Джентльмены (Дорошевич)
Джентльмены : Новое поколение купечества |
Источник: Дорошевич В. М. Новые рассказы. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1905. — С. 101. |
В недалёком будущем
правитьДавненько я не бывал в Москве. А приехал, — прямо, как писателю и подобает, — по знакомым купцам отправился.
Нынче это принято, и даже сам П. Д. Боборыкин, как в Москву прибудет, сейчас по знакомым купцам «за типами» едет.
Теперь все ездят «к купцам за типами», как прежде ездили «к купцам за товаром».
Со временем, вероятно, в пустующих городских рядах особая «беллетристическая линия», или «типный ряд» откроется:
— Самые модные в литературе купеческие типы новейших фасонов.
И даже зазывать в этом «типном ряде» будут, как зазывали в — блаженной памяти — Ножовой линии:
— Господин, пожалуйте! Типы есть для романов, повестей, рассказов! Самые новейшие типы! Последней формации!
— К нам, господин, пожалуйте! У нас сам господин Боборыкин, Пётр Дмитриевич, типы берут.
— Господин! У нас господин Немирович-Данченко покупали!
— Это какой же Немирович-Данченко? Василий Иванович?
— Никак нет-с. Те по испанской части. А братец ихний, Владимир Иванович. Допрежде они в звании «писательского брата» проживали, — вот как «купеческие племянники» бывают. А потом сами в первой гильдии драматурги вышли. Братец-то ихний Испанией завладели, — а Владимиру Ивановичу судьбой Замоскворечь дадено: «живописуй»! Пожалте-с!
— К нам, господин! Поставщики князя Сумбатова! У нас Сумбатов князь, они же Южин, Александр Иванович, для «Джентльмена» купеческие типы брали-с. Очинно остались довольны! Пожалте! Благодарить будете!
— Да у вас какие же, собственно, типы имеются?
— Разные типы есть. Самый пёстрый, можно сказать, купец! На всякий скус. Вот, например, вам, может, архитектурный купец не пондравится ли-с?! Последняя, можно сказать, новинка-с.
— То есть как же это: архитектурный купец?
— По архитектурной части у него цивилизация обнаружилась.
— Да вы о цивилизации, милейший, словно о золотухе выражаетесь!
— Так точно-с?! Не извольте беспокоиться. У купца оно сходственно. Как, например, золотуха: одному она в голову вдарит, у другого в ноге обнаружится. Так точно и цивилизация. У одного она в одно ударит, у другого в другое. У этого, напримерича, она в архитектуре обнаружилась. Тятенька-то ихний в двухэтажном домике жили и даже о том не думали, как бы мезонинчик надстроить. Да так и померли, до мезонина не додумавшись. А сынок теперича, как от дикости да от серости он уж отошёл, — в архитектуру вдарился и всё вавилоны строит.
— Как вы говорите? Что строит?
— Вавилоны-с. Потому никак иначе ихних построек не назовёшь. Многие даже, и из учёных, архитекторы с ума посходили, на их постройки глядючи!
— Ну, уж вы и скажете: «с ума посходили!»
— Так точно-с. Потому нельзя без умопреступления на их постройки смотреть. В голове кружение-с делается. Дом не дом, крепость не крепость, кирка не кирка, — а так, вообще, — вавилон! Опять же стиль: рокока не рокока, а на рококу смахивает, хоша и древнерусского стиля как будто что-то есть. Так-с, помесь рококи с древнерусским. Весьма достопримечательный вавилон!
— Кто же этот «достопримечательный стиль», — рококо с древнерусским, выдумал?
— Сами-с. Сами, своим умом дошли. «Желаю, — говорит, — в замке необнакновейном жить!» Ну, и выстроили, как понеобыкновеннее, Что ж, денег-то у них было! Только чудно! С немцем тут случай вышел…
— С каким немцем?
— Из-за границы немца выписали, учёный страх! Чтоб, стало быть, стиль определить, в каком дом выстроен. Потому здешние-то архитектора, докладываю вам, с ума сходили, а стиля назвать не могли.
— Ну?
— Привезли этого самого немца. Немец смотрел-смотрел, — и так зайдёт — посмотрит, и этак зайдёт — поглядит. «Здание, — говорит, — изумительное! И не только в архитектурном отношении, но и в историческом! Ибо строил его не кто иной, как царь Навуходоносор, когда с ума сошёл! Это здание охранять надо».
