Emerson
Странное опущение испытываете вы, очутившись в той зале Тэровской Галереи, где собраны картины Джорджа Уотса. Что-то неприятное, чужое, что-то лишнее привязывается к вашим впечатлениям, что-то назойливое и томящее. Вы не видите вдохновения — светлого, легкого, живого, — вы ощущаете какую-то напряженность творчества, какое-то насилье над духом…
Уотс — изобразитель отвлеченных представлений. Одна картина его называется «Смерть», другая — «Жизнь и Любовь», третья «Торжество любви» и т. д. Но все это слишком грузно, слишком тяжеловесно, слишком отчетливы контуры у всего этого. Нет той расплывчатости, которая свойственна такого рода представлениям, все как-то фанатически закончено, вычеканено, закрепощено в раму вместе с картиной, и вне рамы вам не оставлено ничего. Эта-то статика ощущения, — по существу своему длительного и развивающегося, — и давит вас при первом соприкосновении с картинами Уотса.
И краски у него такие же тяжелые, давящие, неприятные. В одеждах его героев нет вьющихся складок, нет легкости, они словно тоже подчинены какой-то догме, тоже не знают ветра — свежего, свободного, прихотливого, не знают движения — они застыли, замерли, остановились. Привычная условность сюжета — Время с весами в руках, Надежда с порванными струнами арфы, Любовь в виде Амура — вконец отдаляют нас от свободных впечатлений искусства.
И все же слово гений — единственное слово, которое найдете вы для Уотса. Гений догмы — это правда; гений — сродни Савонароле, сродни нашему Достоевскому, — проклявшим живую жизнь ради «правила», ради догмы, ради «императива», — гений рабства, а не свободы; религии, а не веры.
Но гений во всех формах, при всяких условиях остается гением. Пушкин гениален отчетливостью своего жизнечувствия, Тютчев его неясностью. Даже недостатки свои художественный гений обращает в чудо красоты. Неуклюжая манера Роберта Браунинга, неровный стиль Верлена, манерность Суинберна, нарочитая простота Флобера — разве эти изъяны не делают их дороже для нас, интимнее, ближе к нам? Тот, кто любит только достоинства художника, не любит и не знает искусства. Нужно привыкнуть к художнику, обжиться с ним, и только тогда, сквозь чужие и, порою, враждебные вам формы, — вы усмотрите то вечное, живое, мощное, то «единое прекрасное», что сближает все времена, все культуры, все народы…
Все, что вначале отталкивает вас от Уотса, принадлежит не ему, не составляет его личной особенности. Тяжеловесная конкретность мышления — особенность всей саксонской расы. Натурализм у англичанина не философская система только — это его характер, его мироощущение. Перед идеей духа — англичанин бессилен. Если на его пути попадется какое-нибудь отвлеченное представление, — он сейчас же придаст ему твердую, массивную форму, и оно не живет, не развивается, не перерастает конкретных своих оболочек. Таким образом, грех Уотса — грех его народа.
Что может быть «более английское», чем его картины. Вот одна под названием «Нищета в дверь, любовь в окно». Здесь есть нищета, в виде старухи, есть любовь, в виде юноши, есть дверь и есть окно, — словом, для каждого понятия есть соответствующий образ, но нет одного — нет общего напева всей картины, образы не объединены в цельном лирическом чувстве, каждый из них стоит особняком, — и потому перед вами не художественный символ, а умственный ребус, замысловатая головоломка.
Вот другая картина «Смерть и Любовь». Эту картину принято в английской критике толковать, как талмуд: вот это перо означает то-то; голубь на земле — то-то; луч справа — то-то и т. д. Опять вы видите отсутствие единства, опять впечатление ваше раздробляется, потому что картина не пропелась в душе художника единым напевом, потому что он писал не чувство свое, а целый ряд соображений — порою остроумных — по поводу того или другого своего чувства.
Таким же аналитическим путем приходится воспринимать почти все его картины. Между непосредственным впечатлением и вами вечно стоит какая-то преграда надуманной формы: все эти «Горные жители», «Мамоны», «Минотавры», писанные им, как говорил он, «для назидания нации», способны только отдалить от художника всякого свежего человека.
Но попробуйте перешагнуть эту преграду, и вы будете в дивном саду, вы увидите свежие родники и тихие деревья. Что вам за дело до содержания! Содержание в картине — это только форма; форма картины — ее содержание… Возьмите хотя бы знаменитый «Цикл Евы» Уотса. Вот «Ева искушенная». Восторженными, радостными красками написано рубенсовски роскошное тело женщины. В нем нет рубенсовской неги, нет истомы, нет пресыщения; в нем все — какой-то безумный вдохновенный восторг греха. Тело зачарованное тянется к греху, к этому пышно цветущему дереву — тянется каждой линией, каждым изгибом. Лица Евы не видно; лицо говорит о духе, говорит о совести, о борьбе. Оно внесло бы дисгармонию в этот гимн грешащему телу. Обе руки рвутся вперед, стан изогнут, в богатом цвету яблони чуется приторный пьяный аромат. Среди других творений Уотса — это какой-то вакхический крик из-за монастырской стены…
Но дерево греха цветет у Уотса не вечно. Вот его осыпавшиеся ветви поникли к земле. Роскошное тело вакханки прижалось к нему со всею страстью покаяния, — исступленного, безумного. В линиях тела виден тот же восторг, но восторг самоотрицания, самооскорбления. Это не смиренный плач оглашенного, это буйный могучий вопль — о потерянном блаженстве греха. Картина зовется «Ева кающаяся» — но победное сверкание наготы говорит о другом. Если это и покаяние, — то какое-то карамазовское, богохульное, святотатственное, и не о таком покаянии хотел говорить Уотс «для назидания нации».
Третья картина подписана «И будет имя ей — Женщина». Это уж явное буйствование художника против самого себя. Цветы, облака, птицы, огни — вся природа сплелась многоцветной гирляндой, из бешеного вихря которой рождается трепещущее женское тело. В экстазе тянется оно к небу, которое венчает его мягким сиянием. Даже великий язычник Рубенс не доходил до такого jasagung’a свободно-телесной жизни, вне правила, вне императива, вне всего того, чему Уотс хочет подчинить нас.
Он хочет говорить нам о покаянии, а говорит о восторге греха. Он берет первую, самую грозную легенду о человеческом падении, и она становится для него гордой легендой о Прометее, о сладости запретного плода. Его Ева — вакханка, созданная торжеством природы, к ее греху призывает он нас, ее плач звучит для нас как вызов.
Он любил называть себя поэтом смерти. Смерть у него на картинах всегда тихая, радостная, благодатная. Он пишет ее на спокойно голубом фоне гармоническими красками. Но это опять-таки языческая черта. В таком понимании смерти — нет идеи возмездия, суда, оправдания. Недаром в одной из его картин ребенок, стоящий у самого источника жизни, играет одеждами смерти. Он и сам был таким ребенком, — и его детского смеха от ощущения жизни не затмить никаким догмам, никаким «правилам», — жизнь эта сверкает во всякой оправе, сквозь минутные формы лжи прорываясь вечной сущностью правды…
Лондон, 2 июля
Весы, № 7 / 1904 г.