Дневники/№ 8 (Чайковский)

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
Дневник № 8 : 1886, 1887, 1888
автор Пётр Ильич Чайковский (1840–1893)
Источник: Дневники П. И. Чайковского. 1873–1891 — СПб. : «Эго», «Северный олень», 1993. [Репринтное воспроизведение: М. – Пг. : Гос. изд-во. Муз. сектор, 1923.]

22 Февр. 1886г. Какая бесконечно глубокая бездна между Старым и Новым Заветом. Читаю псалмы Давида и не понимаю почему их во 1-х так высоко ставят в художественном отношении и во 2-х каким образом они могут иметь что нибудь общее с Евангелием. Давид вполне от мира сего. Весь род человеческий он делит на 2 неравные части: в одной нечестивцы (сюда относится громадное большинство), в другой праведники и во главе их он ставит самого себя. На нечестивцев он призывает в каждом псалме божью кару, на праведников мзду; но и кара и мзда земные. Грешники будут истреблены; праведники будут пользоваться всеми благами земной жизни. Как все это не похоже на Христа, который молился за врагов, а ближним обещал не земные блага, а царство небесное. Какая бесконечная поэзия и до слез доводящее чувство любви и жалости к людям в словах: Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии!“ Все псалмы Давида ничто в сравнении с этими простыми словами.

29 Июня. 1886г. Когда читаешь автобиографии наших лучших людей или воспоминания о них, — беспрестанно натыкаешься на чувствование, впечатление, вообще художественную чуткость, нераз самим собою испытанную и вполне понятную. Но есть один, который непонятен, недосягаем и одинок в своем непостижимом величии. Это Л. Н. Толстой. Нередко (особенно выпивши) я внутренно злюсь на него, почти ненавижу. Зачем, думаю себе, человек этот, умеющий как никто и никогда не умел до него, настраивать нашу душу на самый высокий и чудодейственно-благозвучный строй; писатель, коему даром досталась никому еще до него не дарованная свыше сила заставить нас, скудных умом, постигать самые непроходимые закоулки тайников нашего нравственного бытия, — зачем человек этот ударился в учительство, в манию проповедничества и просветления наших омраченных или ограниченных умов? Прежде, бывало, от изображения им самой, казалось-бы, простой и будничной сцены, получалось впечатление неизгладимое. Между строками читалась какая-то высшая любовь к человеку, высшая жалость к его беспомощности, конечности и ничтожности. Плачешь, бывало, сам не знаешь почему... Потому что на мгновение, чрез его посредничество, соприкоснулся с миром идеала, абсолютной благости и человечности..... Теперь он комментирует тексты; заявляет исключительную монополию на понимание вопросов веры и этики (что-ли); но от всего его теперешнего писательства веет холодом; ощущаешь страх и смутно чувствуешь что и он человек.... то-есть существо, в сфере вопросов о нашем назначении, о смысле бытия, о Боге и религии, столь же безумно самонадеянное и вместе столь-же ничтожное, сколь и какое нибудь эфемерное насекомое, являющееся в теплый Июльский полдень и к вечеру уже кончившее свое существование.

Прежний Толстой был полу-бог, — теперешний жрец. А ведь жрецы суть учители, по взятой на себя роли, а не в силу призвания. И всё таки, не решусь положить осуждение на его новую деятельность. Кто его знает? Может быть так и нужно, и я просто не способен понять и оценить как следует величайшего из всех художественных гениев, перешедшего от поприща романиста к проповедничеству.

1 Июля. 1886 г. Когда я познакомился с Л. Н. Толстым, меня охватил страх и чувство неловкости перед ним. Мне казалось, что этот величайший сердцевед одним взглядом проникнет во все тайники души моей. Перед ним, казалось мне, уже нельзя с успехом скрывать всю дрянь имеющуюся на дне души, и выставлять лишь казовую сторону. Если он добр (а таким он должен быть и есть, конечно), думал я, — то он деликатно, нежно, как врач изучающий рану и знающий все наболевшие места, будет избегать задеваний и раздражения их, но тем самым и даст мне почувствовать, что для него ничего не скрыто; если он не особенно жалостлив, — он прямо ткнет пальцем в центр боли. И того и другого я ужасно боялся. Но ни того, ни другого, не было. Глубочайший сердцевед в писаниях, — оказался в своем обращении с людьми простой, цельной, искренней натурой, весьма мало обнаружившей того всеведения, коего я боялся. Он не избегал задеваний, но и не причинял намеренной боли. Видно было что он совсем не видел во мне объекта для своих исследований, — а просто ему хотелось поболтать о музыке, которою в то время он интересовался. Между прочим он любил отрицать Бетховена и прямо выражал сомнение в гениальности его. Это уж черта совсем не свойственная великим людям; низводить до своего непонимания всеми признанного гения, — свойство ограниченных людей.

