В ноябрьский слякотный вечер шестнадцатого года пришел в госпиталь лазаретный батюшка о. Василий. Маленькая русая бородка клинышком, глаза, как у пятилетней девочки.
Дождевик в парадной повесил, с часовым у денежного ящика поздоровался (что батюшке по уставу как будто и не полагается) и вприпрыжку по широкой лестнице пошел в коридор.
— Ну, воины, добрый вечер, — давайте читать будем.
И книжечку тоненькую из ряски вынул.
Сначала, как всегда, граммофон завели: кэк-уок, да прочее, что повеселее, сестрица подсунула, чтобы осеннюю госпитальную скуку развеять. Граммофон, признаться, был дрянный — хрипун и удавленник. Но где ж другой возьмешь.
Приползли из палат в коридор раненые из выздоравливающих, больные-гриппозники, дежурный ординатор на шум вышел, — раненые потеснились. Присел и он на край скамьи, тоже ведь человеку невесело по углам шагать.
А потом — чтение.
Оглядел батюшка добрыми глазами верблюжьи халаты, знакомым лицам улыбнулся и начал:
— Сочинение Николая Васильевича Гоголя. Вий. К ночи бы вам, господа воины, этой страшной истории читать не следовало. Да уж знаю вы, как дети, страшное любите. Или, может, что другое почитать, повеселее, ась?..
— Страшное, батюшка. Просим про страшное. Уж, пожалуйста, почитайте.
— Ну, уж, конечно…
«Как только ударял в Киеве поутру звонкий семинарский колокол»…
Читал о. Василий внятно и завлекательно. Разговор на разные голоса вел, где нужно басом, а в иных местах до бабьего писка подымал. А как дошел до страницы, как Вия в церковь ведут, так таким пронзительным шепотом чеканить стал, да с остановками, чтобы каждое слово проняло, — так иные в окна с опаской посматривать стали. Капли стучат, за стеклами мгла, гул и свист, — уж не Вия ли к ним ведут в 17-й полевой запасный госпиталь? Тьфу, тьфу, сохрани и помилуй!
Долго читал батюшка. Забыли солдаты о своей неласковой судьбе: кому в окоп возвращаться, ждать с часу на час шальной пули между глаз, кому домой инвалидом со скрюченной ногой добираться. Притихли. Ушли в страшную повесть, с тревожным участьем прослушали о горькой доле Хомы Брута, жуть полевая к мокрым стеклам приникла, теснее придвинулись халаты друг к другу на коридорных скамьях.
Кончил батюшка, ухмыльнулся, усталое лицо платком обмахнул и книжку в рукав сунул.
— Прощайте, воины. Поздно уж… Чего насупились? Говорил, что страшное к ночи бы не читать. Да, вот…
Пожал доктору руку, подмигнул ему на солдат и мышиной побежкой исчез в коридорном сумраке.
В четвертой палате, где тяжело раненых и больных не полагалось, у стены на койках разлеглась тихая компания и, поглядывая на затененную зеленой тафтой электрическую грушу, вполголоса разговорилась.
Согнув горбом под теплым одеялом коленки, невидимый ефрейтор Костяшкин, по истории болезни мышечный ревматик, по характеру человек спокойный и обстоятельный, в деловитом раздумье покрутил головой:
— История. Ему бы самую малость удержаться, а он, дурень, смяк. Зрак выпучил, все труды пропали даром. Уж, конечно, сотник бы ему отвалил по обещанию. Может и в экономы к нему бы попал, жил бы, лучше не надо. Баран и есть, стойкости, братцы, в человеке не хватило.
— Тебя не спросил, — сипло отозвался сосед раненый и, раскурив потаенно зажатую в кулаке папироску, озарившую на миг щетинку усов и сердитые глаза, тяжело перевел дух. — Ты, елова голова, того и не понял, что бурсак этот русский настоящий характер в себе обнаружил. Стойкость русскую проявил, а не то чтобы смяк… Нутренний голос ему приказывает: «не гляди, погибнешь, с… сын»… а он наперекор. Наплевать. Хоть погибну, а взгляну, оченно я вашего Вия испужался. А ты про деньги-награждение… Эва, очень он про это думал. Немец, чи, скажем, австриец какой, конечно, до конца бы постарался, свою линию бы довел: и жив бы остался, и панским арендатором бы стал. Ему это первый интерес. Да жену бы себе из Германии выписал, страна вольная, дураков много, живи. А наш хлопец настоящий оказался. Раз, и готово. Сам погиб, да и чертям крышка: ишь головами, как летучие мыши, в церкве позастряли. Тоже вещь не сладкая.
— И чего это он не убег от холуев этих? — задумчиво спросил сидевший в ногах солдатик. — Предчувствие тяжелое имел, чего же тут в самом деле. Как они в корчме перепились, ему бы не пить, а на пол лить. А потом — ходу. С плену бегут, лесами-полями сотни верст отхватывают… Ужели пьяных казаков не обмануть? Постегали бы его в бурсе, конечно, эка важность, а тем временем чертовку бы эту и зарыли. Жалость какая.
— А ты на войну хотел идти? — спросил, гася о подошву туфли папироску, раненый.
— Кто же хочет…
— Так чего ж ты не спрятался? Коли надо, так и в стогу, брат, разыщут. Да и не оченно он боялся. Неохота было эту чертовку отпевать, точно, но долг свой сполнил, он же ее и жизни лишил. Ну и думал: свой грех замолю, может, и ей спасение вымолю. Да вон по-иному вышло. А бежал он так… для очистки совести. Разве так бегут, по-настоящему-то?
