«Духа иногда гораздо легче вызвать, чем от него избавиться». |
А. Б. Калмет. |
Странное приключение, которое я намерен рассказать, имело место несколько лет тому назад, и теперь оно может быть свободно рассказано, тем более, что я выговариваю себе право не называть при этом ни одного собственного имени.
Зимою, 186** года, в Петербург прибыло на жительство одно очень зажиточное и именитое семейство, состоявшее из трёх лиц: матери, пожилой дамы, княгини, слывшей женщиною тонкого образования и имевшей наилучшие светские связи в России и за границею; сына её, молодого человека, начавшего в этот год служебную карьеру по дипломатическому корпусу, и дочери, молодой княжны, которой едва пошёл семнадцатый год.
Новоприбывшее семейство до сей поры обыкновенно проживало за границею, где покойный муж старой княгини занимал место представителя России при одном из второстепенных европейских дворов. Молодой князь и княжна родились и выросли в чужих краях, получив там вполне иностранное, но очень тщательное образование.
Княгиня была женщина весьма строгих правил и заслуженно пользовалась в обществе самой безукоризненной репутацией. В своих мнениях и вкусах она придерживалась взглядов прославленных умом и талантами французских женщин времён процветания женского ума и талантов во Франции. Княгиню считали очень начитанною и говорили, что она читает с величайшим разбором. Самое любимое её чтение составляли письма г-жи Савиньи, Лафает и Ментенон, а также Коклюс и Данго Куланж, но всех больше она уважала г-жу Жанлис, к которой она чувствовала слабость, доходившую до обожания. Маленькие томики прекрасно сделанного в Париже издания этой умной писательницы, скромно и изящно переплетённые в голубой сафьян, всегда помещались на красивой стенной этажерке, висевшей над большим креслом, которое было любимым местом княгини. Над перламутровой инкрустацией, завершавшей самую этажерку, свешиваясь с тёмной бархатной подушки, покоилась превосходно сформированная из terra-cota миниатюрная ручка, которую целовал в своем Фернее Вольтер, не ожидавший, что она уронит на него первую каплю тонкой, но едкой критики. Как часто перечитывала княгиня томики, начертанные этой маленькой ручкой, я не знаю, но они всегда были у неё под рукой и княгиня говорила, что они имеют для неё особенное, так сказать, таинственное значение, о котором она не всякому решилась бы рассказывать, потому что этому не всякий может поверить. По её словам, выходило, что она не расстаётся с этими волюмами «с тех пор, как себя помнит», и что они лягут с нею в могилу.
— Мой сын, — говорила она: — имеет от меня поручение положить книжечки со мной в гроб, под мою гробовую подушку, и я уверена, что они пригодятся мне даже после смерти.
Я осторожно пожелал получить хотя бы самые отдалённые объяснения по поводу последних слов, — и получил их.
— Эти маленькие книги, — говорила княгиня: — напоены духом Фелиситы (так она называла m-me Genlis, вероятно, в знак короткого с нею общения). Да, свято веря в бессмертие духа человеческого, я также верю и в его способность свободно сноситься из-за гроба с теми, кому такое сношение нужно и кто умеет это ценить. Я уверена, что тонкий флюид Фелиситы избрал себе приятное местечко под счастливым сафьяном, обнимающим листки, на которых опочили её мысли, и если вы не совсем неверующий, то я надеюсь, что вам это должно быть понятно.
Я молча поклонился. Княгине, по-видимому, понравилось, что я ей не возражал, и она в награду мне прибавила, что всё, ею мне сейчас сказанное, есть не только вера, но настоящее и полное убеждение, которое имеет такое твёрдое основание, что его не могут поколебать никакие силы.
— И это именно потому, — заключила она: — что я имею множество доказательств, что дух Фелиситы живёт, и живёт именно здесь!
При последнем слове княгиня подняла над головою руку и указала изящным пальцем на этажерку, где стояли голубые волюмы.
