Женское творчество (Протопопов)/ДО

Женское творчество
авторъ Михаил Алексеевич Протопопов
Опубл.: 1891. Источникъ: az.lib.ru

Женское творчество.

править
СТАТЬЯ ПЕРВАЯ.
Ахъ! будетъ съ насъ купцовъ, кадетовъ,

Мѣщанъ, чиновниковъ, дворянъ,
Довольно даже намъ поэтовъ,
Но нужно, нужно намъ гражданъ!
Но гдѣ-жь они? Кто не сенаторъ,
Не сочинитель, не герой.
Не предводитель, не плантаторъ,
Кто гражданинъ страны родной?
Гдѣ ты? откликнись! Нѣтъ отвѣта.
Некрасовъ.

I.

Когда кто-нибудь изъ современныхъ беллетристовъ нашихъ начнетъ по какому-нибудь поводу разсуждать о текущей литературѣ, онъ почти навѣрное не упуститъ уязвить нашу литературную критику."Современная критика наша, какъ извѣстно, не стоитъ на высотѣ своего призванія", — скажетъ онъ, или даже еще язвительнѣе: «извѣстно, что въ настоящее время у насъ нѣтъ литературной критики». Язвительность заключается здѣсь именно въ хладнокровномъ спокойствіи, съ какимъ отрицается наше, современныхъ критиковъ, бытіе: извѣстно, что дважды два — четыре; извѣстно, что критиковъ у насъ теперь нѣтъ. Кто бы могъ ожидать этого? О, Варъ, Варъ, куда ты дѣвалъ мои легіоны?

Критики съ своей стороны тоже, конечно, не остаются въ долгу. «Мерзость запустѣнія» — это еще не самое крѣпкое слово, которымъ они характеризуютъ состояніе нашей беллетристики. Не о комъ говорить, нечего объяснять, — утверждаютъ они. Таланты исчезли, остались только талантики, художественныхъ произведеній нѣтъ, а есть только журнальный балластъ въ видѣ романовъ, повѣстей, стиховъ, о которыхъ только то и можно сказать, что ихъ не надобно читать.

Положеніе читателя, какъ естественнаго посредника между этими двумя заинтересованными сторонами, должно быть довольно затруднительно. Повѣрить обоимъ — безъ литературы останешься; не повѣрить ни одной — придется стать въ противорѣчіе съ фактомъ, наличность котораго не можетъ быть оспариваема: вѣдь, въ самомъ же дѣлѣ, и беллетристика наша плоха, и критика слаба, и поэзія никуда не годится. Это отнюдь не та иллюзія, въ силу которой нѣтъ пророка въ своемъ отечествѣ, это именно фактъ, свидѣтельства о которомъ идутъ со всѣхъ сторонъ и который подтверждается субъективнымъ впечатлѣніемъ. Блѣдно… безсильно… не затрогиваетъ за живое — вотъ послѣднее впечатлѣніе, которое остается послѣ чтенія почти всякой современной повѣсти или критической статьи, или поэмы. Куда и какимъ образомъ исчезли изъ нашей литературы талантъ, огонь, вдохновеніе, — этотъ вопросъ мы оставимъ рѣшить исторіи. Мы хотѣли бы пока отмѣтить неправду тѣхъ рѣшеній, которыя подсказываются намъ заинтересованными сторонами. Не потому искусство наше пало, что слаба критика, и точно также не потому слаба критика, что пало искусство. Это два совмѣстныя, сосуществующія, но другъ друга вовсе не обусловливающія явленія. Въ высшей степени вѣроятно, что это сосуществованіе не случайно, что упадокъ творчества въ этихъ сферахъ литературы имѣетъ одинъ и тотъ же источникъ, котораго можно искать и въ историческихъ условіяхъ, и въ тайникахъ народной или общественной психологіи, и въ общихъ законахъ прогресса. Чѣмъ меньше мы знаемъ эти тайники и эти законы, тѣмъ удобнѣе затыкать ими всякое пустое мѣсто, передъ которымъ слѣдовало бы, но не хочется сказать: знаю только то, что ничего не знаю. Но взаимная независимость критики и художественной литературы кажется намъ несомнѣнною. Если бы въ нашей критикѣ явился теперь "новый Бѣлинскій, съ его отзывчивостью и нервностью, съ его умѣньемъ отгадывать присутствіе «Божьей искры», таланта подъ самою толстою корой невѣжественныхъ или извращенныхъ понятій, онъ оживилъ бы, конечно, критику и расшевелилъ бы общество, но собственно беллетристикѣ и поэзіи онъ не принесъ бы пользы. Критика не создаетъ талантовъ. Никакою агитаціей нельзя взволновать пустое! сердце и никакими идеями не заполнишь голову, которая не хочетъ идей, не вѣритъ въ идеи, сознательно сторонится отъ нихъ. Точно также явись въ нашей художественной литературѣ новый Гоголь — и наша критика была бы поставлена въ затрудненіе, та самая критика, которая негодуетъ теперь, что ей нечего и не о комъ говорить. Почему въ затрудненіе? Потому, что нельзя палить безъ пороху. Бѣда, постигшая пашу критику — та самая бѣда, которая постигла и беллетристику, и ихъ киванье головою другъ на друга доказываетъ только, что они не сознаютъ своего положенія. «Ангелочикъ мой, — хочется сказать по адресу любаго изъ нашихъ критиковъ и беллетристовъ словами героя Глѣба Успенскаго, — ангелочикъ мой! Что мы съ тобой безъ толку оремъ? Надо говорить честно, благородно… Ругать, что ли, я тебя собрался? Велика радость! Эко собаку бѣшеную нашелъ! Не про тебя одного говорю, всѣ мы, другъ ты мой, обездушѣли! Всѣ! Вотъ что!» Обездушѣли — вотъ настоящее слово. Литературныхъ талантовъ, въ смыслѣ мастеровъ формы, у насъ достаточно и не ими оскудѣли мы. Но это именно обездушенные таланты, безъ цѣлей, безъ намѣреній, безъ идеаловъ, безъ религіи, умѣющіе одинаково хорошо писать и за, и противъ, и эту свою «свободу» отъ всякаго идейнаго содержанія великолѣпно именующіе «свободой творчества». Они умѣютъ и горячиться, и возвышать голосъ, и оживленно жестикулировать, а вы, все-таки, видите, что это не болѣе, какъ разрумяненные актеры, махающіе мечомъ картоннымъ. «Жизни, жизни, жизни! Истомилась грудь!» — патетически восклицаютъ они, а вы, холодно наблюдая эти деклараціи и декламаціи, соображаете про себя, что если у нихъ и истомилась грудь, то лишь отъ напрасныхъ усилій прыгнуть выше собственной головы. Вы читаете огромный разсказъ, въ цѣлую сотню большихъ страницъ, разсказъ отлично написанный, изобилующій художественными деталями, и съ удивленіемъ замѣчаете подъ конецъ, что все содержаніе этого разсказа давнымъ-давно исчерпано въ четырехъ строчкахъ одного изъ нашихъ стариковъ:

