Дневник писателя. 1877 год (Достоевский)/Декабрь/ГЛАВА ПЕРВАЯ III

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.

III. Искажения и подтасовки и — нам это ничего не стоить.

Вот выписка, вот обвинение, много негодования и на меня. Но теперь и я спрошу Наблюдателя: как могли вы до такой степени исказить факты в таком важном обвинении и выставить всё в таком ложном и небывалом виде? Да когда же было битье, систематическое мачехино битье? Вы пишете прямо и точно:

«Мачеха вечно бьет несчастное шестилетнее существо и, наконец, выбрасывает его из четвертого этажа...»

Потом:

«Но бить ребенка какой-нибудь год и потом выкинуть на верную смерть…»

Восклицаете про ребенка:

«Горе ему, если он когда-нибудь попадет в отцовский дом».

И наконец, влагаете в уста присяжных зверскую фразу:

«Эк, велико дело, ведь не убился же ребенок, а что его били, так ведь «его должность такая»»

Одним словом, вы все факты подменили и всё дело представили так, что преступление, по-вашему, произошло будто бы единственно от ненависти мачехи к ребенку, которого она мучила и била год и кончила тем, что выбросила его из окошка. Вы представили подсудимую нарочно зверем, ненасытно злобною мачехой, единственно, чтоб оправдать свою статью и возбудить негодование общества на милосердный приговор присяжных. И мы вправе заключить, что сделали вы этот подмен единственно с этою, указанною мною сейчас целью — потому вправе, что не могли же вы и не имели права не узнать подробнейшим образом обстоятельств такого дела, в котором сами берете на себя произнести приговор и требуете казни.

Между тем зверя, зверской мачехи, ненавидящей ребенка и ненасытной к истязанию его, — никогда и совсем не было. И это положительно подтвердилось следствием. Первоначально действительно выдвинута была мысль, что мачеха мучила ребенка и из ненависти к нему решилась убить его. Но впоследствии обвинение совсем оставило эту мысль: слишком ясно стало, что преступление совершилось совсем из других мотивов, чем ненависть к ребенку, из причин, совершенно объяснившихся на суде и при которых ребенок был ни при чем. Кроме того, на суде не оказалось и свидетелей, которые бы могли подтвердить жестокость мачехи — мачехино битье. Было только одно свидетельство одной только женщины, жившей тут же в коридоре рядом (где живет много людей), что секла, дескать, очень больно ребенка, но и это свидетельство выяснилось потом защитой, как «коридорная сплетня» — не более. Было же то, что обыкновенно бывает в этакого рода семействах, при их степени образования и развития, то есть что ребенка за шалости действительно наказывали оба, и отец и мачеха, но иногда лишь, то есть очень редко, и не бесчеловечно, а «отечески», как они выражаются сами, то есть точь-в-точь, как делают это до сих пор, к несчастью, во всех таких русских семействах, по всей Руси, и при этом, однако, любя крепко детей и заботясь об них (и весьма даже часто) гораздо сильнее и больше, чем бывает это в иных интеллигентных и богатых европейски развитых русских семействах. Тут только неуменье, а не жестокость. Корнилова же была даже весьма хорошей мачехой, ходила и наблюдала за ребенком. Наказание же ребенка было лишь один раз жестокое: мачеха высекла его раз утром при пробуждении за то, что не умеет проситься ночью. Никакой тут ненависти к нему не было. Когда я ей заметил, что за это нельзя наказывать, что сложение детей и природа их различны, что шестилетний ребенок еще слишком мал, чтоб всегда уметь проситься, то она ответила: «А мне сказали, что так надо сделать, чтоб отучить, и что его иначе не отучишь». В этот раз она ударила ребенка бичевкой «шесть» раз, но так, что вышли рубцы, — и вот эти-то рубцы и видела та женщина в коридоре, единственная свидетельница единственного случая жестокости, и об них-то и показывала в суде. За эти же рубцы муж, воротясь с работы, немедленно наказал жену, то есть побил ее. Это человек строгий, прямой, честный и неуклонный прежде всего, хотя, как видите, отчасти и с обычаями прежних времен. Бивал он жену редко и не бесчеловечно (так сама она говорит), а единственно из принципа мужней власти — так выходит по его характеру. Ребенка своего он любит (хотя чаще еще мачехи наказывал и сам девочку за шалости), но не такой он человек, чтоб дать ребенка напрасно в обиду, хотя бы и жене своей. Итак, единственный случай строгого наказания (до рубцов), обнаружившийся на суде, обращен обвинителем «Северного вестника» в систематическое, зверское, мачехино битье целый год, в мачехину ненависть, которая, возрастая всё более и более, кончилась швырком ребенка за окошко. А она об ребенке и не думала даже за пять минут до совершения своего ужасного преступления.