Я от природы немножко суеверен и всегда с удовольствием слушаю рассказы, в которых есть хотя какое-нибудь место таинственному. За это, кажется, прозорливая критика, зачислявшая меня по разным дурным категориям, одно время говорила, будто я спирит.
Притом же, к слову сказать, всё, о чём мы теперь говорим, происходило как раз в такое время, когда из-за границы к нам приходили в изобилии вести о спиритических явлениях. Они тогда возбуждали любопытство, и я не видал причины не интересоваться тем, во что начинают верить люди.
«Множество доказательств», о которых упоминала княгиня, можно было слышать от неё множество раз: доказательства эти заключались в том, что княгиня издавна образовала привычку в минуты самых разнообразных душевных настроений — обращаться к сочинениям г-жи Жанлис, как к оракулу, а голубые волюмы, в свою очередь, обнаруживали неизменную способность разумно отвечать на её мысленные вопросы.
Это, по словам княгини, вошло в её «абитюды», которым она никогда не изменяла, и «дух», обитающий в книгах, ни разу не сказал ей ничего неподходящего.
Я видел, что имею дело с очень убеждённой последовательницей спиритизма, которая притом не обделена умом, опытностью и образованием, и потому чрезвычайно всем этим заинтересовался.
Мне было уже известно кое-что из природы духов, и в том, чему мне доводилось быть свидетелем, меня всегда поражала одна общая всем духам странность, что они, являясь из-за гроба, ведут себя гораздо легкомысленнее и, откровенно сказать, глупее, чем проявляли себя в земной жизни.
Я уже знал теорию Кардека о «шаловливых духах» и теперь крайне интересовался: как удостоит себя показать при мне дух остроумной маркизы Сюльери, графин Брюсляр?
Случай к тому не замедлил, но как и в коротком рассказе, так же как в маленьком хозяйстве, не нужно портить порядка, то я прошу ещё минуту терпения, прежде чем довести дело до сверхъестественного момента, способного превзойти всяческие ожидания.
Люди, составлявшие небольшой, но очень избранный круг княгини, вероятно, знали её причуды; но как всё это были люди воспитанные и учтивые, то они умели уважать чужие верования даже в том случае, если эти верования резко расходились с их собственными и не выдерживали критики. А потому никто и никогда с княгиней об этом не спорил. Впрочем, может быть и то, что друзья княгини не были уверены в том, что она считает свои голубые волюмы обиталищем «духа» их автора в прямом и непосредственном смысле, а принимали эти слова как риторическую фигуру. Наконец, может быть и ещё проще, т. е. что они принимали всё это за шутку.
Один, кто не мог смотреть на дело таким образом, к сожалению, был я; и я имел к тому свои основания, причины которых, может быть, кроются в легковерии и впечатлительности моей натуры.
Вниманию этой великосветской дамы, которая открыла мне двери своего уважаемого дома, я был обязан трём причинам: во-первых, ей почему-то нравился мой рассказ: «Запечатленный Ангел», незадолго перед тем напечатанный в «Русском Вестнике»; во-вторых, её заинтересовало ожесточённое гонение, которому я ряды лет, без числа и меры, подвергался от моих добрых литературных собратий, желавших, конечно, поправить мои недоразумения и ошибки, и, в-третьих, княгине меня хорошо рекомендовал в Париже русский иезуит, — очень добрый князь Гагарин старик, с которым мы находили удовольствие много беседовать и который составил себе обо мне не наихудшее мнение.
Последнее было особенно важно, потому, что княгине было дело до моего образа мыслей и настроения; она имела, или, по крайней мере, ей казалось, будто она может иметь надобность в небольших с моей стороны услугах. Как это ни странно для человека такого скромного значения, как я, это было так. Надобность эту княгине сочинила её материнская заботливость о дочери, которая совсем почти не знала по-русски… Привозя прелестную девушку на родину, мать хотела найти человека, который мог бы сколько-нибудь ознакомить княжну с русскою литературою, — разумеется, исключительно хорошею, т. е. настоящею, а не заражённою «злобою дня».