Может быть ни разу в жизни однакож я не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии как когда Л. Н. Толстой, слушая andante моего 1-го квартета и сидя рядом со мной, — залился слезами.

11 Июля. 1886. Говорят, что злоупотреблять спиртными напитками вредно. Охотно согласен с этим. Но тем не менее я, т. е. больной, преисполненный неврозов, человек, — положительно не могу обойтись без яда алкоголя, против коего восстает г. Миклуха-Маклай. Человек, обладающий столь странной фамилией, весьма счастлив, что не знает прелестей водки и других алкоголических напитков. Но как несправедливо судить по себе — о других и запрещать другим то, чего сам не любишь. Ну вот я, например, каждый вечер бываю пьян и не могу без этого. Как же мне сделать, чтобы попать в число колонистов Маклая, если бы я того добивался???.. Да прав ли он? В первом периоде опьянения я чувствую полнейшее блаженство и понимаю в этом состоянии бесконечно больше того, что понимаю, обходясь без Миклухо-Маклахинского яда!!!! Не замечал также, чтобы и здоровье мое особенно от того страдало. А впрочем: quod licet Jovi, non licet bovi. Еще Бог знает кто более прав: я, или Маклай. Еще не такое ни с чем несравнимое бедствие: быть непринятым в число его колонистов!!!...

12 Июля. Прочел „Смерть Ивана Ильича“. Более чем когда-либо я убежден, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников, — есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают всё великое, что дала человечеству Европа. И тут, в моем убеждении о бесконечно великом, почти божественном значении Толстого, патриотизм не играет никакой роли.

20 Сент. Л. Толстой никогда ни про одного из вещателей истины (за исключением Христа) не говорит с любовью и восторгом, или с презрением и ненавистью. Мы не знаем каково он относится к Сократу, Шекспиру, Пушкину, Гоголю. Нам неизвестно любит ли он Микель-Анджело и Рафаеля, Тургенева и Диккенса, Жорж Занда и Флобера. Может быть близким его известны его симпатии и антипатии (в сфере философии и искусства), но печатно этот гениальный болтун не обмолвился ни одним словом, способным разъяснить его отношение к величинам равным ему или близким по значению. Мне напр. он говорил, что Бетховен бездарен (в противуположность Моцарту), — но в печати ни по части музыки, ни по какой другой части он не высказывался. Я думаю, что в сущности этот человек способен склониться только перед Богом или перед народом, перед аггломерацией лиц. Нет того человека, перед коим он бы склонился. Сютаев в сущности в глазах Толстого был не индивидуум, а сам народ и воплощение одной из сторон народной мудрости. А любопытно-бы знать что этот гигант любит и чего не любит в литтературе?

20 Сент. Вероятно после моей смерти будет не безынтересно знать каковы были мои музыкальные пристрастия и предубеждения, тем более что я редко высказывался в устном разговоре.

Начну по немножку и буду, коснувшись живших в одно время со мной музыкантов говорить кстати и о личностях.

Начну с Бетховена, которого принято безусловно восхвалять и повелевается поклоняться ему как Богу. И так каков для меня Бетховен?

Я преклоняюсь перед величием некоторых его произведений, — но я не люблю Бетховена. Мое отношение к нему напоминает мне то, что в детстве я испытывал насчет Бога Саваофа. Я питал (да и теперь чувства мои не изменились) к Нему чувство удивления но вместе и страха. Он создал небо и землю, Он и меня создал, — и всё таки я хоть и пресмыкаюсь перед ним, — но любви нет. Христос, напротив, возбуждает именно и исключительно чувство любви. Хотя Он был Бог, но в тоже время и человек. Он страдал как и мы. Мы жалеем его, мы любим в нем его идеальные человеческие стороны. И если Бетховен в моем сердце занимает место аналогичное с Богом Саваофом, то Моцарта я люблю как Христа музыкального. Кстати ведь он жил почти столько-же сколько и Христос. Я думаю, что нет ничего святотатственного — в этом уподоблении. Моцарт был существо столь ангельски, детски-чистое; музыка его так полна недоступно-божественной красоты, — что если кого можно назвать рядом с Христом, то это его.