— Ну, и что же?
— Дали немцу пять тысяч целковых, чтоб молчал, — да в тот же день его курьерским домой и отправили, чтоб по Москве про Навуходоносора не звонил. Этому архитектурному купцу не в наши бы времена, а при построении Вавилонской башни жить. То-то бы он там делов наделал! Купец сурьезный!
— Нет, уж Бог с ним, с архитектурным купцом! Нет ли у вас другого чего?
— Музыкальный купец есть. Тоже вещица занятная. Или вот ещё драматического купца не угодно ли-с? Самая последняя новость! Только что вышел-с. Ещё ни в одном романе, ни в одной повести такого нет-с.
— Ну, а по дамской части у вас что-нибудь есть? Дамские купеческие типы имеются?
— Никак нет-с. Дамского товару не держим-с.
— Мессалин, например, из первой гильдии купчих?
— Это, пожалуйте, в перинной линии-с.
Столь велик интерес, возбуждаемый новейшим; «полированным» купечеством, — что со временем непременно такая «типовая линия» специально для гг. беллетристов откроется.
Ну, а теперь пока «братьям-писателям», пишущим «самоновейших типов», приходится просто по купцам ездить.
Член 10 учебных обществ и замоскворецкая «плясавица»
правитьПервым долгом к Петру Титычу Брускову заехал. Приятели: вместе в гимназии учились.
Позвонил. Выходит горничная.
— Дома Пётр Титыч?
— Дома-то дома, а только они шибко заняты: книги рвут-с.
— Как книги рвёт?
— Такое у них обнакновенье. Как прочтут книжку, так сейчас её на мелкие клочки и издерут-с. А то по забывчивости могут в другой раз одну и ту же книжку прочесть. А это конфуз! Тут у них с Боклем междометие вышло. Взяли они Бокли-книгу и начали читать. Читали-читали, да вдруг как об пол изо всех сил бросят: «что ж он, — говорят, — балбес пишет? Да я всё это знаю, что он пишет! И выходит он — Бокль, после этого дурак!» И даже где-то в учёном обществе этак про Бокля-книгу выразились. Неловко-с, а на поверку-то оказалось, что они Бокля во второй раз взяли читать. Потому им и показалось, что Бокля-то пишет, это Пётр Титыч и без него знают! С тех пор они и постановили себе за правило: как книгу прочтут, сейчас её в мелкие клочки рвать. Чтоб больше не попадалась! Во избежание междометия!
— Скажите! Да и вы про Бокля знаете?!
Горничная покраснела, потупилась и кокетливо улыбнулась.
— Как же-с! Пётр Титыч тут одно время-с народ просвещали-с. Позовут нас, т. е. людей, меня да, повара, да прачку, да кучера, сами сядут, с профессором коньяк пьют и лимоном закусывают, а пономарь нам Бокля аль-бо Спенсера читает. Но только потом бросили, потому доктор им коньяк пить запретили, да к тому же они и профессора прогнали.
— Какого профессора?
— Не извольте беспокоиться, не из университету. Т. е. барин-то раньше думали, что они из университету. А на поверку они вышли профессором кислографии, — вот что разной рукой на вексельной бумаге пишут.
— Каллиграфии?
— Вот, вот! Ей самой! И они же после при их искусстве баринову подпись на вексельном бланке подделали. Барин их и в шею! Тут и всему нашему образованию — крышка.
— Ну, хорошо. Барин книгами занят. А барыня дома?
— Вам которую? Ежели старую, так та наверху сидит и плюётся. А молодая в «Стрельну» уехала.
— Что ты, матушка, мелешь? Кто плюётся? Как барыня днём, одна, в «Стрельну» поехала?
— Так точно-с. На урок поехали. Учатся они там!
— В «Стрельне»?!
— В ей, в самой. Плясать по-цыганскому они обучаются. К балу себя готовят. Бал такой будет, — купцы и купчихи первостатейные на манер цыган пляшут, а публика, которая состояньем поплоше, в ладоши хлопает. На это самое старая барыня в антресолях сидят и плюются. «Плясавица!» говорят. Чудно! Тут цивилизация, а они этакие старые слова!
— Ну, ладно, матушка! Ты что-то такое болтаешь, и не разберёшь. Пойди-ка, доложи своему барину, он хоть и очень книгами занят, но меня примет: старые приятели!
