такие стеснения, которые были глупы. Например, не позволяют писать письмо, не зная того, что стоит только употребить некоторые хлопоты, и я буду отправлять письма и помимо начальства. К таким мерам, лишённым замысловатости, но свидетельствующим о желании учинить наибольшую пакость, я всегда не чувствовал уважения и возмущался ими".

8-го Августа Дрожжин был на приёме и, несмотря на то, что воинский начальник, вопреки врачам, не хотел его принимать, так как он не выходил в груди на полвершка, — он всё-таки был принят „по общему состоянию здоровья".

В этот же день вечером Дрожжина повели в церковь, требуя от него присяги. Он отказался. „При разговоре с священником", пишет Дрожжин в одном письме: „выяснилось, что я, не присягая и не делая многого другого, не могу назваться православным. На приведённый мною текст V главы от Матвея, стих 34, священник ответил: „Мало ли чего!" Я отвечал тоже. Наконец, священник сказал: „Мы делаем то, что от нас требуют, а если вы не хотите, то как знаете", и сейчас же разоблачился. Воинский начальник уговаривал и дал на раздумье сроку до сегодняшнего дня, и вот сегодня меня арестуют и отправят в тюрьму, потом в Курск, а оттуда в Восточную Сибирь (должно быть, есть такой закон, что таковым даётся служба без присяги в Сибири, на Амуре. Любич возвратился, очень доволен… Всех денег у меня теперь 6 рублей, да брат, может быть, даст рублей 10… Вообще полагаю, хорошо бы было принести на место рублей 20, чтобы обзавестись хозяйством, потому что вряд ли я оттуда возвращусь".

10-го воинский начальник опять имел разговор с Дрожжиным и предупреждал его, что, если он не присягнёт, то он назначить его на Амур. Но угроза эта не могла иметь для Дрожжина серьёзного значения, так как, ещё будучи учителем и постоянно терпя стеснения от начальства, он хотел перевестись на должность учителя в Уссурийский край, думая, что там можно пользоваться большей свободой в действиях, и уже наводил справки о формальностях перевода туда.

Теперь, мечтая о ссылке на Амур и готовясь к ней, Дрожжин, очевидно, думал, что есть специальный закон относительно отказывающихся от военной службы по религиозным убеждениям; на самом же деле, такого закона не было. Во всех этих случаях отказов от присяги и ношения оружия ближайшие власти относились к отказывающимся различно и неопределённо, и или отпускали их под каким-либо благовидным предлогом, или, содержа их под секретом, подвергали различным, назначаемым высшими властями, наказаниям. Но есть одна общая черта, присущая всем начальникам, к которым попадались эти всегда секретные дела, — это желание отделаться от такого странного и беспокойного человека, желание удалить его от себя, снять с своей совести ответственность за те страдания, которым будет неизбежно подвергнуть этот смирный, безобидный человек, виноватый только в том, что он считает для себя обязательным исполнение самых низших требований христианства — неубивания своих братьев. Тоже, вероятно, чувствовал и Cyджанский воинский начальник, угрожая Дрожжину назначением его на Амур. Это было его личное желание, а не исполнение какого-нибудь определённого закона.

На другой день Дрожжин сидел на лавочке с унтер — офицером и не встал на встречу мимо проходящему воинскому начальнику; за это он был посажен в темный карцер, но через час выпущен, так как „ещё ничего не знал по-военному".

Через несколько дней, так как Дрожжин всё-таки не соглашался присягать, воинский начальник исполнил своё обещание — назначил его на Амур; 13-го Дрожжин быть отправлен из Суджи, а 14-го прибыл в Курск, для дальнейшего следования в Сибирь.

В Курске он быт помещен на сборном пункте.

„Здесь отношение солдат к моему делу было равнодушнее, чем в Судже", пишет он в своих записках. „Здесь попадались разные. Более счастливые уверяли, что долг каждого служить верой и правдой. Но тут же были и больные, шедшие на поправку; некоторые из них, должно полагать, на себе испытавшие много несправедливостей, соглашались со мной, что присяги никто не выполняет, и что служить только тому хорошо, у кого в кармане есть. Встречались ехавшие из дисциплинарных батальонов, — эти прямо оправдывали меня, но все безнадежно махали руками: „пропадёшь, замучают!" В некоторых озлоб-


ленных подметил как бы ревность и их неодобрение переводил так: „нам досталось, а ты хочешь улизнуть; шалишь, вот тебе покажут!" В этом же месяце Дрожжина водили в Курское Губернское Присутствие для свидетельствования здоровья, но и тут признали его годным. Водили опять и к священнику 67 резервного батальона для присяги, и этот священник отнёсся бумагой начальству, что Дрожжин „евангелист".

„Достойно примечания", говорит Дрожжин в записках, столкновение с делопроизводителем. Этот уже старый человек очень был удивлён: Как? Ты, мужик, и служить не хочешь? Ты не присягал? Да я с тебя, сволочь ты т-такая, шкуру сдеру" и т. д. „Я по принципу не отвечал обидой. Но внутри меня клокотало, в особенности когда, вынув мою руку из-за пазухи и увидав, что я её опять отправил туда же, он заставил солдата учить меня, как надо стоять. Солдат толкал меня в живот, в ноги и установив, приказал не шевелиться."

„Очутившись па сборном пункте", пишет Дрожжин, „я страшно остался собой недоволен за излишнее смиренство и вопрошал себя: почему бы мне не сказать этому солдату-карлику: „отойди, а то с ног сшибу!"

„Такое раскаяние повторялось ещё много раз, потому что ещё много раз приходилось смиренничать (и замечательно, что это я делал всё не произвольно, а как бы руководясь непонятной причиной, которую я всегда, обсудив дело и найдя, что со мной поступают низко и что моё смиренство только даёт им силу и повод, так сказать, богохульствовать, и приходя в озлобление на самого себя, — находил эту причину незаконною)".

Эта неясность и нерешительность в оценке сво-

их поступков происходила в Евдокиме Никитиче, очевидно, от того, что дисциплина с её грубостью, которую он начал на себе испытывать, попав в военную среду в качестве низшего чина, возбудила в нём два совершенно противоположные друг другу чувства, которые он не успел ещё разделить рассудком: одно — оскорблённое самолюбие, которое вообще было развито у Дрожжина и составляло его порок и источник страданий; другое же чувство — совершенно законное — сознание своего человеческого достоинства, попираемого грубой, неразумной силой, и нежелание подчиниться этой силе, действующей во имя каких-то непризнаваемых им прав и законов, нежелание признавать её власть над собой. Эти два, спутавшиеся между собой, мотива и мешали Дрожжину выяснить для себя своё положение и поведение. Но немного далее он чутьём пришёл к верному решению этого вопроса, к признанию необходимости одновременно и непротивления властям, и неподчинения им.

„Не понимал я того", говорит он, „почему, отказываясь присягать и служить, считаю нужным исполнять приказание швейцара раздеться до гола и явиться в таком виде людям, да ещё швейцар толкает, так повелительно: „скорей, будут тебя ждать!"

„Ещё, почему я, очутившись, по оплошности комиссии, один, без провожатого, среди Курска, очень спешил только на минутку взглянуть на некоторых знакомых, а потом бегом побежал на сборный пункт, боясь, чтобы не подумали, что я бежал. Что я этим хорошего делал, когда можно было спокойно переночевать, написать письма (так как мне и этого не позволяли)?

— Еще: почему я, если бы мне сказали; поезжай

из Курска в Харьков без надзора, даже не дав на то слова, действительно бы исполнил это в точности!"

— „И ещё: почему я, не признавая человеческого суда вообще, добровольно и даже без чувства омерзения (напротив, с чувством удовольствия) становлюсь под конвой, иду туда, куда приказывают, стою в прихожей, жду, и при входе, например, полковника обязательно встаю? А в зале суда сидят наряженные люди и так сосредоточились в привычном определённом положении, так легкомысленно уверены, что по их мановению подсудимый встанет в указанном месте, что если бы вдруг в такую минуту подсудимый нашел лишним стоять перед ними, так как он этого не понимает, и не пошел бы в залу суда, то суд, наверно, растерялся бы и не знал бы что делать: тащить ли его в залу силою, или не употреблять этого приёма."

„Все эти вопросы им никто не ставил раньше, и я не разрешал их. К-ч, по моему, правильно сделал, что не сел в линейку, пока не понесли и не посадили*). Если бы кто-нибудь сказал, что он этим заставил людей употребить насилие, т. е. подал повод к соблазну, то на это можно сказать то, что, напротив, он этим показал, что он не делает того, чего не должно бы быть, что в деле насилия над собой не хочет быть участником. Глупо идти добровольно на суд, если его не признаёшь. Если мы, уклоняясь от судов, и подаём повод отдельным лицам увеличивать иротив нас греховные меры, то, с другой стороны, не поддерживаем общественного мнения, что суд есть торжественный акт".

________

  • ) При арестовании у Д. А. Хилкова.

Во все время пребывания Дрожжина в Курске, его держали, как арестанта, под надзором и не пускали в город. Книги, присланные ему по почте, вместе с письмом, были задержаны и вместе с отобранными раньше при произведённом у него нарочно для того, обыске неизвестно куда делись.

В Курске Дрожжин пробыл месяц. Бригадный командир, квартирующий в Харькове, узнав об его отказе, пожелал его видеть лично и потребовал в Харьков. 13-го сентября его отправили туда.

По прибытии в Харьков, он был помещён на сборном пункте, в пересыльной казарме. Здесь он пробыл несколько больше месяца, всё время, как арестант, под надзором капралов, которые, впрочем, относились к нему с уважением.

В октябре месяце его потребовали к бригадному командиру. Евдоким Никитич явился. Бригадный командир стал его спрашивать о причинах его отказа от службы, но, вероятно, обращался и говорил с ним по-начальнически, чего Дрожжин не мог выносить. Он не счёл нужным отвечать командиру и не проронил ни слова. Командир рассердился, обругал его идиотом и тотчас же сделал распоряжение о том, чтобы назначение Суджанским воинским начальником Дрожжина на Амур было отменено и чтобы он был зачислен в 62 резервный батальон, стоящий тут же в Харькове. Это и было сделано, несмотря на то, что Дрожжин, как не присягавший, не мог считаться солдатом.

21-го октября он прибыл во 2-ю роту этого батальона. Его тотчас же обыскали, и то, что нашли — 30 книг и 10 писем — отобрали и не отдали. В тот же день начальство его допросило, почему он отказался присягнуть и не имеет ли он теперь расположения сделать это. Дрожжин отказался и объяснил почему. Сказал было и о том, что и в строю не имеет намерения служить, но начальство не сочло нужным разговаривать о том, что неизбежно ожидалось увидеть на деле.

23-го октября Евдокиму Никитичу предложили стать на занятия, — он отказался. За это его посадили в карцер „строгим арестом", т. е. с выдачей горячей пищи только один раз в три дня, в остальные же дни хлеб и воду. Просидев там 5 суток, Дрожжин вышел в роту, ему опять предложили идти на занятия. Он опять отказался. Ротный офицер разбранил его и прогнал, но велел остричься. Дрожжин и от этого отказался. Тогда ротный офицер, ругая его и его мать самыми гадкими словами, закричал солдатам: „Валите его на табурет! Эй, побольше народу! Похуже его, е… его м…, оболванивайте, как арестанта, а не как солдата! ...».

Так его и остригли насильно, и поручик распорядился посадить Дрожжина в карцер „до распоряжения". Там он и сидел до 22 ноября. Эти 25 суток „ареста до распоряжения" равнялись для него целому величайшему испытанию. Кроме одиночного заключения, лишения свободы, голой койки, духоты, клопов и т. д., здесь ещё над потолком карцера, в котором он сидел, ежедневно человек 10 горнистов и барабанщков учеников производили такой шум и гром, что солдаты, стерёгшие арестованных, принуждены были, разговаривая, кричать во всё горло, „а мне, говорил Дрожжин, как будто кто молотом садил по голове. Я чуть с ума не сошёл".

В это же время производилось дознание, и на дознании, на вопрос начальства, почему он не стал на ученье, Дрожжин отвечал, что это для него не нужно, потому что он имеет отвращение к военной службе, считает грехом насиловать и убивать людей. Составленные о нём бумаги были отправлены в Петербург, а он 22-го Ноября был переведён на главную гауптвахту и посажен опять в одиночное заключение, где он и просидел до сентября следующего года. Гауптвахта находится в ведении воинского начальника; поэтому Дрожжин попал опять к тому же начальству, у которого он был, когда находился на сборном пункте.

Здесь во внешнем отношении жизнь для Дрожжина была несколько легче. Камера не слишком тесная (полторы сажени в квадрате), не тёмная, барабанщиков нет, и есть матрац. Через месяц Дрожжин выхлопотал разрешение пить чай (на свой счёт), иметь одеяло, подушку. Но порядок жизни и строгость оставались те же самые. Каждый раз, как нужно выйти из карцера, заключённого сопровождают 2 солдата с ружьями. Караул переменяется каждый день, причём бывают частые обыски, чтобы у арестованных не было ни ножа, ни пилы, ни табаку. Пол в карцере крашеный, стены оштукатуренные, окно с решёткой. В замкнутой двери окошечко со стеклом. По коридору ходит часовой с ружьём.

Но, кроме всего этого, Евдокиму Никитичу пришлось перенесть ешё новое испытание, худшее, чем барабанный бой и трубы 10 музыкантов. Это „приставание" офицеров. Караул на гауптвахте сменяется ежедневно, и каждый новый дежурный офицер считал своей обязанностью осведомиться у Евдокима Никитича: „за что?" Затем начинали оспаривать его и, если слова не брали, то обзывали дураком или сумасшедшим, угрожали «поротьём», дразнили, глумились над его святостью, а потом, когда доводили до последей степени раздражения, до исступления, то потешались над ним, говоря: «теперь лезет драться, а в солдаты не хочет идти». И это мучение продолжалось изо дня в день 4 месяца, пока все офицеры (их до 40 человек) не узнали «за что» и что он за человек.

В январе месяце один раз в его камеру зашёл молодой дежурный офицер и стал «приставать» и браниться. Евдоким Никитич не вытерпел и сказал ему: «Послушайте, я не звал вас ко мне в камеру. Вы сами пришли. Так не доводите меня до того, чтобы я попросил вас выйти!» Офицер рассердился и приказал перевести его в холодный карцер. В карцере было 11 градусов мороза, а на Евдокиме Никитиче одна шинель, пол в карцере каменный, никакой мебели, ни койки, ни табурета, так что Евдоким Никитич для того, чтобы согреться, должен был всю ночь ходить и только под утро лёг на пол. Но когда, проспав часа два, он встал, то почувствовал, что у него левый бок онемел. Его била лихорадка и через полчаса вышло горлом крови с чайный стакан.

Как ни жестоко и ни подло издевательство свободных и обеспеченных властвующих людей над заключённым, лишённым всего и беззащитным человеком, но Дрожжин умел найти и в этих страданиях благо для своей души.

«Страдания эти», пишет впоследствии Евдоким Никитич в своём дневнике: «в значительной степени выкупаются той выгодой, какую я нахожу в них, ибо если бы было иначе, то отупел бы и озлобился. А потому, ни я и никто другой не может сказать, что я страдаю. Страдание зависит от отношения к страданию. Люди ошибаются, думая, что я несчастен, потому что дальше настоящего не вникают, иначе бы они поняли, что это самое худшее положение в моей жизни даёт мне больше счастья, чем в их заурядной жизни (1 золотник моего счастья равняется бочке наслаждающегося жизнью)".

Но надо сказать правду, что не все постоянно жестоко относились к Евдокиму Никитичу. Воинский начальник полковник граф О'Рурк, подполковник Стреха, обращались с ним человечнее, а о некоем комендантском адъютанте поручике В. А. Шидловском он в своих записках вспоминает с особой любовью, называя его замечательно добрым, гуманным и просвещённым человеком, пользовавшимся любовью и солдат, и писарей, и всех, кто имел с ним дело. Только благодаря стараниям Шидловского, Дрожжину была разрешена прогулка во время его болезни, а впоследствии и чтение книг.

Но едва только Дрожжин свыкся с своим положением, как в конце февраля ему пришлось выдержать еще новое, неожиданное и своеобразное испытание.

Друг Дрожжина A. H. Д-ко, бывший вместе с Дрожжиным в Белгородской учительской семинарии, впоследствии учитель под Харьковом, сохранивший свои либеральные взгляды, переданные им „белгородским другом", сидел в это время по высочайшему приговору в Петербурге в одиночном заключении по обвинению в организации революционного кружка. Евдоким Никитич разузнал его адрес и сообщил ему о себе, об отказе от службы и о своём теперешнем заключении и 20-го февраля получил от него такое письмо:

Дорогой Евдоким Никитич!

„Письмо твоё от 20-го января я получил в феврале. Идя наверх в камеру, я терялся в догадках, от кого бы то могло быть!

„Читаю — подпись твоя и притом адрес: В управление Воинского начальника. „Ну, думаю, слава тебе, Господи! Буря, которой я так боялся, пронеслась счастливо над головой Евдокима Никитича ..." Читаю письмо в камере и нахожу именно то, чего я так боялся и что, к моему великому прискорбию, всё-таки произошло. Именно, твой отказ от присяги и нежелание служить. „Я не желаю входить в рассуждения о твоём поступке, ни в обвинение или оправдание его. Нет! Я хочу только просить драгоценного Евдокима Никитича, хочу умолять, всё что угодно для него сделать, лишь бы он согласился служить. Ради Бога, присягай, служи, ради всею святого, ради того кусочка дружеского чувства, которое ты ко мне питаешь, не заставь того, который так высоко ценил тебя в последнее время, не заставь его навсегда потерять друга и с болью вспоминать о промелькнувшей надежде, подобно молнии, после которой ночь становится ещё мрачнее. Если согласен, пиши голый ответ; подробности ты мне расскажешь после. Если же ты не согласен уважить мою просьбу, то ответа не присылай; мне было бы не очень радостно такое извещение, а лучше отложи до моего освобождения. Поверь мне, что я говорю всё это глубоко убеждённый в этом, и раз этого не было бы, я мог бы совершенно легко промолчать... Затем, от всего сердца желаю тебе успехов в военной службе". Легко понять, что должен был почувствовать, получив это письмо, Дрожжин, только потому с лёгкостью переносивший все лишения одиночного заключения и „приставания" офицеров, что он полон был радости сознания перенесённого испытания отказа от присяги и от службы, и уверенности, что он сделал то, что должен был сделать. „Это письмо без доказательств", пишет он в своих записках, „письмо друга, желающего мне только блага, — письмо, как результата долгой и честной внутренней работы, а потом и борьбы, захватило меня в совершенно противоположном убеждении и произвело во мне ужасное действие. Д-ко в моих глазах самая благородная и честная душа и самоотверженный, любящий друг, — я его любил сильно, больше всех своих товарищей. Поэтому, не мог отнестись к написанному легко. И вот я и захандрил, да как еще! Недели три я почти не ел и не спал. Тоска грызла беспрерывно, злость на себя и на него и бессилие. Если бы он был тут, возле меня, я бы ему доказал, что я делаю то, что и следует делать, но он не допускает никаких доказательств и только во имя дружбы умоляет ..." 22 февраля Евдоким Никитич ответил Д-ку: „Скажу только одно: я тебя всегда любил и для своего же счастья не хочу терять этого чувства. Дай Бог видеться в добром здоровье. Но не дай Бог, чтобы мы увидели друг друга врагами. Может быть, я тебе и поверю и буду служить, но только не от одного слова — «служить». Ведь ты мне друг? И, кроме счастья, ничего не желаешь мне? А вопрос о жизни решён раз: чтобы умереть, оставив добрую память, а не проклятие. Будь здоров! " В таком состоянии уныния, упадка духа, Евдоким Никитич написал 7-го марта первое письмо H. T. Изюмченку, который в то время сидел в секретной одиночной камере в Курске, дожидаясь последствий своего ухода из полка и отказа от дальнейшей службы. Евдоким Никитич не знал его адреса и писал наугад, но 13-го числа получил ответ. Изюмченко писал:

Любезный Евдоким Никитич!

„Твоё письмо мне принесло сколько радости, столько же и печали. Радость в том, что я только узнал от тебя, где ты есть, что меня мучило более всего на свете; печаль же то, что ты страдаешь, и не так, как я, но более. Я, слава Богу, нисколько не страдаю, потому что считаю долгом страдать. И ничуть не боюсь; за желание для меня лучшего очень благодарю, от души и тебе этого желаю. Осмелюсь только тебе выговорить, друг, почему ты меня раньше не уведомил о себе, за что извини. Есть много кое-чего поговорить с тобою, но нельзя, видно, так судьбе угодно. Живу я богаче, чем ты; у меня есть то, чем ты думаешь разбогатеть *). И попадается кое-что, помощь в духовном. Недавно я отсидел 8 суток в карцере тёмном за то, что попросил извинения от офицера, что моя мать сука. Сижу до сих пор на гауптвахте и предполагаю ешё долго просидеть, потому что не было ещё до сих пор допроса. Но что я живу лучше тебя, этим я могу похвастать, потому что я чувствую себя всегда весёлым. Затем, до свидания. Остаюсь, любящий тебя до глубины души твой брат

Николай."

_____

  • ) Книги.

Это письмо Изюмченка, человека, который когда-то сам искал у него поддержки и под его влиянием рос духовно и совершил поступки, за которые находился в заключении, произвело на Дрожжина сильное действие и принесло ему и нравственное, и физическое выздоровление. О впечатлении от этого письма Дрожжин пишет в своих записках: „Господи, подумал я, да неужели же сила, которая поддерживает Изюмченка, ложь? Нет, эта сила всемогуща и в ней не будет недостатка и для меня, — стоит лишь только на неё положиться. И от этих мыслей мне стало легче. Потом я ещё раз прочёл письмо Д-ка, сравнил и нашёл, что Изюмченка лучше. При этом я уже нашёл письмо Д-ка эгоистичным, потому что он требует без доказательств, и небрежным, потому что не был разборчив и осторожен в словах, писав человеку, который в заключении. После этого мне совсем стало легко и свело. Как сейчас помню, я бросил это письмо подальше, взял кусок хлеба и прямо начал есть его с сахаром, завёл разговор с часовым и смешил его остротами и сам смеялся. Потом выспался прекрасно, и голова перестала болеть. Итак, Изюмченко оказался крепче меня духом и поддержал, исцелил. С этих пор мы стали часто писать друг другу, и оба радовались".

С марта и почти до конца пребывания своего в Харькове Дрожжин вёл дневник, которым он очень дорожил. Впоследствии дневник этот был отобран у него начальством и Дрожжин перед смертью несколько раз просил своих друзей, чтобы они добыли этот дневник. Благодаря лишь случайности и несмотря на то, что дневник этот побывал у начальника дисциплинарного батальона, у начальника тюрьмы, в полицейском управлении и у уездного исправника, мне всё-таки посчастливилось получить его. В дневнике этом Дрожжин очень мало пишет о себе, но излагает преимущественно те мысли, которые вызывались в нём получаемыми от друзей письмами и прочитываемыми книгами. Так как за этот промежуток времени между мартом и сентябрём (1892 года) у меня нет более подробных сведений о его жизни, то я привожу здесь наиболее интересные места из дневника и его переписки, соединяя их вместе для того, чтобы не нарушать последовательности событий. ____________


25-го Марта. Голова болит между верхом лба и левым виском. За две недели сильно ослабел физически и вообще.

