Живописный Петербург (Бенуа)

Живописный Петербург
автор Александр Бенуа
Опубл.: 1902. Источник: Мир искусства, Том Седьмой. — Санкт-Петербург, 1902. — СС. 1—5.

Живописный Петербург

Кажется, нет на всем свете города, который пользовался-бы меньшей симпатией, нежели Петербург. Каких только он не заслужил эпитетов: „гнилое болото“, „нелепая выдумка“, „безличный“, „чиновничий департамент“, „полковая канцелярия“. Я никогда не мог согласиться со всем этим и должен, напротив того, сознаться, что люблю Петербург и даже, наоборот, нахожу в нем массу совершенно своеобразной, лично ему только присущей прелести. В Москве больше настоящей жизни, меньше бумаг, меньше мундиров, но красивее-ли Москва — это еще вопрос. Говорить нечего, что каменная сказка Кремля — нечто совершенно бесподобное, но Кремль не вся Москва, а ведь надо сознаться, что кроме Кремля — весь город (я не говорю об отдельных, достаточно-таки нелепо расставленных, памятниках) скорее безобразен и уж именно безличен — огромный, глухой, уездный город. Я очень люблю и Москву, но скорее, впрочем, москвичей: всю жизнь за стенами, но не самые эти одноэтажные, однообразные стены. Дивные попадаются дома, домики и домищи на этих улицах, изредка торчит среди них очаровательная церковка, а общее впечатление никуда не годно, и прямо даже нелепо.

Совсем другое Петербург. Он, если красив, то именно в целом или, вернее, огромными кусками, большими ensemble'ами, широкими панорамами, выдержанными в известном типе — чопорном, но прекрасном и величественном. Все эти картины не очень веселы. Если сравнить виды Петербурга с некоторыми видами Парижа, то невольно явится на ум сравнение строгого римского сенатора, с восхитительной греческой вакханкой. Но ведь и в римском сенаторе не меньше красоты, не меньше обаяния, нежели в вакханке, иначе бы римский сенатор не покорил бы весь мир и ту же самую вакханку. В Петербурге есть именно тот-же римский, жесткий дух, дух порядка, дух формально совершенной жизни, несносный для общего российского разгильдяйства, но, бесспорно, не лишенный прелести.

В этой чопорности, в этом, казалось-бы, только филистерском „бонтоне“ есть даже что-то фантастическое, какая-то сказка об умном и недобродушном колдуне, пожелавшем создать целый город, в котором вместо живых людей и живой жизни возились бы безупречно исполняющие свою роль автоматы, грандиозная, не слабеющая пружина. Сказка — довольно мрачная, но нельзя сказать, чтобы окончательно противная. Повторяю — в этой машинности, в этой неестественности — есть особая и даже огромная прелесть, во всяком случае бо̀льшая прелесть, нежели в буржуазно толковой, усердной жизни Берлина.

Берлин, разумеется, прекрасный город. Какие там парки, какие музеи, какие магазины. А можно удавиться с тоски, если проживешь в нем больше месяца. И там есть пружина, но она, в конце концов и несмотря на парки, дворцы, и музеи, играет „Ach du, mein lieber Augustin“, тогда как наша петербургская пружина играет несравненно более важную, быть может и убийственно тоскливую, но значительную и в некотором отношении подымающую музыку. Попробуйте выйти из состояния петербургского автомата, бросьте также на минуту приевшиеся и бестолковые жалобы на гниль, на скуку, посмотрите-ка со стороны, и все-же не уходя от жизни Петербурга, на эту его жизнь, на его физиономию — и вам Петербург покажется страшным, безжалостным, но и прекрасным, я настаиваю, обаятельным: каким-то каменным, в одно и то же время чудовищным и пленительным, колоссом. Для прежней, большой, доброй, неряшливой, беспорядочной России он все еще и через 200 лет чужой, непонятный и даже ненавистный сержант — не добродушный дядька, а именно солдафон с палкой, но для всякого, кто не захочет слушать недовольный ропот расползшейся старушки, так страшно любящей свою тяжелую, но и сладкую дрёму — этот сержант превращается в мудрого, страшного, но и пленительного гения, зорко следящего своим светлым, холодным взором за всем тем, что творится на белом свете. Разумеется, надолго еще останется загадкой, почему для старушки понадобился не ночной сторож, а такой гений, а также почему его холодный, страшный взор все же притягивает к себе, почему и в этом холодном взоре чувствуется великое, прекрасное, и даже любимое, достойное любви, божество.