Пётр Титыч принял меня с распростёртыми объятиями.
— А, друг сердечный, таракан запечный! А я тут с книгами вожусь. Сейчас, дай только Дарвина дорвать, — мы с тобой портеру шарахнем. Один Дарвин только и остался.
Перед ним лежала куча изодранных книг.
— Эй, Акулина! Собирай премудрости на помойницу, а нам сыпь портеру! Не велит маменька-старуха лакеев в доме держать. Во фраках они ходят, — так, говорит, на чертей похожи: «с хвостами!» Приходится, по-старому, горничными пробавляться. Ну, ты как?
— Да я что! Ты про себя расскажи. Ты что? Как? С кем?
— Я то? Я, брат, с учёными! Пьём!
Пётр Титыч даже за голову схватился.
— Страсть как пьём! Хотя удовольствия настоящего всё же нет!
— Да что ж это за занятие такое: с учёными пить?! Ну, я понимаю: с цыганками пить, с певичками от Омона, но почему ж непременно с учёными?
— Наследственность!
Пётр Титыч даже вздохнул.
— Наследственность? Вон даже в Дарвине, которого я только что прочитал, это напечатано: «наследственность»! Тятенька мой, царство ему небесное, как бывало на них запойная полоса найдёт, всё компанию поученей себя трафят: приказного, пономаря. Для тятеньки и это учёный народ был. Ну, а мне уж профессора нужны. Прогресс!
— Да неужто ж ты себе таких профессоров находишь?
— То-то и оно-то! Найтить трудно! Найдёшь: «профессор!» И на карточке визитной значится: «профессор». А он окажется профессор-то…
— Каллиграфии?
— Это тебе Акулька сказала? Беспременно она, подлая деревня! Не может всего не выболтать. Мало я её Боклем бил!
— Почему непременно Боклем?
— Бокль толще. Я всегда, когда кого бить, к Боклю прибегаю. Бокль — нравоучительный. Придётся её ещё энциклопедией звездануть для ума.
— «Книга для наружного употребления». Так на профессоров жалуешься?
— Нет настоящего профессора! А уж как бы, я тебе скажу, хотелось настоящего профессора споить. Ну, хоть одного бы! Ведь есть же и между ними пьющие. А вот, на мой грех, не найду! А уж я бы для него, кажется, птичьего молока не пожалел! От «Яра» бы не уходил: только пей, сделай такое одолжение!
— Да зачем же тебе?
— Лестно! «Где, — спросят, — вчера был?» Да так, с профессором таким-то, имя рек, опять нахлестались! «Ого, — скажут, — с каким народом они друзья-приятели». Опять же умрёт профессор в скорости. Те станут спрашивать: с чего да с чего? «Всё, скажут, — пьянство с Петром Титычем Брусковым довело!» А мне и лестно: вот, мол какие люди со мной пьют! Приятно! Эх не то теперь время! Народу нет! Прежде, бывало! Знаменитость на знаменитости, и все пьющие. А теперича где они, знаменитости? Выпить не с кем! Правду говорит Нордау Макс, которого я вчера разорвал: «вырожденье»! Вырожденье и есть! Прежде-то, прежде! Один вон какого музыканта споил!
Пётр Титыч назвал фамилию знаменитого музыканта, которого, действительно, сгубил один из московских меценатов.
— Через другого опереточный певец голос потерял! — Пётр Титыч назвал фамилию знаменитого опереточного певца, действительно, потерявшего голос «через купцов». — Он хоть и опереточный певец был, а любому профессору не уступил бы. Его ещё побольше, чем профессоров, знали. Потому в университете не всякий был, а в оперетке был всякий. Это было время! С кем пил? Сказать было лестно: «с таким-то?» Имя! Два дня без просыпа пропить было можно, чтоб такое имя произнесть! А теперь! Не то, что профессора, актёра не найдёшь из знаменитых, чтобы выпил. Не пьёт, хоть и актёр!
Пётр Титыч вздохнул с сокрушением.
— Не с кем в Москве выпить! Вот как маменька, Бог даст, помрут первым долгом за границу поеду.
— Знаменитостей искать, с кем чокнуться?
— В Англии, говорят, все пьяницы. Туда и махну!
— Ну, а теперь-то маменька ведь кажется, слава Богу, ещё живёт?
— Живёт как предрассудок!