____________


На второе письмо A. H. Д-ка (от 15-го Марта), в котором тот писал:

„Конечно, я остаюсь при своём убеждении, что служить нужно, хотя ответ твоего письма показывает, что ты со мною не согласен. Что же? я умываю руки — я сделал всё возможное к тому, что считал для себя и для тебя благом — ты отнёсся с недоверием. Ничего другого я теперь сделать не в состоянии. Итак, поступай, как знаешь, но я с тобой не согласен". Евдоким Никитич 25-го марта отвечал ему: „Я твёрдо был убеждён в том, что я этим ничего дурного не сделаю. Свои действия я настолько сообразовал с мыслями, сколько у меня хватало силы и добросовестности. Поэтому, „служить" является для меня делом немыслимым, неестественным и я этого физически бы не вынес ... Я сделал то, что сделал, потому, что по моей вере так надо, так убеждён, и убеждён твердо... И вот, при таких обстоятельствах я получил твоё первое письмо. Ошибаешься, друг, будто я отнёсся к нему с недоверием. Пo-настоящему, что может быть глупее этого письма? Это было бы похоже на то, если бы пристающему на пароходе к берегам Америки сказать: ты напрасно приехал, прыгай в воду и, во что бы то ни стало, постарайся вплавь возвратиться в Европу. Ведь, наверно, тот человек пропащий, который согласится „постараться". Сперва я ничего не понял и хотел так и написать. Потом моя гордость была уколота. Потом почувствовал как бы удар в темя и присел... Да, друг, ты меня обидел, превратив в кусок мяса! Ты не предвидел того впечатления, которое произвело на меня то письмо, а потому и фразы: «и, кроме счастья, ничего тебе не желаю» понять не мог. Ну, так, пойми хоть теперь: это был вопль пришибленного тобою друга, который знает, что обидевший в заключении и потому относится осторожно, не хочет мстить, прощает всё и только умоляет: пощади! Сколько я вынес страданий со дня получения этого письма, ты не можешь постигнуть… Прости меня, брат, но мне так тяжело про это говорить, как потерять друга. Скажу коротко: в продолжение нескольких недель, вследствие разлада, я буквально рисковал попасть на Сабурову дачу*), и, только благодаря друзьям, выздоровел. Но, как искупление страданий, было не отречение от своих убеждений, а от тебя, милый друг Архип Никитич. Haстоящего письма я не писал бы (да и никогда никакого), если бы второе твоё письмо было похоже на первое. Спасибо тебе, что обошёл то,

_________

  • ) Дом умалишённых под Харьковом.

чему посвятил первое письмо, и только мельком упоминаешь, что остаёшься при своём. И отлично. Да и странно было бы, не принимая в соображение никаких убеждений другого и ни того, что, может быть, он только этим и жив, требовать от него точь-в-точь того же образа действия, какой всего милее твоему сердцу. И потому, меня очень радует то, что ты вторично не просишь, не умоляешь и не заклинаешь дружескими чувствами. Всё, что угодно для тебя, дорогой A. H., сделаю, только не говори двух слов: „присягай, служи": будем опять друзья, если возьмёшь свои слова назад. Но если не можешь воздержаться, а будешь, не доказывая, просить, то не пиши и забудь меня. Если же считаешь долгом говорить, и говорить всё те же слова, то хоть из жалости, чтобы сохранить моё здоровье, — молчи, иначе будешь стараться отнять то, чем я живу".


____________


(Из письма к В. С. Б. 4-го Мая.)

«...Из Курска меня повезли в Харьков. Здесь была послана бумага обо мне по начальству и в конце концов велено оставить меня в Харькове, (а не ехать на Амур, как бы следовало по назначению Суджанского Воинского начальника). Меня поручили дядьке, который приказал делать разнообразные телодвижения, я его не послушал, и фельдфебеля не послушал. За это меня арестовали, посадили в чулан, где много клопов, и я мучился там с месяц. Начальство допрашивало: почему? Я говорю, что это для меня не нужно, так как я ни в караул, ни на войну не пойду, потому что считаю грехом насиловать и убивать. После чего меня посадили на городскую гауптвахту, где нахожусь и теперь. Сплю на матрасе; есть одеяло, подушка. Дают есть 2 раза в день, обед: борщ, кусок мяса и каша, а ужин — борщ. Пью чай на свой счёт, завёл жестяной чайник, чтобы покупать кипяток. В камере пишу письма, читаю. Камера в полторы сажени. В койке сперва были клопы, но я их вывел чаем. Зимой было хуже сидеть, потому что прохладно и воздух не чистый, а теперь хорошо. Всего в месяц издерживаю рубля 2, домашние присылают. Бельё моет знакомый солдатик. В бане бываем на казённый счёт. Пищу можно покупать и свою, какую угодно. А когда я, было, заболел, то начальство позволило и прогулку по двору. „До ветру" нас водят под ружьём два солдата. Караул переменяется ежедневно, при чём бывает обыск, чтобы не было ножа, пилы и табаку.

„Пол в камере крашеный, стены штукатурены, окно с решёткой. В замкнутой двери окошечко со стеклом. По коридору ходит часовой с ружьём. Тут всегда сидят человек 5 и все порознь. Но по многу не сидят, суток по 5, по 10, разными видами ареста: простым, строгим, усиленным, а я „до распоряжения" Подробностей не пишу, потому что всего не уместишь, а советую вам обратиться к первому встречному солдатику и он расскажет лучше меня: и про карцер, и про штрафной журнал, про разряд штрафованных и про дисциплинарный батальон. Вы, наверно, не интересовались этим, а потому, ничего и не знаете. Я это сужу по себе. И так, мне сидеть сносно: иногда бывает „скучно и грустно, и некому руку подать", а потом опять весел и спокоен. Так что даже особого хотения нет выходить из карцера. В Курске жилось ещё лучше. Впрочем, на первых порах было очень скверно. Потому что по новости дела все сердились и ругались, а я по неопытности грубил, притворяясь, будто ничего не понимаю по-военному. Но, как новобранца, меня по закону не могли наказывать строго, потому что я не принимал присяги. А если бы принял, а потом отказался, то, наверное, уже был бы бит розгами. Дело моё послано по начальству". ____________


(Ответ на письмо H. Изюмченка 4-го Мая.)

„Из настоящего письма вижу, что ты борешься с своей плотью и страдаешь. Переписываться с тобою никогда не брошу, хотя ты бы сделал покушение на мою жизнь (что угодно). И это за то, что, когда я чувствовал себя, как ты теперь чувствуешь, ты прислал мне открытое письмо. Угадываю даже, что у тебя нет аппетита. Точь-в-точь такие же мысли у меня были, когда я был в дурном расположении духа. И теперь я принял себе за правило — верить себе только тогда, когда буду весел. Неправильно ты думаешь, что я Толстовец. Я — Дрожжин и делаю только то, что мне нравится, а не потому, чтобы сделать угодное Толстому и быть за это в числе его друзей. Письма наши не могут доставляться по адресу только те, которые сочтутся должными приобщения к делу или не понравятся читающим и уничтожатся. Целуй этот крестик †. Дай Бог скорее увидеться! Мы с тобой попеременно считаем долгом страдать. Я рад тому, что не желаешь учить никого, и я тоже. Дело не в учении, а в делах. — Голова болит, аппетит худ».


____________

ВЕРА.

«Без веры невозможно угодить Богу».

Всякий стремящийся к истине должен непременно верить. Без веры же он не стремится. Вера рождается только при делах: сообразовывая поступки с мыслями, становится живою. Вера есть уверенность в добре, что оно разумно. Она рождённый дар, но пока человек не сделает доброго дела, до тех пор она мертва, а потом становится разумною. Никакое знание не есть истинное, пока не имеет пропорциональное количество дел.


____________


(Письмо к Т.В. Бирюкову).

«Получил я от тебя только одно настоящее письмо, а того, которое служило ответом на моё от 27-го марта не получал… Действительно, люди, мучившие меня на первых порах, не в состоянии были ответить на вопросы разума: за что мучают, для чего, во имя чего? Ибо, в силу общеизвестного разделения действий, они, прежде всего, сомневаются в том, они ли мучат, и не есть ли это «благо», которое я по невежеству своему считаю мучением?..

Но бросаю этот мрачный тон; сейчас я в самом радужном настроении, и это с тех пор, как мысль начала, мало-помалу, копошиться, во-первых, по поводу полемики с Д-ком, и во-вторых, кое-что прочитал. Я, кажется, уже писал тебе, что Д-ко готов что угодно для меня сделать, лишь бы я согласился присягнуть и служить, и грозил в противном случае вечным забвением. Вследствие этого, я заболел, но, благодаря внешним условиям (с наступлением весны в камере стало тепло, вентиляция, наконец, прогулка по двору, а относиться постепенно стали лучше), через месяц выздоровел и с тех пор уже всегда чувствовал себя весело.

Жить мне теперь во всех отношениях прекрасно. Караульные перестали придираться, потому что воинский начальник и при нём два офицера заступаются и дают льготы. Эти офицеры давали читать кое-что, а вчера получил от Ц.В. 5 книг Толстого. Если будешь писать ей, то засвидетельствуй мою глубокую благодарность.

Д-ский, действительно, подходил к гауптвахте и его не допустили, но это ещё перед Рождеством, когда я был в ужасном положении, т.е. буквально выполнял заповедь: если тебя морят холодом или голодом, благодари, что не ругают; если ругают, благодари, что не бьют; если бьют, благодари, что не убили… и т.д.» Сидеть буду, конечно, чуть ли не бесконечно, но я в таком настроении, что нисколько этого не понимаю; допросов никаких не делают и воинский начальник, вероятно, о моём деле ничего не знает; оно, должно, в Питере.

Вчера был бесстыднейший очередной офицер, забрал все мои письма (любопытно прочитать) и, что ужаснее всего, пометил твоё письмо, и я не могу спокойно перечитывать, — просто хочу уничтожить! А сегодня возвратил всё, потому что и не имел права забирать. О-ох!»


____________


«Кто что делает, тот то и защищает, всегда».

«И ненавидят того, кто делает не то, что он. Люди всегда эгоисты и поэтому защищают эгоизм».


____________ В начале августа Дрожжин получил письмо от Н.И.Д. … Д. был посажен на гауптвахту на 8 недель. Камеры их находились рядом. Они в стене проделали сквозное отверстие, назвали его «телефоном» и по целым ночам вели разговоры. Говорилось больше всего о Христе и его учении, о русских писателях: Л. Толстом, Щедрине, Достоевском и о других отвлечённых предметах. Между прочим, Евдоким Никитич убедил Д. отказаться от половых сношений с женщинами. Дрожжин делился с ним и книгами, которые ему удавалось доставать, благодаря разрешению, полученному через Шидловского. Но про то, что Дрожжин давал другим книги, разрешённые только ему, и про «телефон» узнало начальство, и Дрожжина лишили возможности чтения, а Д. отсадили в другую камеру, но они всё-таки успевали переписываться или видеться украдкой. Отсидев свой срок на гауптвахте, Д. возвратился в полк.

Вот письмо Д.:

Добрейший Евдоким Никитич!

Приношу вам искреннюю благодарность за то, что Вы показали мне целую бездну новых и прекрасных взглядов на жизнь и указали мне обязанности каждого честного человека и его отношения к людям. Благодаря Вам, я стал видеть и замечать то, чего прежде не видел и не замечал. Уже теперь я стал замечать, что во мне много поубавилось глупейшей спеси и заносчивости, а ну, да я не буду хвалить себя: скажу только, что Вам и одним Вам я обязан тем, что во мне стали подниматься неясные пока вопросы и много сомнений, и хотя вопросы эти не приводят к ясным ответам, но уже и то хорошо, что вопросы эти стали являться и тревожить мой, спавший до сих пор, ум. Много настоящих вещей и порядков стали казаться мне не такими, какими бы они должны быть. Много знаемых мною людей, которых я считал прежде хорошими и умными, стали казаться подлыми и глупыми. Ну, что бы там ни случилось, а мы постараемся писать друг другу (по крайней мере, я, с своей стороны, этого очень желаю).


____________


Учение православной религии противоречит науке о нравственности, ибо, выставляя Христа, как Бога, устраняет из неё идеального человека, без которого невозможно построение абсолютной и относительной этики.


____________


В августе месяце бумаги об Евдокиме Никитиче, посланные в Петербург, возвратились в Харьков. Оказалось, что о его и Изюмченка деле было доложено государю 15-го июля и он постановил решение: выслать Дрожжина в распоряжение Иркутского генерал-губернаторства на 3 года по отбытии наказания за воинское преступление. Поэтому над Дрожжиным устроили полковой суд. В этот день он писал в своём дневнике:


Сентября 11-го. (Суд). “Так привык к одиночеству и к тому, что разговаривать нельзя, что кажется странным то, что вдруг мне можно и говорить, и голову подымать вверх и глаз не косить. Полагаю, что, если бы выдержали годов 10, то можно так привыкнуть, чтобы совсем не говорить, потому что лишнее, и вследствие привычки, робости и одичалости”.


Обвиняли Дрожжина за то, что он в прошлом году ослушался взводного стать на ученье и фельдфебеля – остричься. Так что всё преступление Дрожжина было сведено к простому неповиновению солдата своему начальству. О том, что он отказывался служить, не присягал, не было и упомянуто. Нельзя же в самом деле начальству христианского государства судить и наказывать человека за то, что он хочет не на словах, а на деле исполнять ясные и простые слова Христа. И вот, его, не солдата, судят военным судом и за воинское преступление. Суд присудил его к заключению на 2 года в дисциплинарный батальон без перевода (как бывшего учителя) в разряд штрафованных.

«Ну, думаю себе, — пишет Евдоким Никитич в своих записках, — я и там не стану ничего делать. Однако этот суд навёл на меня уныние; о присяге и помину нет, а просто “неисполнение приказания”, ведь этак, думаю, и там, в батальоне придётся сидеть в одиночном года 2, а там ещё что-нибудь выдумают, чтобы мучить, а не судить за полное отклонение.

Когда меня прикомандировали в Харьков, я обрадовался, думая: это хорошо, что не на Амур, тут есть всякое начальство, скоро дело пройдёт все инстанции и сидеть придётся сравнительно недолго, а если на Амур, то оттуда бумаги дойдут только за год обратно и вообще насидишься несравненно дольше. Это, конечно, так, но, вот, бумаги возвратились, а дело далеко не кончилось, а только началось. Ну, думаю, — и насижусь же я».

Дисциплинарный батальон не есть тюрьма, в которой воинский преступник должен отбывать какое-либо наказание, а это есть учреждение, цель которого в том, чтобы настойчивостью и всевозможными строгостями, жестокостями и наказаниями исправлять тех солдат, которые плохо подчиняются дисциплине. Поэтому назначение Дрожжина в дисциплинарный батальон имело целью не наказать его за его преступление (исповедание христианского учения), а принудить, заставить его отказаться от своих взглядов и поступков.

На другой день (12-сентября) он писал родным:


«Наконец, я дождался сколько-нибудь слуху о своём деле. Вчера меня судили за то, что я не захотел обучаться солдатскому учению, и присудили на два года в дисциплинарный батальон. Это такой большой двор и казармы, выстроены в поле и целый день без отдыха идёт муштровка, там солдат больше тысячи. Почти все они штрафованные, так что за провинность их бьют розгами, а некоторых не могут бить, например, духовного звания или дворян, — вот и меня тоже бить не будут, потому что имею почётное звание. Не знаю, буду ли я отбывать срок все 2 года или меньше, или больше, но оттуда меня сошлют на вольное поселение. Вчера же я получил известие от Коли из Курска, пишет, что его будут судить окружным судом тоже в дисциплинарный батальон, но его могут бить розгами, а потом тоже в ссылку.

Но мы не унываем, потому что мы, ничего не сделавши, идём туда, куда идут за воровство, за разбой, и не боимся ничего, потому что на всё воля Божия: убьют – и пусть убивают: тогда нам может и вовсе не за что отвечать перед Богом, а ответит и все наши грехи возьмёт на себя тот, кто убьёт и осудит. Я нисколько не сожалею, что просидел полтора года под замком, потому что у Апостола сказано, что “когда человек страдает, то он перестаёт грешить”, это значит, что каждый прожитый день мы должны считать или хорошим, или дурным, а кто в заключении или ещё как-нибудь страдает, терпит, тот за себя не отвечает.

Итак, спешите ответить мне на это письмо, а то меня могут скоро увезти в батальон: или в Воронеж, или в Херсон.

Насчёт ссылки я ещё не знаю, а насчёт батальона уже дело решено. Я буду на старом месте, может быть, недели 2 или 3 – не знаю, поэтому я и прошу вас, как получите, так и отвечайте немедленно. Денег у меня сейчас есть 5 рублей. Эти деньги я надеюсь потратить за дорогу, потому что арестантов в походе почти не кормят, и придётся всё покупать. А также нужно купить для дороги чайник новый и железную чашку, да и на месте, пришедши, должно, нужно будет на разные разности, так что этих 5 руб. хватит не надолго.

Я очень жалею, что не имею ещё 5 руб., а то бы я снялся в фотографии и прислал бы вам карточек, потому что уж теперь последнее время, а в батальоне нельзя, а уж разве после двух лет, куда Бог повернёт. Потом ещё денег нужно на сапоги. Здесь в карцере вот в старых год проходил, а там заставят работать, должно быть, — то дрова рубить, то воду таскать; поэтому, мои сапоги сейчас же разлетятся, а нужны новые (разумеется, меня и там будут заставлять взять в руки ружьё, но я не возьму, потому что считаю грехом христианину носить оружие на людей). Поэтому, прошу вас убедительно, дорогие родители и тебя, дорогой братик Пётр Никитич, послужить мне ещё деньгами. Кто знает, долго ли ещё я буду просить вас об этом или, может быть, нет? Я вот будто всем здоров, а, как повели на суд версты три, то и пристал совсем, а, может это оттого, что давно не ходил, а так я всем здоров, слава Богу».


____________


Вместо того, чтобы посылать только деньги, и мать, и сестра Евдокима Никитича решили сами съездить повидать его.

21-го сентября они приехали в Харьков, пришли на гауптвахту и были допущены к Дрожжину.

Мать и сестра пробыли в Харькове три дня (до 24-сентября) и навеки простились: одна с сыном, а другая с братом. В письме, посланном с ними к брату Петру, Дрожжин писал:

«Благодарю тебя за гостинец 7 руб., который ты передал через мать. А больше благодарю и тебя, и папашу за то, что вы позволили мамаше навестить меня в последний раз. Уже теперь, конечно, вы меня больше не увидите, и, стало быть, вы живите сами по себе, а я сам по себе, кому как желается.

Только я не хочу с вами прощаться навсегда, буду писать письма, уведомлять о своей жизни. И вас прошу тоже писать почаще».


____________


26-го сентября Дрожжин выехал из Харькова для следования в Воронеж, куда он был назначен в дисциплинарный батальон.

При переезде от Курска до Орла на него надели ручные кандалы. В Орле, благодаря холере, произошла задержка, и Дрожжин пробыл здесь около двух недель. Пересылаемых в батальон набралось на сборном пункте человек 50.

Числа 6-го октября в Орёл прибыл и Изюмченко, просидевший 15 месяцев в секретной камере в Курске.

«Его присудили точно так же, как и меня, — пишет Евдоким Никитич, — только в разряд штрафованных. Ему, между прочим, вычитали, что государь из переписки Изюмченко с Дрожжиным заключил неповиновение властям и ссылает (административно) его в Тобольскую, а меня в Иркутскую на 3 года. Мне этого в Харькове не объявляли, хотя частным образом я тоже слыхал, что один из нас ссылается в Иркутск, другой в Тобольск, а за что, не знаю. Не знаю этого и до сих пор».

Помещён Изюмченко был не на сборном пункте, а в остроге, но ему удалось уговорить одного солдата пойти на сборный пункт, а вместо себя прислать Дрожжина. Это легко было сделать, так как поверка в остроге была не по фамилиям, а по счёту. Таким образом, они прожили не разлучаясь дня четыре, проводя ночи под одним одеялом. Хотя Изюмченко, как переведённый в разряд штрафованных, мог быть в дисциплинарном батальоне сеченным и засеченным до смерти, но он готов был на всё и просил у Дрожжина совета, как поступать дальше. Но Дрожжин, признавая своё влияние на Изюмченку отчасти причиной его теперешнего положения, жалел его и не мог посоветовать поступать так решительно, идти на верную смерть, и они решили, чтобы Изюмченку служить, а Евдокиму Никитичу отказываться и сидеть.

Из Орла они выехали одновременно и вместе же прибыли в Воронеж.


______________

III. Что такое дисциплинарный батальон.

править

Дисциплинарные батальоны учреждены в России в 1878 году с тою целью, чтобы исправлять солдат, совершивших преступления не уголовного характера, но состоящие в нарушении дисциплины и военного устава. Солдат, укравший, убивший, судится военным судом и подвергается наказаниям, однородным с теми, которые он нёс бы, если бы и не был солдатом; но солдат, сошедши с поста, дерзко ответивший офицеру, не исполнивший его приказания, так или иначе нарушивший чинопочитание, приговаривается к переводу в дисциплинарный батальон. В батальоне такой солдат подвергается совокупному воздействию непрерывных воинских упражнений, всевозможных мер строгости, запугиваний и жестокости наказаний. Два-три года таких воздействий считается достаточным для того, чтобы сломить волю такого непокорного солдата и сделать его вполне дисциплинированным, т. е. совсем слепое орудие всякого, выше его стоящего, начальника, беспрекословно и без рассуждений исполняющего всякое его приказание. То, что делается в полках над всеми солдатами, в дисциплинарных батальонах проделывается в усиленных размерах над некоторыми, чем-нибудь проявившими свою самостоятельность.

Дисциплинарные батальоны находятся в Бобруйске, Херсоне, Екатеринограде и Воронеже. Самым худшим по строгости начальства считается Воронежский. Он помещается в заречном предместье Воронежа — Придаче. Это целый квартал, состоящий из двух дворов: собственно батальонного, и офицерского двора. На офицерском дворе помещаются квартиры начальников; батальонный же двор окружён высокой острожной стеной и заключает в себе казармы батальона: ротные, кадровые, учебные помещения, мастерские, дежурные и офицерские комнаты, церковь, лазарет, баню. Все казармы устроены, как тюремные помещения, — с решётками в окнах и запорами на дверях.

Кроме того, посредине двора помещается отдельное здание — род военной тюрьмы — карцеры для солдат, совершающих проступки в батальоне и приговариваемых к одиночным заключениям. Всех карцеров в этом помещении 35. Каждый карцер имеет 5 больших шагов в длину и ширину, асфальтовый пол, окно с решёткой и койку, прикреплённую на петлях к стене так, что она может подниматься, прислоняться к стене и удерживаться в таком положении крючком. Каждое утро уборщики карцеров поднимают койки и укрепляют их. Делается это для того, чтобы заключённые в карцере не могли днём лежать на койках, а вынуждены бы были или стоять, или ходить, или сидеть на табурете.

Почти все время, свободное от сна, заключённые в батальоне солдаты проводят в занятиях: словесности (изучение воинского устава), гимнастике и воинских упражнениях, производимых на дворе. Кроме того, некоторые заключенные назначаются в караульные и дневальные для занятия постов при воротах и охраны батальона снаружи.

Внутренняя жизнь в батальоне такая же, как и в других частях войск: тот же обман и запугивание солдат, доводящие их до животного состояния, те же офицеры, отрёкшиеся от всех человеческих свойств; то же рабство, грубость нравов, те же пороки, — только всё это в усиленной степени.


___________


Вот как в своих записках описывает один из заключённых начальство батальона:

Управление батальоном отдано во власть Алексея Васильевича Бурова. Это высокого роста полковник, с красным, полным, с тонкой кожей лицом, с светлыми, как седые, усами и волосами на голове и с сердито насупленными бровями над жестокими глазами. По своим душевным свойствам это определённый тип: умный, справедливый, безжалостный исполнитель закона, самостоятельный характером и отсталый барин – он редко бывает в обществе.

Буров поступил в батальон в 1889 году. До него при полковнике Политикове солдатских занятий не существовало, какие теперь, а были заключённые просто арестанты и пользовались большой независимостью во времяпровождении: играли в карты, в кости, в шашки, и, бывало, проигрывали что-либо из одежды. Политиков был снисходителен, наказывал мало. В последние два года его службы сидел в карцере осужденный на 3 года за обругание суда заключённый. Политиков позволил ему быть днём отпертым и гулять по коридору тюрьмы, и узник просидел благополучно 2 года, пока не поступил Буров. Он велел всегда запирать, и узник в несколько месяцев сошёл с ума и умер.

В начале своей службы, т.е. приблизительно в течение года, Буров порол почти ежедневно, а иногда несколько человек в день, и всё среди двора, так что это выводило из терпения его жену, и она прибегала с офицерского двора с криком: „Что ты, окаянный, делаешь? ты всю душу мою истерзал, хоть бы ты прятался! — „Вон, ведьма, а то самоё разложу!"

Буров порол всех своих сыновей, и одного из них пороли заключённые, а двух сам, а заключенные держали. Сыновья отзываются о нём с отвращением. В настоящее время один из них убежал от отца и, несмотря на все розыски, не мог быть найден, а другой, бывший на службе, присуждён за буйство на 3 года в дисциплинарный батальон.