О последней княгиня имела представления самые смутные и притом до крайности преувеличенные. Довольно трудно было понять, чего именно она боялась со стороны современных титанов русской мысли, — их ли силы и отваги, или их слабости и жалкого самомнения; но улавливая кое-как, с помощью наведения и догадок «головки и хвостики» собственных мыслей княгини, я пришёл к безошибочному, на мой взгляд, убеждению, что она всего определительнее боялась, «нецеломудренных намёков», которыми, по её понятиям, была в конец испорчена вся наша нескромная литература.
Разуверять в этом княгиню было бесполезно, так как она была в том возрасте, когда мнения уже сложились прочно, и очень редко кто способен подвергать их новому пересмотру и поверке. Она, несомненно, была не из этих, и, чтобы её переуверить в том, во что она уверовала, недостаточно было слова обыкновенного человека, а это могло быть по силам разве духу, который счёл бы нужным придти с этою целью из ада или из рая. Но могут ли подобные мелкие заботы занимать бесплотных духов безвестного мира; не мелки ли для них все, подобные настоящему, споры и заботы о литературе, которую и несравненно большая доля живых людей считает пустым занятием пустых голов?
Обстоятельства, однако, скоро показали, что, рассуждая таким образом, я очень грубо заблуждался. Привычка к литературным прегрешениям, как мы скоро увидим, не оставляет литературных духов и за гробом, а читателю будет предстоять задача решить: в какой мере эти духи действуют успешно и остаются верны своему литературному прошлому.
Благодаря тому, что княгиня имела на всё строго сформированные взгляды, моя задача помочь ей в выборе литературных произведений для молодой княжны, была очень определительна. Надо было, чтобы княжна могла из этого чтения узнавать русскую жизнь и притом не встретить ничего, что могло бы смутить девственный слух. Материнскою цензурой княгини целиком не допускался ни один автор, ни даже Державин и Жуковский. Все они ей представлялись не вполне надёжными. О Гоголе, разумеется, нечего было и говорить, — он целиком изгонялся. Из Пушкина допускались: «Капитанская дочка» и «Евгений Онегин», но последний с значительными урезками, которые собственноручно отмечала княгиня. Лермонтов не допускался, как и Гоголь. Из новейших одобрялся несомненно один Тургенев, но и то кроме тех мест, «где говорят о любви», а Гончаров был изгнан, и хотя я за него довольно смело заступался, но это не помогло, княгиня отвечала:
— Я знаю, что он большой художник, но это тем хуже, — вы должны признать, что у него есть разжигающие предметы.
Я во что бы то ни стало хотел знать: что такое именно разумеет княгиня под разжигающими предметами, которые она нашла в сочинениях Гончарова. Чем он мог, при его мягкости отношений к людям и обуревающим их страстям, оскорбить чьё бы то ни было чувство?
Это было до такой степени любопытно, что я напустил на себя смелость и прямо спросил, какие у Гончарова есть разжигающие предметы?
На этот откровенный вопрос я получил откровенный же, острым шёпотом произнесённый, односложный ответ: «локти».
Мне показалось, что я не вслушался или не понял.
— Локти, локти, — повторила княгиня и, видя моё недоразумение, как будто рассердилась. — Неужто вы не помните… как его этот… герой где-то… там засматривается на голые локти своей… очень простой какой-то дамы?
Теперь я, конечно, вспомнил известный эпизод из «Обломова» и не нашёл ответить ни слова. Мне собственно тем удобнее было молчать, что я не имел ни нужды, ни охоты спорить с недоступною для переубеждений княгинею, которую я, по правде сказать, давно гораздо усерднее наблюдал, чем старался служить ей моими указаниями и советами. И какие указания я мог ей сделать после того, как она считала возмутительным неприличием «локти», а вся новейшая литература шагнула в этих откровениях несравненно далее?
Какую надо было иметь смелость, чтобы, зная всё это, назвать хотя одно новейшее произведение, в которых покровы красоты приподняты гораздо решительнее!
Я чувствовал, что, при таком раскрытии обстоятельств, моя роль советчика должна быть кончена — и решился не советовать, а противоречить.