Вы, г-н Наблюдатель, засмеетесь и скажете: да разве наказание розгами до рубцов не жестокость, не мачехино битье? Да, наказание до рубцов есть зверство, это так, но ведь этот случай (единичность его была подтверждена на суде, для меня же подтверждена теперь положительно), повторяю это, ведь не есть же систематическое, постоянное, зверское мачехино битье целый год, это только случай и вышедший из неумения воспитывать, из ложного понимания, как нужно научить ребенка, а вовсе не из ненависти к нему или потому, что «его должность такая». Таким образом, ваше изображение этой женщины, как злой мачехи, и то лицо, которое определилось на суде из действительных фактов, — совершенная разница. Да, она вышвырнула ребенка, преступление страшное и зверское, но ведь не как злобная же мачеха она это совершила, — вот об чем прежде всего вопрос в ответ на ваше голословное обвинение. Для чего же вы поддерживаете такое лютое обвинение, если сами знаете, что его доказать нельзя, что на суде оно было оставлено и что совсем не было свидетелей, его подтверждающих? Неужели для одного лишь литературного эффекта? Ведь выставляя на вид и доказывая, что это сделала мачеха, заключившая этим убийством целый год истязаний ребенка (небывалых вовсе), — вы тем самым извращаете впечатление малосведующего в этом деле читателя, исторгаете из его души сожаление и милосердие, которых он поневоле не может ощущать, прочтя статью вашу, к извергу мачехе; тогда как, не будь в глазах его эта мачеха выставлена вами как мучительница ребенка, она бы, может быть, и заслужила в его сердце хотя малое снисхождение, как больная, как болезненно-потрясенная, раздраженная беременная женщина, что ясно из фантастических, диких и загадочных подробностей события. Справедливо ли так поступать общественному деятелю, человечно ли?

Но вы еще и не то говорите. Вы написали, и опять-таки твердо и точно, как изучивший всё дело до мельчайшей подробности наблюдатель:

«Аффект беременности» ну, выдумано новое жалкое слово. Как бы силен этот аффект ни был, однако женщина под влиянием его не бросалась ни на мужа, ни на соседних жильцов. Весь аффект ее исключительно предназначался для беззащитной девочки, которую она тиранила целый год без всякого аффекта. На чем же основались присяжные в оправдании?

Но на чем же вы-то основались, Наблюдатель, чтоб соорудить такое совершенное искажение дела? «Не бросалась на мужа!» Но об том только и говорилось на суде, что ссоры с мужем дошли у ней наконец (и только в несколько последних дней, впрочем) до бешенства, до исступления, которое и привело к преступлению. Ссоры же были вовсе не из-за ребенка, потому что ребенок был тут буквально ни при чем, не думала она в эти дни даже о нем вовсе. «Вовсе мне его и не надо было тогда», — как выразилась она сама.

Не для вас, а для читателей моих постараюсь обозначить оба эти характера, ссорившихся мужа и жены, так, как я их и прежде еще, до приговора, понимал и как они еще более уже после приговора, при самом пристальном наблюдении моем, разъяснились мне. Нескромности относительно этих двух лиц не может быть тут очень большой с моей стороны: уж много и без того было оглашено на суде. Да и делаю я это собственно к их оправданию. Итак вот в чем дело. Муж, прежде всего, человек твердый, прямой, честнейший и добрейший (то есть даже великодушный, как доказал он впоследствии), но несколько слишком пуританин, слишком наивно и даже сурово следующий раз навсегда принятому взгляду и убеждению. Тут и некоторая разница в летах с женой, он много старше, тут и то еще, что он вдовец. Человек он работающий целый день и хотя ходит в немецком платье и смотрит как бы «образованным» человеком, но человек никакого особенного образования не получивший. Замечу еще, что в наружности его несомненный вид собственного достоинства. Прибавлю, что он не очень разговорчив, не очень весел или смешлив, может быть, даже обращение его несколько и тяжело. Она взята им за себя еще очень молодая. Это была честная девушка, по ремеслу швея, добывавшая мастерством порядочные деньги.