— Пока-то ты чем же занят?
— По учёным обществам больше. В десяти учёных обществах состою. Всё ищу!
— С кем бы выпить?
— Оно самое! Кончится это заседание, — подойдёшь бочком к кому-нибудь из учёных: «меня, мол, в вашем докладе вот эта мысль об эволюции несколько поразила. Не проедемся ли к „Яру“, на вольном воздухе об эволюции поговорить?»
— Ну, и что же!
— Поехал, — держи карман шире! Посмотрит дико, да и всё. Одному вишь, учёное сочинение писать надо, другой завтра к лекции готовится. Скучный учёный народ пошёл. Скучное время приспело, Образование мне дадено, стряпчий и пономарь меня уж не удовлетворяют как собеседники, а профессора чтоб выпить, нет! Пить, конечно, пью, но только без удовольствия!
Мы помолчали.
— Ну, а жена как?
— Жена в «Стрельну» поехала.
— Неужели взаправду урок брать?
— И это Акулька, подлая, выболтала! Ну, подожди, языкатый чёрт, познакомится она у меня с энциклопедией!.. Чего ж ты удивляешься? Ну, урок брать! У кого ж и урок брать пляски по-цыгански, как не у цыган? Кажется, логично?! И ежели б ты видел, как жена пляшет! Отдай всё, да мало! Кажись, не будь она мне жена, целые бы дни сидел и смотрел! Прямо — не жена, а Пашка Оглашённая! Плечами как дрыгает! Страсть.
— Да для чего же это, собственно?
— Для бала. Теперь это в большой моде. Бал, а молодые купцы и купчихи цыган изображают. Потому настоящие-то цыгане надоели. Что это?! Так! Природа! А ежели первой гильдии купчиха под цыганку работает, это — уж искусство! Да ты не улыбайся! Не кто-нибудь это выдумал! Такие, брат, фирмы пляшут, ой-ой-ой…
— Да зачем это?
— Для искусства. Ну, опять же последовательность этого требует.
— Что?
— Последовательность. Во всём должна быть последовательность. Столько лет купцы на цыган смотрели. Что из этого, спрашивается, вышло? А вот наше, мол, смотрите, — что! Купцы великолепно переняли, как цыгане пляшут, и теперь сами своими силами без цыган обойтись могут! Прежде говорили: «купец без цыган не мыслим!» А теперь на-тко, выкуси! Сами почище цыган пляшем! Ну, и цыганам острастка, — видят, что и купчихи не хуже их поют и пляшут, — конкуренция! Меньше за пение драть будут. И коммерческий расчёт тут есть. А главное — самолюбие. Честь сословия!
— Ну, честь сословия-то при чём же?
— А как же?! Вот, мол, как мы! Что за способности в нас таятся. Что хочешь, — сейчас превзойдём! Хоть по-цыгански плясать. На что все говорят: «уж так, как цыгане, никому не сплясать!» Ан нет! Захочет купец, — лучше спляшет. Ко всему способности! А это важно!
— Отлично! Ну, а ты сам не того… не пляшешь?..
— Я-то! Нет! Так, в домах, у знакомых, пляшу, а чтоб публично на балах, — мне нельзя: я член десяти учёных обществ! Жене, конечно, не препятствую: эмансипация.
— А маменька как на всю эту эмансипацию смотрит?
— Маменька — что! Маменька плюются. Сидят у себя в антресолях и плюются. Старых понятий человек! В прошлом мясоеде в газете прочла, как мою жену за цыганскую пляску разбирали во всех подробностях, — сложение и как плечами дрыгает, так с ней чуть удар не сделался. А мы этой газетой пуще, чем аттестатом гордимся, потому в ней мою жену весьма похвалили: и за сложенье и за то, как плечами дрыгает. «Настоящая, мол, цыганка». Это-то маменьку пуще всего в исступление и привело. «Как они смеют, — кричит, — первую гильдию в газетах трогать? Пусть бы вторую цыганили!» Потому маменька дуры-с!
— А ну, а как эта «маменька — дуры-с» возьмёт да тебя за все эти «художества» наследства и лишит?
Пётр Титыч усмехнулся.
— Никак этого не может быть! Завещанье вот оно, в несгораемом шкафу. Всё мне!
— А другое составит?