«Ахъ, ты, степь моя,

Степь привольная,

Широко ты, степь, пораскинулась,

Къ морю Черному понадвинулась».

Вы читаете статью, въ которой критически анализируются самыя завѣтныя идеи и самыя задушевныя чувства кого-нибудь изъ нашихъ великихъ «стариковъ», а вамъ все кажется, что вы читаете обстоятельный докладъ о писателѣ за номеромъ такимъ-то, у котораго, по разслѣдованіи обстоятельствъ дѣла, все въ сочиненіяхъ, оказывается, обстоитъ благополучно. Въ результатѣ вашего усерднаго чтенія — недоумѣніе или печаль. Вы дивитесь искусству и мастерству авторовъ, потому что, дѣйствительно, и стихотвореніе, и разсказъ, и статья, о которыхъ шла рѣчь, написаны прекрасно, и, въ то же время, опять вспоминаете героя Успенскаго и его слова: «Выѣли, выѣли изъ васъ душу! Вынули! Какъ искусно выхватили-то — любо два! Ахъ, какъ ловко! Ему все одно — Богъ не Богъ, душа не душа, ему одно свято — канцелярія!»

Русскому читателю тѣмъ труднѣе помириться съ этимъ избыткомъ въ современной литературѣ «творящаго искусства» насчетъ «живой крови», что еще недавно дѣло обстояло совсѣмъ иначе. Пусть говоритъ опять тотъ же герой Успенскаго: «Глупы ли, умны ли были старички, а какъ-никакъ умѣли жить своею совѣстью. А въ нонѣшнее-то время и нѣту ничего! Всѣ и разучились такъ-то жить. Да-а! Все исполняемъ, все исполняемъ, а для совѣсти-то и нѣтъ ничего!» Герой Успенскаго говоритъ все это о мѣщанахъ и купцахъ своего захолустья, но въ его нехитрыхъ изобличеніяхъ — полная характеристика гораздо болѣе крупныхъ явленій — между прочимъ, и современной литературы. Да, «старички» писали иначе, чѣмъ пишутъ современные авторы, и именно въ смыслѣ содержанія или, точнѣе, отношенія ко всему сюжету, а не въ смыслѣ формы, тайна которой совсѣмъ не утрачена. Со стороны литературной архитектоники романы г. Ясинскаго лучше безсвязныхъ и нестройныхъ романовъ Достоевскаго, описанія природы вылизаны и обточены у г. Чехова не хуже, чѣмъ у Тургенева, риѳмы г. Минскаго зачастую благозвучнѣе и богаче некрасовскихъ риѳмъ, статьи современныхъ критиковъ сплошь да рядомъ написаны и съ большею эрудиціей, и съ большею обдуманностью, нежели взъерошенныя импровизаціи Бѣлинскаго, Добролюбова, Писарева; Левъ Толстой, наконецъ, до сихъ поръ не умѣетъ выражаться грамматически-правильно и его можетъ поучить этому любой изъ фельетонныхъ беллетристовъ, — все это едва ли можетъ быть оспариваемо. Тѣмъ не менѣе, кого вы читаете и кого любите — топорныя ли, «неуклюжія» (какъ назвалъ Некрасовъ свой стихъ) произведенія стариковъ, или произведенія современныхъ писателей? «Старики» любили и ненавидѣли, вѣрили и сомнѣвались, а мы… мы грамматику хорошо знаемъ. «Старики» писали и страдали, искали и заблуждались, а мы… мы не пишемъ, а на паровой машинѣ свою литературу выдѣлываемъ. У тѣхъ было дорого и мило, у насъ — дешево и гнило.

Еще разъ и еще разъ: не талантами оскудѣла современная литература, а чѣмъ-то гораздо болѣе важнымъ и нужнымъ. Изсякло то, что двигаетъ талантами, что даетъ имъ ту силу искренности и убѣжденности, которая, передаваясь какъ электрическая искра читателю, ускоряетъ бой его сердца, поднимаетъ волосы на его головѣ, вызываетъ въ немъ тотъ же высокій строй идей и стремленій, который вдохновлялъ и писателя. Не красота слова, а правда чувства покоряетъ людей. «Оставимъ астрономамъ доказывать, что земля вокругъ солнца обращается: наше солнце вокругъ насъ ходитъ, дабы мы въ спокойствіи пребывали» и проч., — вотъ эффектная фраза, которая, по справедливости, служитъ образцомъ ораторскаго искусства. «Братіе, давайте плакать!» — вотъ безъискусственный вопль, передъ силою котораго обращаются въ прахъ самыя пышныя витійственныя фразы. Это — не ораторскій пріемъ; такимъ эффектамъ не обучаетъ риторика. Это — движеніе чувства, къ которому надо быть способнымъ, и не по-ораторски, а по-человѣчески, которое требуетъ не умѣнья нанизывать, какъ бусы, красивыя слова, а сильной души и широкаго сердца. И пока у насъ «совѣсть» будетъ только на кончикѣ нашего пера, да на обложкѣ нашихъ книгъ, до тѣхъ поръ не оживится наша литература. Съ «выѣденною душой» нельзя хорошо писать. Наша поэзія останется стихотворною декламаціей, наша беллетристика — безсмысленнымъ подборомъ случайныхъ картинокъ и сценокъ, наша критика — ремесленнымъ обработываніемъ давно надоѣвшихъ темъ, — до тѣхъ поръ писатели не почувствуютъ своей нравственной отвѣтственности передъ обществомъ, пока они не поймутъ, что призваны «не шутки шутить, не людей смѣшить», какъ говорилъ лермонтовскій купецъ Калашниковъ, а дѣйствовать на умы и сердца тысячей. Литературные позеры и фразеры давно оцѣнены:

«Que nous font après tout les vulgaires abois

De tous ces charlatans, qui donnent de la voix,

Les marchands de pathos et les faiseurs d’emphase

Et tous les baladins qui dansent sur la phrase?»