Говоря о Бетховене я наткнулся на Моцарта. По моему глубокому убеждению Моцарт есть высшая, кульминационная точка, до которой красота досягала в сфере музыки. Никто не заставлял меня плакать, трепетать от восторга, от сознавания близости своей к чему-то, что мы называем идеал, как он.

Бетховен заставлял меня тоже трепетать. Но скорее от чего-то в роде страха и мучительной тоски.

Не умею рассуждать о музыке и в подробности не вхожу. Однако отмечу две подробности:

1) В Бетховене я люблю средний период, иногда первый, но в сущности ненавижу последний, особенно последние квартеты. Есть тут проблески, — не больше. Остальное хаос, над которым носится, окруженный непроницаемым туманом дух этого музыкального Саваофа.

2) В Моцарте я люблю все, ибо мы любим все в человеке, которого мы любим действительно. Больше всего Дон-Жуана, ибо благодаря ему я узнал что такое музыка. До тех пор (до 17-ти лет) я не знал ничего, кроме итальянской, симпатичной, впрочем, полу-музыки. Конечно, любя все в Моцарте, я не стану утверждать, что каждая, самая незначущая вещь его, есть chet-d'oeuvre. Нет! Я знаю, что любая из его сонат, напр. не есть великое произведение, и всё-таки каждую его сонату его я люблю потому, что она его, потому что этот Христос музыкальный запечатлел её светлым своим прикосновением.

О предшественниках того и другого, скажу, что Баха я охотно играю, ибо играть хорошую фугу занятно, но не признаю в нем (как это делают иные) великого гения. Гендель имеет для меня совсем четырехстепенное значение и в нем даже занятности нет. Глюк, не смотря на относительную бедность творчества, симпатичен мне. Люблю кое-что в Гайдне. Но все эти четыре туза амальгамировались в Моцарте. Кто знает Моцарта, тот знает и то что в этих четырех было хорошего, ибо, будучи величайшим и сильнейшим из всех музыкальных Творцов, он не побрезгал и их взять под свое крылышко и спасти от забвения. Это лучи, утонувшие в солнце — Моцарте.

21 Сент. 87 г. Как жизнь коротка! Как многое хочется сделать, обдумать, высказать! Откладываешь, воображая, что так много еще впереди, а смерть из за угла уж и подстерегать начинает. Ровно год я не прикасался к этой тетради и как многое переменилось! Как странно мне было читать, что 365 дней тому назад я еще боялся признаться, что не смотря на всю горячность симпатических чувств, возбуждаемых Христом, я смел сомневаться в его Божественности. С тех пор моя религия обозначилась бесконечно яснее; я много думал о Боге, о жизни и смерти во все это время, и особенно в Ахене роковые вопросы: зачем, как, отчего? нередко занимали и и тревожно носились передо мной. Религию мою мне бы хотелось когда нибудь подробно изложить, хотя бы для того чтобы самому себе раз навсегда уяснить свои верования и ту границу, где они начинаются вслед за умозрением. Но жизнь с ее суетой проносится, и не знаю успею ли я высказать тот символ веры который выработался у меня в последнее время. Выработался он очень отчетливо, но я всё таки не применяю еще его к своей молитвенной практике. Молюсь все по старому, как учили молиться. А впрочем Богу вряд ли нужно знать как и отчего молятся. Молитва Богу не нужна. Но она нужна нам.

27 Июня 88 г. Мне кажется, что письма никогда не бывают вполне искренни. Сужу по крайней мере по себе. К кому-бы, и для чего-бы я ни писал, я всегда забочусь о том какое впечатление произведет письмо и не только на корреспондента, а и на какого нибудь случайного читателя. Следовательно я рисуюсь. Иногда я стараюсь, чтобы тон письма был простой и искренний, т. е, чтобы так казалось. Но кроме писем, написанных в минуты аффекта, никогда в письме я не бываю сам собой. Зато этот последний род писем бывает всегда источником раскаяния и сожаления, иногда даже очень мучительных. Когда я читаю письма знаменитых людей, печатаемые после их смерти, меня всегда коробит неопределенное ощущение фальши и лживости.

27-го Июня. Продолжаю начатое раньше изложение моих музыкальных симпатий и антипатий. Каковы чувства возбуждаемые во мне русскими композиторами?

Глинка.