— Княгиня, — сказал я: — мне кажется, что вы несправедливы: в наших требованиях к художественной литературе есть преувеличение.
Я изложил ей всё, что, по моему мнению, относилось к делу.
Увлекаясь, я произнёс не только целую критику над ложным пуризмом, но и привёл известный анекдот о французской даме, которая не могла ни написать, ни выговорить слова «calotte», но зато, когда ей, однажды, неизбежно пришлось выговорить это слово при королеве, она запнулась и тем заставила всех расхохотаться. Но я никак не мог вспомнить: у кого из французских писателей мне пришлось читать об ужасном придворном скандале, которого совсем бы не произошло, если бы дама выговорила слово «calotte» так же просто, как выговаривала его своими августейшими губками сама королева.
Цель моя была показать, что излишняя щепетильность может служить во вред скромности, и что поэтому чересчур строгий выбор чтения едва ли нужен.
Княгиня, к немалому моему изумлению, выслушала меня, не обнаруживая ни малейшего неудовольствия, и, не покидая своего места, подняла над головою свою руку и взяла один из голубых волюмов.
— У вас, — сказала она: — есть доводы, а у меня есть оракул.
— Я, — говорю, — интересуюсь его слышать.
— Это не замедлит: я призываю дух Genlis, и он будет отвечать вам. Откройте книгу и прочтите.
— Потрудитесь указать, где я должен читать? — спросил я, принимая волюмчик.
— Указать? Это не моё дело: дух сам вам укажет. Раскройте, где попало.
Мне это становилось немножко смешно, и даже как будто стыдно за мою собеседницу; однако, я сделал так, как она хотела, и только что окинул глазом первый период раскрывшейся страницы, как почувствовал досадительное удивление.
— Вы смущены? — спросила княгиня.
— Да.
— Да; это бывало со многими. Я прошу вас читать.
«Чтение — занятие слишком серьёзное и слишком важное по своим последствиям, чтобы при выборе его не руководить вкусами молодых людей. Есть чтение, которое нравится юности, но оно делает их беспечными и предрасполагает к ветренности, после чего трудно исправить характер. Всё это я испытала на опыте». Вот что прочёл я, и остановился.
Княгиня с тихой улыбкой развела руками и, деликатно торжествуя надо мною свою победу, проговорила:
— По-латыни это, кажется, называется dixi?
— Совершенно верно.
С тех пор мы не спорили, но княгиня не могла отказать себе в удовольствии поговорить иногда при мне о невоспитанности русских писателей, которых, по её мнению, «никак нельзя читать вслух без предварительного пересмотра».
О «духе» Genlis я, разумеется, серьёзно не думал. Мало ли что говорится в этом роде.
Но «дух», действительно, жиль и был в действии, и, вдобавок, представьте, что он был на нашей стороне, т. е. на стороне литературы. Литературная природа взяла в нём верх над сухим резонёрством, и, неуязвимый со стороны приличия «дух» г-жи Жанлис, заговорив du fond de coeur, отколол (да, именно отколол) в строгом салоне такую школярскую штуку, что последствия этого были исполнены глубокой трагикомедии.
У княгини раз в неделю собирались вечером к чаю «три друга». Это были достойные люди, с отличным положением. Два из них были сенаторы, а третий — дипломат. В карты, разумеется, не играли, а беседовали.
Говорили, обыкновенно, старшие, т. е. княгиня и «три друга», а я, молодой князь и княжна очень редко вставляли своё слово. Мы более поучались, и, к чести наших старших, надо сказать, что у них было чему поучиться, — особенно у дипломата, который удивлял нас своими тонкими замечаниями.
Я пользовался его расположением, хотя не знаю за что. В сущности, я обязан думать, что он считал меня не лучше других, а в его глазах «литераторы» были все «одного корня». Шутя он говорил: «и лучшая из змей есть всё-таки змея».
Это-то самое мнение и послужило поводом к наступающему ужасному случаю.