Это первая наша присказка. Просимъ читателя имѣть терпѣніе выслушать вторую.

Что такое женщина? Мы ставимъ этотъ избитый и, все-таки, нерѣшенный вопросъ потому, что если женщина, какъ нравственное существо, отличается какими-нибудь типическими и спеціальными свойствами, то, конечно, эти свойства должны могущественно отражаться и на всякой ея духовной дѣятельности, въ томъ числѣ и литературной. Такія свойства есть, и Левъ Толстой почти надняхъ обрисовалъ эту сторону дѣла слѣдующимъ образомъ: «разница въ организаціи мужчины и женщины существуетъ не только въ физіологическомъ отношеніи, но еще и въ другихъ, нравственныхъ свойствахъ, въ мужчинѣ называемыхъ мужественностью, въ женщинѣ — женственностью». Спорить противъ этого факта трудно, и если Чернышевскій, устами персонажей своего романа, заявлялъ, что разница между мужчиной и женщиной состоитъ только въ томъ, что первый говоритъ баритономъ, а вторая — сопрано, и если Писаревъ около того же времени утверждалъ; что женственность — ничто иное, какъ «слабость, глупость и жеманство», то, конечно, все это были только полемическія преувеличенія, столь обыкновенныя въ ту эпоху всяческихъ увлеченій и крайностей. Въ нашей литературѣ (а, стало быть, и въ обществѣ) взглядъ на женщину и ея роль прошелъ черезъ нѣсколько фазисовъ, причемъ послѣдній, современный фазисъ есть не болѣе, какъ возвращеніе къ прежней, казалось бы, уже пройденной ступени. Въ этомъ отношеніи такъ называемый «женскій вопросъ» раздѣляетъ судьбу со многими другими важными вопросами нашей жизни. Лѣтъ пятьдесятъ-шестьдесятъ назадъ дѣло стояло очень просто и вопросъ рѣшался категорически:

«Святая женщина! свое предназначенье

Ты просто, свято поняла:

Удѣлъ любви, молитвы и терпѣнья

Себѣ на долю избрала».

Или та же самая формула, но въ другой редакціи:

«Не спрашивай, куда я путь склонила,

Въ какой предѣлъ изъ міра перешла:

Мой другъ! Я все земное совершила,

Я на землѣ любила и жила».

Таковъ былъ идеалъ лучшей, «святой» женщины въ ту эпоху. Жить терпя, любить страдая — вотъ въ чемъ состоялъ высшій жизненный подвигъ женщины того времени не только по мнѣнію общества, но и по ея собственному сознанію[1]. Пришло другое время, пришли другіе пѣвцы и раздались иныя пѣсни. Недавнее прошлое вспоминалось съ негодованіемъ и, между прочимъ, именно за порабощеніе женщины:

«Увы! тамъ душно, тамъ пустыня,

Любя, прощая, чуть дыша,

Тамъ угасаетъ, какъ рабыня,

Святая женская душа».

Прежній «подвигъ» жизни сталъ разсматриваться какъ тяжелое несчастіе жизни, «святой удѣлъ» превратился просто въ грубое порабощеніе. Черезъ два десятка лѣтъ тотъ же самый мотивъ нашелъ у того же поэта еще болѣе рѣшительное выраженіе:

«Быть можетъ, я преступно поступаю,

Тревожа сонъ твой, мать моя? Прости!

Но я всю жизнь за женщину страдаю.

Къ свободѣ ей заказаны пути;

Позорный плѣнъ, весь ужасъ женской доли,

Ей для борьбы оставилъ мало силъ,

Но ты ей дашь урокъ желѣзной воли…

Благослови, родная: часъ пробилъ!

Въ груди кипятъ рыдающіе звуки,

Пора, пора имъ ввѣрить мысль мою!

Твою любовь, твои святыя муки,

Твою борьбу, подвижница, пою!»

Прошло и это время, наступила наша уравновѣшенная эпоха. Формулу, выработанную ею, мы, за отсутствіемъ поэтовъ, поищемъ у кого-нибудь изъ современныхъ нашихъ поэтиковъ. Находимъ мы слѣдующее:

«Женщина — кроткое Божье созданіе,

Женщина — мать, Магдалина смущенная,

Та, чья отерла коса благовонная

Ноги Исуса въ часы покаянія;

Женщина — отблескъ мерцанія майскаго,

Лучъ золотой надъ гробницами тлѣнія,

Женщина — тѣнь изъ селенія райскаго,

Женщина — счастье, любовь и прощеніе».

Въ этихъ дивныхъ стихахъ, вполнѣ достойныхъ современной литературы, выражена высокая мысль (или рядъ мыслей), вполнѣ достойная нашего времени. Если читатель затрудняется разсмотрѣть эту мысль за напряженно-изысканными фразами стихотворенія, мы укажемъ ему на статью «великаго писателя Русской земли», въ которой та же мысль выражена съ кристальною ясностью. Эта статья — женщинамъ — и по формѣ, и по содержанію напоминаетъ болѣе манифестъ или декретъ, нежели обыкновенное литературное произведеніе. Левъ Толстой не доказываетъ, а приказываетъ, — не убѣждаетъ, а предлагаетъ рядъ афоризмовъ къ нашему свѣдѣнію и руководству. Все это какъ нельзя болѣе для насъ и для нашихъ цѣлей удобно, потому что, вѣдь, намъ нужно не полемизировать, а характеризировать. Некрасовъ, какъ мы видѣли, «всю жизнь за женщину страдалъ», потому что она — «рабыня», ея доля — «ужасна», ея жизнь — «позорный плѣнъ». Некрасовъ, а въ лицѣ его цѣлая эпоха и цѣлая полоса нашей исторіи, требовалъ для женщины «свободы», т.-е. совокупности извѣстныхъ правъ, хотя бы на первый разъ только тѣхъ, какими пользуемся мы, мужчины. «Права женщинъ — удивительная глупость-», — декретируетъ Толстой. Права женщины сводятся къ естественному и исключительному праву ея — рожать дѣтей, рожать сколько хочется и сколько можется; обязанности женщины заключаются въ кормленіи и въ воспитываніи своихъ дѣтей. Для того, чтобы пользоваться своими правами или, точнѣе, своимъ правомъ, ей, очевидно, нѣтъ надобности выходить изъ спальни, въ которой именно она и можетъ явиться отблескомъ мерцанія майскаго и и тѣнью изъ селенья райскаго. Для того, чтобы исполнить свои обязанности, ей нужно только перейти изъ спальной въ дѣтскую, гдѣ она уже явится въ роли кроткаго Божьяго созданія и луча золотаго надъ гробницами тлѣнія.