Кроме Бурова, начальство батальона состоит из его помощника, ротных командиров, подротных, фельдфебелей и унтер-офицеров. Фельдфебеля играют первенствующую роль в роте. Это призма, через которую ротные командиры обыкновенно смотрят на роту. От свойства этой призмы зависит многое в отношениях командира к роте.

Всех заключённых около 500 человек, а унтер-офицеров — надзирателей — 60 человек. Унтер-офицеры вооружены саблями и револьверами и нигде никогда заключённые без надзора их не находятся. Занимаются ли заключённые во дворе солдатским учением, или в казарме грамотностью, словесностью, или спят, или обедают, или работают по двору, или вне двора, или в мастерских, или на прогулке, или в праздник ничего не делают, — всегда за ними смотрят вооружённые унтер-офицеры.


___________

Наказания.


За проступки, совершаемые в батальоне, заключённые подвергаются наказаниям двух родов: одиночному заключению (карцер) и розгам.

Заключение в карцер бывает трёх родов: Простой арест, когда заключённый сидит в светлом карцере, спит на голых нарах, пищу получает каждый день горячую. Простому аресту заключённый может быть подвергнут не более как на 1 месяц.

Строгий арест, когда заключённому в одиночном карцере дают тёплую пищу только через два дня на третий и спать на голой койке, заключение не более 20 суток.

Усиленный арест, когда заключённого запирают в тёмный карцер: тёплая пища через два дня на третий и спать на голой койке. Заключение не больше 8 суток.

При “смешанном” аресте заключённого подвергают последовательно 8 дней усиленному аресту, 7 дней простому, 7 дней строгому и остальные 8 дней опять усиленному.

Заключённый может быть подвергнут этого рода аресту не более как на 1 месяц. Кроме этого, начальство для усиления лишений наказуемого может уменьшать количество выдаваемой обыкновенно пищи до половины. Покупать пищу за свои деньги арестованным строго воспрещается. Также запрещается курить, петь, свистеть, заниматься какими бы то ни было играми.

За более важные проступки заключённых подвергают битью розгами. Бьют только тех, которые находятся в разряде штрафованных. Начальнику батальона предоставляется право дать заключённому без всякого суда 100 ударов; ротный же офицер может дать 30. При более важных проступках виновного предают полковому суду, который обыкновенно назначает 200—300 ударов.

От 100 ударов более сильные, по-видимому, не сильно страдают, т. е. не болеют, а слабые на первых порах лишаются чувств и потом болеют (от натуги, должно быть) или печенью, или лёгкими. От 300 же ударов и те, и другие всегда умирают или через несколько дней или через несколько месяцев и только самые крепкие натуры остаются в живых.

Розги не имеют никакого влияния на заключённых, несмотря на то, что тот, кто попадёт под розги, наверно, теряет лет 5 жизни. Человек, попавший в батальон, хотя и честный от природы, но пробывший здесь год или два, выходит на волю с целью воровать, грабить и прямо разбойничать. Это здесь только и слышишь. Это учреждение не только не достигает своего исправительного назначения, а, напротив, положительно и ужасно губит души несчастных.

В течение 1893 года в батальоне розгами было наказано 40—50 человек.

В I-й роте наказаны Мишуров (60 ударов) и ещё двое: Карагодов и Дубов. Карагодов за то, что, будучи с ружьём, на наружном посту, ушёл, т. е. сделал побег. Через несколько дней его поймали и суд прибавил ему 1 год батальона и 100 ударов. Этот же Карагодов раньше получил 60 ударов, а теперь лежит в лазарет вот уже 4-й месяц. Человек-богатырь, но жалуется, что почувствовал упадок здоровья после 100 ударов. Болезнь его определена доктором — Neuralgia (невралгия).

Дубов — за ослушание фельдфебеля, приказавшего убирать сортир — 75 ударов. Дубов знал, что его за это, во-первых, выпорют или, что ещё хуже, предадут суду; во-вторых, переведут в 3-ю роту, откуда он и пришёл в 1-ю и не получит сокращения. Но всё это он принял добровольно и при ослушании говорил так: „Господин фельдфебель, убирать клозета я не буду, потому что посмотрите мне на лицо, как оно обезображено вередами и прыщами*). Это ни от чего более, как от нужника. У меня всё тело заразилось от этого. Как хотите, а я готов принять розги ... доложите ротному, чтобы меня перевели обратно в 3-ю роту, пусть моё сокращение пропадает, а нужника убирать не буду." — С ним так и сделали: перевели в 3-ю роту и дали 75 ударов.

Во время самого дела Дубов, обладая большой силой, поднялся на четвереньки и поднял сидевшего на голове заключенного, а другой ног не удержал. Тогда скомандовали ещё четверым, и вот трое на ногах и трое на голове начали его гнуть к полу. Дубов некоторое время держался, но сила силу одолела, и его так ударили об пол, что разбили ему скулу.

ІІ-я рота. Лобов. 30 ударов за то, что прибыл в батальон без второй пары шаровар (годовые вещи) и, будучи о том спрошен, сказал, что ему не выдали в части. Навели справку — пишут: „выдано всё под росписку фельдфебеля".

Дыннков. 30, за то же.

Куленков — за насмешку над унтер-офицером — 30.

Лебедев. Будучи мастеровым и имея на руках несколько денег, в один из праздников сошёл-

_________

  • ) Действительно, многие жалуются, что в батальоне живёт как бы зараза, по которой чуть ли не все, здесь перебывавшие получают разные накожные болезни и преимущественно чирьися с другим мастеровым, чтобы выпить, Лебедеву за это дали 100 розог, а товарищу (3-й роты) — 30. Они пьяны не были и не буянили, но, говорят, не поделились с унтер-офицером, который, как они показали на допросе, и доставил им водку. Лебедеву дали больше за то, что при обыске тут же нашли ещё денег 1 рубль. В другой раз Лебедеву, тоже за пьянство, дали 40 ударов.

Олимберг, портной, ослушался офицера — 60 ударов.

Козлов, дурковатый малый. Нашёл на дворе пустой ружейный патрон, сделал из него трубку и курил. Взводный унтер-офицер увидал, как тот набил и хочет закурить, отобрал и сейчас же отдал некоему Еркину за то, что тот протанцевал. Еркин выкурил, а трубку опять отдал Козлову. Взводный опять увидал и доложил фельдфебелю и ротному, что патрон лежал заперт у него в ротном шкапе. Конечно, Еркин свидетель, что это ложь, да и ротный не поверил, но выразился так: „Ты, анафемская душа, если нашёл казённую вещь, так должен принести её в роту и отдать начальству. Ложись!» Дали 30 ударов.

Беленький. 30, 30, 40 и 50, всего 150 ударов. Первые 30 ударов за драку. Дело было так. Несколько заключённых копали яму на фундамент для дезинфекционной камеры. Около копачей Беленький мыл бельё. У одного копача сорвался нечаянно кусок земли с лопатки и попал Беленькому в корыто. Беленький рассердился, что труд его пропал даром, выхватил землю из корыта и вместе с попавшей туда кирпичинкой, пустил в копача. Тот, в свою очередь, рассердился на Беленького и в скором времени у них завязалась драка. Дневальный из заключённых дал свисток, на который явился дежурный фельдфебель и стал подзадоривать дерущихся, а у них у одного уже текла из носа кровь, а у другого было исцарапано лицо.

Обоих на ночь посадили в карцер, а на другой день фельдфебель доложил ротному Лавровскому, что Беленький подрался с солдатом 4-й роты. „Приготовить розги!" приказывает Лавровский.

Фельдфебель бежит к каптенармусу получить мётлы на розги и, принеся в казармы, начинает вязать их в пучки (на 30 ударов вяжется 5 розог, а на 100 — 50). Затем розги были положены в теплую воду и мокли 1 день.

Фельдфебель доложил ротному, что розги готовы. Лавровский приказывает выстроить роту и посылает унтер-офицера за Беленьким, а сам начинает выбирать поздоровее людей для поротья и держанья. Палачи не на всякого идут охотно, но на Беленького выискались охотники: один был сердит на него за то, что тот не отдал ему 5 копеек за табак, а другой тоже за что-то сердился. Привели Беленького. Фельдфебель приказывает ему расстелить на земле шинель. Беленький исполняет приказание, расстилает шинель и стоит. Розги разделены надвое и лежат по обеим сторонам шинели. Фельдфебель докладывает ротному: „Ваше Благородие! Готово!" Выходит Лавровский и говорит строго и отрывисто, как бы рассердясь: „Ложись!" (если порка производится по приказу, то ротный выносит с собою приказ и начинает читать его во всеуслышание: Лавровский всегда читает приказы плачевным голосом, как бы кого-то жалея). — Беленький ложится. В это время Лавровский обращается к палачам: „А вы — пороть по — присяге!" — „Слушаем, Ваше Благородие! — Беленький лежит догола открытый. Палачи берут розги и один из них размахивает своей розгой два раза по воздуху, потом быстро поднимает вверх и слышится: „о-і-й". Когда ударила вторая розга, фельдфебель выкрикнул громко: „раз!" Насчитавши 15 пар, палачи бросили розги на землю, а Беленького отвели в карцер.

Вторые 30 ударов Беленький получил за то, что нарочно закурил в присутствии унтер-офицера и сказал, убегая: „Вот как я вас стряхиваю", и ударил себя по коленке. В третий раз 40 ударов. Трое заключенных: Беленький, Николаев и Цыганцов возили навоз со двора на Придачу. Начальство приказывает возить в поле, но унтер-офицеры и заключённые наблюдают выгоду не исполнять это приказание, так как придачинцы просят сваливать им на двор навоз, и за это дают вознаграждение. В этот раз мужик обещал дать унтер-офицеру 20 коп. за 3 — 4 воза. Но Беленький предупредил, шепнув мужику, что достаточно трёх осьмушек махорки. Жена мужика тотчас достала три осьмых махорки, и Беленький стал бочком приближаться к ней, чтобы взять табак. Унтер-офицер заметил и прогнал его оттуда. Но если Беленькому не удалось, то удалось Цыганцову. Получив 3 пачки, он дал одну Николаеву, две оставил себе, а Беленькому не дал. Тот рассердился, начал ругаться и, наконец, угрожать, что заявит, как скоро приедут в батальон. Унтер-офицер видит, что дело плохо, и отобрал табак. Конечно, на Беленького рассердились все: унтер-офицер потому, что Беленький мог обнаружить перед начальством его попущение и т.п., а товарищи за то, что лишились табаку. Притом унтер-офицер не мог быть уверен, что по отобрании табаку Беленький оставит мысль о докладе, и предупреждал


— 70 –


Беленького, доложив дежурному по батальону Журавскому, что Беленький получил на Придаче табак, дал товарищам, а он у них отобрал. Журавский спросил у Николаева: „Где ты взял табак?" — „Мне Цыганцов дал." — „А ты, Цыганцов, где взял? — Мне Беленький дал." — Журавский доложил об этом Бурову. Тот велел посадить до распоряжения и отдал в приказ 40 ударов. Вечером, когда Журавский во время поверки обходил карцеры, Беленький обратился к нему с просьбой доложить Бурову о производстве по его делу дознания, так как он не имел табаку. — „А, хорошо, я скажу об этом твоему ротному», — сказал Журавский, и на другой день Беленького выпороли. Поднявшись на ноги, он обратился к ротному с такими словами: „Ваше благородие! меня напрасно наказали, — моя и душа ничего не знает; кроме того, заявляю вам, что я буду жаловаться на то, почему по моему делу не было произведено дознания. Ротный отнёсся об этом рапортом Бурову и Буров отдал в приказе „за неправильное заявление жалобы дать 50 ударов". Так что 40 дали 18-го октября, а 50 по незажившей спине — 21-го Октября. Тут Беленький уже ничего не сказал, потому что остался чуть живой.

ІІІ-я рота. Громов хороший портной сошёлся с Гуреевым, хорошим сапожником 4-й роты, — напились пьяные (конечно, водку приносят унтер-офицеры, копеек по 60 за бутылку). Громову дали 75 ударов. Он через неделю зачах, пролежал в лазарете месяца два, потом в околотке и уехал домой безнадежно больной.

Ефимов, — что пил с Лебедевым, наказан 30-ю ударами. Потом ещё человека 2—3 по 30 ударов, больше за неисполнение приказаний.


— 71 —


IV-я рота. Егоров — 100 ударов. Обозвал взводного „картошкой" (поляк). За это его посадили до распоряжения. Он, сидя в карцере, отворил окошко и, увидав взводного, занимающегося во дворе со взводом, крикнул: „Ну, что ж, вам полегчало, что доложили и посадили меня?" — За этот беспорядок доложено было Бурову и дали 100, но дали товарищи, с которыми Егоров был дружен, — легко. На другой день (27-го Октября) был в батальоне смотр и бригадный командир Несветевич, обходя карцеры, полюбопытствовал, как сильно побили спину, и нашёл, что „плохо, слабо".

Гуреев — 75 ударов за пьянство с Громовым.

Лейкин, Теплоухов, один 20, другой 30 ударов и ещё один. Этих троих выпорол Журавский в течение одного месяца вроде того что за папироску.

Алаев — 30 ударов за то, что при обыске нашли 14 коп. денег.

Журилов — кухонный повар; за утайку мяса для продажи заключённым — дали 40 ударов.

V-я рота. Ионов — 100 ударов. В числе других возил сор в поле через Придачу под надзором унтер-офицера. Везут тачку двое, унтер-офицер идёт сбоку, а Ионов помогает сбоку и видит, что поравнялись с пьяным мужиком, который спит возле дороги, и из кармана торчит кончик платка. Ионов вытащил платок, там оказалось рубля полтора мелочи. С товарищами он не поделился, но товарищи может бы и не выдали, если бы не выдала самого вынутия платка придачинская баба. Мужик проспался и узнал, что вынули заключённые. Унтер-офицер прослышал, что мужик хочет жаловаться, и доложил начальству. Буров, будто бы, позвал мужика, вы-


— 72 —


спросил его, будет ли он жаловаться в суд, и узнав, что нет, остался очень доволен и положил резолюцию: унтер-офицеру 8 дежурств без очереди, а Ионову (у которого при обыске нашли 50 коп.) дать 100 ударов. A Ионов недавно был болен и дня только три как вышел из лазарета. И вот ему как дали, то вынесли из караульного дома без чувств на шинели, и бросили в карцер, где он очнулся через полчаса. Кальсон он не мог надеть двое суток и двое суток ничего не ел.

Лобанов. Был хлебопёком и на деньги, вырученные от продажи хлеба, купил рубашку; а тут попался с табаком. — „Где табак взял?" — „Такой-то продал." — „А денег где взял? — „Продал рубашку" — „Кому?" — „Лобанову." — „Дать всем по 30!"


___________


Ниязов — 100 ударов за то, что когда унтер-офицер скомандовал в роте „смирно", то и он повторил эту команду, а потом, когда его за это вели в карцер, то угрожал и грубил.

Островский — 1-й роты. Портной. Товарищи его по мастерской начали замечать, что и глаза Островского и весь его вид изобличают ненормальное состояние духа, и даже поговаривали: „А вот смотри, Островский, если тебя не заметут в карцер". Вдруг взводный докладывает ротному, что Островский пьян. Ротный, Лукьяновский, призывает Ocтровского и спрашивает, где тот взял водки. Тот говорит, что он не пьян, что он болен, что у него что-то из живота „подкатывает" к груди и шее, что у него или глисты или приливы, что он раньше был болен душевно и лечился и т. п. Лукьяновскому ужасно не понравилась неправда и он употребил все усилия, чтобы Островский „признался". Начал обещать, что если Островский


— 73 —


скажет, что выпил, то ему ничего не будет, что „даёт слово", а что если он будет упорно утверждать, что не пил, то непременно выпорет. Наконец, слова его подействовали на полусумасшедшего Островского и тот сказал: „да, рюмочку". Лукьяновский доложил Бурову, а Островского посадили в карцер. Дежурный по карцерам унтер-офицер, обнюхав Островского нарочно, убедился, что запаху нет. Глаза у Островскаго, действительно, были такие, как у пьяного, и больше ничего, и он начал уже раскаиваться, что наклепал на себя Лукьяновскому, и попросил дежурного доложить врачу, что он болен. Дня через два пришёл в карцер старший врач, но Островский находился в худшем состоянии, которое находило на него раза 2 в сутки, — сидел на табурете повесивши голову, изо рта слюна, глаза крайне сонны, почти не видят, так что старший врач не добился никакого толку. Дня ещё через три его смотрел младший врач и нашёл, что он расстроен вследствие онанизма. После этого Островский просидел ещё в карцере два дня и всё-таки не протрезвился, и его отправили на испытание (кажется, в земскую больницу), где он пробыл неделю и пришёл обратно таким же на вид пьяным. Его признали, как говорил сам Островский, „нервнорасстроенным". Но когда он ещё сидел первую неделю в карцере, Буров отдал в приказе: „40 ударов за питьё водки, в чём сам сознался, сказав: ,,да, выпил рюмочку". И приказание это исполнили.

В 1890 году судили Черкасова. Он обругал матерно самого Бурова (или, может быть, сильно нагрубил). Буров посадил в карцер. Уборщик попался такой, с которым Черкасов не поладил, выломал из пола кирпич и нанёс


— 74 —


уборщику рану в голову. Черкасова предали суду, который постановил дать 200 ударов. Черкасов, вероятно, слыхал, что стоит только обругать суд, и за это сошлют в Сибирь на поселенье — и обругал: „Вам, ё<> в<> м<>, не людей судить, а свиней бы пасть!" Дело передано Окружному суду, который и сослал его, но и 200 ударов не отменил. И вот 200, да Буров своих 100, за личное оскорбление. Во время экзекуции Черкасов несколько раз лишался чувств, — в таком случае фельдшер, по приказанию доктора, давал возбуждающее средство и, как только тот приходил в себя и взвизгивал — начинали опять стегать. И теперь ещё в батальоне есть очевидцы — рецидивисты, утверждающие, что розги для Черкасова, по приказанию Бурова, два дня томились в горячей солёной воде и в концы их вплетены были тонкие проволоки. Недели через две его отправили с этапом в Москву, где он, как получены были об этом бумаги, умер.

Умерших заключённых на Придачинском новом (с 1890 г.) кладбище 77 человек.

Бывший командир 4-й роты капитан Полторацкий, имея власть 30 ударов, дал заключенному штук 200, и несчастный дня через три умер. Он что-то украл у товарища, и ему назначено 3о ударов, и когда его стали пороть, то Полторацкий пришёл туда пьяный. Когда насчитали 30 и доложили ротному, тот поправил фельдфебеля, что не 30, а 60, — „пори дальше". Те считают: 4, 5, 6 ... и опять докладывают: 30. Полторацкий опять говорит произвольное количество, и так запорол.

Военная и вместе тюремная дисциплина, вечный страх наказания так несносны заключённым, что большинство из них предпочитают тюрьму, ссылку, даже каторгу жизни в батальоне.


— 75 –


От этого там нередки случаи побегов. В августе нынешнего 94 года во время вечерней поверки двое заключённых на виду у всех перелезли через забор и пустились бежать. За ними погнались – дежурный офицер Журавский, все унтер-офицеры и вся рота. Но убежавшие успели добраться до реки и, скинув одежду, пустились вплавь к острову. За ними поплыла погоня, но искать в кустах за темнотою было затруднительно, поэтому остров окружили цепью и стерегли их там до следующего дня. Утром на остров приехал Буров, все офицеры батальона, и привезли с собою гончих собак. Буров объявил, что застреливший или поймавший бежавшего получит 50 руб. награды и немедленно будет освобождён из батальона. Собак пустили в остров, исшарили все уголки, но беглецов не нашли.



— 76 —


IV. Жизнь Е.Н. Дрожжина в дисциплинарном батальоне.

править

Вот в это учреждение для принуждения исполнения требований власти были отданы Дрожжин и Изюмченко. Приехали они в Воронеж 12-го октября. С вокзала их партию под конвоем препроводили на Придачу в батальон. Начальство и унтер-офицеры встретили их сурово. На дворе Дрожжина увидал знакомый солдат из Харькова и поклонился ему; Дрожжин ответил ему кивком, но тотчас же получил от конвойного удар кулаком в спину:

— Ты, ё<> т<> м<>, приехал сюда здороваться? родных увидал?

Раздели их до гола и обыскали, нет ли чего запрещённого: табаку, денег; при этом у Дрожжина был взят его Харьковский дневник и пачка писем. Затем одели их в лохмотья и отправили в карцер под «обязательный арест». Карцеров всех 35 и все одиночные, партия же состояла из 53 человек, поэтому их посадили по двое. Но через час Дрожжина отсадили в одиночный.

Все вновь прибывающие в батальоне заключённые должны отсиживать под «обязательным арестом» 14 суток. Хотя Изюмченко сидел в отдельной камере от Дрожжина, но ему удавалось видеться с


— 77 —


ним. Для этого он вечером после проверки просился в отхожее место и, возвращаясь оттуда, задвигал засов своей камеры, а сам шёл к Дрожжину. Ночь они проводили на одной койке, а рано утром Изюмченко тем же путём возвращался в свою камеру. Это можно было легко делать, потому что оба они были вновь прибывшие и дежурившие в карцерах солдаты не успели ещё привыкнуть к их лицам.

Сидя здесь, Дрожжин увидал в первый раз, как бьют розгами. Это секли на дворе перед его окнами заключенного Мишурова. Сечение это произвело сильное впечатление на Евдокима Никитича и когда вечером к нему пришёл Изюмченко, он сказал ему: „Нет, Коля, если тебя вздумают наказывать, я этого не перенесу и что-нибудь над собой сделаю". Из-под ,,обязательного" они вышли 29-го сентября и их распределили по ротам. Произведено это было следующим образом:

Всех вновь прибывших выстроили в шеренгу, а Нуров, взяв в руки кусок мелу, прошёл по шеренге и написал на груди у каждого какую-нибудь цифру: 1, 2, 3, 4, 5, по числу рот. На Дрожжине оказалась цифра 4, а на Изюмченке, стоящем возле него — 3. Но так как 3-я и 4-я роты помещаются на двух этажах одного и того же здания и имеют общие сени и клозет и они постоянно сходились, то через несколько дней Изюмченко перевели в 5-ую роту, стоящую в особом углу двора и славящуюся своею строгостью.

Жить им пришлось каждому по-своему и почти не видясь. Оба они содержались под надзором. Каждый раз, как Дрожжин выходил из роты, с ним должен был идти приставленный начальством заключенный, наблюдающий затем, чтобы он


— 78 –


не сходился с Изюмченком, не разговаривал с другими заключенными и т. п.

Через четыре дня после выхода из-под обязательного ареста, Дрожжин, вместе с другими заключенными обедал в столовой. Во время обеда запрещено громко разговаривать, но он про это забыл и сказал товарищу: „мешай кашу". Фельдфебель, стояший у него за спиной и не замеченный им раньше, ударил его по затылку ладонью и громко спросил:

— Разве полагается за обедом разговаривать?

Дрожжин возмутился и тихо, не вставая и не оборачиваясь к нему, сказал:

— Если мне не полагайся говорить, то тебе тем более не полагается драться и ругаться скверно, когда люди обедают".

Через 5 минут Дрожжин уже сидел в карцере и ротный командир назначил ему 20 суток „строгого" ареста, заметив ему, что он уже одним тем виноват, что оправдывался. Выйдя из-под этого ареста, Дрожжин писал в письме своём И. А. Смотрову (25-го Ноября):

„Жизнь моя здесь ещё почти не началась, так что я не знаю, как я проживу эти 2 года... Собственно о себе ничего утешительного не могу сказать: и телом и душою развинчен: — грудь болит, а душа так мрачна, что со времени отъезда из Харькова ничего не чувствую, кроме одурения; память до того подшучивает, что например, никак я не могу запоминать фамилий товарищей солдат, к которым всегда приходится обращаться".


___________


29-го ноября Дрожжин сидел на уроке словесности (обучение солдатскому уставу). Он слушал и, по обыкновению, ничего не слышал, как и большинство заключённых. Вдруг подходит быс-


—79—


тро офицер, бывший сильно выпивши, и спрашивает:

— Какой был последний вопрос капрала?

