Свет и тепло, как здоровье. Когда они есть, их не замечаешь. Щелкнешь в сумерки выключателем, в комнате уютно и весело. Комната, — маленькая твоя родина, — оживилась знакомыми русскими вещами: на каминной доске сказки Афанасьева, грядка томиков Чехова, берестяная шкатулка с письмами (не деловыми, конечно!) и вечно-радостная гарднеровская пара — ухмыляющийся мастеровой с гармошкой и пляшущая слободская мещанка в платочке корабликом и затрапезном ситцевом сарафане. На стенах — пережившие все эмигрантские кораблекрушения мальчик-Пушкин в плаще и в мягкой шиллеровской рубашке, старый добродушный, мужицкого облика барин-Тургенев, угрюмое, железное лицо, — словно предвидевшего нашу беду, Щедрина…
Горит камин… Центральное отопление, пожалуй, и лучше — это все хозяйки знают. Но андерсеновской породе людей камин ближе и милее. Огонь весь на виду. Волнистая оранжевая борода, струясь, улетает в черное жерло. Вспоминаешь русскую печку, смотришь и отдыхаешь…
И если с улицы из январской дождливой, пронизанной ветром мглы забежит знакомый, приятель или, скажем (улыбаться по этому поводу, ей-богу, нелепо), приятельница — теплый и светлый квадрат комнаты отгораживается наглухо от всего мира, и парижский гул за железными ставнями больше волнует дребезжащие на столе стаканы, чем вас.
Трудно себе представить в такую минуту жалкую лучину, косо нависшую над некрашеным столом литовского приграничного дома, мглистый дым, разъедающий усталые глаза, метель за забитым снегом промерзлым окошком и треснувшую печку без дверцы, в которой шипят и слезливо поют осколки бревен из немецких окопов… И однако все это было.
Было это в 1919 году, в далекие сейчас от нас пещерные века эмигрантской жизни. Бородатый русский Робинзон, полковник, обошел всю усадьбу. Подвинтил обмотанный соломенным жгутом дребезжащий насос, заглянул в теплый сарай, подбросил кроликам, тыкавшимся в проволочную сетку, капустных кочерыжек, разгреб засыпавший на ночь пухлой периной крыльцо снег и на чурбане под окнами сколотил из старого ящика подставку для елки. Елку в рощице за оврагом выбрал такую, что в былые дни и у Гостиного двора не найдешь. Этого добра здесь было вдоволь.
Две девочки-племянницы кубарем слетели с крыльца. Молодое упругое деревце упиралось, растопыривало зеленые лапы, царапалось в темных сенях тугой верхушкой, но девочки, смеясь и пыхтя, втащили его в избу. Дядя вбил заостренный клином ствол в подставку, и зеленая пирамидка встала до закопченного потолка, вздрагивая и роняя на пол хлопья тающего снега.
— Довольны, мартышки? — улыбаясь, спросила мать — сестра полковника, — раскладывая в устье румяной печи на намасленном железном листе картофельные лепешки.
— Очень. — Старшая обошла вокруг деревца, посмотрела на дядю, мастерившего в углу на лавке новое топорище, и задумалась.
— А что же мы на елку повесим? — озабоченно спросила младшая. — Рябину, правда, мама? Она красная, и елка будет вроде яблоньки.
— На чердаке есть телеграфные ленточки. Немецкие. Мы их раскрутим, сделаем метелочки и развесим… Шрапнели? Тяжело… и гадость. Что же еще? Консервные жестяночки? — старшая ничего больше придумать не могла.
— Кроликов можно повесить, — деловито предложил дядя.
Младшая девочка испуганно покосилась на полковника.
— Они ж будут дрыгать ногами и им будет больно!..
Как можно, в самом деле, предлагать такие вещи?
Но сестра ее успокоила. Дядя на обед и то кроликов жалеет, станет он их на елку вешать, как же! И вдруг, ни с того ни с сего, сказала: «Куриная бородавка».
Это было условное слово. Значит, надо уйти от взрослых и пошептаться. Полковник переглянулся с сестрой — оба сделали вид, что ничего не заметили.
А девочки выскочили в сени, надели тулупчики, выкроенные из старой солдатской шинели, варежки, вязаные попугайские колпачки и побежали, проваливаясь в сугробы, за угол зиявшей разобранной крышей пустой немецкой штабной конюшни.
— Ну что? — младшая девочка села на печь и степенно сложила на коленях лохматые медвежьи лапки. Уж сестра всегда что-нибудь дельное придумает.