До сихъ поръ все прекрасно: логично, ясно, законченно. Къ сожалѣнію, въ дальнѣйшемъ изложеніи Толстой сбивается съ прямаго пути и малодушно дѣлаетъ уступки, которыя предаютъ его въ руки филистимлянъ. Онъ говоритъ: «Идеальная женщина, по мнѣ, будетъ та, которая, усвоивъ высшее міросозерцаніе того времени, въ которомъ она живетъ, отдается своему женскому, непреодолимо вложенному въ нее призванію, — родитъ, выкормитъ и воспитаетъ наибольшее количество дѣтей, способныхъ работать для людей, по усвоенному ей міросозерцанію». Вотъ что называется косить себя по ногамъ! Что такое высшее міросозерцаніе времени? Это, конечно, совокупность понятій и взглядовъ, выработанныхъ самыми сильными и передовыми умами данной эпохи. Для того, чтобы усвоить эти взгляды и даже для того лишь, чтобы ознакомиться съ ними, нужно исполнить очень серьезный умственный трудъ, нужно учиться, читать, размышлять, наблюдать. А для того, чтобы учиться, нужно имѣть возможность учиться. А для того, чтобы имѣть эту возможность, нужно обезпечить за собою право, т.-е. какъ разъ то, что Толстой только что обозвалъ «удивительною глупостью». Кажется, ясно? Ничуть не бывало. «Для того, чтобы усвоить себѣ высшее міросозерцаніе, нѣтъ надобности посѣщать курсы, а нужно только прочесть Евангеліе и не закрывать глазъ, ушей и, главное, сердца». Какъ видите, это мотивъ совершенно изъ другой оперы: прежде говорилось о высшемъ міросозерцаніи времени, т.-е. о развивающихся и видоизмѣняющихся непрерывно идеяхъ, теперь идетъ рѣчь о вѣчной морали, кодексомъ которой служитъ Евангеліе. Но развѣ это одно и то же? Высшимъ міросозерцаніемъ времени для человѣка тринадцатаго столѣтія была философія Аристотеля, для человѣка шестнадцатаго вѣка — философія Коперника, а для современнаго человѣка — цѣлый рядъ системъ отъ Канта до Шопенгауэра и Дарвина, но евангельская мораль во всѣ эти эпохи была одна и та же. Что же касается совѣта женщинѣ не закрывать глазъ, ушей и сердца, то, конечно, совѣтъ не дуренъ. Однако, если женщина будетъ исполнять этотъ совѣтъ, не выходя изъ своей раковины, изъ своихъ четырехъ стѣнъ, то она составитъ себѣ спальнесозерцаніе, кухнесозерцаніе, но не міросозерцаніе.

И такъ, вотъ послѣдовательное развитіе въ нашей литературѣ взгляда на женщину за послѣднее пятидесятилѣтіе. Что такое пушкинская Татьяна? Это — «святая», сказали бы наши дѣды: кому она отдана, тому и будетъ вѣкъ вѣрна. Это — «раба», сказали бы наши отцы: кому она отдана, тому, какъ собака, и будетъ вѣрна. Что касается насъ, то, прежде чѣмъ отвѣтить на вопросъ, мы должны освѣдомиться, сколько у Татьяны дѣтей: если дюжина — она превосходный человѣкъ, вполнѣ исполнившій задачу своей жизни; если полдюжины — она человѣкъ обыкновенный; если же у ней всего одинъ или два ребенка — мы справедливо беремъ ее подъ сомнѣніе, готовы заподозрить ея нравственность и едва ли повѣримъ, что она была вѣрна тому, кому отдана. Идеаломъ женщины въ глазахъ нашихъ дѣдовъ несомнѣнно была Татьяна, съумѣвшая примириться съ своимъ «удѣломъ любви, молитвъ и терпѣнья» и не рѣшившаяся даже на такой протестъ противъ жизни, на какой рѣшилась тургеневская Лиза (Дворянское гнѣздо). Идеаломъ нашихъ отцовъ была, конечно, Елена (Наканунѣ), полюбившая Инсарова не по приказу маменьки и не потому, что такъ было въ высшемъ суждено совѣтѣ, а потому, что ей была дорога и близка та общественная идея, представителемъ которой явился ея избранникъ. Нашъ идеалъ, по крайней мѣрѣ, идеалъ нашего современнаго величайшаго писателя, имѣющаго и поклонниковъ и поклонницъ — это Долли Облонская (Анна Каренина), заботливая мать безчисленнаго множества дѣтей, одинъ другого румянѣе и здоровѣе. Татьяна — это идолъ, которому временами молятся и котораго временами сѣкутъ; Елена — это человѣкъ, который самъ дѣлаетъ свою судьбу и беретъ ее въ свои собственныя руки; Долли Облонская — это плодовитая самка, хлопотливая насѣдка. Казалось бы, что общаго между этими типами и между понятіями о женщинѣ, соотвѣтствующими эпохамъ, къ которымъ относятся эти типы? Женщина — идолъ, женщина — человѣкъ и женщина — корова, — это существа, повидимому, совершенно различныхъ міровъ. Есть, однако, у нихъ одна общая черта, настолько существенная, что даетъ намъ право отнести эти виды женщинъ къ одному и тому же роду. Черта эта состоитъ въ томъ, что всѣ эти героини совсѣмъ не люди въ истинномъ значеніи этого слова, не существа съ своею волей, съ своимъ разумомъ и съ своими цѣлями, — это, такъ сказать, пустые сосуды, содержаніе которыхъ зависитъ отъ обстоятельствъ, отъ случайности, отъ условій среды, а болѣе всего отъ воли милаго человѣка. Пушкинская Татьяна, повидимому, обнаружила большую нравственную устойчивость, когда отвѣтила Онѣгину:

«Я васъ люблю (къ чему лукавить?),

Но я другому отдана,

Я буду вѣкъ ему вѣрна».