Дрожжин не знал.

— Чем вооружён русский солдат? спрашивает пьяный офицер.

— Винтовыми ружьями системы Бердана № 2, отвечает Дрожжин.

— Какими это винтовыми? Что это за винтованные? Так в середине винт, что ли? Гм… винтованные!.. Ты ничего не слушаешь.

Офицер ушёл и Дрожжин простоял на ногах целый час. Потом офицер опять подошёл:

— Прочитай молитву Господню.

Дрожжин прочитал.

— Ну, теперь молитву за царя.

— Я не знаю, говорит Дрожжин.

— Почему?

— Забыл.

— Почему?

— Давно не читал.

— Но ведь ты же учитель.

— Да.

— И не знаешь?

— Нет.

— А крестик почему не хочешь надеть?

— Не нужен.

— Ты православный?

— Нет.

— А кто же ты? Какой веры?

— Христовой.

— Ты крещён по-православному.

— Это не моё дело.

После этого разговора Дрожжина опять посадили в одиночное заключение на 20 дней, “смешанным”, за то, что отказался надеть крестик и, быв спро-


— 80 —


шен о молитве за царя, отвечал с улыбкою: „знал, да забыл".

Когда Дрожжин отсидел эти 20 дней ареста и пришёл в роту, у него заболела грудь, и он попросил себе у врача освобождения от занятий на одну неделю. Потом грудь прошла, но он еще раз пошёл к врачу попросить освобождения, но врач не дал. Делал это он по той причине, что полковник Буров сам как-то сказал ему: „Может быть, ты не обладаешь достаточным здоровьем, так мы не будем напрасно и мучить, а дадим подходящее занятие". Дрожжин с охотой исполнял всякие работы, не имеюшие отношения к военному делу: убирал казармы, мёл двор, носил дрова, воду и т. п. Но слова Бурова оказались ложью. Дрожжина целый месяц обманывали и требовали только строевую службу. Целый месяц он почти ничего не делал, кроме того, что слушал словесность.

Наконец, стали требовательнее. Он не вытерпел и один раз, когда унтер-офицер приказал ему стать на гимнастику, он отказался и потом пошёл к дежурному офицеру и сам попросил себя арестовать, заявив ему, что он раз навсегда отказывается исполнять подобные требования начальства, имеющие целью военные унражнения. Это Буров счёл за важное преступление и предал его суду. Началось следствие. На следствии Дрожжин подробно объяснил, почему он не принял присяги ещё в Судже и почему теперь отказался стать на гимнастику. В этом же дознании было означено, что все работы, которые он мог бы исполнять с удовольствием, имеют уже своих рабочих, и ему нет места.

24-го Января был учинён над ним суд. Судился он не вообще за нежелание быть солдатом,


— 81 —


что и было действительной причиной его отказа стать на гимнастику, а за „неисполнение приказания начальника из нижних чинов".

Суд на основании 105 ст. (XXII кн. св. в. п. изд. 69 г.) постановил продлить пребывание его в батальоне на 3 года (до 1897) и, сверх того, подвергнуть 4-х месячному одиночному заключению (до 24-го мая).

Он был опять заперт в карцер, откуда уже больше не выходил во всё время пребывания в батальоне.

Убедившись, что решение Дрожжина не служить и не повиноваться требованиям начальства серьёзно, начальство изменило своё отношение к нему. Буров перестал уговаривать и, раз зайдя к нему в камеру, кричал на него, и, в заключение, сказал: „Я тебя сгною в карцере". — „Ваше дело меня мучить, моё дело — терпеть", — ответил на это Дрожжин.

Во время этого сиденья, в феврале месяце с ним было происшествие, за которое он был посажен на две недели в тёмный карцер.

„На первой неделе поста (пишет Дрожжин в своих записках) меня потребовали в роту говеть, я отказался. Приходят и опять требуют к фельдфебелю. Прихожу, тот говорить:

— Будешь говеть?

— Нет.

— Почему?

— Да так…

— Нет, Дрожжин, ты уж как хочешь, а чтобы говел (исповедовался). Я не могу тебя так оставить. Там на воле ты как знаешь, а тут, в батальоне, что приказывают, то и делай. А на воле мне дела нет".

Но, несмотря на все уговоры фельдфебеля, Дрож-


— 82 —


жин не сталь говеть и вместо исповеди высказал священнику, что люди исповедуются у него не по желанию, а потому, что принуждены к этому.

После этого Буров отдал приказ по батальону (№ 52) „за неуместный разговор с штабс-капитаном Лавровским (!) Дрожжина на месяц смешанному аресту.

„Сидел я за это, — пишет Дрожжин, — не месяц, а две недели (с промежутками) в тёмном, но был не совсем здоров, а потому пришлось трудно”.

По выходе из тёмного карцера (16-го Марта) Дрожжин писал свои заметки для H. T. Изюмченка. Привожу эти заметки целиком, потому что в них выражается его миросозерцание, и его отношение к своему положению.

„Человек по существу своему должен быть разумным, свободным и безгрешным. То есть он тогда только человек, когда стремится к человеческим идеалам. Это одинаково подтверждается и наукой, и религией: разумом он отличается от животных и владычествует над природой. Поэтому он свободен от подчинения существам физической природы и подчиняется только тому, что выше его самого: совести, Богу. Будучи свободен, имея Божий дар — совесть, человек этим самым так высок, что уподобляется Творцу и имеет в себе зачаток Его святого духа.

Существует мнение, что разум, свобода и совесть не есть высшие дары, а более низшие, даже настолько низкие, что служат только средством для физической жизни человечества. Про эти дары говорят, что они культивируются сообразно развитию вообще, и так как условие развития есть борьба человека не только с природой, но и с человеком, то проявление их и видели во все времена в непрерывной вражде народов. Всё это, действитель-


— 83 —


но, было и есть, и быть не могло иначе. Но нехорошо то, что это дало повод думать и уверять других, что так и должно быть.

Всем очевидно, что мир лежит во зле. Но почему же ни в один момент истории человечество не переставало чтить Бога и добродетель? Почему каждый из нас, будучи в известной мере хорошим или дурным, в душе предпочитает хорошее и, в противность дурному, старается даже и показать его людям? Возьмите, для примера, отъявленного негодяя, и тот не похвалится тем, что, по его убеждению, скверно, и, наоборот, не прочь похвастаться такими добродетелями, каких ему и не снилось совершать. Из этого ясно, что не всё то, что есть, есть то, что должно быть; и, во-вторых, побуждение отличать добро от зла и стремиться к добру составляет неотъемлемое достояние человека. (Всякий, имеющий это побуждение, верит в Бога).

Впрочем, это убеждение, будь оно и не моим одним, никого не обязывает выражать его, потому что всякое обязательство лишает человека свободы и т. д. Но всё-таки не лишнее разбудит то чувство, которое в дремлющем состоянии приводит к ошибкам. Совесть, этот высший судья, всегда заявляет свои права, наказывая за ошибки раскаянием.


___________


Что такое солдат? В военном учебнике есть ответ: слуга государя и отечества. И это для меня совершенно непонятно. Ещё будет непонятнее, если прибавить, что он в то же время и человек. Несколько лет тому назад я как будто бы понимал, что означает слово „слуга" и т. д., но и тогда слуги, рабы представлялись мне ниже, чем


— 84 —


должны бы быть (вероятно, вследствие логической ассоциации контраста, ибо господин раба представлялся не выше, чем должен бы быть), и вообще несчастными, вызывавшими к себе жалость. Теперь я слово „слуга" понимаю так: он служит людям, помогает им жить, как было во времена рабства или крепостничества, т. е. главная обязанность их состоит в том, чтобы питать и покоить господ. Это ещё я понимаю; но никак не могу понять, как солдат может служить государю, не видя его, и служить отечеству которое даже представить себе не в состоянии. Солдат видит, что служит своим ближайшим начальникам.

Ещё мне приходилось слышать от образованных военных, каков должен быть идеальный солдат? Такой, который слепо исполняет волю начальника и никогда не рассуждает: так или не так, хорошо ли или нехорошо то будет. Это ещё раз подтверждает, что солдаты суть машина, рычаг от которой находится в руках начальников, но менее всего человек.

Меня как-то раз начальство назвало сумасшедшим на том основании, что я составляю исключение из миллионов, которые уважают службу. Ешё офицер назвал дураком за то, что не слушаюсь начальства.

Слова первого заслуживают того, чтобы на них остановиться. Правда ли, например, что миллионы „уважают"? Начать хоть с низших. Солдат служит по грубому принуждению, освящённому законом. Офицер служит по принуждению более тонкому, удостоверившись предварительно в своей непригодности к более разумной службе и часто оставаясь довольным собой за мундир и 50 руб. жалованья. Высшие лица военного звания, производя свой род от таких предков, которые более всего


— 85—


пользовались славой и властью, соблазнённые уже одним этим, не желают умалять эту славу, тяготеют к Петербургу и часто сами достигают высшего положения, богатеют и блестят…

Таким образом, все, от солдата до генерала, служат поневоле, и, может быть, самое незначительное меньшинство по убеждению. И, несмотря на это, военное начальство, служа своим похотям, уверяет, что оно служит государю, отечеству и защищает… веру.

Последняя выдумка так незамысловата и ей так все мало верят, что скоро перестанут печатать, а говорить даже и перестали.

Конечно, будущего знать нельзя, хотя и история прямо подсказывает это. Я только припомню то, что с течением времени воинственный дух падает: все племена в кочевой период своего развития любили войну более всего в жизни, весь мужской и даже отчасти женский пол были искусными головорезами. С оседлостью же народ не только неохотно идёт в сражение, но даже по объявлении всеобщей воинской повинности начинает смотреть на это, как на насилие, и оплакивает новобранца с причитаниями. Взамен старых идеалов счастья, выражавшихся в торжестве победителя, возвращавшегося с золотом, оружием, пленниками и воспеваемого за это, как героя, теперь стали иные идеалы, идеалы семейной жизни и труда.

„Ко всему этому я мог бы обратить внимание на учение Христа, но слова его для меня так святы, что считаю грехом применять их там, где ложь так очевидна, что разоблачение её достигается при помощи обыкновенных человеческих усилий.

„И вот, мне, глубоко убежденному во всём сказанном, предлагают стать солдатом, и даже не предлагают, а просто арестовывают и именуют


— 86 —


солдатом. Хотя я много ожидал, однако многое показалось мне диким, а многого и совсем не предвидел; например, я радикально изменил мнение об офицерах. Может быть, это оттого, что во всё время я более всего терпел от ихней грубости и несправедливости, — не знаю, но знаю только и убеждён, что эта золотая молодёжь есть самый вредный элемент в государстве (как в семье). Их отношения укрепили во мне решимость и сделали из меня бесповоротного врага всякой военщины. Не стану приводить бесчисленные и все, похожие друг на друга примеры их безобразий.

Чаще всего приходилось слышать слово „заставят”. Это слово наиглупейшее, противнейшее и злокачественнейшее из всего русского словаря. Слово это меня всегда возмущало, потому что я нисколько не верил этому, а доказать не мог, потому что всех других обстоятельства действительно заставляют, в ходячем смысле этого слова. Не знаю, имелось ли в виду заставить меня или нет, но я перетерпел всё то, что должен бы был перетерпеть в том случае, если бы меня решились заставить».


___________


„Наибольшей святости человек может достигнуть только при наибольшем сознании своей греховности."


___________


1-го апреля Дрожжин писал A. H. Д-ку:

„Ты просишь меня описать свою жизнь… Не могу, потому что вышла бы сплошная жалоба. Ты догадался вот написать мне такое письмо физическое, что его свободно мне отдали, но у нас тут всё так ужасно строго, что и на него отвечать затруднительно. Но немножко напишу. В роте был всего один месяц, — осталь-


— 87 –


ные в карцере. 50 суток получал горячую пищу через два дня в третий (а твоё письмо получил, сидя в тёмном, и прочитал только по выходе в светлый 16-го марта).

В январе полковой суд постановил прибавить три года заключения в батальоне, да 4 месяца карцера. 24-го мая предложат «свободу», но что будет дальше, не знаю. Чаю пить нельзя, своей пищи покупать нельзя (потому постоянно болею). Читать нельзя ничего. Письма задерживают. И так далее. Итак, видишь, как мне трудно. За полгода написал с настоящим 6 писем, получил твоих три, с полдесятка задержано. Из дому никакой вести, поэтому денег нет, да и не нужны они…

Так как я не имею возможности писать более одного этого письма, то по прочтении отошли его лучшему моему другу T. В. Б-ву. Будьте знакомы, любите друг друга, как я вас люблю обоих".


___________


25-го апреля H. T. Изюмченко писал об Евдокиме Никитиче И. А. С-ву:

„…Остаётся одна помощь — Божья, ниспосылающая мужество, и я полагаю, что Евдоким Никитич не обижен Промыслом, ибо у него характер настойчивый и много терпения, с которым он может ещё много и много перенести страданий.

Я его только и вижу, когда он выходит на прогулку, но говорить с ним ни в каком случае нельзя. Срок отсидки ему кончится 24-го мая и потом опять могут судить... Ему не дают ни книг, ни чаю».


___________


— 88 —


Прогулки полагались Дрожжину три четверти часа в сутки; при этом его сопровождали двое солдат: один шёл впереди, другой сзади. Иногда, во время этих прогулок, Евдоким Никитич позволял себе развлечься шуткою: на дворе стоит кучка заключённых, производится ученье, но офицер ушёл в дежурную комнату и солдаты стоят „вольно", фельдфебель стоит тут же и крутит папироску. Дрожжин проходит мимо кучки и вдруг неожиданно громким, начальническим голосом вскрикивает: „смирррно!.." Эта команда захватывает всех врасплох, всё спутывается... Евдоким Никитич хохочет. Фельдфебель понимает, наконец, в чём дело, ругается, а Дрожжин идёт в свою камеру под запор.

5-го мая Дрожжину велено было идти в город для принятия присяги вместе с другими заключёнными, не присягавшими в своих частях под знаменем. (Известно, что каждый солдат подвергается двум присягам: одной при приёме в рекруты, а другой в полку под знаменем, после ознакомления с военным уставом, Дрожжин отказался идти и, уже раньше несколько раз, объясняя свои взгляды на присягу, на вопрос о причине нежелания принять присягу отвечал, что это дело его и что начальству это безразлично. Это было сочтено опять за преступление, и Буров вторично предал Дрожжина военному суду. На следствии и не спрашивали, почему он не пошёл присягать, и опять обвиняли в простом неповиновении офицеру. В докладной записке суду Дрожжин объяснил, что не считает себя виновным по той причине, что он не солдат и вперёд не обещался делать то, что прикажут.

„Я иногда говорил, — пишет Дрожжин в записках, — почему меня не стараются разубедить в


— 89 —


моих заблуждениях? Может быть, я и раскаюсь... На это мне отвечали, что я так глубоко заблудился, что обращение невозможно. На самом же деле, не разубеждали меня не поэтому, а потому, что это не вменено в обязанность законом: за сделанный проступок полагается известное наказание, а до остальнаго никому нет дела".

Скоро после этого нового отказа от присяги Дрожжин опять заболел грудью и слёг в лазарет. Больным в лазарете дозволяется пить свой чай 2 раза в сутки. Дрожжин попросил об этом старшего врача и он написал разрешительную записку, чтобы на его деньги выписать чаю, сахару, лимонов. Но пришёл ротный офицер и сказал, что Буров приказал Дрожжину ничего не выписывать, так как, вероятно, это лазаретное пребывание зачтётся в срок отсидки одиночного. Поэтому же его в лазарете замыкали в одиночной палате. Но когда он через полтора месяца вышел из лазарета, то оказалось, что это пребывание не зачлось.

Между тем, следствие об отказе идти к присяге кончилось и суд был назначен на 24-го мая, т. е. на тот самый день, когда кончался срок заключения, по первому суду. Судить должны были опять офицеры Коротоякского полка, который стоял в это время в лагерях, в нескольких верстах от батальона. За Дрожжиным пришли в лазарет. Он чувствовал себя дурно и отказался не только идти в лагери, но и ехать. Тогда пришёл офицер с солдатами и его взяли силой: сняли больничное платье, и надели праздничное, парадное, подпоясали, обули, взяли под руки, посадили на повозку и повели. На суде Дрожжин ничего не говорил и не подписывал никаких бумаг.

Суд, за неисполнение приказания офицера идти


— 90 —


для принятия присяги, присудил, как и в первый раз, продлить пребывание в батальоне ещё на три года (до 1900 года) и, сверх того, к четырёхмесячному одиночному заключению.

И его опять заперли в одиночную палату в лазарете.

1-го июня он писал Д. А. Хилкову: „Вам, конечно, известно было, что жизнь моя вообще была тяжёлая. В Воронеже в особенности полковник „старался"… Много терпел от холода, голода, обид и беззаконий. Ну, и заболел, — теперь в лазарете. Если повторится еще раз такое кровохаркание, то вряд ли встану. А силы совсем истощились, так что с трудом могу пройти несколько сажен. Впрочем, сейчас начал поправляться. Кровь шла только пять суток, а лихорадка бросила на днях, хотя, может быть, и не надолго, потому что перемежающаяся. Я теперь более всего нуждаюсь в совете, но, вероятно, не могу воспользоваться таковым, потому что врач быстр и проворен, и мне придется бездействовать так же, как бездействовал до сего времени. Дело в том, что я ждал одного: по совокупности однородных преступлений, предадут, наконец, окружному суду и пойду с лишениями всех прав в Сибирь. А сейчас меня хотят представить на комиссию и, если она признает меня негодным к военной службе, то передадут, как водится, в гражданское ведомство и недослуженные 8 лет надо сидеть в гражданской тюрьме! Хотя для меня это и безразлично, однако я не прочь бы что-нибудь выиграть, извлечь пользу и из этого. Последним судом я остался недоволен, просто для опыта, а в докладной записке доказал, что полковой суд (да еще за подобное преступление)


— 91—


не мог меня судить как крестьянина Суджанского уезда, а просить ни о чём не просил. Не признал себя виновным, объявив, что я не солдат. Вероятно, поэтому и ещё потому, чтобы не околел в карцере, полковник и хочет от меня отделаться и перестал принуждать.

Комиссия 5-го июня. Не дают ни чаю, ни книг, а теперь и письма писать.


___________


Из лазарета Дрожжин попал опять в карцер. Как-то раз к нему заходит его ротный командир Ю.Н. Журавский и здоровается:

— Здравствуй, Дрожжин!

— Здравствуйте, — отвечает Евдоким Никитич.

Журавский приказал ответить по-солдатски:

— Здравия желаю, Ваше Благородие!

Дрожжин отказался. Журавский доложил Бурову и тот в третий раз предал его суду.

Снимать дознание пришёл назначенный для этого офицер. Войдя в камеру, офицер спросил:

— Ты какой роты? Имя, отчество, фамилия?

Дрожжин сказал.

— Ты знал, что Журавский твой ротный командир и что ты ему должен был отвечать?

— Ни Журавскому, ни вам я не хочу отвечать вовсе, — сказал Дрожжин.

— Как, и мне не будешь отвечать?

— И вам.

Офицер встал и вышел вон и из-за двери ещё повторил:

— Так и не будешь?

— Нет, не буду.

Дело было передано опять в Коротоякский полк. Обвинялся Дрожжин в том, что 1) не исполнил приказания офицера отвечать “Здравия желаю” и 2) “в оскорблении офицера неприличным дейст-


— 92 –


вием, состоящим в том, что разговаривал, улыбаясь и расставив ноги, т. е. стоя не по-солдатски. И, вероятно, улыбался, потому что у него была эта привычка при разговорах с офицерами. Но голоса он не повышал.

В это время я жил в Воронежской губернии, у моего друга В. Г. Черткова. 2-го июля Д. А. Хилков прислал нам с Кавказа письмо Дрожжина, писанное 1-го июня и просил, если можно, увидать его 5-го июля и быть в Воронеже. Прежде всего я увидал одного из младших врачей дисциплинарного батальона — Спенглера. О состоянии здоровья Дрожжина он сказал мне, что „хотя Дрожжин и крепкого сложения, но у него уже шла горлом кровь и частые лихорадки". Что же касалось до возможности посещения Дрожжина, он сказал, что видеть Дрожжина нечего и думать, Буров и офицеры прямо жестокие люди и из собственной выгоды не возьмутся ничем помочь ему. Передать ему тоже ничего нельзя, потому что ему и в чае отказано.

От другого лица В-ча я узнал, что 6 лет заключения равносильны приговору к медленной смертной казни, потому что редко кто безболезненно выносит и два года батальонной жизни. Он мне говорил, что офицеры в дисциплинарный батальон назначаются из тех, которые в полках отличаются жестоким обращением с солдатами и особенной требовательностью дисциплины, что офицеры эти (как рассказывал ему один юнкер, водящий компанию с ними и бывающий в батальоне на дежурствах) спокойно обсуждали между собой вопрос о том, когда смерть Дрожжина избавит их от этого беспокойного человека. Ещё один местный доктор говорил мне тоже, что Дрожжин не вынесет 6 лет, что 50 процентов заболевающих


— 93 —


в батальоне умирает от чахотки, т. е. от того, что началось уже у Дрожжина. Так и уехал из Воронежа, не добившись ничего.

А между тем на другой день (6-го июля) моего отъезда из Воронежа суд Коротоякского полка вычитал Дрожжину, что, на основании 97 и 282 ст., за неподсудностью, дело его передается в Окружный суд. Неподсудность происходить оттого, что 1) полковым судом ему уже была назначена высшая мера наказания — увеличение срока пребывания в батальоне на 6 лет и 2) за одно и то же преступление он предается суду 4-й раз. То есть произошло то, чего так долго ожидал Дрожжин: дело передано Окружному Суду и Окружный суд, вероятно, сошлёт его на поселение в Сибирь, что в сравнении с 11 годами пребывания в батальоне всякому показалось бы не наказанием, а большим облегчением.

После суда Дрожжин опять был заперт в карцере и подвергнут на месяц смешанному аресту, за грубость унтер-офицеру, сделанную ещё в начале мая.

Он был так измучен за последнее время и болезнью, и карцером, и лишениями, и обращением офицеров, что далекая возможность перемены его положения от приговора Окружного суда уже не радовала и не утешала его. 8-го июля Изюмченко зашёл к нему в карцер и застал его сидящим на табурете с унылым, мрачным видом. „И где это Пугачёвы на этих людей", — сказал Дрожжин в отчаянии: — если бы знал, сейчас бы к ним ушёл". И он стал просить Изюмченка помочь ему бежать из батальона. Изюмченко испугался его слабости и уныния, и ободрял и отговаривал его от этого намерения.

На другой день Дрожжина посетил Чертков.


— 94 —


Благодаря счастливой случайности, ему удалось проникнуть в карцер к Дрожжину и пробыть с ним около часу.

Это посещение постороннего батальону, свежего и сочувствующего человека так обрадовало и подняло Дрожжина, что все его уныние сняло как рукой и в нём проснулась та энергия и твёрдость, которые поддерживали его уже почти в течение двух лет его мученической жизни.

Подобные — то упадки, то подъёмы духа случались с Евдокимом Никитичем, как со всяким человеком, живущим напряженной духовной жизнью, несколько раз, и он знал в себе эти душевные колебания и по поводу их как-то писал в письме к Б. H. Леонтьеву:

„Благодарю Бога, что ещё посылает такие обстоятельства, которые заставляют поминать о Нём. Я говорю о минутах облегчения. Эти минуты приходят независимо от моих личных качеств, неизвестно откуда и иногда в такие тяжелые часы, когда всего менее их ждёшь. Мучишься, злишься, болеешь всем существом — и разум затемняется; вдруг какое-нибудь незначащее обстоятельство, — и всё изменяется: сердце облегчается, на душе легко, всё начинаешь видеть в ином свете и, в конце концов, совесть карает по-своему: видишь, что малодушен и подлый, — и тогда только являются новые силы".

Также точно было и в этот раз. Едва Чертков переступил порог карцера и сказал Евдокиму Никитичу несколько слов, он почувствовал такую радость и такой подъём духа, что, очнувшись от своей слабости, он забыл всю тяжесть своего положения и с чистой совестью мог сказать Черткову, что доволен своим настоящим и не желает ничего другого.