Следует, впрочем, заметить, что за последнее время облик этого „гения“ стал несколько портиться. Вина-ли тому стихийная сила старушки, заразительная прелесть ее сна, ее разгильдяйства, вина-ли тому болезнь, напавшая на все современное общество: дух легкой наживы и кафешантанного блеска — но Петербург за последние 50 лет не тот, чем был прежде. Он как-то повеселел, не к лицу помолодел — и даже начинает теперь мало по малу походить на моветонного франта. Положим, „большие линии“ покамест остаются. Нева по прежнему несет свои полные воды, по прежнему уныло высится Петропавловский шпиль, по прежнему в огромных стеклах Зимнего Дворца отражается блеклая заря белых ночей, по прежнему тоскливо прекрасна площадь Главного Штаба, по прежнему лепятся громады Биржи, Академии Наук, Исаакия, Сената, Адмиралтейства — но вокруг всего этого Рима и Вавилона растет какая-то подозрительная трава с веселенькими цветочками: воздвигаются какие-то огромные дома с „приятными“, „роскошными“ фасадами, открываются залитые светом магазины, наполненные всякой мишурной дрянью — происходит, словом, что-то неладное, что-то даже прямо неприличное. Несколько лучших сооружений и вовсе исчезли за это время. На месте Томоновского Большого Театра — вдруг явилась чудовищная постройка, состоящая из полдюжины „фасадов“, вроде тех, которые чертятся на 1-м академическом курсе, строгий, совершенно римский по линиям и пропорциям Мариинский театр не захотел отставать от своего соседа и оделся в шутовской наряд так называемой: „Deutsche Renaissance“, дивная решетка Казанского собора исчезла за всякими домишками и лавочками, грандиозная площадь Михайловского замка застроилась безобразнейшими павильонами, чопорная Михайловская площадь совершенно утратила свою физиономию и может теперь гордиться тем, что на ней воздвигнут самый безобразный во всем Петербурге „подъезд“, ежегодно исчезают целыми десятками прелестные особнячки Александровского и Екатерининского времени, перестраиваются в огромные и роскошные доходные дома или, что еще хуже, только заново отделываются всякой дешевкой, омерзительными лепными „украшениями“. Столь-же мало пристали Петербургу, как эта европейская, дурного тона косметика, и все попытки сделать Петербург русским — эти некстати среди ампира выросшие луковицы церквей, эти пестрые, кричащие изразцы, эти стасовские дома с петушками, полотенцами и другими „русскими“ деталями. С одной стороны — лакейство перед западом, жалкая погоня за блеском современной парижской культуры, с другой — лакейство перед Москвой, желание порусеть, стать „симпатичнее“.

Что касается погони за западом, то ведь вот, что странно: погоня за западом существовала с самого возникновения Петербурга, самое его появление на свете было вызвано этой погоней, а между тем за первые 150 лет его существования не было в этой погоне ничего лакейского. Напротив того, Петербург рос и развивался удивительно самобытно и с удивительной силой. Взгляните на старинные виды Петербурга. Ведь это не общеевропейский город и вовсе, с другой стороны, не русский, а какой-то совершенно особенный, безусловно прекрасный и грандиозный. Тип домов, церквей, дворцов, размер улиц, план — все было у него свое, совершенно особенное. Разумеется, все составные формы были заимствованы: колонны, фронтоны, пилястры, позднее — классические барельефы, аттики, вазы были взяты напрокат из Франции, Италии и Германии. И однако-же, все это сгруппировалось настолько особенно, что в конце концов получилось нечто великолепное и совершенно своеобразное. Казалось, точно иностранцы-архитекторы, попадая в своеобразные условия петербургского быта, сразу приноравливались к ним и забывали заветы своей родины. Принято говорить, что Петербург Петра был просто голландским городишком. Это неправда. Взгляните на Кадетский корпус, на домик в Летнем саду, поизучайте старые гравюры и планы, и вы увидите, что только намерение было сделать из Петербурга что-то голландское, а вышло свое, особенное, ну ровно ничего не имеющее общего с Амстердамом и Гаагой. Там — узенькие особнячки, аккуратненькие, узенькие набережные, кривые улицы, кирпичные фасады, огромные окна — здесь широко расплывшиеся невысокие хоромы, огромные реки с широкими берегами, прямые по линейке перспективы, штукатурка и небольшие оконца. Нельзя также сказать, чтоб Петербурге Елисаветы был похож на Вену или другой какой либо, типичный для рококо, город. Зимний дворец, Смольный, дворцы: Разумовского, Воронцова, Шереметева, Строганова — все это местные явления, совершенно особого типа. Растрелли — итальянец по происхождению — является, тем не менее, создателем чисто русского рококо, — огромного, тяжелого, вычурного и скорее мрачного, нежели веселого. Точно также классическая постройки Екатерины, Павла, Александра I и Николая I — совсем не похожи на современные им постройки на западе. Говорят, что Гваренги, Росси, Томон — сделали в России то, чего им не дали-бы сделать на их родине по недостатку там средств. Это едва-ли верно. Денег тратилось на постройки в царствование Людовика XVI, Наполеона, Фридриха, Вильгельма III и последних Георгов наверное не меньше чем у нас — и однако-же, действительно, нигде не сооружалось таких огромных, колоссальных не только по размерам, но по замыслу построек, какими являются наша Биржа, Генеральный штаб, Александровский театр, Михайловский дворец, Елагин дворец и т. п. Кажется, как-будто далекие наши равнины, неумеренно широкая Нева — вдохновляли иностранцев на создание совершенно особенных произведений, таких-же широких, далеких и неуютных, как наша природа. К этому, разумеется, прибавляется и то, что повсюду в Европе города были застроены, повсюду нужно было там щадить чудные памятники старины — здесь-же было пустопорожнее место, на котором можно было выстроить, что угодно и как угодно. Одна из главных причин цельности получаемого от Петербурга впечатления именно и кроется в сравнительной одновременности всех главных сооружений, а также в просторе, предоставленном замыслам и деятельности художников. Нам кажется поэтому непростительным недочетом, что в истории искусства в XVIII и XIX веке никто из западных исследователей не касается Петербургских памятников, тогда как именно только в Петербурге и под Петербургом можно найти вполне цельные и выдержанные в известном характере произведения того времени.