Писарь управления военных сообщений фронта, человек образованный, лечившийся в госпитале не от какой-нибудь там чесотки или ревматизма, а от болезни, можно сказать, офицерской, — застарелого ишиаса, давно снисходительно прислушивался к солдатской болтовне и не выдержал:
— Косолапость какая! Господин Гоголь для упражнения в стиле хохлацкое поверье обработал. Фольклор называется, специальная наука по совокупности народной брехни, — а вы и уши поразвесили. Бурсак, как человек высшего развития и даже до философии причастный, на женщине верхом ездить не мог, это во-первых. И бить ее по чем попало, как в вашем сером быту полагается, не стал бы. Это во-вторых. Что касается полета гроба внутри церкви с поднятием до потолка, то это несуразность, ибо как же гроб без пропеллера и бензиномотора летать может? А Вий с прочей чепуховиной чистая, можно сказать, беллетристика. Просто бурсак, под влиянием алкоголизма, принятого внутрь для ободрения чувств, впал в галлюцинацию, по причине которой и скончался, как дурак, от разрыва сердечной аорты… Про умершую тоже понимать надо. Может, она в летаргическом сне вставала, — поскрежещет и опять на место. Науке такие случаи доподлинно знакомы. А вы, обломы, и рты пораззевали. Публика.
Вокруг сдержанно покашливали. Ишь, наговорил, черт гладкий. Точно серной кислотой полил. Да и как же так: станет сочинитель мужицкую сказку пересказывать, — чай не баба на печи… Не глупее писаря был.
— А позвольте вас спросить, господин писарь, вы в Господа Бога веруете? — спросил кто-то темный тихим баском из глубины коек.
Солдаты повеселели.
— Вопрос несуразный. Отвечать бы тебе, идолу, не следовало, да уж…
— Соблаговолите…
— Конечно, верую… По долгу службы и присяги и сообразно со Священным Писанием, как на вселенских соборах отцами церкви и святителями установлено.
— Тэк-с. А в дьявола веруете?
— Ты что ж, экзамен мне производишь? Сам слов никаких не знаешь, а произносишь. Да знаешь ли ты, моржова голова, что есть дьявол? Алле-го-ри-я… Только и всего. Понял?
Бас сплюнул, сел на койку и твердо переменил тон.
— Ты, друг, ученых слов не загибай. Кака-така аллегория? Я тебе русским языком спрашиваю: в дьявола ты веруешь? Евангелие читал? Кто Христа на горе искушал? Дьявол. Простому бесу такое дело несподручно, рылом не вышел. Так что ж, тебе этого дьявола надо по штабным спискам провести, да на казенное довольствие зачислить, — без того не поверишь. Далее. Кто в свиней бешеных вонзился, когда они в море поскакали? Бесы. Стало быть, и дьявол есть и подручные его: бесы, лешаки, ведьмы и протчая. Одному дьяволу не управиться, да и по мелким делам ему возжаться не с руки.
— К чему это ты гнешь-то?
— К тому гну, что Вий этот, стало быть, один из его старших чертей.
— Это что же, вроде начальника штаба корпуса? — съязвил писарь.
— Ну уж, если ты иначе понимать не можешь, пусть вроде начальника штаба. Его, вишь, и позвали, когда мелкота с бурсаком не сладила.
— А ты его видал? — пренебрежительно спросил писарь.
— Може и видал. Что к ночи поминать… Да вы-то сами где до войны проживать изволили? — бас вежливо перешел на «вы», очевидно, готовясь к новому подкопу.
— Мы-то? В столице, конечно, — с достоинством ответил писарь. — Народ мы непонимающий, у нас этих чертей да ведьм летающих, можно сказать, и с пьяных глаз не увидишь. Не удостоились.
— В том-то и дело. В городе, друг, нечисти этой, точно — не водится. Да и что в городе черту делать, когда люди там хуже чертей. Там Вия этого и не узнаешь: манджеты нацепил, да орудует себе по коммерческой, либо по адвокатской части. А может, и в писарях околачивается, ты, друг, не обижайся… В деревне же, да еще в стародавней жизни, которую сочинитель этот описывал, — им раздолье, полная, можно сказать, жизнь. Леса, буераки, омуты, народ свежий, непорченный, в нечисть верует, она ему себя и оказывает… Так-то…
В дверь, звеня мензуркой и аптечными склянками, вошла сестра, сняла зеленую тафту с лампы, посмотрела по углам: все на местах. Знает она эти штучки.
— Опять шушукались? Другим спать не даете. Вот скажу завтра главному врачу, чтоб разговорщиков этих по другим палатам распределил.
— Да мы, сестрица, ничего… — хрипло шепнул с койки у прохода, блестя веселыми глазами, солдатик, — поговорили точно… Очень уж занятную вещь о. Василий прочитали… А как вы полагаете, сестрица, между прочим: есть ведьмы или это так, темный народ распространяет?
Сестрица усмехнулась.
— Вот не выпишу тебе завтра порции, тогда и узнаешь. Спи, а то лампу потушу!.. Тоже, умник какой…
Солдат нырнул под одеяло и притворно захрапел. Кругом рассмеялись. А бас, отчитывавший писаря, зевнул и, обращаясь к сестре, возившейся у аптечного шкафика, сказал:
— Идиет он, сестрица… Как ведьма женского сословия, то неделикатно даже у женщин про них и спрашивать… Спокойной ночи, сестрица.
— Верно, верно, — рассеянно отозвалась сестра, взбалтывая склянку и глядя на нее на свет усталыми, кроткими глазами.
<1925>