— 95 —


„Прежде и больше всего поразило меня в Евдокиме Никитиче то, — пишет Чертков в своих воспоминаниях о Дрожжине, — что в нём не было ничего поразительного. Я ехал навестить мученика за совесть, страдавшего среди чуждых ему по духу людей и оторванного от всех своих друзей. Я думал найти человека, изнемогавшего под тяжёлым бременем своих мучений и поддерживаемого разве одним только сознанием громадного значения совершаемого подвига. Нашёл же я человека, душевно совершенно бодрого и даже весёлого, добродушно заявившего мне, что он чувствует себя прекрасно и вполне доволен своей судьбой, и с доброю, почти снисходительной улыбкой отклонявшего мои предложения ходатайствовать у высшего начальства о сокращении срока его заключения". — „Да почему же, говорил я: — не ходатайствовать? Ведь, может быть, удастся выхлопотать хоть какое-нибудь облегчение." — „Мне кажется, — сказал он, — что нет никакой надобности ходатайствовать. Впрочем, если вам непременно хочется, — прибавил он, заметив моё огорчение, — то делайте, как знаете; я не хочу вам мешать".

В разговоре я как-то к слову заметил, что и на свободе в настоящее время у нас в России не весело и нелегко живётся тем, кто хочет жить по совести и чьи убеждения не сходятся с господствующими взглядами. — „Я это хорошо знаю, — ответил он, — да и скажу вам искренно, я теперь доволен своей судьбой, и на свободу меня не тянет. Было, правда, время, когда я тяготился своим заключением и был неспокоен душой. Это было после того, как во мне остыл тот первый пыл, который вначале сопровождал мой отказ от военной службы. Как раз в то время


— 96 —


ко мне стали очень приставать разные посетители из офицеров и своими расспросами старались вытягивать из меня душу, и я действительно почувствовал отсутствие душевного равновесия, стал тяготиться и раздражаться. Но потом это скоро прошло и теперь я так сжился со всею обстановкою, что лучшего и не желаю. Право, жизнь в заключении не так страшна, как полагают. Люди везде одинаковы, и общение с ними здесь доставляет такое же удовлетворение, как и во всяком другом месте".

„От этого посещения, — пишет Чертков, — я вынес глубоко поучительное впечатление. Я думал, что мне придётся его утешать и ободрять, но что сам я увижу грустное и мучительное зрелище. Ожидания эти не оправдались. Он, правда, был очень обрадован и тронут моим неожиданным для него посещением, и мы, раньше знавшие друг друга только понаслышке, бросились в объятия, как родные братья после долгой разлуки. Но в духовном отношении я ничего не мог дать, потому что он ни в чём не нуждался от меня. Он в своём заточении был независимее меня, пользовавшегося свободой”.

Посещение Черткова принесло Дрожжину не только душевное утешение, но было очень полезно и в материальном отношении.

Начальство увидало, что судьба его известна посторонним, что за его жизнью следят, интересуются им, и к нему стали менее жестоки: разрешили чтение книг, переписку. Кроме того, Черткову удалось установить переписку с Дрожжиным, минующую руки начальства, которая не прекращалась во все время пребывания его в батальоне.

Через три дня (12-го июля) он писал Черткову:


— 97 —


„Такой радости, какую Вы мне принесли, я давно не испытывал, потому что давно ни с кем не вижусь, а писем в Воронеже получил только 4 (столько же задержано).

Судился я как солдат, и, как солдат же, буду судиться и Окружным судом, который, если не попробует ещё помучить одиночным, то должен сослать на поселение в Сибирь, с лишением всех прав. Суд в этом случае может руководиться применением к той статье, по которой за третий побег полагается ссылка. Ведь за побег судят так потому, что из третьего побега видно полное отклонение от службы? Значит и меня могут так судить. И если вы, во что бы то ни стало, хотите мне помочь поскорее отсюда выбраться, то самое лучшее, по моему, предоставить делу свободное течение, или же, если есть у Вас знакомые в Московском военно-окружном суде, то убедить, чтобы судили решительно.

Затем вот что. Мне весьма не понравилось, когда с первого раза моё дело отдалось военному суду; я этого не желал и не ожидал. Лучше бы было, если бы судил гражданский суд или администрация, а то, во-первых, если на следующее время окажется другой, мне подобный, то и он должен будет испытывать всю тяжесть подлой системы заставлянья, и, во-вторых, дурной пример, представляет, например, Изюмченко. Если бы он не был в разряде штрафованных, благополучно сидел бы, как и я, и как он сам благополучно просидел в Курске 15 месяцев. А переведённый в разряд штрафованных, он, или должен изменить убеждениям, или погибнуть.

Ведь если бы я не пользовался учительскими


— 98 —


правами, то вместо 4-х месяцев, а потом и еще вместо 4-х, мне полагалось 200 да 300 и ещё столько же ударов розгами, а это количество не выдержит ни один из 500 заключённых. По этой причине я и говорю: тем, кого могут пороть, следует (если, конечно, на это не будет особенного душевного состояния), хотя и не присягать, но брать ружье и выделывать артикулы, если их дело предается военному суду. А если бы судил гражданский, то тот не приговаривает к розгам. Ссылку же в Сибирь все предпочитают трехлетнему заключению в батальоне, хотя большинство остаётся за этот срок небитыми, но дисциплина — и солдатская, и вместе арестантская — всем несносна".


___________


Через две недели (29-го июля) Дрожжин писал опять Черткову:

„Сейчас мы оба с Изюмченком сидим „смешанным" на месяц, а потому в те дни, в которые не даётся горячая пища, покупаем булки и порции, а то и огурцы. Денег хватит ещё недели на две. Можете к этому времени передать 3 рубля, только не в одной бумажке, а то затруднительно менять. Книги, конечно, нужны. Заключение здесь, особенно в последнее время, несравненно улучшилось: начальство даже нисколько не трогает. Унтера — привыкли, и не обыскивают. Полковник позволил читать, но неопределённо, какие книги. У меня были в карцере свои — ботаника и логика, да один № какого-то журнала (не мой). Дежурный офицер отобрал и доложил полковнику, а тот приказал возвратить; это было, кажется, 5-го июля.


— 99 —


Теперь я прочитал один № „Нови", один № „Современника", один № „Вестника Европы".

Выбирать я книг почти не могу, потому что вообще ничего не читал. И если хотите, то я перечислю Вам всё, что я читал в своей жизни. 1) Толстого всего. 2) Щедрина половину; Гоголя, Достоевского, Тургенева, Шиллера и Шекспира — половину. 3) Пушкина, Лермонтова и Некрасова — всего. 4) Майн-Рида, Жюль-Верна и Купера массу. 5) Немного Писарева, Добролюбова, и в разброс разные номера разных журналов. 6) Успенского половину. 7) Бокль весь. 8) Тэйлор, Спенсер, Дарвин — немного. Больше не помню. Итак, видите, что мне нужно много читать. Но нужно сознаться, что, по своей беспечности, могу жить и без книг и просижу сколько угодно без них, но, кажется, я становлюсь совершенно другим человеком, когда читаю: я недоволен бываю, например, что день мал, ужасно мал. Даже сейчас вот уразумел, как вышивать по канве, и так увлёкся, что не бросил бы; также и книги. Пришлите с десяток книг, каких попало!"


___________


В то же время он писал T. В. Б-ву:

„Теперь летом сидеть хорошо: тепло, воздух чистый. Полтора месяца был болен кровохарканьем, а теперь грудь побаливает и кашляю. Сейчас сижу месяц „смешанным" за то, что нагрубил унтеру взаимно. Срок по суду окончится 6-го декабря, а там буду под следствием.

Последнее письмо я писал, не помню, кому, в апреле, а сам ни от кого не получал после твоего; да и вообще за всё время я получил мало,


— 100 —


писем пять, и это, конечно, не хорошо.

С-в прислал письмо Изюмченку, и в нём пишет про меня так:

„Бедный Евдоким Никитич! Два года одиночного, столько-то батальона, столько-то в Сибири, — это даже и сказать нелегко! Это заключение очень вредно действует на душу и тело… Пусть, пока ещё есть рассудок, пишет (!) хоть бы и Императору (!!) ведь можно, я думаю, заменить службу работой" и т. п. в этом роде. Ну, посуди: может ли такое письмо утешить, ободрить. Вот уж именно, „хоть редко да метко".

От X. вот два года не получаю; проще сказать, получил одно из трёх писанных им в разное время. Зато с какою благодарностью вспоминаю я всякий раз о Ц. В., писавшей мне в Харьков и вообще так много заботившейся обо мне. Она была мне друг, сестра, мать! Д-ку я тоже всегда останусь благодарен: он меня любил и заставлял жить. Ещё аккуратно и охотно писал Изюмченко, „егда и понеже дву нама сидяху в темницех". Тебя я заставил писать, а то и ты бы тово…

Читать мне теперь можно — полковник позволил, но нечего. Впрочем, надо правду сказать, моя беспечность в настоящее время достигла таких размеров, что, я думаю, ничем не завлекусь особенно. Много сплю, ничего не думаю. В Харькове же кое о чём думал — заставлял Д-ко; и читал с болыпим интересом — и тем временем я более доволен; вероятно, этими причинами обусловливалась известная степень благодушия, так как теперь, я замечаю, больше злюсь. Но не чаще, впрочем. Там были причины каждый день сердиться, и я часто с собой справлялся.


— 101 —


Тут эти причины бывают очень редки, но с собой вовсе не борюсь. Так что, хотя в некоторых отношениях здесь сидеть не так вольготно, зато спокойнее и, в общем, сносно".


___________


6-го августа Дрожжина опять повели в лагерь Коротоякского полка. Там ему объявили, что прокурор Московского военно-окружного суда нашёл, что Полковой суд ещё может судить его. И судили, и опять присудили продлить пребывание его в батальоне ещё на 3 года (до 1903 года), т. е. всего на десять лет, и, сверх того, к четырёхмесячному одиночному заключению. Так что все надежды Евдокима Никитича на переселение в Сибирь должны были разрушиться.

Я знаю двоих молодых людей, служивших в то время вольноопределяющимися в Коротоякском полку и видавшими в лагере Дрожжина, когда его приводили туда для следствия и судов. Всего он там был до 9 раз. Один из этих молодых людей говорил мне, что при нем офицеры полка, судившие Дрожжина, говорили, что „неизвестно зачем, чуть не каждую неделю таскают по такой жаре совсем больного, умирающего человека. Преступления выставляются все такие пустяшные, что даже совестно судить за них". Другой вольноопределяющийся говорил мне, что появление Дрожжина в лагере всякий раз вызывало волнение между солдатами, — каждому хотелось посмотреть, послушать его. Один каптенармус, который по своему положению редко бывал куда-либо назначаем, в один из приходов Дрожжина сам просил, чтобы его назначили в наряд в суд, чтобы только увидать и послушать его. Некоторые солдаты, и то,


— 102 —


как я думаю, из боязни говорить правду, не одобряли Дрожжина и считали его поступок упрямством, большинство же понимали его и были на его стороне, сочувствовали ему, перечитывали Евангелие и отыскивали те места, на которые Дрожжин указывал, как на противные военной службе.

Дрожжин был опять заперт в карцер, откуда он по суду не мог уже выйти раньше апреля 1894 года. Очевидно было, что начальство тяготилось присутствием Дрожжина и его положение вызывало в них скрытое сострадание. Никто уже не придирался к нему; напротив, они старались не вводить его в соблазн неповиновения.

Буров при встречах с ним на дворе даже отворачивался, чтобы не вызвать его на какой-нибудь проступок. Но 20-го августа, во время прогулки Дрожжина по двору, к нему подошёл капитан Астафьев (самый исполнительный и самый жестокий из ротных командиров) и спросил Дрожжина, почему он не делает ему „под козырёк", Дрожжин ему ответил, что „он ничего не знает", в том смысле, что он этому никогда не учился. Сказано это было без малейшей тени грубости, а, напротив, как бы с извинением и лаской, потому что Дрожжин по первому звуку Астафьева понял, что тот не с добром спрашивает. Так и оказалось: Астафьев пожаловался Бурову, а тот „за неотдание чести капитану Астафьеву и неуместный ответ" лишил Дрожжина подстилки до 6-го декабря.

Вся жестокость этой меры наказания будет понятна тогда, если припомнить, что в карцерах койки поднимаются на день к стене. Делается это для того, чтобы арестованные днём не могли валяться на койках. Но заключенные обыкновенно вытягивают из-за койки подстилку, стелят её на пол и лежат днём. Дрожжин, который в то время был очень слаб, был лишён этой возможности и днём, проспавши ночь на голых досках койки, — волей-неволей, не имея сил всё время сидеть на табурете должен был ложиться на холодный асфальтовый пол.

24-го августа он писал Черткову:

„О книгах пока не прошу, потому что думаю получить формальное разрешение читать, а теперь читаю, что попадется под руку: начальство никогда не обыскивает, а капралы свои люди — делай, что хочешь, только и опасаешься 2—3 офицеров, которые меня не любят.

В военных тюрьмах, сколько я знаю, чтение полагается по закону, зато пища уменьшена против солдатской, а я получаю солдатскую: строгости тут и половины нет, которая применяется в военных тюрьмах, да и ничего тут строгость не поможет, потому что всегда можно сообщаться с заключенными. Вы, если пожелаете знать, чем я могу пользоваться, то достаньте приказ по военному ведомству за 1885 г. № 144, я же не знаю ничего, кроме того, что полковник Буров мой неограниченный властитель, могущий спасти и погубить. Про меня он говорить, что „служил бы, если бы был штрафован" (т. е. если бы можно было сечь).

Здоровье моё хорошо, душевное состояние еще лучше".


___________


В начале сентября Чертков хотел опять повидаться с Дрожжиным, но Буров разрешил только на 5 минут и то в присутствии дежурного офицера. Дежурным был офицер Астафьев и распоряжение Бурова исполнил буквально.

19-го сентября Дрожжина хотел навестить Б. H. Леонтьев, но Буров не разрешил ему свиданья с Евдокимом Никитичем и сказал ему: „Вы Дрожжина сбили с истинного пути, испортили так, что он ни к чорту не годится". Но всё-таки Леонтьеву через заключённых удалось передать письмо Евдокиму Никитичу, и тот ответил ему 22-го сентября:

„Благодарю за любовь", — писал он, — я совершенно с вами согласен, и хорошо сознаю, как я должен смотреть на ошибки и заблуждения других. Только и нужно неустанно смотреть за собой, чтобы не уклоняться или, вернее, побольше думать об уклонениях от доброго пути. Уклонения эти у себя я вижу во всех подробностях ежечасно… Но, Господи, как я мало думаю о них. Благодарю Бога, что ещё посылает такие обстоятельства, которые заставляют помнить о Нём. Я говорю о минутах облегчения. Эти минуты приходят независимо от моих личңых качеств, неизвестно откуда, и иногда в такие тяжкие часы, когда всего менее их ждёшь. Myчишься, злишься, болеешь всем существом, и разум затемняется, — вдруг какое-нибудь самое незначащее обстоятельство, и всё изменяется: сердце облегчается, на душе легко, всё начинаешь видеть в ином свете и, в конце концов, совесть карает по-своему: видишь, что малодушен и подлый, и тогда только являются новые силы. Если не ошибаюсь, то об этом самом говорится в послании Павла в роде того, что “в нашем бессилии заключается сила Божия". То есть, чтобы быть сильным, нужно познать силу Божию, для чего, в свою очередь, необходимо видеть своё бессилие.

Ах, Борис Николаевич, мне нужно ещё много учиться мудрости Божией, чтобы быть достойным того имени, о котором думаю, что я его ношу, и если бы я не знал минут несомненных, то и отчаялся и не поверил бы.

Я почти ежедневно о вас вспоминаю вот уже 3 года и всегда хотел к вам обращаться, поговорить. Пo правде сказать, мне редко с кем приходится говорить: то начальство запрещает, то ещё что-нибудь. В июле этого года ко мне пробрался в карцер В. Г. Чертков и, конечно, принес неописанную радость. С тех пор мне много полегчало.

Если будете в местах, близких к моей родине, то заходите к моей матери и сестре в Толстый Луг, но нарочно туда тащиться не стоит. В 4-х верстах от Толстого Луга в селе О. живёт близкий мне человек С. T. И. Ему в ноябре предстоит отправиться для вынутия жребия; также и известному Вам В. С. Б. Ещё года полтора назад они оба писали в Харьков, что и с ними, вероятно, случится то же, что со мной. Потому считаю долгом просить вас, если будете в тех краях, повидать их и напутствовать. Если вы против этого, то всё-таки, согласитесь, по крайней мере, нужно узнать их намерения, т. е. мнения и силы. Я почти не переписывался с ними и ничего о них не знаю. Скажите им: 1) что я перенёс много холода, голода и обид и что я радуюсь за всё это, нисколько не каюсь в том, что сделал, и был бы несчастнейшим человеком, если бы сделал иначе и 2) если они пойдут на такой же суд, то, кроме перечисленных зол, им угрожает ещё перспектива розог. А бьют тут ужасно и за упорное отклонение вряд ли оставят в живых (при ста ударах люди посредственной комплекции лишаются чувств и после чахнут), так как начальство может бить каждый день. Всё это они должны знать, ко всему должны быть готовы».

Через два дня (24-го сентября) Дрожжин писал одному из этих призываемых — С. T. И.:

„С. пишет, что будет рад, если тебя не возьмут в солдаты. Я тоже был бы рад этому, так как, в противном случае, тебя могут ждать многие беды. Я не знаю, как ты себя теперь чувствуешь и будешь ли служить, и потому, прошу немедленно же ответить мне: намерен ты присягать и обучаться с оружием или нет? Если нет, то будь готов к тому, что тебя посадят в одиночное заключение, будут судить и всячески притеснять, оскорблять, а, может, и бить. Может быть, это будет тебе невыносимо трудно, и ты должен будешь отказаться от своих убеждений; в таком случае, лучше поступить так, чтобы меньше страдать. Я не имею права советовать тебе что бы то ни было, а поступай так, как велит тебе твоя совесть. Наконец, должен сказать тебе, что хотя я перенёс много горя и лишился здоровья за свой поступок, но ничуть не раскаялся, и думаю, что поступил хорошо».

Лежанье на холодном асфальтовом полу не прошло даром для Дрожжина. У него опять заболела грудь и сделалась лихорадка. Он сначала перемогался, не желая заявлять об этом начальству, боясь, что его могут назначить на осмотр медицинской комиссии и в случае, если бы его признали негодным более к военной службе, то ему пришлось бы отсиживать в гражданской тюрьме оставшиеся по суду девять с половиной лет; он же рассчитывал, что его будут ещё судить, наконец, окружным судом. Но здоровье его делалось всё хуже, и 6-го октября он попросил возвратить матрас. Матрас вернули.

10-го октября Дрожжин попросил у Бурова позволения приехать к нему матери и сестре. Буров, видя, вероятно, безнадёжное состояние, до которого он был доведён, разрешил и это.

17-го октября Евдоким Никитич писал Черткову:

„Знакомство с вами, а тем более переписка, для меня есть самое счастливое обстоятельство из всех за последние три года. Бывали у меня минуты (в Харькове) такие счастливые и я сознавал такую естественность своего положения, что желал, чтобы жизнь в заточении продолжалась и оставалась вся целиком, так как я не мог быть уверенным, что избавившись (с освобождением из тюрьмы) от тюремных зол, я удержу те блага, которые и родились, и жили, и связаны с первыми.

Такие минуты бывают у меня теперь, и именно с тех пор, как вы оказали мне любовь. Конечно, и до вас моя жизнь была сносна, но тогда постоянно требовалось терпение. Теперь никакого терпенья не требуется, а просто такая жизнь желательна.

У Бурова есть мой дневник, писанный в Харькове. Хорошо бы было, если бы он вам отдал его. ІІоучительного там ничего нет, но обо мне есть много: как я мудрствовал, как себя чувствовал, как до всего сам добивался, как малодушествовал и т. д." ___________ Болезнь Дрожжина становилась всё сильнее и тяжелее. 31-го октября он писал Б. H. Леонтьеву:

„Вот уже третьи сутки болею лихорадкою. В голове шумит, свистит без перерыва, в груди колет. Вероятно, лягу в больницу. Но душевное состояние хорошее. Если же и бывают минуты тяготы, тоски и как бы тошноты, то я прекрасно знаю, что эта боль чисто нервная и место ей в лёгких, а для душевной боли нет причин. Впрочем, я могу и завтра же выздороветь, как это случалось много уже раз".


3-го ноября Евдоким Никитич слёг в лазарет с воспалением, как ему сказали, лёгких, но на самом деле с чахоткой в последней степени. Он уведомил о своей болезни Черткова, и тот приехал к нему и имел свиданье и возможность побеседовать с ним довольно продолжительное время. Вот какое впечатление он вынес от этого свиданья:

„Замечательно", — пишет Чертков, „как мало значения придавал Евдоким Никитич своему подвигу, в котором он вовсе и не видел подвига, а самый простой и естественный поступок, о котором и разговаривать не стоит". — „Это друзья мои, — сказал он, так раскричали и раздули мой поступок. Но ведь в действительности я ничего не сделал, гораздо труднее справляться со своими недостатками и слабостями, чем отказаться от военной службы.

„То, что с его стороны это не были одни слова, подтверждалось для меня тем, что, независимо от моих прямых расспросов, он не любил рассказывать про себя и охотнее всего говорил о своих товарищах по заключению, о батальонных порядках и начальстве, о состоянии лежавших с ним

больных – словом, не о своей личной, но об окружавшей его жизни. И действительно, по тем приветливым и радостным взглядам, которыми, при моих посещениях Евдокима Никитича, меня встречали все, его окружавшие, как больные его товарищи, так и служители и дежурные унтер-офицеры, — по тому охотному и задушевному участию, которое они принимали в его беседах со мной, — я наглядно видел, что существовала самая тесная душевная связь между ним и теми людьми, среди которых он находился.

К батальонному начальству он относился замечательно терпимо, объясняя его дикое и жестокое отношение к заключённым неизбежным влиянием воспитания и среды. О проделках офицеров он рассказывал с добродушной иронией. Когда же он сообщал о нередко совершающихся в батальонах вопиющих жестокостях, то и в этих случаях я замечал в нём, рядом с естественным возмущением перед самым фактом и глубокою жалостью к пострадавшим, совершенное отсутствие всякого озлобления против личностей тех, кто по своему невежеству и зачерствелости совершали эти жестокости.

К себе же наоборот, он относился строго, смело признавая свои ошибки, слабости и недостатки, осуждая себя за них и борясь с ними по мере сил. Особенно трогало меня в нём то, как он боялся показаться в моих глазах лучшим, нежели он был на самом деле».


После этого посещения Дрожжин писал Черткову (17-го ноября):

«Извините, что так мало пишу. Я не то, чтобы был слишком болен, но просто одолела какая-то лень, всё не хочется взяться за перо. Болезнь моя следующая: лихорадка, небольшой кашель и чуть-чуть боль в боку.

Прошлую ночь вышло горлом с пол-ложки крови. Но вообще я бодр, ем и сплю, как следует. Если избавлюсь от лихорадки, то буду совершенно здоров.

Относительно приезда ко мне матери и сестры, я думаю так: если бы пошли поезда по новой железной дороге от Курска на Воронеж, то дорога им стоила бы сюда и обратно 20 рублей. Эта сумма, я уверен, у них есть (а то и рублей 30 есть нарочно припасённых для меня). А если им ехать через Орёл и Грязи, то нужно 40 рублей, которые хотя они и могли бы с трудом собрать, но это покажется (даже не им) непроизводительной тратой. Ведь это будет не избавление голодного от смерти, а доставление себе удовольствия. Я, впрочем, только так выражаю своё мнение, но, если бы знал, что родные, во что бы то ни стало, желают меня видеть и ни во что ставят перед этим деньги, то буду рад.

Мать и сестра меня любят и с готовностью могут следовать за мной и в Сибирь и куда угодно. Мать религиозная, очень добрая и очень нравственная — это идеальная крестьянка-христианка.

Сестра — вдова 32 лет, немного грамотная, смелая в сочувствиях мне. У меня есть отец и брат — главы в семействе и хозяйстве, но помогали в течение 3-х лет заключения и сочувствовали почти исключительно мать и сестра. Свиданье, сколь оно ни приятно, имеет для моих родных и неприятное. Если Леонтьеву, человеку, видавшему виды, Буров не постеснялся вычитать какую-то лекцию, то деревенским ба-


— 111 —


бам придётся пройти между огней хана Сарайского.