Небывалое, изумительное явление в сфере искуства. Диллетант, поигрывавший то на скрипке, то на фортепьяно; сочинявший совершенно беcцветные кадрили, фантазии на модные итальянские темы, испытывавший себя и в серьёзных формах (квартет, сектет) и в романсах, но кроме банальностей во вкусе тридцатых годов ничего не написавший, вдруг на 34-м году жизни ставит оперу по гениальности, размаху, новизне и безупречности техники стоящую на ряду с самым великим и глубоким, что только есть в искустве? Удивление еще усугубляется когда вспомнишь, что автор этой оперы есть в то же время автор мемуаров, написанных 20-тью годами позже. Автор мемуаров производит впечатление человека доброго и милого, но пустого, ничтожного, заурядного. Меня просто до кошмара тревожит иногда вопрос как могла совместиться такая колоссальная художественная сила с таким ничтожеством и каким образом, долго быв бесцветным диллетантом, Глинка вдруг одним шагом стал на ряду (да! на ряду!) с Моцартом, с Бетховеном и с кем угодно. Это можно без всякого преувеличения сказать про человека, создавшего „Славься!? Но пусть вопрос этот разрешат люди более меня способные углубляться в тайны творческого духа, избирающего храмом столь хрупкий и повидимому несоответствующий сосуд. Я же скажу только, что наверное никто более меня не ценит и не любит музыку Глинки. Я не безусловный Русланист и даже скорее склонен предпочитать в общем Ж. за Ц., хотя музыкальных ценностей в Руслане пожалуй и в самом деле больше. Но стихийная сила в первой опере дает себя сильнее чувствовать, а „Славься“ есть нечто подавляющее, исполинское. И ведь образца не было никакого; антецедентов нет ни у Моцарта, ни у Глука, ни у кого из мастеров. Поразительно, удивительно! Не меньшее проявление необычайной гениальности есть Камаринская. Так между прочим, нисколько не собиравшись создать нечто превышающее по задаче простую, шутливую безделку, — этот человек дает нам небольшое произведение, в коем каждый такт есть продукт сильнейшей творческой (из ничего) силы. Почти пятьдесят лет с тех пор прошло; русских симфонических сочинений написано много, можно сказать что имеется настоящая русская симфоническая школа. И чтоже? Вся она в Камаринской, подобно тому как весь дуб в жёлуде! И долго из этого богатого источника будут черпать русские авторы, ибо нужно иного времени и много сил, чтобы исчерпать все его богатство.

Да! Глинка настоящий творческий гений.

23 Июля. Даргомыжский? Да! Конечно это был талант! Но никогда тип дилетанта в музыке не высказывался так резко как в нем. И Глинка был дилетант, но колоссальная гениальность его служит щитом его дилетантизму; да не будь его фатальных мемуаров, нам бы и дела не было до его дилетантизма. Другое дело Даргомыжский; у него дилеттантизм в са҅мом творчестве и в формах его. Быв талантом средней руки, притом не вооруженным техникой, вообразить себя новатором, — это чистейший дилетантизм. Даргомыжский под конец жизни писал Каменного Гостя, вполне веруя, что он ломает старые устои, и на развалинах оных строит нечто новое, коллоссальное. Печальное заблуждение! Я видал его в эту последнюю пору его жизни и в виду страданий его (у него была болезнь сердца) конечно не до споров было. Но более антипатичного и ложного, как эта неудачная попытка внести правду в такую сферу искуства, где все основано на лжи и где правды в будничном смысле слова вовсе и не требуется, — я ничего не знаю. Мастерства (хотя бы и десятой доли того что было у Глинки) у Д. вовсе не было. Но некоторая пикантность и оригинальность у него была. Особенно удавались ему гармонические курьёзы. Но не в курьёзах суть художественной красоты, как многие у нас думают. Следовало бы рассказать кое что рисующее личность Д. (я его довольно часто видал в Москве во время его успехов), да лучше не буду вспоминать. Он был очень резок и несправедлив в своих суждениях (напр. когда он ругал братьев Рубинштейнов), а о себе охото говорил в хвалебном тоне. Во время предсмертной болезни, он сделался гораздо благодушнее, даже значительную сердечность к младшим собратьям проявил. Буду помнить только это. Ко мне (по поводу оперы Воевода) он неожиданно отнесся с участием. Он наверное не верил сплетне, что будто я шикал (!!!) в Москве на первом представлении его Эсмеральды.