Как они сошлись, не знаю. Вышла она за него по охоте, «по любви». Но очень скоро началась разладица и хотя долго не доходило до крайностей, но недоумение, разъединение и даже, наконец, озлобление нарастали с обеих сторон, хотя и медленно, но твердо и неуклонно. Дело в том, а может быть в том вся и причина, что оба, несмотря на возрастающее озлобление, любили друг друга даже слишком горячо и так до самого конца. Любовь-то и ожесточала требования с обеих сторон, усиливала их, прибавляла к ним раздражение. А тут как раз и ее характер. Это характер довольно замкнутый и как бы несколько гордый. Бывают такие и меж женщин и меж мужчин, которые хоть и питают в сердце даже самые горячие чувства, но при этом всегда как-то стыдливы на их обнаружение; в них мало ласки, мало у них ласкающих слов, обниманий, прыгания на шею. Если за это их назовут бессердечными, бесчувственными, то они тогда еще более замыкаются в себя. При обвинениях они редко стараются разъяснить дело сами, напротив, оставляют эту заботу на обвинителя: «Сам, дескать, угадай; коли любишь, должен узнать, что я права». И если он не узнает и озлобляется более и более, то и она озлобляется более и более. И вот этот муж с самого начала стал круто (хоть и вовсе не жестоко) упрекать ее, читать ей наставления, учить ее, попрекать прежней женой своей, что было ей особенно тяжело. Всё, однако, шло не особенно дурно, но так, однако, всегда стало выходить, что при упреках и обвинениях с его стороны начинались с ее стороны ссоры и злобные речи, а не желание объясниться, покончить недоумение как-нибудь окончательным разъяснением, указанием причин. Об этом даже и забыли наконец. Кончилось тем, что в ее сердце (у ней первой, а не у мужа) начались угрюмые чувства, разочарование вместо любви. И всё это возрастало притом довольно бессознательно, — тут жизнь рабочая, тяжелая, об чувствах-то и некогда слишком думать. Он уходит на работу, она занимается хозяйством, стряпает, полы даже моет. У них по длинному коридору в казенном здании маленькие комнаты, по одной на каждое семейство служащих в этом казенном заведении женатых работников. Случилось так, что она, с позволения мужа, ушла на именины, в семейный дом, к тому мастеру, у которого всё свое детство и отрочество училась своему мастерству и с которым и она и муж продолжали быть знакомыми. Муж, занятый работою, остался на этот раз дома. На именинах оказалось очень весело, было много приглашенных, угощение, начались танцы. Пропировали до утра. Молодая женщина, привыкшая у мужа к довольно скучному житью в одной тесной комнате и к вечной работе, — видно, вспомнила свое девичье житье и провеселилась на балу так долго, что и забыла о сроке, на который была отпущена. Кончилось тем, что уговорили ее заночевать в гостях, к тому же возвращаться домой было очень далеко. Вот тут-то и рассердился муж, первый раз ночевавший без жены. И рассердился очень: на другой день, бросив работу, пустился за ней к гостям, разыскал ее и — тут же при гостях наказал. Возвратились они домой уже молча и два дня и две ночи потом не говорили друг с другом вовсе и не ели вместе. Узнал я всё это отрывками, она же сама мало разъяснила мне, несмотря на мои вопросы, тогдашнее свое состояние духа. «Не помню я, об чем тогда и думала, все эти два дня, а всё думалось. На нее (на девочку) я тогда и не смотрела вовсе. Я всё помню, как это сделалось, но как я это сделала, уж и не знаю, как сказать». И вот, на третий день утром, муж рано ушел на работу, девочка еще спит. Мачеха возится с печкой. Девочка наконец просыпается: мачеха машинально, по обыкновению, ее умывает, обувает, одевает и сажает за кофей... — «и не думаю я о ней вовсе». Ребенок сидит, пьет свою чашку, кушает, — «и вот вдруг я на нее тогда поглядела...».