Материальное положение Евдокима Никитича в лазарете стало значительно легче, чем в карцере. Он мог иметь свой чай, сахар, варенье, лимоны, масло и получал это, благодаря заботам Черткова и А. А. Р-ой, которая жила в Воронеже и взялась доставлять ему всё необходимое.

Хотя он был положен в отдельную палату, но начальство бывало редко в лазарете, лазаретные служителя не запирали его камеры, и он мог видаться с другими больными. В это же время и Изюмченко имел более лёгкий доступ к нему. Почти каждый вечер Дрожжин собирал около себя больных, посылал за горячей водой и угощал их тем немногим, что было у него. Впоследствии старший врач Изумруд узнал про это, и распорядился запирать его камеру. Здесь же Дрожжин вёл записки, в которых хотел описать всю батальонную жизнь, но окончить их ему не удалось.


24-го ноября он писал Черткову:

„Уведомляю вас, что я бодр и спокоен. Болезнь пока продолжается. Кровохарканье повторялось 3 раза; кашель то усиливается, то ослабевает; лихорадка слабая; в груди боль незначительная. Аппетит хорош и силы чувствую достаточно.

И хочется мне продолжать свои записки, и не могу: какая-то вялость — предпочитаю валяться в постели или сидеть сложа руки.

Пишите побольше, спрашивайте о чём-нибудь, а я буду отвечать, — вот я и буду более бодр…»


___________


— 112 —


Через 4 дня Евдоким Никитич опять писал Черткову:

„Ваши письма всегда производили на меня сильное впечатление. Они все просты по мыслям, но это пока вы не пишите. В моих же руках они приобретают силу, которой вы, наверно, не предусматриваете. Я долго не понимал, почему ваши простые слова завладевают моими чувствами и дают мне направление. А теперь понял и причина простая. Вы пишете только с любовью и больше ничего, но выходит, что этого одного достаточно, чтобы в словах была мудрость и сила. В последнем вашем письме вы желаете мне „в смирении, любви и чистоте" продолжать тот путь, по которому иду. И я понял это так, что вы желаете не того, чтобы вообще я взошёл на путь любви, смирения и чистоты и пошёл по нём, а так, что я будто уже на нём, и вы только желаете мне „продолжать" быть таким, каков я есть. Поняв так, я заглянул в себя, и меня покоробило, мне стало стыдно. Потому что я понял, что я обманщик, так как вы обо мне самого хорошего мнения, и, быть может, я вам внушил раньше это, а, на самом деле, я не взошёл на этот путь, а ещё нужно взойти. Какая же это чистота, любовь и смирение, если я не имею власти над собою, если моё сердце не привыкло к дисциплине смирения? Это редкость, если я на обиду не отвечу тем же, т. е. если кто меня унизит словом, то я говорю ему колкость или насмешку; если меня обругает или обманет, то обругаю и угрожаю.

Всё это пишу вам не для того, чтобы об этом распространяться, а чтобы вы не думали обо мне слишком хорошо. Ибо из ваших


— 113 —


слов видно, что вы такого мнения. Хвалиться я положительно ничем не могу. Если же я и решился отклонением от военной службы нарушить царский и исполнить Божий закон и это решение заслуживает одобрения, то этот поступок не требовал ни особых трудов (произвольных) и не может указывать на мою внутреннюю чистоту…

Я всё-таки больной, так что уже испытал себя, что с раннего утра до обеда я могу читать и кое-как писать, а после обеда трудно, потому что всегда начинается лихорадка и продолжается часов до 10 вечера, так что вечером не только не могу работать, но и не ужинаю. — Кровохарканье продолжается порядочное, но аппетит держится. Ожидаю и лучшего, и худшего в здоровье.


____________


В тот же день Дрожжин писал Б. H. Леонтьеву:

Начал читать я ваше письмо, и очень удивился и перепугался*). Удивился от неожиданности, ибо моя совесть была чиста, спокойна; я не думал, что написал что-нибудь особое; но, дочитав письмо до половины, я успокоился, потому что понял, что совершенно возможно написать в письме глупость всякому человеку. Так и я. Во-первых, у меня скверная привычка рассуждать там, где нужно и где ненужно. Это, должно быть, от праздности. А при лишних речах легко наговорить ерунды. Во вторых, я мог высказать не то, что хотел; в

_________

  • ) В письме своём Б.H. Леонтьев писал ему, что ему кажется, что его предшествовавшее письмо произвело на него (на Евдокима Никитича) нехорошее впечатление, и что он поэтому жалеет, что написал его.


— 114 —


третьих, я лишен способности говорить мягко, так, чтобы из слов видно было благодушное настроение пишущего. Наконец, может быть, каким-нибудь образом повлияло на запутанность мысли то обстоятельство, что я писал письмо при температуре крови в 41 градус Ц. На другой день я уже был в лазарете, где нахожусь и теперь. Но целую вас, дорогой брат, и благодарю за то, что вы делали и думали так, как нужно. Вы меня любите, и потому не поверили, чтобы я написал что-либо обидное умышленно. Конечно, это была невольная ошибка, как вы её назвали, и я с своей стороны убеждён, что если бы в вашем письме оказалось что-либо подобное, то подумал бы также. Итак, позвольте вас ещё поцеловать крепко — крепко. Я вас люблю и уверен, что и вы меня любите. Это самое главное, а остальное всё пустяки. При взаимной любви не имеют силы ни выражения, ни неловкости. Если бы между нами не было любви, то перепиской мы только бы изучали друг друга, знакомились бы и только. Любовь всё это отсекает и даёт только христианское общение. Не могу утерпеть, чтобы не поделиться с вами радостью, которую приносить мне В. Г. Чертков. Он в высшей степени любвеобильный и имеет на меня чудное влияние: письма его, довольно частые, всегда вливают в мою душу жизнь добрую; без него было бы много хуже. Письма его ничего не заключают, кроме сильнейшей любви, но всякий раз, как я прочитаю его письмо, невольно чувствую потребность следить за собой. Хвала Богу за него! — Болезнь моя почти та же, что была в мае и июне. Кровохарканье порядочное, с лихорадкой и кашлем. Желания особого нет ни жить, ни умирать, и не думаю почти об этом".


— 115 —


На другой день 29-го ноября Изюмченку удалось проникнуть в лазарет и он писал по этому поводу Черткову:

„Сегодня попал капрал, дежурный по лазарету, человек хороший, и мне удалось побыть у Евдокима Никитича часа полтора.

Много кое-чего поболтали с ним, но какое впечатление произвела на меня эта болтовня, а также и сам Евдоким Никитич, то это я только чувствовать могу, но написать почти не нахожу возможным.

Можете себе представить, какой он человек: в нём только душа в теле, но как он весел, — его весёлость меня радовала, но вспомнил то, что его жизнь отнимают люди, и сердце обливается кровью, и жизнь для меня казалась так противна, что я, смотря на Евдокима Никитича, стал завидовать его счастью и страшно жалею о том, что я не лежу на его постели и не ожидаю со дня на день разлуки с этим эгоистичным миром".


___________


В начале декабря Евдоким Никитич писал T. В Бирюкову:

«Теперь я тебе сообщу следующее: чахотка моя в полном цвете, с 3-го ноября лежу в больнице и за это время стало немного хуже. Если болезнь будет усиливаться в такой же прогрессии и дальше, то больше месяца не проживу».


___________


Во вторник 21-го декабря состоялась комиссия, для которой Дрожжина возили в город. Дня через два после комиссии он писал Черткову:

„На днях получил ваши два письма, в ко-


— 116 —


торых вы просите продолжать начатые мною записки и не бросать этого дела совсем. Конечно, не брошу. Если бы я и не познакомился с вами, то всё-таки писал бы, потому что, сидя в заключении, нельзя не писать — человек не камень, — а всякое впечатление более или менее сильное хочется непременно записать; поэтому я писал (вёл дневник) и в Курске, и в Харькове, и здесь. А что я писал об упадке энергии, то в то время я был очень нездоров и физически не мог выполнять этот труд.

Комиссия признала меня совершенно негодным ни для какой солдатской службы.

На комиссии врачи отнеслись ко мне участливо. Так напр.: молодой врач ещё на пороге встретил меня фразой: „Ай, ай, совершенно истощённый субъект!" и другие два постарше тоже в один голос заговорили: „Не годится, да, да, совершенно!"


___________


В тот же день Евдоким Никитич писал T.В. Б-ву:

„Теперь из батальона я совсем ухожу. Дело вот в чём. Я заболел 3-го ноября, как я уже и писал тебе, воспалением лёгких. 21-го декабря наши врачи представили меня на губернскую медицинскую комиссию, которая признала во мне и воспаление, и катар дыхательных органов. Так что я, как совершенно негодный к солдатской службе, через несколько дней лишусь солдатского звания (которым должен гордиться), перечислюсь в гражданское ведомство и перейду на жительство в Воронежскую губернскую тюрьму. Очень приятно! Поздравляю тебя с радостью. Сколько бы я в тюрьме ни про-


— 117 –


жил – это не важно, а важно то, что я хоть перед смертью отдохну, стряхну и забуду такие прелести, как дисциплина, чинопочитание, командиры. По настоящему (по закону) в тюрьме мне сидеть девять с половиной лет, но об этом почти никогда не думаю – неохота думать, а могут обстоятельства сложиться и так, что уеду сперва в Сибирь. Это тоже может произойти по закону.

«Я мог бы проситься в Курскую тюрьму, но опасаюсь стеснений, так как там я сидел, как политический. Нужды я не терплю и не буду терпеть, пока есть на свете Чертков, и в Воронеже не буду страдать. Напротив, он и другие оказывают столько любви мне, что положительно исправляют мою душу и заставляют жить.


5-го января Дрожжин должен был быть отправлен в городскую тюрьму.

V. В воронежской тюрьме. Смерть.

править

5-го января дежурным офицером по батальону был капитан Астафьев, тот самый Астафьев, благодаря которому у Дрожжина была отнята в карцере подстилка и ему пришлось валяться на полу. Теперь Астафьеву пришлось отправлять умирающего Дрожжина в тюрьму, куда отправляют из батальона всех безнадежно больных, большею частию для того, чтобы они там умирали. Вместе с Дрожжиным отправлялся и Судаков, больной хроническим воспалением околоушных желез. День был сильно морозный и ветренный. Отправляемых одели в тулупы, валенки и теплые шапки и под охраной конвойных повезли к воинскому начальнику.

Управление воинского начальника находится в Воронеже, верстах в четырёх от батальона. У воинского начальника совершили формальность перечисления арестантов из военного ведомства в гражданское. Затем их обоих повезли в Губернское правление. Здесь конвойные сдали их в руки полиции. Всю тёплую одежду, данную им в батальоне, с них сняли и оставили в старых шинелях. В таком виде из Губернского правления их повезли в тюрьму. Ехать пришлось опять версты три, причём дорогой их долго держали у Московской полицейской части и они страшно продрогли.

Дрожжин препровождался в тюрьму как очень важный политический преступник, и потому, по приезде туда его заперли в отдельную камеру при больнице. К вечеру у него сделался сильный жар и кашель.

Одиночная палата, где помещался Дрожжин, была сырая и холодная, и он стал просить, чтобы его перевели в общую. Это сделали.

7-го числа Евдоким Никитич писал сестре:

„Дорогая сестра! Перед праздниками я писал тебе, чтобы вы с матерью обождали ехать ко мне, покамест я перееду в тюрьму, и видно ты получила то письмо вовремя. Теперь приезжайте немедленно по получении этого письма. Здоровье моё стало немного хуже: простудился и захватил кашлю, но надеюсь опять скоро поправиться. До свиданья, дорогая".

В судьбе Евдокима Никитича принял некоторое участие начальник тюрьмы (старый уже человек, добрый по сердцу и тяготящийся своим занятием); он посылал ему ежедневно пищу, приготовляемую у него на дому, но Дрожжин совсем потерял аппетит и мог есть только яйца и молоко. Содержался он как политический преступник и потому свиданья с ним для посторонних были очень затруднительны. Но сын начальника тюрьмы, молодой человек, видался с ним несколько раз, хотя мало разговаривал, потому что Дрожжину было трудно говорить, и он больше любил слушать. Один раз этот молодой человек зашёл к Дрожжину, когда тот был особенно слаб. Евдоким Никитич сидел на койке, обхватив руками подушку, которая лежала у него на коленях, и опустив от слабости на неё голову. Это было его обычное за последнее время положение, потому что он лежать не мог. Молодой человек спросил его, как он себя чувствует.

Плохо. Хоть бы Черткова повидать, да как бы не помереть.

Молодой человек стал его утешать, ободрять. А Евдоким Никитич сказал:

— Я ничуть не боюсь, что умру. Я об этом не забочусь, мне всё равно.

Кроме этого молодого человека, к Евдокиму Никитичу заходил ещё, пользуясь знакомством с начальством, А. Г. Р-в, сын той женщины, которая доставляла Дрожжину чай, сахар и разные мелочи во время его пребывания в батальоне. Видеться с Евдокимом Никитичем Р-ву удалось три раза. Вот как он описывает своё первое посещение 9-го января.

„Видеться с Евдокимом Никитичем я должен был в тюремной аптеке. Это маленькая сводчатая комната со шкапами по стенам, с кроватью с красным одеялом, аптекарской печью, двумя с решёткой окнами, выходившими в поле; под одним из окон стоял стол и две табуретки. Через несколько минут послышались по коридору шаги ног в валенках и в растворившиеся двери показался молодой человек страшно худой, с землистого цвета лицом; он медленно передвигал ноги, обутые в старые валенки, и согнувшись одной рукой держался за грудь, с трудом стараясь отдышаться, — эти 10 шагов утомили его. Как сейчас помню его халат, арестантскую шапку из серого сукна и вопросительный и в то же время как бы несмотрящий взгляд. Когда я назвал себя и упомянул имя моей матери, он оживился, глаза его вдруг словно обдали меня любовным тихим взглядом; он улыбнулся, протянул руку и сказал, что рад познакомиться. Мы сели под окном у столика — друг против друга. В комнате было тихо. Во время разговора меня поразило то, что Евдоким Никитич как будто весь ушёл в себя. Он с радостной улыбкой рассказывал о своём прошлом, так, как будто это была не цепь мучений, а мирно прожитая жизнь; он рассказывал так, как рассказывают старики, весь отдаваясь своим воспоминаниям и как они, не слушая своего собеседника. Когда приходилось говорить мне, он ласково смотрел на меня, но, видимо, думал о своём. И мне казалось, что, окидывая теперь мысленным взглядом своё прошлое, он рассказывал мне факты и попутно с ними вспоминал свои собственные глубокие думы и им-то так радостно улыбался. Язык его речи был простой, не крестьянский, а, скорее, солдатский, с твёрдым выговором.

После первых расспросов о моей матери, обо мне, о Черткове, наступило молчание. Евдоким Никитич сидел, прислонясь головой к стене, и задумался. Мне бросились в глаза его вялые веки с слипшимися ресницами. Молчал и я, думая, что расспросы о жизни в батальоне и тюрьме будут тяжелы для него. Но я скоро убедился в противоположном: он совершенно забыл о внетюремной жизни и не заботился о ней, даже избегал вопросов по этому предмету. Помню, желая заинтересовать его, я стал говорить о Льве Николаевиче Толстом, как я был у него, о его последнем произведении, о том, что он теперь пишет. Лицо Евдокима Никитича вдруг просияло, и он, нагнувшись к столу, ковырнул его ногтём и сказал, радостно посмотрев на меня: „пишет, колупает себе старичок", и тихо засмеялся, но больше ничего не расспрашивал.

Чтобы сказать что-нибудь, я спросил, где ему лучше живётся, здесь или в батальоне? Этот вопрос опять словно разбудил его, и он стал говорить, часто останавливаясь для отдыха и улыбаясь, словно сам стыдясь и радуясь своему прошлому. Он подробно рассказывал о жизни в батальоне".

На другой день, 10-го января, Р-в опять был в тюрьме и виделся с Евдокимом Никитичем. „На этот раз", — говорит Р-в, Евдоким Никитич рассказывал мне о своих домашних, матери, сестре, которых он очень любил; вспоминал, как они приезжали к нему в Харьков, и очень хотел увидеться с ними опять. Совершенное равнодушие его к жизни страшно поразило меня. Помню, на мой вопрос: сколько ему придется сидеть? он замолчал, прислонился головой к стене и сказал: „девять с половиной лет. Всё равно не выживу. Да чего уж, пожил довольно". — Слова эти были сказаны просто, так ужасно просто, что я вздрогнул. Лицо его, видное мне теперь в профиль, было спокойно, странно спокойно, почти мёртво; тонкие губы не шевелились, глаза глядели неподвижно ..."

То, что Евдоким Никитич умирает, было очевидно для всех. Младший тюремный фельдшер Евсей рассказывал мне, что он велел одному арестанту сходить к Дрожжину узнать, не хочет ли он исповедоваться. Арестант пошёл и спросил его — не позвать ли священника. Евдоким Никитич посмотрел на него серьезно и сказал: „Я те дам священника. Я сам себе священник”. 11-го января он писал своему другу П. В. Бирюкову:

„Здравствуй, дорогой! Дома ли ты? свободен ли? Дай Бог и того, и другого. — С 5-го января нахожусь в Воронежской губернской тюрьме и доволен, что покончил с военщиной. Во время перекочёвки простудился, и теперь чувствую себя крайне истощённым, слабым и больным, могу пройти несколько сажен со скоростью черепахи, пищи употребляю мало, сплю плохо. — Можно ожидать, что скоро околею, но угадать нельзя. — На днях я писал сестре и матери, чтоб приезжали ко мне, — ожидаю. А с тобой увидимся когда-нибудь? прощай, друг".


___________


12-го января А. Г. Р-в опять был у Дрожжина вместе с своею матерью. Накануне в тюрьме был получен из Петербурга запрос о Дрожжине и потребован подробный отчёт о его деле. Запрос этот был вызван письмом, написанным одним, знавшим дело Дрожжина, лицом, государю, в котором описывалась вся ужасная история этого мученичества. Благодаря этому, доступ к Дрожжину не мог быть так свободен. Свиданье происходило опять в больнице, но при них находился тюремный сторож, который сам часто ввязывался в их разговор и вообще мешал, как мог.

После этого свидания Р-ва писала Черткову о состоянии Дрожжина и просила его приехать в Воронеж самому, так как свидания с Евдокимом Никитичем были очень затруднены. Чертков приехал. Его к Дрожжину не допустили, и он стал хлопотать у губернских властей о разрешении посещать Евдокима Никитича кому-нибудь из знакомых.

Евдоким Никитич к этому времени уже совсем ослаб. У него пропал и сон, и аппетит. Была постоянная одышка. Сам он уже не мог передвигаться и делать, что нужно, для себя. Переведённые вместе с Дрожжиным по болезни из дисциплинарного батальона в гражданскую тюрьму, Середа и Судаков ухаживали за ним и сидели по


— 124 —


ночам: до полночи сидел Судаков, а после него Середа. С Середой Евдоким Никитич был особенно близок и имел большое влияние на него. Судаков — это сирота — чуваш, загнанный дисциплиной, неразвитой, болезненный, привязавшийся к Дрожжину уже в тюрьме. Они водили его за нуждою, поили, вытирали пот. Судаков говорил мне, что Дрожжин так потел, что он должен был стирать ему два раза в день полотенце: едва его высушишь, а через час оно опять мокрое от поту. — Bсё время Евдоким Никитич сидел молча, обложившись подушками, и только по временам, как это свойственно чахоточным, вдруг оживлялся, много говорил с товарищами, рассказывал им про свою прошлую жизнь, про учительские годы, и даже делал планы того, как он будет жить, если поправится.

Но 18-го числа, когда Евдокиму Никитичу стало особенно тяжело, он послал Черткову телеграмму, не зная того, что Чертков в то время был в Воронеже. В телеграмме было только два слова: „Умираю. Дрожжин".

Между тем, Чертков на другой день получил разрешение видеться с Евдокимом Никитичем и привезти к нему частного доктора. Они приехали, и доктор H., осмотрев Дрожжина, нашёл, что у него одного легкого совсем нет, а от другого осталась только одна треть; кроме того, была сильная простуда. Евдоким Никитич был доволен его приездом, говорил, что очень желает повидать родных, и благодарил Черткова за его заботы. Доктор видел, что его положение безнадежно, но в утешение ему прописал несколько лекарств.

Про своё свиданье в этот раз Чертков пишет в своих воспоминаниях о нём:

„В последний раз я виделся с Евдокимом


— 125 —


Никитичем в больнице Воронежской тюрьмы. Я привёл к нему, по его желанию, одного из лучших местных врачей, любезно согласившегося навещать больного, который, с трудом переводя дыхание, рассказал ему, какого числа и в каком месте у него появлялись новые боли в груди и какое количество крови у него при этом выходило горлом. По безнадежному выражению лица доктора во время выслушивания исхудалой и хрипевшей груди, я понял, что больному осталось не долго жить.

Уходя вместе с доктором, я около дверей обернулся к Евдокиму Никитичу, сидевшему в дальнем конце большой палаты, задумавшись, на своей кровати всё в том же положении, в каком осматривал его доктор. Взгляды наши встретились, и я кивнул ему головой, посылая рукой прощальный привет. Вдруг, как будто опомнившись и стряхнув с себя что-то постороннее, он ласково улыбнулся мне невыразимо светлою и радостною улыбкой.

После того я его больше не видел, и эта последняя для меня его улыбка слилась в моём сознании с памятью о нём, как об одном из тех бесконечно дорогих мне братьев моих, которые примером своей жизни и смерти показывают мне, как должен и может относиться человек к требованиям своей совести".

На другой день (20-го января) Евдоким Никитич писал Б. H. Леонтьеву:

„Дорогой брат! Письма от вас уже давно не получаю и сам не писал. Получил я письмо от дорогого M. С., и это письмо меня очень обрадовало. Мысли его кажутся мне так просты и чисты, что, читая, только радуешься. Я очень слаб, на днях чуть-чуть не умер. При переезде из батальона в тюрьму, должно, просту-


— 126 —


дился. И началась сильнейшая задышка, т. е. дыхание маленькими кусочками воздуха, разов 150 в минуту. От 5-го по 15-е января я так дышал и не спал; наконец, так ослабел, что потерял аппетит. Не могу сам ходить и т. п. Страдания были так сильны, что ожидал смерти. Сейчас чувствую облегчение, и вот пишу. Друзья уже навещали. До свидания, братцы".


___________


Через два дня доктор H. опять приехал к Дрожжину и застал его в таком сравнительно бодром состоянии, что сам подумал, что дело не так плохо и что Евдоким Никитич может ещё протянуть сколько-нибудь, и он стал его обнадёживать и ободрять. Но Евдоким Никитич лучше его понимал своё положение и, не слушая его, смотрел вдаль. Доктору стало стыдно, что он как будто болтает пустяки, и он стал с ним разговаривать.

— Сколько ещё остаётся вам сидеть?

— Если зачтётся батальонное одиночное заключение, то 9 лет и 6 месяцев.

— Сколько же вы были в одиночном заключении?

— В батальоне четырнадцать месяцев.

— Вам там очень тяжело было?

— Нет, мне там было хорошо, ответил Евдоким Никитич тихим нежным голосом.

— Как-же хорошо, когда человек лишен наибольшего блага — свободы?

— Нет, я был свободен.

— Как свободен? — переспросил доктор.

— Я думал, что хотел, — сказал Евдоким Никитич.

Доктор ушёл.

23-го января, в воскресенье, Дрожжина навестил


— 127 —


В. А. А-в. Он с ним увидался тоже в аптеке. Евдоким Никитич вошёл в халате, сгорбившись, он имел очень плохой вид, голова была склонена на бок (шею свело от туберкулёза) и всё тело дрожало.

— Я от Р-вой, сказал А-в, — передать вам два карандаша и рубль денег.

— Спасибо, спасибо, — сказал Дрожжин тихо, с одышкой, взял карандаши и деньги и спрятал в карман.

Потом они пошли и сели к столику.

— Как вы себя чувствуете? — спросил А-в.

— Последнее время хуже, не сплю ночи три, только днём засыпаю. И не ем почти ничего.

— Вам дают какое-нибудь лекарство?