— Ты, Люся, понимаешь, что елка без подарков все равно… все равно что подарки без елки…
Люся пожала плечами.
— Чудачка какая! Ты, значит, ничего не знаешь, а я все уже знаю. Дядя делает мне лыжи, а тебе — не скажу что. Мне мама связала зеленые гамаши. Тебе — сама догадайся. Я сшила для мамы утюжку, чтоб не обжигаться, для тебя — это тебя совсем не касается… Не воображай, пожалуйста! А дяде я сделала бархатную туфельку для часов. Он их всегда на козлиный рог вешает, разве это красиво?
Старшая девочка подрыла валенкой блестевший на солнце сугроб и потянула сестру за рукав: «Главное совсем не твоя туфелька и утюжка. Главное, что у нас совсем нет свечей! И бензин весь вышел, и трубочка стеклянная лопнула, значит, у нас елка будет с лучиной? Очень весело, как же! А потом, ты забыла… Что же это за печка без дверцы? Немцы все дверцы отвинтили — и дядя все ворчит, что это невыносимое свинство. Печка не держит тепла, и мы наконец топим двор… Разве мы эскимосы какие-нибудь? А теперь полюбуйся».
— Рукавицы?.. Ну зачем они дяде, когда у него их две пары или даже три.
— Да я совсем не для дяди сшила. А это видишь?
— Дядины папиросы?!
— Ну, так что же. Всего пять штук. Я тихонько взяла, а потом дяде все объясню, и он ничуть не рассердится. Бери салазки, живо, и поедем на станцию. Отвези их, будто кататься за дом на пруду…
— По-ни-ма-ю! На, а дальше что?
— Дальше ты будешь немцу зубы заговаривать, а я…
О, какая умная старшая сестра! То-то она ночью все ворочалась и ее толкала…
— Сейчас, сейчас! — Девочка помчалась за салазками, с невинным видом медленно провезла их мимо окон и за углом дома припустила во всю прыть.
Ехали бесшумно и быстро. Собственно говоря, не «ехали», а сами везли салазки, не все ли равно. Накатанная снежная тропка ныряла в белый можжевельник, подымалась в гору к одинокой брошенной усадьбе, черневшей над раскатом белых полей. Вот и куст барбариса на повороте и за ним ровные ряды, словно построившихся повзводно, немецких крестов. Девочки общипали красные кисточки: кисленько! — и еще быстрее, как два резвых пуделя, помчались вниз, к станции.
Одинокий, словно игрушечный, паровозик пищал вдалеке и клубил к морозному небу пухлый ватный дымок. Солнце горело на станционных стеклах. В стороне у гряды ржавого хлама солидно шагал закутанный в толстую овчинную шубу немецкий часовой. Под стрельчатым навесом серые солдаты лениво грузили последние поезда, отходившие в Германию.
Человек, стороживший груду железного и медного хлама, держал винтовку, как ненужную палку, глупым, широким штыком книзу и обрадовался маленьким русским девочкам. Улыбаясь, взял рукавицы. Еще радостнее — папиросы. Да, завтра Рождество. Он знает. Спасибо. А у него для них ничего нет. Свечи? О, с удовольствием…
Он выгрузил из карманов горсть железнодорожных огарков, насыпал их в старую консервную жестянку и дал Люсе. И Люся стала ему «заговаривать зубы». Все фразы из немецкой хрестоматии пригодились! Спросила, сколько у него детей, как их зовут, скучно ли ему без них, какого цвета волосы у его жены!.. Часовой на все ей обстоятельно отвечал, улыбался и сам ее расспрашивал о том о сем, как старый знакомый… Старшая девочка тем временем осторожно рылась за его спиной в старом железе, — Боже мой! как это железо ужасно скрипит! — и вдруг сказала: «Кикс!» Это значило на их языке: готово.
Девочки вежливо простились с часовым, пожелали ему веселых праздников и тронули с места прикрытые мешком салазки…
— Стой!.. — У них упало сердце… Все пропало!
Часовой подошел к салазкам, сбросил штыком мешок, скинул наземь медные печные дверцы и строго сказал девочкам:
— Эти не годятся. Видите, петли сломаны. Берите вот эти, — и он, порывшись штыком в колючей проволоке и обрезках жести, выудил другие дверцы и показал их девочкам. — Только привяжите покрепче, а то слетят по дороге.
Немец отвернулся, вокруг никого не было — переложил винтовку под мышку и застыл. И когда за спиной скрипнули и резко понеслись вскачь салазки, он ухмыльнулся и покачал головой…
Ишь, бегут, как мыши от кошки.
<1926>