Любопытно, что мнение о безобразии Петербурга настолько укоренилось в нашем обществе, что никто из художников последних 50 лет не пожелал пользоваться им, очевидно пренебрегая этим „неживописным“, „казенным“, „холодным“ городом. В настоящее время можно найти не мало художников, занятых Москвой и умеющих действительно передать красоту и характер ее. Но нет ни одного, кто пожелал-бы обратить серьезное внимание на Петербург. Вероятно виной этому 50-е и 60-е года: московская, полная поэзии и художественности проповедь славянофилов и петербургская сухая, холодная, нигилистическая агитация западников. За Петербург из больших поэтов второй половины XIX в. никто не заступался. — Москва же, напротив того, заслужила всеобщий восторг и поклонение. Последнее совершенно правильно и можно только пожалеть, что так долго мы Москву совершенно игнорировали, что так долго не существовало ровно никакого понимания ее — стоит только вспомнить условно-питорескные ведуты Алексеева и М. Воробьева. Но теперь пора выбиться из славянофильских пеленок, пора перестать стыдиться „европейской“ стороны русской жизни и с бо̀льшим участием отнестись к ненавистному Петербургу. Любопытно, что в близкий, сравнительно, период к Петру и в такие времена, когда все чисто русское не понималось и презиралось — Петербург был окружен целым культом, тогда его любили и хвалили. Вспомните все оды к „Северной Пальмире“ XVIII и начала XIX в., а еще лучше — посмотрите все гравюры, рисунки и картины мастеров Елисаветинского, Екатериненского и Александровского времени. Эти „маленькие“ художники, воспитанники Петербургской Академии, выросшие в таких-же, неудобных для произрастания, условиях, как и насаженные на финском болоте чахлые садики, состоящие из деревьев, свезенных за сотни верст, они оказались истинными детьми своего сурового родного города, в их скромных произведениях этот город отразился с удивительной правдой, точностью и даже поэзией. В „проспектах“ Махаева, несмотря на ремесленность фактуры, уже есть та торжественная сановитость, тот холодный, бодрый, морской воздух, которые являются отличительными признаками Петербурга. Алексееву удалось передать влажность атмосферы, тусклый, чисто северный солнечный свет, освещающий, но не греющий, петербургские фасады. М. Иванов и Щедрин с особенной прелестью передали, один в своих акварелях, другой в гравюрах и картинах, болезненную красоту наших парков и садов. Наконец, окончательно беспритязательные Галактионов и Мартынов сказали в своих, иногда очень убого, но всегда с большим чувством исполненных литографиях, акварелях и гравюрах — всю неизъяснимую прелесть Петербурга, прелесть его бесконечных улиц, скучных площадей, огромных зданий, в особенности-же прекрасно они выразили пустынность Невы, фантастическую грандиозность и красоту ее, чудные эффекты белых ночей, прелестные виды на островах, у Смольного. Те-же темы, но с большим техническим совершенством повторяли еще в 20-х годах М. Воробьев и Александр Брюллов. В 30-х годах в качестве „петербургских“ живописцев можно еще назвать братьев Чернецовых — а затем наступает, вплоть до наших дней, полное молчание, если не считать слащавых картин Лагорио и невозможных олеографий Айвазовского.

Нам казалось-бы, что теперь должно наступить возрождение петербургского искусства: говоря вообще — возрождение искусства, не упирающегося на условные фундаменты народничества и археологии, говоря в частности — возрождение художественного отношения к заброшенному Петербургу. Еще темы, даваемые художникам этим удивительным городом, далеко не исчерпаны, тем более, что то̀, что делали вышеназванные мастера начала XIX с., ведь только намеки. Хотелось-бы, чтоб художники полюбили Петербург и, освятив, выдвинув его красоту, тем самым спасли его от погибели, остановили варварское искажение его, оградили-бы его красоту от посягательства грубых невежд, обращающихся с ним с таким невероятным пренебрежением, скорее всего потому только, что не находится протестующего голоса, голоса защиты, голоса восторга. Петербург — казармы, канцелярия — потому не стоит его и щадить. Мы-же, напротив того, не устанем твердить, что Петербург удивительный город, имеющий себе мало подобных по красоте.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.