— Да, дают (фельдшер сказал, что опиум).

Во время разговора Евдоким Никитич всё косился в угол между стеной и печкой. Там на полу сидел ручной скворец. У него один глаз был совсем вылезшим из черепа.

—Вот слепнет скворец, глаз вылезает, — сказал Дрожжин. Его здесь лечат.

В это время фельдшер (Евсей), который был тут же в аптеке, подошёл и взял скворца на руки. Дрожжин встал и стал его гладить.

25-го января доктор в третий раз был у Евдокима Никитича. Он застал его в очень плохом состоянии. Евдоким Никитич сидел скорчившись, дыхание стеснённое, со свистом, губы, концы пальцев — синие. В разговоре он сказал доктору: „Жил я хотя не долго, но умираю с сознанием, что поступил по своим убеждениям, согласно с своей совестью. Конечно, об этом лучше могут судить другие. Может быть… нет, я думаю, что я прав", — сказал он утвердительно.


— 128 —


В этот же день Евдоким Никитич прислал Р-вой записочку: „Чувствую себя одинаково, т. е. не сплю и нет аппетита, но бывают и облегчения".

На другой день (26-го января) доктор H. был у него четвёртый раз и застал его совсем плохим, ослабевшим, говорящим шепотом.

В ночь с 26-го на 27-е января, когда Судаков уже спал, отсидев свой срок до полночи, в четыре часа утра Середа разбудил его со словами: „Судаков, Дрожжин помирает". Судаков вскочил. Они подошли к койке, на которой сидел Евдоким Никитич. Он стал чуть слышным голосом просить, чтобы они положили его, что ему так трудно. Они, боясь, чтобы он не умер тотчас же, если ляжет, уговаривали не ложиться. Но он жалобным голосом сказал: „Что же, вы мне и помочь не хотите?" Они его положили. Он полежал тихо немного времени, потом стал махать руками, подзывая Судакова. Судаков подошёл. Евдоким Никитич хотел что-то говорить, но уже не мог. Потом у него на глазах показались слезы, он вздохнул раза два, потянулся и умер.


___________



-129-


Приложение. Выдержки из дневника и писем E. H. Дрожжина*).

править

Припоминаю слова Хилкова и мои, с одной стороны, и M. с другой и нахожу что M. была права говоря: Зачем Изюмченку добровольно возвращаться в Курск с тем, чтобы подставить своё тело под удары? Я не проповедую избегания наказаний, но говорю против проповеди подставления тела под розги. Раз Изюмченко ушёл, ему должно заканчивать побег. Я старался опровергнуть её и, как сейчас помню, был блистательно разбит.

Не должно всякого мерить на свою мерку. Если Изюмченко ушёл, стало быть, это свойственно его нравственному состоянию. Я, кажется, не ошибусь, если скажу, что побег вообще солдат есть явление совершенно свойственное им и прямо вытекающее из обстоятельств их жизни. Я был бы более рад, если бы при настоящих условиях число беглых увеличилось. Это свидетельствовало бы лишь о проявлении некоторой инициативы и утрате одеревенелости, называемой иначе покорностью судьбе.



Судить меня по военным законам не могут, потому что я не солдат и значит от телесных воздействий безопасен, а если окажется такое наказание, как Д. A. †), то конечно, лучшего и не желал бы. Только и скучно сидеть одному; но хорошо тому, у кого нет болыших привязанностей в мире сем. Надеюсь даже, что всё это кончится тем что мне дадут без присяги нестроевую службу, чего только я и хочу. Но посидеть ещё, должно, придётся долгонько.



Дня три читал Лермонтова. Стихи и драмы скучны, но „героя" выставил честно. Это результат всех его писаний о „любви". Прочитав эту прозу, всё остальное стало лишнее. Печорин платил злом за зло — так и надо (по крайней мере справедливость совершится, а то эти Мэри буквально владеют вселенной). Он не только простой наблюдатель всеобъемлющей слабости общества, но истинный учитель (делом!), ибо всех влюблённых и влюбляющихся, как негодные плевелы, сжигает на костре неугасимом, где огонь поддерживается самыми плевелами. Эх, кабы многие подражали! Чудо было бы! Да куда уж человеку с его узким самолюбием и слабостями!

_______________

  • ) Отрывки эти в 1 издании были помещены в тексте книжки; для 2-го же издания, по желанию составителя, они были выпущены. Мы решили поместить их в виде приложения для тех лиц, которые интересуются более подробно личностью Дрожжина. — Ред.

†) Д. А. Хилков в то время был сослан на житьё в Закавказье. — Ред.


— 130 —


В силу каких законов мы (поняв) принимаем или отвергаем то, что высказано людьми, неизмеримо выше нас стоящими умственно? На основании закона разума? Да ведь у нас и разум то детский, а между тем чувствуешь в себе присутствие какой-то силы: одно нравится, другое — нет. И этим мы живём, пока (когда то впереди) наши понятия сложатся в таком порядке, что станет ясно, что мы ошиблись.

Наука европейская никакого другого смысла не должна иметь, как тот, чтобы непосредственно служить улучшению жизни, проявлению любви. Непосредственно это значит, относительно, не имея в виду широкого приложения, шаг за шагом с каждым прибавлением средства — применять его, а не задаваться мыслью, как бы побольше заготовить средств, чтобы сразу положить предел какому-нибудь большому или разнообразному злу. Поэтому-то я могу рассуждать против раздачи пролетарию грошей и писать в свободное от дела время проект о патентовании нищих, но если на улице подвернется под руку нищий с просьбой пятачка, я должен немедленно же дать ему (хотя бы я знал, что он его пропьёт).


Ты, очевидно, смешиваешь умственное развитие с культурою совести. Но я говорю только о последней. Кто её не знает? а того, умственного, я не знаю... Я согласен с „Иваном-дураком" Толстого, который намереваясь излечить чёртовым корешком царевну, вышедши за ворота, затрачивает этот корешок первой встречной нищей.

“Совесть не должна иметь места”. Ну, спроси самого себя, можно ли это устроить? Как будто это вещь (как, например, научная книжка), которую употребляют, когда хотят. И ведь хотя совесть сила и условная, а всё-таки вечно присущая человеку, это наш Бог, ею мы отличаемся от животных: больше совести — дальше от скотины, меньше — ближе, но совсем без совести представить человека нельзя.

„Совесть не есть нечто твёрдо установившееся”. Так как я уверен, что это тебя научили другие так думать, то послушайся и меня грешного: изгони её из себя, — попробуй — и наперёд знаю, что не только не выгонишь, но не согласишься и на это предложение, скажешь что это дичь. Ну, а это не дичь: „она может вполне теряться у многих индивидов даже в цивилизованном государстве"? Самое лучшее, проследи свои занятия и поступки за день, а также и других людей: много ли ты руководишься правилами наук, законами разума, когда подчас и сообразить не успеешь? Если совесть не есть совершенно приспособленный рычаг к поступкам, то что же наука (которая завтра будет заменена лучшей), если не средство принизить идеал разума и совести до согласования с мерзостями нашей будничной жизни.

Нет, Никитич! Может быть, в разрешении социальных вопро-


— 131 —


сов действительно единственно руководит разум и наука, но в личной человеческой жизни — разум и совесть. От этого я никогда не отступлю.



…Прожить в карцере без подстилки 4 месяца хоть для кого трудно. Но этого я не испугался. Если бы я знал, что капитан Астафьев так рассердится, я бы ему отдал честь обеими руками, а то он первый из офицеров вздумал поддержать дисциплину и захватил меня врасплох. Теперь во время прогулки, встречаясь с офицерами, я стал делать под козырёк, во-первых потому, что в противном случае и прогулку запретят, и во-вторых один офицер мне сказал, что это вроде: „здравствуйте!" Но чёрт во мне сидит прочно чёрт противления, заставляющий меня думать, что Астафьев может подумать, что он меня „заставил", что меня можно чем-нибудь испугать, и мне поэтому противно и не свободно. Строго говоря, это не мнительность моя, ибо есть люди до того близорукие, что готовы действительно в этом моём действии видеть исправление поведения.



Дня через два после вашего*) приезда Буров хотел было лишить меня половины получаемой мною пищи, но раздумал и велел давать по-старому.

Книг мне пока не давали. Дадут ли?

Несколько раз я думал следующее: надо что-нибудь сделать, чтобы опять быть под судом. Повод к этому может быть постоянно и без предосудительного с моей стороны дела. Выгоды: во-первых, пока буду отсиживать одиночное, дело будет разбираться, и, во-вторых, как у подследственного, не будут отбирать ни матраса, ни пищи. К этому часто побуждают заключённые: „Ну, что ты сидишь?! Чего дожидаешься? и т. д. Но стоит только подумать немного честнее, как оказывается, что эта мысль несостоятельна. Сейчас попалась книжка: „Черты деятельного благочестия" изд. Пантелеймонова монастыря, и прочитав её, устыдился. Из этого я вижу, что в моей голове ветер непостоянства и я нуждаюсь в поддержке.



Я лежу в одиночной палате замкнутый. Полковник заходил раза два, спрашивал, что у меня болит, посмотрел на рецепт (писанный старшим врачом Изумрудом, невежество и нерадивое отношение к своим обязанностям которого сделались предметом острот заключённых, и покачал головой, как бы говоря: „в тысячный раз смотрю на рецепты разных больных и вижу одно и то же лекарство!”

_______________________________

  • ) Письмо к В. Г. Черткову. — Ред.


— 132 —


... Судебный следователь почти не даёт никакого понятия об офицерах и военном начальстве в отношениях его к подчинённым. Ну, представь себе прохвоста, пьяницу, развратника, невежду, свинью и дурака, который употребил бы все свои силы и способности, чтобы поиздеваться над тобой.

Теперь не время разбирать, что „никого из людей не должно считать таковым" и т. п. Этот разбор есть слова, разговор, философствование, а я говорю так, что всякий русский поймёт: „есть зло и есть злые люди. Но ты*) с ними ещё не сталкивался.



...Вскоре, после нового года я должен буду переехать в тюремный замок, если не выйдет путаницы и остановки по начальству по поводу того, что, во-первых, может быть, мало кто знает, когда мне следовать в Сибирь: по истечении ли двух лет, на которые я пришёл в батальон (в бумаге от Департамента Полиции сказано, что в Сибирь мне ехать по отбытии наказания за воинское преступление (Харьковское), а другие преступления были учинены после этой резолюции, а по закону, и наказания (9 лет батальона, а теперь тюрьмы) должны последовать после наказания по царской резолюции, или по истечении 11 лет; во-вторых, я ещё не досидел одиночного в батальонном карцере около 5 месяцев и если этот срок должно сидеть в тюрьме, то в одиночном ли; а потом, может быть, и на всё время в тюрьме посадят в одиночном. Обо всем этом должно быть испишут много бумаги и попортят много перьев.



Наконец, надо мной учинили суд. Суд этот более чем странен. Непринятием присяги и отказом исполнить малейшее приказание военного начальства я показал полнейшее отклонение от военной службы вообще, но меня судили только за неисполнение приказания и так, как и тех солдат, которые в течении нескольких лет службы всегда были послушны, а потом почему-либо один раз ослушались. О присяге же даже как будто забыли. Из этого ясно, что в нашем писанном законе моё преступление является не предусмотренным, а так как преступление весьма очевидно, то суд действует „применительно". Но вот меня ещё судили и также несерьезно. Наконец, будут судить окружным судом, который, я это предвижу, отличится не хуже полковых. Конечно мне дадут наказание самое строгое, но дело в том, что это произойдёт от совершенной новизны дела, и потому, не умея обойтись с ним по закону, и машинально судьи будут озабочены одним: как бы не оказаться снисходительными.

____________________________

  • ) Из письма к Бирюкову — Ред.



— 133 —


ПОСЛЕСЛОВИЕ

править

I.


Ещё Моисей в своих заповедях, данных людям 5000 лет тому назад, поставил заповедь: не убий. То же самое проповедовали все пророки; то же самое проповедовали мудрецы и учители всего мира; то же самое проповедовал Христос, запрещая людям не только убийство, но всё то, что может вести к нему, всякое раздражение и гнев против брата; и то же самое написано в сердце каждого человека так явственно, что нет поступка более противного всему существу неизвращенного человека, чем убийство себе подобного существа — человека.

И вот, несмотря на то, что этот закон бога явно открыт нам Моисеем, пророками и Христом и так неизгладимо написан в нашем сердце, что в обязательности его для нас не может быть никакого сомнения, закон этот не только не признается в нашем мире, но признается совершенно противоположный этому закон, закон обязательности для каждого человека нашего времени поступить в военную службу, т. е. стать в ряды убийц, поклясться в готовности к убийству, научиться искусству убивать и действительно убивать себе подобных, когда это от него потребуется (В государствах, где нет обязательной воинской повинности, закон Бога и совести о неубийстве, хотя и не так очевидно, но также нарушается всеми гражданами, потому что наем, вербовка и содержание войск, совершаемые на деньги, сознательно платимые всеми гражданами на признаваемое ими необходимым дело убийства, есть точно такое же согласие на убийство и содействие ему, как и личное поступление на военную службу).


— 134 –


Во времена языческие христианам было повелеваемо на словах отрекаться от Христа и Бога и в знак отречения приносить жертвы языческим богам.

Теперь, в наше время, христианам повелевается уже не только отрекаться от Христа и Бога принесением жертв языческим богам (приносить жертвы языческим богам можно, оставаясь в душе христианином), а повелевается отрекаться от Христа и Бога совершением самого, несомненно, противного Христу и Богу и запрещенного Христом и Богом поступка — клятвы в готовности к убийству, приготовления к убийству и очень часто и самого убийства.

И как прежде находились люди, не соглашавшиеся поклоняться языческим богам и за свою верность Христу и Богу жертвовавшие жизнью, так и теперь были и есть люди, не отрекающиеся от Христа и Бога, не соглашающиеся приносить клятву в готовности к убийству, не вступающие в ряды убийц и за эту верность гибнущие в самых ужасных страданиях, как это случилось с Дрожжиным, жизнь которого описывается в этой книге.

И как в прежнее время те, считавшиеся полубезумными, странными людьми, мученики христианства, которые гибли за то, что не хотели отречься от


— 135 —


Христа, только одной своей верностью Христу разрушили языческий мир и открыли путь христианству, так и теперь люди, как Дрожжин, считающиеся безумцами и фанатиками, предпочитающие мучения и смерть отступлению от закона бога, одною своею верностью закону разрушают существующий жестокий порядок вернее революций и открывают людям новое радостное состояние всеобщего братства, царства божия, которое предвозвещали пророки и основы которого 1800 лет тому назад положены Христом.

Но мало того, что люди, как Дрожжин, теперь отказывающиеся от отречения от бога и Христа, своею деятельностью содействуют установлению того царства божия, которое предсказывали пророки, они указывают своим примером тот единственный несомненный путь, на котором может быть достигнуто это царство божие и уничтожено всё то, что препятствует установлению его.

Разница между древними мучениками христианства и теперешними только в том, что тогда языческих дел от христиан требовали язычники, теперь же языческих и самых ужасных языческих дел — таких, каких не требовали язычники: убийства — требуют от христиан не язычники, а христиане или, по крайней мере, люди себя так называющие; в том, что тогда сила язычества держалась на его неведении, на том, что оно не звало, не понимало христианства, теперь же жестокость мнимого христианства держится только на обмане, на сознательном обмане. Тогда для освобождения христианства от насилия надо было убедить язычников в истине христианства, а этого большею частью нельзя было сделать. Юлиан Отступник и многие лучшие люди того времени искренно были убеждены, что язычество есть просвещение и благо, а христианство — мрак, невежество и зло. Теперь же для освобождения хрис-


— 136 —


тианства от насилия и жестокости нужно только обличить обман ложного христианства. А обман этот сам собою несомненно обличается одним простым и неуклонным исповеданием истины, неизбежно вызывающим мнимо-христианские власти к насилию, мучениям и убийству христиан за соблюдение того самого, что они же исповедуют.

Прежде христианин, отказывавшийся от поклонения языческим богам, говорил язычникам: "Я отрицаю вашу веру, я — христианин и не могу и не хочу служить вашим богам, а буду служить одному истинному богу и сыну его Христу Иисусу", и языческие власти казнили его за то, что он исповедывал религию, которую они считали ложной и вредной, и казнь его не носила в себе никакого противоречия и не подрывала того язычества, во имя которого его казнили. Теперь же христианин, отказывающийся от убийства, говорит свою исповедь уже не язычникам, а людям, называющим себя христианами. И если он говорит: "я — христианин и не могу и не хочу исполнять противных христианскому закону требований убийства", то ему уже не могут сказать, как прежде язычники: "ты исповедуешь ложную и вредную веру, и за это мы казним тебя", а ему говорят: "мы — тоже христиане, но ты неверно понимаешь за христианство, утверждая, что христианин не может убивать. Христианин может и должен убивать, когда ему велит это тот, кто в данную минуту считается его начальником. И за то, что ты не соглашаешься с тем, что христианин должен не любить врагов, а убивать всех тех, кого ему велят, мы христиане, исповедующие закон смирения, любви и прощения, казним тебя".

Выходит то, что власти, признающие себя христианскими, при всяком таком столкновении с людьми, отказывающимися от убийства, вынуждены самым


— 137 —


явным и торжественным образом отрекаться от того христианства и нравственного закона, на котором одном зиждется их власть.

Кроме того, на несчастье ложных властей и на счастье всего человечества, условия военной службы стали в последнее время совсем другие, чем те, какие были прежде, и потому требования властей стали еще очевиднее нехристианскими, и отказы от исполнения их требований стали еще более обличительны. Прежде к военной службе призывалась едва ли одна сотая всех людей, и правительство могло предполагать, что в военную службу идут люди низшего уровня нравственности, такие, для которых военная служба не представляет ничего противного их христианской совести, как это и было отчасти, когда отдавали в солдаты за наказание. Тогда, если к военной службе призывали человека, по нравственным свойствам своим не могущего быть убийцей, то это была несчастная случайность и исключение.

Теперь же, когда все должны исполнять воинскую повинность, самые лучшие люди, самые наиболее христиански настроенные и далекие от возможности участия в убийстве, все должны признать себя убийцами и отступниками от Бога.

Прежде нанимаемое властителями войско составляли отобранные, самые грубые, нехристианские и невежественные люди или охотники и наемники; прежде никто или редко кто читал евангелие и люди не знали его духа, а верили тому, что им толковали священники; и прежде только редкие, особенно фанатически настроенные люди, сектанты считали грехом военную службу и отказывались от нее. Теперь же нет ни одного человека в христианских государствах, ни одного, который бы не был обязан сознательно, своими деньгами, а в большей


— 138 —


части Европы прямо непосредственно участвовать в приготовлениях к убийству или в самых убийствах; теперь все почти люди знают евангелие и дух учения Христа, все знают, что священники подкупленные обманщики, и никто уже, кроме самых невежественных людей, не верит им; и теперь уже не одни сектанты, а люди, не исповедующие никаких особенных догматов, люди образованные, свободномыслящие отказываются от военной службы и не только отказываются за себя, но прямо открыто всем говорят, что убийство несовместимо ни с каким исповеданием христианства.

И потому один такой отказ от военной службы, как отказ Дрожжина, отказ, выдержанный несмотря на мучения и смерть, один такой отказ колеблет всё громадное здание насилия, построенное на лжи, и грозит ему разрушением.

Страшная сила находится в руках правительств, и не только сила вещественная: огромное количество денег, учреждений, богатств, покорных чиновников, духовенства и войска, огромные духовные силы влияния на людей находятся в руках правительства. Оно может если не подкупить, то подавить, уничтожить всех тех, кто противится ему. Подкупленное духовенство проповедует солдатство в церквах, подкупленные писатели пишут книги, оправдывающие солдатство; в школах — высших и низших — обязательно преподаются обманные катехизисы, в которых внушается детям, что убивать на войне и по суду не только можно, но должно; к присяге пригоняются все, поступающие в войско; всё, что может раскрыть обман, строго воспрещается и казнится — самые страшные наказания накладываются на людей, не исполняющих требования служения в военной службе, т. е. убийства.

И удивительное дело, вся эта огромная, могущест-


— 139 —


венная масса людей, вооруженная всеми силами человеческой власти, трепещет, прячется, чувствуя свою вину, и колеблется в своем существовании и всякую минуту готова рухнуть и разлететься прахом при появлении одного человека, как Дрожжин, который не уступает требованиям человеческим, а повинуется закону бога и прямо исповедует его.

А таких людей в наше время уже не один Дрожжин, а тысячи; десятки тысяч, и число и, главное, значение их растет с каждым годом и часом. В России мы знаем десятки тысяч людей, отказавшихся присягать новому царю и признающих военную службу убийством, несовместимым не только с христианством, но с самыми низшими требованиями чести, справедливости, и нравственности. Мы знаем таких людей во всех европейских странах: знаем про назаренов, появившихся меньше 50 лет назад в Австрии и Сербии и из нескольких сот разросшихся теперь в количество свыше 30 000, отказывающихся, несмотря на все гонения, от участия в военной службе. Мы узнали недавно про высокообразованного, совершенно свободномыслящего человека, военного врача, отказавшегося от военной службы, потому что он считает против-


— 140 —


ным своей совести служение такому учреждению, как армия, предназначенному только для насилия над людьми и убийства их.

Но и не то важно, что людей этих много и становится всё больше и больше, важно то, что найден единственный истинный путь, по которому человечество несомненно придет к своему освобождению от зла, сковавшего его, и что на этом пути ничто и никто не может уже остановить его, потому что для освобождения на этом пути не нужно никаких усилий для уничтожения зла: оно само разлетается и тает, как воск от огня, а нужно только неучастие в нем. А для того, чтобы перестать участвовать в этом зле, от которого мы страдаем, не нужно никаких особенных ни умственных, ни телесных усилий, — нужно только отдаваться своей природе, быть добрым и правдивым перед Богом и собою.

"Вы хотите, чтобы я стал убийцей, а я не могу этого сделать, и этого не велит мне мой бог и моя совесть. И потому делайте со иной, что хотите, а ни убивать, ни готовиться к убийству, ни помогать ему я не стану". И простой ответ этот, который неизбежно должен сделать всякий человек, потому что он вытекает из сознания людей нашего времени, разрушает всё то зло насилия, которое так долго тяготило мир.

Говорят: в священном писании сказано: "Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от бога, существующие же власти от бога установлены. Посему противящийся власти — противится божию установлению. А противящиеся сами навлекут на себя осуждение. Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро и получишь похвалу от нее: ибо начальник есть божий слуга, тебе на добро. Если же дела-


— 141 –


ешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они божии служители, сим самым постоянно занятые. И так отдавайте всякому должное: кому подать, подать; кому оброк, оброк; кому страх, страх; кому честь, честь" (Рим. XIII, 1—7), и потому надо повиноваться властям.

Но ведь уже не говоря о том, что тот самый политический Павел, который римлянам говорил, что надо повиноваться властям, ефесянам говорит совершенно другое: "Наконец, братии мои, укрепляйтесь господом и могуществом силы его; облекитесь во все оружие божие, чтобы вам можно было стать против козней диавольских, потому что наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных" (Ефес. VI, 10, 11, 12); не говоря уже об этом, слова Павла к римлянам о повиновении существующим властям никаким образом не могут быть соединены с учением самого Христа, весь смысл которого состоит в освобождении людей от власти мира и подчинении их одной власти бога. "Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел (Ин. XV, 18). Если меня гнали, будут гнать и вас (Ин. XV, 20). Если бы вы были от мира, мир любил бы свое, а как вы не от мира, но я избрал вас от мира, то мир ненавидит вас (Ин. XV, 19). И поведут вас к правителям и царям за меня, для свидетельства перед ними (Мф. X, 18, Мр. XIII, 9). И будете ненавидимы всеми за имя мое (Мф. X, 22). Возложат на вас руки и будут гнать вас,


— 142 —


предавая в синагоги и в темницы, и поведут пред царей и правителей за имя мое (Лк. XXI, 12). И всякий убивающий вас будет думать, что он тем служит богу. Так будут поступать, потому что не познали ни отца, ни меня, но я сказал вам сие для того, чтобы вы, когда придет то время, вспомнили, что я сказал (Ин. XVI, 20, 2—4). Но вы не бойтесь, потому что нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным (Мф. Х,26). Не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить, но бойтесь того, кто может погубить и душу, и тело (Мф. X, 28). Князь мира сего осужден (Ин. XVI, 11). Мужайтесь, я победил мир (Ин. XVI, 33)".