Да, тутъ есть твердость духа и даже нѣкоторое величіе духа, точь-въ точь такое же величіе, которое обнаруживаетъ и какая-нибудь индійская вдова, сжигающая себя на кострѣ въ честь умершаго мужа. Понятно самоотреченіе и самопожертвованіе во имя любви; но самоотверженіе въ угоду мнѣнія презираемой среды, ненавистнаго общества, въ угоду правилъ, безсмысленность и несправедливость которыхъ ясна для самого субъекта — это самооплеваніе, а не самоотверженіе. Таковъ именно «подвигъ» Татьяны.

«Какъ измѣнилася Татьяна!

Какъ твердо въ роль свою вошла!

Какъ утѣснительнаго сана

Пріемы скоро приняла!

Ктобъ смѣлъ искать дѣвчонки нѣжной

Въ сей величавой, сей небрежной

Законодательницѣ залъ?»

Если бы Татьяна превратилась въ «законодательницу залъ» по влеченію своей натуры, жаждущей хоть такого первенства, удовлетворяющейся хоть такимъ блескомъ, мы, конечно, могли бы думать объ ея умѣ и характерѣ какъ угодно, но мы не вправѣ были бы отрицать въ ней самое сознаніе своей личности и своихъ естественныхъ правъ. Она явилась бы въ нашихъ глазахъ пустымъ и мелко-тщеславнымъ человѣкомъ, по человѣкомъ, все-таки, съ своею личностью и съ своею волей, а не манекеномъ, который можно одѣть въ какой угодно костюмъ и поставить въ какой угодно уголъ. Но, вѣдь, Татьяна говоритъ Онѣгину.

«А мнѣ, Онѣгинъ, пышность эта,

Постылой жизни мишура,

Мои успѣхи въ вихрѣ свѣта,

Мой модный домъ и вечера --

Что въ нихъ? Сейчасъ отдать я рада

Всю эту ветошь маскарада,

Весь этотъ блескъ, и шумъ, и чадъ

За полку книгъ, за дикій садъ,

За наше бѣдное жилище…» и пр.

За чѣмъ же дѣло стало? А за тѣмъ только и стало, что «ветошь маскарада» не нравится Татьянѣ, да нравится другимъ, и, прежде всего, ея законному мужу и ея родной maman; о «бѣдномъ жилищѣ» мечтаетъ Татьяна, но не хотятъ о немъ слышать другіе, тѣ, которымъ она «законодательствуетъ» въ залахъ и салонахъ. Татьяна — вся чужая: вѣрна она не по своему чувству, «законодательствуетъ» не по своей волѣ, живетъ не по своему разуму. Самый маленькій человѣкъ, какой-нибудь Макаръ Макарычъ Дѣвушкинъ (Бѣдные люди Достоевскаго), обезличенный обстоятельствами почти до полной утраты образа и подобія Божія, все-таки, старается устроить себѣ такой уголокъ, завязать такія отношенія, въ которыхъ бы могла проявляться его, а не чужая личность, гдѣ онъ могъ бы поступать въ силу внутреннихъ, а не внѣшнихъ побужденій. Ничего подобнаго у Татьяны нѣтъ: она жена своего мужа, дочь своей матери, украшеніе своего кружка, она — нуль, который получаетъ значеніе только около какой-нибудь единицы.

То же самое основное нравственное свойство находимъ мы и у тургеневской Елены, какъ на первый взглядъ ни далеко ушла она отъ Татьяны. Она сама себѣ выбрала жениха, забраковавши того, котораго ей приготовили по своему вкусу родители; она выбрала его не за талантливость, — Шубинъ былъ талантливѣе, — не за умъ и ученость, — Берсеневъ былъ умнѣе и ученѣе, — а за нравственную силу, за его преданность идеѣ. Идея эта — освобожденіе отечества отъ иноземнаго ига — такъ высока и чиста, что ей не жалко отдать чью угодно жизнь. Елена сдѣлалась не Далилою Инсарова, а его вѣрнѣйшею помощницей и сотрудницей, прониклась его освободительными цѣлями до полнаго забвенія своихъ узко-личныхъ интересовъ. Отлично. Но, если бы Елену, до знакомства ея съ Инсаровымъ, спросить, что такое Болгарія, гдѣ находится эта страна, можно держать какое угодно пари, что наша героиня, перепутывая свои пансіонскія свѣдѣнія, отвѣтила бы въ такомъ родѣ: «Болгарія, страна… главный городъ Бѣлградъ… лежитъ на берегу Средиземнаго моря…» И это было бы совершенно извинительно и естественно. Какое могло быть дѣло до какой-то Болгаріи русской дѣвушкѣ пятидесятыхъ годовъ, отъ роду не слыхавшей ни о какихъ политическихъ идеалахъ и интересахъ? Елену томила потребность жертвы, желаніе активнаго добра, стремленіе къ дѣятельности — и все это дѣлаетъ величайшую честь ея сердцу; но неужели же всѣ эти прекрасныя свойства могли найти примѣненіе только гдѣ-то тамъ, «на берегу Средиземнаго моря»? Не потому Елена возлюбила Болгарію, что возлюбила свободу, а просто потому, что полюбила болгарина. Служитель идеи не потому сталъ близокъ ея сердцу, что онъ — служитель ея любимой идеи, а наоборотъ — идея ей стала дорога потому только, что она дорога ея милому. Если бы Елена влюбилась въ Берсенева, она со страстью углубилась бы въ переписыванье его лекцій, въ сшиваніе его тетрадей, безъ малѣйшей, разумѣется, заботы о всѣхъ Болгаріяхъ на свѣтѣ; если бы она влюбилась въ Шубина, она съ утра до вечера пачкалась бы въ мокрой глинѣ, а влюбись она въ Курнатовскаго, она съ жаромъ перебѣляла бы доклады и записки о «сокращеніи» и «пресѣченіи». Какъ видите, опять все то же: «вся чужая».