Будучи стоически верна своим друзьям, княгиня не хотела, чтобы такое общее определение распространялось и на г-жу Жанлис и на «женскую плеяду», которую эта писательница держала под своей защитою. И вот, когда мы собрались у этой почтенной особы встречать тихо новый год, незадолго до часа полночи, у нас зашёл обычный разговор, в котором опять упомянуто было имя г-жи Жанлис, а дипломат припомнил своё замечание, что «и лучшая из змей есть всё-таки змея».
— Правила без исключения не бывает, — сказала княгиня.
Дипломат догадался — кто должен быть исключением, и промолчал.
Княгиня не вытерпела и, взглянув по направлению к портрету Жанлис, сказала:
— Какая же она змея?
Но искушённый жизнью дипломат стоял на своём: он тихо помовал пальцем и тихо же улыбался, — он не верил ни плоти, ни духу.
Для решения несогласия, очевидно, нужны были доказательства, и тут-то способ обращения к духу вышел кстати.
Маленькое общество было прекрасно настроено для подобных опытов, а хозяйка сначала напомнила о том, что мы знаем насчёт её верований, а потом и предложила опыт.
— Я отвечаю, — сказала она: — что самый придирчивый человек не найдёт у Жанлис ничего такого, чего бы не могла прочесть вслух самая невинная девушка, и мы это сейчас попробуем.
Она опять, как в первый раз, закинула руку к помещавшейся также над её этаблисманом этажерке, взяла без выбора волюм, — и обратилась к дочери:
— Моё дитя! раскрой и прочти нам страницу.
Княжна повиновалась.
Мы все изображали собою серьёзное ожидание.
Если писатель начинает обрисовывать внешность выведенных им лиц в конце своего рассказа, то он достоин порицания; но я писал эту безделку так, чтобы в ней никто не был узнан. Поэтому я не ставил никаких имён и не давал никаких портретов. Портрет же княжны и превышал бы мои силы, так как она была вполне, что называется, «ангел во плоти». Что же касается всесовершенной её чистоты и невинности, — она была такова, что ей можно было даже доверить решить неодолимой трудности богословский вопрос, который вели у Гейне «Bernardiner und Rabiner». За эту, непричастную ни к какому греху душу, конечно, должно было говорить нечто, стоящее превыше мира и страстей. И княжна, с этою именно невинностью, прелестно грасируя, прочитала интересные воспоминания Genlis о старости madame Dudeffand, когда она «слаба глазами стала». Запись говорила о толстом Джиббоне, которого французской писательнице рекомендовали как знаменитого автора. Жанлис, как известно, скоро его разгадала и едко осмеяла французов, увлечённых дутой репутацией этого иностранца.
Далее я привожу по известному переводу с французского подлинника, который читала княжна, способная решить спор между «Bernardiner und Rabiner»:
«Джиббон мал ростом, чрезвычайно толст и у него преудивительное лицо. На этом лице невозможно различить ни одной черты. Ни носа, ни глаз, ни рта совсем не видно; две жирные, толстые щеки, похожие чёрт знает на что, поглощают всё… Они так надулись, что совсем отошли от всякой соразмерности, которая была бы мало-мальски прилична для самых больших щёк; каждый, увидав их должен был бы удивляться: зачем это место помещено не на своём месте. Я бы характеризовала лицо Джиббона одним словом, если бы только возможно было сказать такое слово. Лозен, который быль очень короток с Джиббоном, привёл его однажды к Dudeffand. M-me Dudeffand тогда уже была слепа и имела обыкновение ощупывать руками лица вновь представляемых ей замечательных людей. Таким образом она усвояла себе довольно верное понятие о чертах нового знакомца. К Джиббону она приложила тот же осязательный способ, и это было ужасно. Англичанин подошёл к креслу и особенно добродушно подставил ей своё удивительное лицо. M-me Dudeffand приблизила к нему свои руки и повела пальцами по этому шаровидному лицу. Она старательно искала на чём бы остановиться, но это было невозможно. Тогда лицо слепой дамы сначала выразило изумление, потом гнев, и, наконец, она, быстро отдёрнув с гадливостью свои руки, вскричала: «какая гадкая шутка!»