Всё учение Христа есть указание пути освобождения от власти мира, и Христос, будучи сам гонимым, предупреждал своих учеников о том, что если они будут верны его учению, то мир будет гнать их, и советовал им мужаться и не бояться своих гонителей. Но мало того, что он словами учил их этому, он всею своею жизнью и отношением к властям показал пример того, как должны поступать те, которые хотят следовать ему. Христос не только не повиновался властям, но постоянно обличал их: он обличал фарисеев в том, что они преданиями человеческими нарушают заповедь божию, обличал их в том, что они ложно соблюдают субботу, что ложно устроили жертвоприношение в храме, обличал их за всё их лицемерие и жестокость, обличал города Харазин, Вифсаиду и Капернаум, обличал Иерусалим и предсказывал ему погибель.

На вопрос о том, даст ли он положенную подать при входе в Капернаум, он прямо говорит, что сыны, т. е. ученики его, свободны от всякой


— 143 —


подати и не обязаны платить ее, и только, чтобы не соблазнить собирающих подати, не вызвать их к греху насилия, велит отдать тот статир, который случайно находится в рыбе и никому не принадлежит и ни у кого не отнимается.

На коварный вопрос же о том, нужно ли платить подать кесарю, он говорит: "Кесарю — кесарево, а Богу — божье", т. е. отдавайте кесарю то, что ему принадлежит и им сделано, — монету, а Божье — то, что богом сделано и вложено в вас: вашу душу, вашу совесть, — никому не отдавайте, кроме Бога, и, следовательно, не делайте для кесаря то, что вам запрещено богом. И ответ этот изумляет всех своей смелостью и вместе с тем неотразимостью (Не только совершенное непонимание учения Христа, но полное нежелание понимать его, могло допустить то поразительное лжетолкование, по которому слова "кесарю кесарево" означают признание необходимости повиновения кесарю. Во-первых, о повиновении нет речи; во-вторых, если бы Христос признавал обязательность платы подати и потому повиновения, он прямо сказал бы: "да, должно платить", но он говорит: "кесарю отдай то, что его, т. е. монету, а жизнь — богу", и этими последними словами не только не поощряет повиновение власти, но, напротив, указывает на то, что во всем, что принадлежит Богу, не должно повиноваться кесарю).

Когда же приводят Христа к Пилату, как бунтовщика, развращающего народ и запрещающего платить подать кесарю (Лк. XXIII, 2), то он, сказав то, что сам нашел нужным сказать, удивляет и возмущает всех начальников тем, что на все вопросы их не повинуется им и не отвечает ничего. И за это обличение власти и неповиновение им Христос осуждается и казнится.

Вся история страданий и смерти Христа


— 143 —


есть не что иное, как история тех бедствий, которым неизбежно подвергнется всякий человек, который последует примеру Христа повиновения богу, а не властям мира. И вдруг нас уверяют, что всё учение Христа должно быть не только исправлено, но отменено вследствие необдуманных и хитрых слов, написанных Павлом римлянам.

Но мало того, что слова Павла противоречат учению и жизни Христа, со всем желанием повиноваться властям, как это велит Павел, не из страха, но и по совести, это стало в наше время уже совершенно невозможным.

Не говоря уже о внутреннем противоречии христианства и повиновения власти, повиновение власти не из страха, но по совести стало невозможно в наше время потому, что вследствие всеобщего распространения просвещения власть, как нечто достойное уважения, высокое и, главное, нечто определенное и цельное, совершенно уничтожилась и нет никакой возможности восстановить ее.

Ведь хорошо было не из страха только, но и по совести повиноваться власти, когда люди во власти видели то, что видели в ней римляне — императора-бога, или как китайцы видят в богдыхане — сына неба; или как видели в средние века, да и вообще до революции в королях и императорах божественных помазанников, как еще недавно у нас в народе в царе видели земного бога, когда и не представляли себе царей, королей, императоров иначе, как богов в величественных положениях, творящих мудрые и великие дела; но как же быть теперь, когда, несмотря на все усилия и самих властей, и их сторонников, и даже самих подданных восстановить обаяние власти, просвещение, история, опыт, общение людей между собой уничтожили это обаяние, так что его


— 145 —


так же невозможно восстановить, как восстановить весной растаявший лед, и так же невозможно что-нибудь твердое построить на нем, как невозможно ездить на санях по согнавшей лед и разлившейся реке.

Как быть теперь, когда все уже, за исключением самых грубых и необразованных людей, которых становится всё меньше и меньше, все хорошо знают, какие порочные люди были те Людовики ХI-е, Елизаветы Английские, Иоанны IV, Екатерины, Наполеоны, Николаи I, которые царствовали и распоряжались судьбами миллионов и царствовали не благодаря какому-то священному, неизменному закону, как это думали прежде, а только потому, что люди эти сумели разными обманами, хитростями, злодействами так утвердить свою власть, что их не могли свергнуть, казнить или прогнать, как казнили и прогнали Карла I, Людовика XVI, Максимилиана мексиканского, Людовика Филиппа и других.

Как быть теперь, когда все знают, что и теперь властвующие короли, императоры не только не особенные, святые, великие, мудрые люди, занятые благом своих народов, но, напротив, большею частью очень дурно воспитанные, невежественные, тщеславные, порочные, часто очень глупые и злые люди, всегда развращенные роскошью и лестью, занятые вовсе не благом своих подданных, а своими личными интересами, а, главное, неустанной заботой о том, чтобы поддержать свою шатающуюся, только хитростью и обманом поддерживаемую власть.

Но мало того, что люди видят теперь то дерево, из которого сделаны властители, представлявшиеся им прежде особенными существами, что люди заглянули за кулисы этого представления и уже невозможно восстановить прежнюю иллюзию, люди видят и знают кроме того и то, что властвуют собственно не эти властители, а в конституцион-


— 146 —


ных государствах члены палат, министры, добивающиеся своих положений интригами и подкупами, а в неконституционных — жены, любовницы, любимцы, льстецы и всякого рода пристраивающиеся к ним помощники.

Как же человеку уважать власть и повиноваться ей не из страха, а по совести, когда он знает, что власть эта не есть что-нибудь отдельно от него существующее, а есть произведение интриг, хитростей людей и постоянно переходит от одного лица к другому? Зная это, человек уже не только не может по совести повиноваться власти, но не может не стараться уничтожить существующую власть и сам сделаться ею, т. е., пролезши во власть, захватить ее сколько возможно. Так это в действительности и бывает.

Та власть, про которую говорил Павел, власть, которой можно повиноваться по совести, уже пережила свое время. Ее уже не существует более. Она, как лед, растаяла, и на ней держаться уже ничего не может. Прежде бывшая твердою поверхность реки стала жидкою, и для того, чтобы ездить по ней, нужно уже не сани и лошади, а лодка и весла. Точно так же и склад жизни вследствие просвещения до такой степени изменился, что власти, в том смысле, в котором ее понимали прежде, уже нет места в нашем мире, а осталось одно грубое насилие и обман. А насилию и обману нельзя повиноваться «не из страха, а по совести».

"Но как же не повиноваться властям? Если не повиноваться властям, то будут страшные бедствия, злые люди будут мучить, угнетать, убивать добрых".

— "Как не повиноваться власти, — говорю и я, — как решиться не повиноваться власти из властей, одной несомненной власти, о той, из которой мы никогда не


— 147 —


выйдем, под которой мы всегда находимся и требования которой мы несомненно, безошибочно знаем?"

Говорят: "Как решиться не повиноваться властям?"

— Каким властям? При Екатерине, когда бунтовал Пугачев, половина народа присягала Пугачеву и была под властью его; что ж, какой власти надо было повиноваться? Власти Екатерины или Пугачева? Да при той же Екатерине, которая отняла власть у своего мужа — царя, которому присягали, кому надо было повиноваться? продолжать ли повиноваться Петру III или Екатерине?

Ни один русский царь, от Петра I и до Николая I включительно, не вступил на престол так, чтобы ясно было, чьей власти нужно повиноваться. Кому надо было повиноваться: Петру I, или Софии, или Иоанну — старшему брату Петра? София имела такие же права на царство, и доказательством того служит то, что после нее царствовали имевшие меньше прав женщины — обе Екатерины, Анна, Елизавета. Чьей власти надо было повиноваться после Петра, когда одни придворные взводили на престол солдатку, любовницу пастора, Меньшикова, Шереметьева, Петра, — Екатерину I, а потом Петра II, потом Анну и Елизавету и, наконец, Екатерину II, имевшую на престол прав не больше Пугачева, так как во время ее царствования один законный наследник — Иоанн — содержался в крепости и был убит по ее распоряжению, а другой несомненно законный наследник был совершеннолетний сын Павел? И чьей власти надо было повиноваться, власти Павла или Александра, в то время как заговорщики, убившие Павла, еще только собирались убивать его? И чьей власти надо было повиноваться — Константина или Николая, когда Николай отнимал власть у Константина? — Вся история есть


— 148 —


история борьбы одной власти против другой как в России, так и во всех других государствах.

Мало того, даже не во времена междоусобий и свержения одних властителей и заменения их другими, в самые мирные времена, надо ли повиноваться Аракчееву, захватившему власть, или стараться свергнуть его и убедить царя в негодности его министров? Распоряжается людьми не верховная власть, а ее служители; надо ли повиноваться этим служителям, когда требования их явно дурны и вредны?

Так что, как бы мы ни желали повиноваться власти, это невозможно, потому что земной власти нет одной определенной, а все власти земные колеблются, изменяются, борются между собой. Какая и когда власть настоящая? И потому какой власти повиноваться?

Но мало того, что власть, требующая себе повиновения, сомнительна и мы не можем знать, настоящая она или нет, эта-то сомнительная власть требует от нас не безразличных, не безвредных дел, вроде того, чтобы мы построили пирамиду, храм, дворец или даже служили бы сильным мира сего и удовлетворяли бы их прихотям и роскоши. Это еще можно бы было делать. Но сомнительная власть требует от нас самого страшного для человека поступка — убийства, приготовления к нему, признания своей готовности к нему, требует такого дела, которое явно запрещено мне богом и потому губит мою душу. Неужели же мне из-за повиновения этой человеческой случайной, колеблющейся, раздвояющейся власти забыть требования той единой власти бога, которая так явно и несомненно известна мне, и погубить свою душу?

"Нельзя не повиноваться власти".

"Да, нельзя не повиноваться власти, — говорю и я, — только не власти императора, короля, прези-


— 149 —


дента, парламента и поставленных ими начальников, которых я не знаю и с которыми не имею ничего общего, а власти бога, которого я знаю, с которым живу, от которого получил и которому нынче-завтра отдам свою душу".

Говорят: "Будут бедствия, если мы не будем повиноваться власти". — И говорят истинную правду, если под властью разуметь истинную власть, а не человеческий обман, который называют властью. Они и есть, эти бедствия, и страшные, ужасные бедствия, которые мы переживаем именно потому, что мы не повинуемся одной несомненной и явно открытой нам и в писании и в нашем сердце власти бога.

Мы говорим: "Наши бедствия в том, что богатые и праздные богатеют, а бедные, трудящиеся беднеют; в том, что народ лишен земли и потому должен работать каторжную работу на фабриках, готовящих вещи, которыми он не пользуется; в том, что народ спаивают водкой, которую продает правительство; в том, что молодые люди идут в солдаты, развращаются, разносят болезни и отстают от простой трудовой жизни; в том, что в судах правят богатые, а бедные сидят по тюрьмам; в том, что народ одуряется в школах и церквах и за это награждаются народными деньгами чиновники и духовенство; в том, что все силы народные: и люди, и деньги идут на войны и на войско, и войско это находится в руках правителей, которые этим войском подавляют всё то, что несогласно с их выгодой".

Бедствия эти ужасны. Неоткуда они? И на чем они держатся? — А только на том, что люди не повинуются единой истинной власти и ее закону,


— 150 —


написанному в их сердце, а повинуются выдуманным постановлениям человеческим, которые они называют законом. Если бы люди повиновались единой истинной власти бога и его закона, они не брали бы на себя обязательства убивать себе подобных, не поступали бы в солдаты и не давали бы денег на наем и содержание войска. А не было бы войска, не было бы всех тех жестокостей и несправедливостей, которые оно поддерживает. Только посредством войска можно было установить и поддерживать такой порядок, при котором вся земля в руках тех, кто не работает на ней, а те, которые работают, лишены ее; только посредством войска можно отбирать труды бедных, отдавая их богатым; только посредством войска можно умышленно одурять народ и лишать его возможности истинного просвещения. Всё это держится войском. Войско же состоит из солдат, солдаты же — мы сами. Не будь солдат, ничего этого не будет.

Положение людей теперь таково, что изменить его ничто не может, как только повиновение не ложной, а истинной власти.

— Но новое это положение без войска, без правительства, будет во много раз хуже того, в котором мы находимся теперь, — говорят на это.

— Хуже для кого? — спрошу я. — Для тех, которые властвуют теперь, для одной сотой всего народа? Для этой части народа, конечно, будет хуже. Но не для всего трудового, лишенного земли и произведений своего труда народа, уже только потому, что для этих девяноста девяти сотых народа положение не может быть хуже того, какое есть теперь.

Но и по какому праву мы предполагаем, что положение людей сделается хуже оттого, что они


— 151 —


будут повиноваться, открытому им богом и вложенному в их сердца, закону неубийства. Ведь говорить, что всё пойдет в этом мире хуже, если люди последуют в нем тому закону, который дал им бог для жизни в этом мире, всё равно, что сказать, что будет хуже, если люди будут пользоваться данной им машиной не по своей прихоти, а по тому наставлению о пользовании машиной, которое дал им тот, кто изобрел и построил ее.

Было время, когда человечество жило, как дикие звери, и каждый брал себе в жизни всё, что мог, отнимая у другого то, что ему хотелось, избивая и убивая своих ближних. Потом пришло время, когда люди сложились в общества, государства, и стали устраиваться народами, защищаясь от других народов. Люди стали менее звероподобны, но все-таки считали не только возможным, но необходимым и потому достойным убивать своих врагов внутренних и внешних. Теперь же приходит время и пришло уже, когда люди, по словам Христа, вступают в новое состояние братства всех людей, в то новое состояние, давно уже предсказанное пророками, когда все люди будут научены богом, разучатся воевать, перекуют мечи на орала и копья на серпы, и наступит царство божие, царство единения и мира. Состояние это было предсказано пророками, но учение Христа указало, как и чем оно может осуществиться, а именно братским единением, одним из первых проявлений которого должно быть уничтожение насилия. И необходимость уничтожения насилия уже сознается людьми, и потому состояние это наступит так же неизбежно, как прежде после дикого состояния наступило состояние государственное.

Человечество в наше время находится в муках родов этого устанавливающегося Царства Божия,


— 152 —


и муки эти неизбежно кончатся родами. Но наступление этой новой жизни не сделается само собой, наступление это зависит от нас. Мы должны сделать его. Царство Божие внутри нас.

А для того, чтобы нам сделать это Царство Божие внутри нас, нам, повторяю, не нужно никаких особенных, ни умственных, ни телесных усилий; нужно только быть тем, чем мы есмы, тем, чем сделал нас бог, т. е. разумными и, главное, добрыми существами, следующими голосу своей совести.

"В том-то и дело, что люди неразумные и недобрые существа", — слышу уже я голос тех людей, которые, для того чтобы иметь право быть злыми, утверждают, что весь род человеческий зол и что это есть не только опытная, но божеская, откровенная, религиозная истина. "Люди все злы и неразумны, — утверждают они, — и поэтому необходимо, чтобы разумные и добрые люди поддерживали порядок".

Да если все люди неразумны и злы, откуда же мы возьмем разумных и добрых? И если и есть такие, то как мы узнаем их? А если и узнаем их, то какими средствами мы (и кто будут эти "мы") поставим их во главу других людей? Но если мы даже сумеем поставить этих особенных разумных и добрых людей во главу других, то не перестанут ли эти разумные и добрые люди быть таковыми, если они будут насиловать и казнить неразумных и недобрых. И самое главное: вы говорите, что для того, чтобы помешать некоторым ворам, грабителям и убийцам насиловать и убивать людей, вы учредите суды, полицию, войско, которые будут постоянно насиловать и убивать людей, обязанность которых будет состоять только в этом, и в эти учреждения привлечете всех людей. Но ведь таким образом вы


— 153 —


наверное заменяете небольшое и предполагаемое зло большим, всеобщим и уже наверно совершающимся злом. Для того, чтобы противостоять некоторым воображаемым вами убийцам, вы заставляете всех наверное быть убийцами. И потому я повторяю, что для осуществления братского общежития людей не нужно никаких особенных усилий, ни умственных, ни телесных, а нужно только быть тем, чем нас сделал бог: разумными и добрыми существами и поступать сообразно этим свойствам.

Не каждому из нас придется нести то испытание, которое перенес Дрожжин (и если придется, то помоги нам бог, не изменив ему, снести его), но хотим ли мы, или не хотим этого, каждому из нас, если мы и живем в государстве, где нет воинской повинности, или мы не призываемся к исполнению ее, каждому из нас приходится так или иначе подвергаться, хотя и в иных, более легких формах, тому же испытанию и волей или неволей становиться на сторону угнетателей и даже самим делаться ими, или на сторону угнетенных и помогать им нести их испытание или самим делаться ими. Каждому из нас, если мы даже и не принимаем прямого участия в гонениях против этих новых мучеников, как участвуют в них государи, министры, губернаторы, судьи, подписывающие приговоры к мучениям этих мучеников, или как еще прямее участвуют в них мучители, как тюремщики, сторожа, палачи; каждому из нас все-таки приходится принимать самое деятельное участие в этих делах теми суждениями, которые мы высказываем о них в печати, в письмах, в разговорах. Часто только потому, что нам лень вдуматься в значение такого явления, только потому, что мы не хотим нарушать своего


— 154 -


спокойствия живым представлением себе того, что должны испытывать эти люди, за свою правдивость, искренность и любовь к людям томящиеся в тюрьмах и ссылках, мы, не обдумав того, что говорим, повторяем слышанные или читанные нами суждения: "Что же делать? И поделом. Это вредные фанатики, правительство должно подавлять такие попытки" и тому подобные слова, поддерживающие гонителей и увеличивающие страдания гонимых. Мы все подумаем десять раз о поступке, о выдаче известной суммы денег, об уничтожении или постройке дома, но сказать слово кажется так неважно, что мы говорим большею частью не думая. А между тем слово есть самый значительный из всех тех поступков, какие мы можем сделать. Из слов слагается общественное мнение. А общественное мнение одно выше всех царей и властителей управляет всеми делами людей. И потому каждое суждение наше о поступках, как поступок Дрожжина, может быть делом божьим, содействующим осуществлению царства божия, братства людей, помогающим тем передовым людям, которые отдают свою жизнь для осуществления его, и может быть делом, враждебным богу, противодействующим ему и содействующим мучениям тех людей, которые отдают себя на служение ему.

Дрожжин в своем дневнике рассказывает про такое жестокое воздействие на него такого легкомысленного и враждебного Богу слова. Он рассказывает, как в первое время своего заточения, когда он, несмотря на все физические страдания и унижение, не переставая испытывал радостное спокойствие сознания того, что он сделал то, что должно было, как в это время подействовало на него письмо его друга революционера, из любви к нему уговаривавшего его пожалеть себя, отречься и


— 155 —


исполнить требования властей — присягнуть и служить. Очевидно, молодой человек этот, революционно настроенный и по обычному кодексу революционеров допускавший, по принципу: цель оправдывает средства, всякие компромиссы с совестью, совершенно не понимал те религиозные чувства, которые руководили Дрожжиным, и потому легкомысленно писал ему, чтобы он не губил себя, как полезное для революции орудие, и исполнил бы все требования начальства. Слова эти, казалось бы, не должны иметь особенно важного значения, а между тем Дрожжин пишет, что слова эти лишили его спокойствия и что он заболел от них.

И это понятно. Все люди, которые двигают вперед человечество и первые и одинокие выступают на тот путь, по которому скоро пойдут все, выступают на этот путь не легко и всегда со страданием и внутренней борьбою. Внутренний голос влечет по новому пути, все привязанности, предания, слабости, всё тянет назад. И в эти минуты неустойчивого равновесия всякое слово поддержки или, напротив, задержки имеет огромное значение. Самого сильного человека перетянет ребенок, когда этот человек напрягает все свои силы, чтобы сдвинуть непосильную тяжесть.

Дрожжин испытал страшное отчаяние от этих кажущихся неважными слов приятеля и успокоился только тогда, когда получил письмо от друга Изюмченко, радостно несшего такую же участь и высказывавшего твердую уверенность в истинности своего дела (Друг этот тогда за такой же отказ от военной службы был заключенным в Курске на гауптвахте. Теперь, в ту минуту, как я пишу это, друг этот содержится в строжайшем секрете, без разрешения свиданья с кем бы то ни было, в Московской пересыльной тюрьме, на своем пути в Тобольскую губернию, куда он ссылается по распоряжению государя).


— 156 —


И потому, как бы далеко мы лично ни стояли от событий такого рода, мы всегда невольно участвуем в них, влияем на них нашим отношением к ним, нашим суждением о них.

Стоим мы на точке зрения друга революционера, считаем, что ради того, чтобы когда-то, где-то, может быть, быть в состоянии воздействовать на внешние условия жизни, можно и должно отступить от самых первых требований совести, и мы не только не умеряем страдания и борьбу людей, стремящихся к служению богу, но и готовим эти страдания внутреннего разлада всем тем, которым придется решать в жизни дилемму. А решать ее придется всем. И потому все мы, как бы далеко ни стояли от таких событий, мы участвуем в них нашим мнением и суждением. И неосторожное, легкомысленно сказанное слово может быть источником величайших страданий для самых лучших людей мира. Нельзя быть достаточно внимательным в употреблении этого орудия: "От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься".

Но многие из нас призваны участвовать в таких событиях не одними словами, но и еще гораздо непосредственнее. Я говорю о служащих, которые так или иначе принимают участие в тех безнадежных, только усиливающих движение, угнетениях, которыми правительство преследует таких людей, как Дрожжин; я говорю про участников этих угнетений, начиная от государя, министров, судей, прокуроров, до сторожей и тюремщиков, мучащих этих мучеников. Ведь все вы, участники этих мучительств, знаете, что человек этот, которого вы мучите, не только не злодей, но исключительно добрый человек, что мучится он


— 157 —


за то, что хочет всеми силами души быть хорошим; знаете, просто, что он молод, что у него есть друзья, мать, что он любит вас и прощает вам. И его-то вы будете сажать в карцер, раздевать, морить холодом, не давать пить, есть, спать, лишать его общения с близкими, с друзьями.

Как же вам, императору, подписавшему такой приказ, министру, прокурору, начальнику тюрьмы, тюремщику, сесть обедать, зная, что он лежит на холодном полу и, измучившись, плачет о вашей злобе; как вам приласкать своего ребенка; как вам подумать о боге, о смерти, которая вас приведет к нему? Ведь сколько вы ни притворяйтесь исполнителями каких-то неизменных законов, вы просто люди, и добрые люди, и вас жалко, и вам жалко, и только в этой жалости и любви друг к другу и жизнь наша.

Вы говорите: нужда заставляет вас служить в этой должности. Ведь вы знаете, что это неправда. Вы знаете, что нужды нет, что нужда — слово условное, что то, что для вас нужда, для другого роскошь; вы знаете, что вы можете найти другую службу, такую, в которой вам не придется мучить людей, да еще каких людей. Ведь как мучили пророков, потом Христа, потом его учеников, так всегда мучили и мучают тех, которые, любя их, ведут людей вперед к их благу. Так как бы не быть вам участниками этих мучений.

Ужасно замучить невинную птичку, животное. Насколько же ужаснее замучить юношу, доброго, чистого, любящего людей и желающего им блага. Ужасно быть участником в этом деле.

И, главное, быть участником напрасно — погубить его тело, себя, свою душу, и вместе с тем не только не остановить совершающегося дела уста-


— 158 —


новления Царства Божия, но, напротив, против воли своей содействовать торжеству его.

Оно приходит и пришло уже.


Л. Толстой.

Москва, 4-го (16) марта 1895 г.