Конечно, Елена, все-таки, не татьяна: красивый, изящный, умный острословъ не покорилъ бы ее, какъ покорилъ Онѣгинъ Татьяну. Но это гораздо болѣе разница эпохъ, нежели типовъ, — это прогрессъ понятій всего общества, а не измѣненіе коренной психологической женской основы. Эта основа все та же — покорность и самоотреченіе, знаменитое «такъ возьми-жь меня» — возьми и мое тѣло, и мой умъ, и мою душу, и мою волю. Тургеневъ, авторскою волей, преждевременно похоронилъ своего героя (самый легкій способъ уклониться отъ обязанности сказать послѣднее слово, — способъ недаромъ излюбленный Тургеневымъ), но въ жизни это рѣдко случается, а бываетъ иногда вотъ что: приступивъ отъ словъ къ дѣлу, герой скоро убѣждается, что только сказки скоро сказываются, что плетью обуха не перешибешь, что на всякое хотѣнье есть терпѣнье и, «по малу, по полсаженки» начинаетъ перемѣнять позицію, и перемѣняетъ до тѣхъ поръ, пока изъ лагеря болгаръ не очутится въ лагерѣ башибузуковъ. Что же дѣлаетъ героиня? Она плетется за героемъ и, что всего замѣчательнѣе, даже не подозрѣваетъ, что совершаетъ измѣну. Гдѣ же, въ самомъ дѣлѣ, измѣна? Вѣдь, она любитъ свою идею не въ отвлеченіи, а въ образѣ, не какъ «категорическій императивъ», а какъ живого человѣка. Если онъ перешелъ въ исламъ, значитъ, такъ нужно, значитъ, можно и должно служить Христу, поклоняясь Магомету. Бѣдная жертва неразумнаго чувства и слѣпой довѣрчивости!

.Читатель понимаетъ, что о Долли Облонской мы говорить не будемъ. Она исполняетъ часть своихъ обязанностей, какъ женщины и человѣка, но пусть уже Толстой разсуждаетъ о ней, какъ о представительницѣ современныхъ женщинъ или даже какъ объ идеалѣ женщины. Она, конечно, не закрываетъ ни глазъ, ни ушей, ни сердца, Евангеліе знаетъ наизусть, но имѣетъ ли за всѣмъ тѣмъ «высшее» или даже хоть какое-нибудь міросозерцаніе, изъ романа Толстаго совсѣмъ не видно. Идеалъ современной женщины мы попытаемся въ слѣдующихъ статьяхъ найти сами, собирая постепенно для этого факты и данныя у нашихъ женщинъ-писательницъ.

Представимъ себѣ, что Татьяна и Елена обладаютъ литературнымъ талантомъ и обогащаютъ русскую литературу романами, повѣстями, разсказами, стихотвореніями, — какого рода было бы ихъ творчество? Конечно, Татьяна не написала бы о себѣ:

«А я — я женщина во всемъ значеньи слова,

Я балъ люблю — отдайте балы мнѣ».

Точно также какъ Елена никогда не унизилась бы до циническаго заявленія:

«Въ горахъ я встрѣтила черкеса

И предалась любви съ тѣхъ поръ».

Женщины чистыя и религіозныя (не въ спеціальномъ, а въ болѣе общемъ значеніи этого термина), онѣ смотрѣли бы на свое литературное призваніе какъ на священную миссію и, конечно, не стали бы выставлять гной душевныхъ ранъ на диво черни простодушной, не рѣшились бы являться публично въ нравственномъ дезабилье. Несомнѣнно, однако, что Татьяна Ларина писала бы не то и не такъ, какъ Татьяна Онѣгина и произведенія Елены Берсеневой были бы со стороны содержанія мало похожи на произведенія Елены Инсаровой. Условія личной жизни, разумѣется, имѣютъ свое значеніе и въ творчествѣ писателей, а иногда даже исключительное значеніе, какъ, наприм., у Полежаева, весь смыслъ литературной дѣятельности котораго заключается въ его лирикѣ, а смыслъ этой лирики исчерпывается чувствомъ отчаянія за самого себя:

«И я жилъ, но я жилъ

На погибель свою,

Буйной жизнью убилъ

Я надежду мою.

Не разцвѣлъ, и отцвѣлъ

Въ утрѣ пасмурныхъ дней,

И чѣмъ жилъ — въ томъ нашелъ

Гибель жизни своей».

Но иначе и быть не могло: смертельно раненый человѣкъ можетъ только стонать отъ боли и напрасно поднимать вопросъ объ условіяхъ жизни тамъ, гдѣ рѣчь должна идти только объ условіяхъ смерти. Но посмотрите, наприм., на Бѣлинскаго. Онъ, по философскимъ основаніямъ, изо всѣхъ своихъ силъ защищалъ разумность и справедливость дѣйствительности, какъ разъ въ то время, когда «дѣйствительность» его личной жизни была въ полномъ смыслѣ ужасна. Наоборотъ, онъ сталъ, по другимъ философскимъ основаніямъ, называть дѣйствительность «гнусною» именно въ то время, когда его личныя обстоятельства стали улучшаться, когда онъ пріобрѣлъ себѣ и литературное имя, и прочный заработокъ. Вотъ настоящая независимость мыслителя отъ вліянія личныхъ условій и личныхъ импульсовъ, и такой независимости мы у женщинъ-писательницъ не найдемъ, какъ не найдемъ и у женщинъ вообще. А такъ какъ личныя условія могутъ быть всякія, среда, окружающая человѣка, можетъ быть и сама по себѣ безобразна, и можетъ, кромѣ того, самымъ рѣшительнымъ образомъ противорѣчить его идеаламъ, то ходъ женской мысли зачастую дѣлается совсѣмъ эксцентричнымъ и какъ будто подтверждаетъ ядовитое замѣчаніе тургеневскаго Пигасова: мужчина можетъ ошибаться и сказать, что дважды два — пять или четыре съ половиной, но ошибающаяся женщина скажетъ, что дважды два — стеариновая свѣчка. Это уже ошибка не противъ факта только, а противъ самой сущности логики, противъ самыхъ основъ разума.