Здесь был конец и чтению, и беседе друзей, и ожидаемой встрече наступающего года, потому что, когда молодая княжна, закрыв книгу, спросила: — что такое показалось m-me Dudeffand? то лицо княгини было столь страшно, что девушка вскрикнула, закрыла руками глаза и опрометью бросилась в другую комнату, откуда сейчас же послышался её плач, похожий на истерику.
Брат побежал к сестре, и в ту же минуту широким шагом поспешила туда княгиня.
Присутствие посторонних людей было теперь некстати, а потому все «три друга» и я сию же минуту потихоньку убрались, а приготовленная для встречи нового года бутылка вдовы Клико осталась завёрнутою в салфетку, но не раскупоренною.
Чувства, с которыми мы расходились, были томительны, но не делали чести нашим сердцам, ибо, содержа на лицах усиленную серьёзность, мы едва могли хранить разрывавший нас смех, и не в меру старательно наклонялись, отыскивая свои калоши, что было необходимо, так как прислуга тоже разбежалась, по случаю тревоги, поднятой внезапной болезнью барышни.
Сенаторы сели в свои экипажи, а дипломат прошёлся со мною пешком. Он хотел освежиться и, кажется, интересовался узнать моё незначащее мнение о том, что могло представиться мысленным очам молодой княжны, после прочтения известного нам места из сочинений m-me Жанлис?
Но я решительно не смел делать об этом никаких предположений.
С несчастного дня, когда случилось это происшествие, я не видал более ни княгини, ни её дочери. Я не мог решиться идти поздравить её с новым годом, а только послал узнать о здоровье молодой княжны, но и то с большою нерешительностью, чтоб не приняли этого в другую сторону. Визиты же «кондолеансы» мне казались совершенно неуместными. Положение было преглупое: вдруг перестать посещать знакомый дом выходило грубостью, а явиться туда — тоже казалось некстати.
Может быть я был и неправ в своих заключениях, но мне они казались верными; и я не ошибся: удар, который перенесла княгиня под новый год от «духа» г-жи Жанлис, был очень тяжёл и имел серьёзные последствия.
Около месяца спустя, я встретился на Невском с дипломатом: он был очень приветлив, и мы разговорились.
— Давно не видал вас, — сказал он.
— Негде встречаться, — отвечал я.
— Да, мы потеряли милый дом почтенной княгини: она, бедняжка, должна была уехать.
— Как, — говорю, — уехать… Куда?
— Будто вы не знаете?
— Ничего не знаю.
— Они все уехали за границу, и я очень счастлив, что мог устроить там её сына. Этого нельзя было не сделать после того, что тогда случилось… Какой ужас! Несчастная, вы знаете, она в ту же ночь сожгла все свои волюмы и разбила вдребезги терракотовую ручку, от которой, впрочем, кажется, уцелел на память один пальчик, или, лучше сказать, шиш. Вообще пренеприятное происшествие, но зато оно служит прекрасным доказательством одной великой истины.
— По-моему: даже двух и трёх.
Дипломат улыбнулся и, смотря мне в упор, спросил:
— Каких-с?
— Во-первых, это доказывает, что книги, о которых мы решаемся говорить, нужно прежде прочесть.
— А во-вторых?
— А во-вторых, — что неблагоразумно держать девушку в таком детском неведении, в каком была до этого случая молодая княжна: иначе она, конечно, гораздо раньше бы остановилась читать о Джиббоне.
— И в-третых?
— В-третьих, что на духов так же нельзя полагаться, как и на живых людей.
— И всё не то: дух подтверждает одно моё мнение, что «и лучшая из змей есть всё-таки змея» и притом, чем змея лучше, тем она опаснее, потому что держит свой яд в хвосте.
Если бы у нас была сатира, то это для неё превосходный сюжет.
К сожалению, не обладая никакими сатирическими способностями, я могу передать это только в простой форме рассказа.