Женщина живетъ чувствомъ, мужчина умомъ — вотъ труизмъ, который даже неловко высказывать, до того онъ избитъ и захватанъ, но обойти который, все-таки, нельзя, потому что въ немъ, какъ во всѣхъ такихъ общихъ мѣстахъ, заключается глубоко вѣрная, хотя обезличенная и обездушенная мысль. Если въ понятіяхъ «мужественности» и «женственности» есть какой-нибудь смыслъ, то лишь тотъ, конечно, что сферы духовной дѣятельности мужчины и женщины довольно рѣзко спеціализированы, сообразно ихъ главнымъ органическимъ способностямъ и наклонностямъ. Какъ бы ни были многочисленны и разнообразны частныя уклоненія отъ общаго типа, значеніе типа отъ того не умаляется и его не могутъ ограничить ни женоподобные мужчины, ни мужеподобныя женщины. Гоголевскій губернаторъ отлично вышивалъ по тюлю, а тетушка поручика Шпоньки превосходно стрѣляла изъ ружья и собственноручно расправлялась съ провинившимися слугами, но потому-то эти индивидуальныя свойства ихъ и бросались въ глаза, что являлись курьезнымъ уклоненіемъ отъ общаго типа, отъ общей нормы. Принимая все это за доказанное, мы спросимъ теперь: каковы же должны быть главныя особенности женскаго творчества? Если женщина руководствуется болѣе нравственнымъ инстинктомъ, непосредственнымъ чувствомъ, нежели сознательными разсчетами отвлеченной мысли, то въ какихъ формахъ выразится это преобладаніе одного элемента надъ другимъ въ области литературнаго творчества?

Нравственное чувство, въ роли верховнаго регулятора человѣческихъ дѣйствій, выражается, прежде всего, въ нравахъ человѣка, а пропаганда, основанная на этомъ чувствѣ, очевидно, должна быть пропагандой морали. Таковъ именно и есть общій характеръ женскихъ литературныхъ произведеній, не только нашихъ, но и западныхъ. Проповѣдь Жоржъ-Зандъ, самая могучая проповѣдь изъ всѣхъ проповѣдей, гдѣ-либо и когда-либо совершенныхъ женщиною, была протестомъ противъ старой морали во имя новыхъ, но, все-таки, совершенно моральныхъ началъ. Какъ видите, поле дѣятельности, находящееся въ распоряженіи женщинъ, очень широко и очень плодоносно. Въ сущности, вся или главная цѣль нашего прогресса, нашей цивилизаціи и культуры состоитъ въ томъ, чтобы сдѣлать человѣка чище въ нравственномъ отношеніи, внутренно моральнѣе. Вотъ безнравственная личность, вотъ безнравственное общество: возвратить ихъ къ Богу, внѣдрить въ нихъ нравственный законъ, дать имъ живую мораль — это чрезвычайно трудно, но и столь же благотворно. Идти къ этой цѣли можно различными путями, но собственно женщины почти всегда избираютъ путь моральнаго воздѣйствія, стремятся пробудить въ грѣшникѣ уснувшую совѣсть, совершенно такъ, какъ поваръ въ знаменитой баснѣ Крылова. Я вовсе не то хочу сказать, что женщины-писательницы дидактически резонерствуютъ въ своихъ произведеніяхъ, — это удѣлъ бездарностей и посредственностей. Но что онѣ, благодаря исключительности своей точки зрѣнія, зачастую бываютъ жестоки и несправедливы — это несомнѣнно. Воровать безнравственно; котъ укралъ курченка; слѣдовательно, «котъ Васька плутъ, котъ-Васька воръ», котораго нельзя пускать въ поварню, какъ волка жаднаго въ овчарню. Вотъ логика женщинъ и моралистовъ. А если бы, mesdames, кота кормить до сыта, вѣдь, вѣроятно, онъ и воровать бы не сталъ? Сплошь да рядомъ безнравственность, столь неумолимо и прямолинейно караемая вами, происходитъ не отъ злой воли, а отъ злого фатума, не отъ пустаго сердца, а отъ пустаго желудка, не вслѣдствіе испорченности, а вслѣдствіе необходимости. Это — во-первыхъ. Во-вторыхъ, не лишенъ серьезнаго смысла и совѣтъ Крылова:

«А я бы повару иному

Велѣлъ на стѣнкѣ зарубить,

Чтобъ тамъ рѣчей не тратитъ попустому,

Гдѣ нужно власть употребить».

Да, рѣчи обличенія или осужденія, обращенныя къ преступившему субъекту, почти всегда рѣчи пустыя, даже въ томъ случаѣ, если онѣ своею силой и страстью способны взволновать его: волненіе уляжется и забудется, но жажда жизни не уляжется никогда и призраки счастья, гоняясь за которыми люди тончатъ вашу мораль, — не забудутся. Нужна именно власть болѣе сильная, чѣмъ власть развращающихъ сторонъ жизни, чтобы предохранить слабаго отъ паденія, сильнаго отъ искушенія, и эта власть, конечно, не есть власть «душеспасительнаго слова», передъ которымъ будто бы самъ Плюшкинъ не могъ устоять, и не власть уголовнаго закона, а власть той же жизни, но оздоровленной, обеззараженной, просвѣтленной…

«Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre», или, по-русски, хоть щей горшокъ, да самъ большой: этотъ французскій стихъ или эту русскую пословицу женщины-писательницы могли бы взять себѣ девизомъ. Моральный элементъ въ литературѣ — элементъ необходимый и существенный, но элементъ частный и нисколько не абсолютный. Мораль, какъ совокупность нравственныхъ идей, подлежитъ и развитію, и видоизмѣненіямъ, сообразно условіямъ мѣста, времени, среды. «Читалъ ли ты Евангеліе?» — съ суровостью прямолинейнаго моралиста спросилъ Левъ Толстой солдата, обнаружившаго нѣкоторую жесткость нрава или даже жестокость, — «А ты читалъ ли воинскій уставъ?» — съ безсознательною и тѣмъ болѣе сокрушительною ироніей отвѣтилъ солдатъ. Глубже этого простодушнаго солдатскаго отвѣта не придумаетъ ни одинъ философъ. Задача прогресса въ томъ и состоитъ, чтобы сблизить жизнь съ моралью, дать побольше простора Евангелію и поменьше воинскому и всякимъ инымъ «уставамъ». Въ умѣньи найти правильную для своей морали основу, такое содержаніе для нея, которое соотвѣтствовало бы духу и потребностямъ времени, въ этомъ умѣньи заключается первое условіе къ тому, чтобы пропаганда женщины-писательницы не осталась голосомъ, въ пустынѣ вопіющимъ. Въ нашей литературѣ мы имѣемъ поразительный примѣръ двухъ женщинъ-писательницъ — одинаково талантливыхъ, искреннихъ и чистыхъ, преподававшихъ намъ мораль почти діаметрально-противуположнаго содержанія. Послушаетесь вы Кохановской, вы будете однимъ человѣкомъ; пойдете вы за Хвощинской-Заіончковской, вы будете совсѣмъ другимъ человѣкомъ, если только вообще мораль можетъ «дѣлать», пересоздавать людей. Это различіе въ содержаніи морали обусловливается различіемъ въ понятіяхъ, а понятія — дѣло не столько чувства, сколько разума, притомъ, разума не только личнаго, но и коллективнаго, общественнаго. Жена должна быть вѣрна тому, кому отдана, — вотъ одинъ изъ моральныхъ принциповъ пушкинской Татьяны, точно также какъ и Кохановской. Жена должна быть вѣрна по чувству любви, а не по чувству долга, и, кромѣ того, безнравственно и недостойно человѣка позволять отдавать себя какъ вещь, какъ неодушевленный предметъ — вотъ мораль тургеневской Елены и, въ то же время, мораль Заіончковской. Если вы станете на почву индивидуализма, вамъ этой тяжбы не рѣшить во вѣки, потому что въ отвлеченно-нравственномъ смыслѣ вѣрность другимъ и вѣрность себѣ одинаково высокія качества. Въ самомъ дѣлѣ, развѣ «отдать душу свою за други своя» — не высокій нравственный подвигъ? Но, съ другой стороны, какая польза человѣку, если онъ пріобрѣтетъ все доступное и возможное въ мірѣ, а душу свою «отщетитъ» отъ себя? Прекрасно жертвовать собою, но жертвовать собою значитъ ли жертвовать своимъ человѣческимъ достоинствомъ? Тысячи блестящихъ страницъ уже написаны и тысячи еще будутъ написаны на эту тему, съ рѣшеніями за и противъ, но только тѣ изъ этихъ рѣшеній могутъ имѣть объективную убѣдительность и доказательность, при составленіи которыхъ былъ принятъ во вниманіе… «воинскій уставъ». Читатель понимаетъ нашу метафору. Да, «воинскій уставъ», т.-е. относительные, условные, преходящіе, но отъ того не менѣе вліятельные формы и порядки конкретной дѣйствительности. Вотъ этотъ-то элементъ, который мало назвать разсудочнымъ, а слѣдуетъ назвать соціальнымъ, составляетъ самую слабую сторону женскаго творчества, почти вовсе не играя въ немъ роли. Женщины — это присяжные засѣдатели, въ распоряженіи которыхъ только два отвѣта: да, виновенъ, и нѣтъ, не виновенъ. «По обстоятельствамъ дѣла заслуживаетъ снисхожденія», — этой формулы онѣ какъ будто органически понять не могутъ и ни о какихъ «обстоятельствахъ» ни знать, ни разсуждать не хотятъ. А, между тѣмъ, дѣйствительная жизнь рѣдко ставитъ вопросы въ такомъ упрощенномъ и обнаженномъ видѣ и чаще всего въ «обстоятельствахъ» -ти, въ «воинскомъ уставѣ» -ти и заключается настоящая правда — и фактическая, и моральная. Fiat justifia, pereat mundus, — это не фанатики-юристы, а женщины сочинили.

«Надо судить по человѣчеству», — говорилъ одинъ изъ героевъ Островскаго, выражая въ наивной формѣ формулу высшей справедливости. Женщины — не судьи. Они или неумолимые прокуроры, или страстные адвокаты, но, — и это одна изъ привлекательныхъ сторонъ ихъ нравственной природы, — обвинители или защитники, онѣ никогда въ литературѣ, по крайней мѣрѣ, не являются «прелюбодѣями мысли». Женщины честнѣе насъ. Онѣ не могутъ служить своему Богу «по вольному найму» и слово повинуется имъ лишь тогда, когда оно окрылено чувствомъ, будетъ ли это любовь или ненависть. Мораль ихъ узка, совѣсть близорука и одностороння, но это подлинная мораль и подлинная совѣсть, а не двусложныя только слова, которыя доступно склонять во всѣхъ падежахъ любому мужскому суконному языку. Писательницы, о произведеніяхъ которыхъ мы собрались говорить (насколько это нужно для подтвержденія нашихъ общихъ положеній), Кохановская, Заіончковская, г-жи Смирнова и Шапиръ, при всемъ различіи въ характерѣ и степени своихъ дарованій, имѣютъ то общее, что всѣ съ одинаковымъ правомъ могутъ сказать о себѣ словами псалмопѣвца: живъ Богъ и жива душа моя. Да, и у насъ завелись писательницы, которыя шьютъ романы, вяжутъ повѣсти, плетутъ стихотворенія, но за то мы о нихъ и говорить не будемъ: кустарный промыселъ не можетъ быть предметомъ анализа литературной критики.

М. Протопоповъ. (Продолженіе слѣдуетъ).
"Русская Мысль", кн.I, 1891



  1. Въ видѣ иллюстраціи, укажемъ читателю на біографію Юліи Жадовской, талантливой поэтессы и очень умной и образованной для своего времени женщины. Разбивши собственными руками свою жизнь, она сама твердо была убѣждена, что «просто и свято» поняла свое предназначеніе.