— Невозможно. Я маменьку в попеченьи держу. Раз навсегда приживалкам наказано без моего ведома ни к маменьке никого ни маменьке никуда. А то у меня — расправа короткая: словарём Ларусса по башке! И кончено. Меня из-за моей библиотеки все в доме страх как боятся!
Просветители
правитьФедула Прохоровича Пахомова я застал за делами.
Он беседовал с управляющим, однако, когда ему доложили, пришёл немедленно.
— Милости прошу к нашему шалашу! Пожалте! Сигарочку не прикажете ли?
— Да я не помешал вам?
— Помилуйте, какая помеха! Там управляющий с фабрики приехал. Отчёт сдаёт. Дело не секретное! Нам чего хорониться: на всю Русь дело делаем! Ежели дозволите, я при вас его и допрошу, чтоб малого-то не томить!
— Пожалуйста, не стесняйтесь.
— Живо покончим! Ну, Панкрат Данилов, докладывай, как дела!
Панкрат Данилов, степенный, но, видимо, «себе на уме» мужик, из ярославцев, по обычаю всех управляющих, в таких случаях, переступил с ноги на ногу, кашлянул и ответил не без мрачности:
— Дела что! Ничего дела! Дела — слава Богу!
— Фабрики что?
— Фабрики ничего: и ткацкая и бумагопрядильная. Всё обстоит как следовает. Рабочие вот…
Федул Прохорович беспокойно заёрзал на стуле.
— Что рабочие?
— На господина Шекспира обижаются.
— Что ж им «господин» Шекспир сделал?
— Да Шекспир-то ничего, он, может, был господин даже хороший… Только вот сочинения его… непереносимо-с!
— То есть, как же это «непереносимо»? Как «непереносимо»?
— Да вы, Федул Прохорыч, не извольте гневаться. А только это правду надо сказать, что сочинениями Шекспира весьма рабочие обижены! Помилте, рабочий человек, он устанет, сами изволите знать — работа у нас на фабрике почитай что каторжная!
— Но… но!.. Уж и каторжная!
— Так точно-с, Федул Прохорыч! Человек рабочий намается, ему бы только до печи добраться, а его вдруг господина Шекспира сочинения смотреть гонят. Очень господином Шекспиром рабочие обижены! Спать не даёт!
— «Спать»! — передразнил Федул Прохорыч. — «Спать»! Веками дрыхнете, черти! Вам бы всё спать, а о просвещении не подумаете. Много он умного во сне увидит, рабочий-то твой! А тут всё-таки Шекспир, сам Шекспир!!!
— Так точно-с. Но только два ткацких мастера, хороших мастера, через эстого самого Шекспира на Алтынникову фабрику ушли. «Потому, — говорят, — там никакого Шекспира нет, и народ им не неволят: сменился, и спи сколько влезет».
Федул Прохорович даже плюнул от негодования.
— Да ведь Алтынников-то твой дрянь, мракобес, представитель тёмного царства, — тип, вымерший тип!
— Зачем же?! Они и теперь живут!
— «Живут»! Без тебя знаю, что «живут». Но как тип, они вымерли! Э, да что мне с тобой о литературных делах разговаривать, ежели ты Алтынниковым восхищаешься?! По-литературному если тебя назвать, так ты ретоград. А не по-литературному ежели, так просто дурак!
— Как хотите ругайтесь, Федул Прохорыч. Вам виднее! Дело хозяйское!
— Алтынников твой только о пользе думает, а я как себя понимаю? Как на себя смотрю? Вверено мне четыре тысячи фабричных, и должен я об их просвещеньи заботиться! Ты бы это рабочим объяснил!
— Объяснял я.
— Ну, и что ж?
— Да они согласны. И на Шекспира согласны. «Только пущай, — говорят, — нам Шекспира этого самого в рабочие часы засчитывают, хоть за половинную плату».
— Ишь ты!
— Или пусть хоть часик работ сбавят, «тогда мы, — говорят, — завсегда Шекспира смотреть согласны!»
— Вот это вздор! Этого нельзя! — сухо перебил Федул Прохорович. — Это уж значит до капитала добираться. А я этого, знаешь, не люблю. Шекспир — Шекспиром, а капитальное дело само по себе. Да ты, — Федул Прохорович подозрительно посмотрел на управляющего, — да ты сам, я вижу, рабочих сторону держишь? Их линию гнёшь? Смотри ты у меня!
Управляющий даже головой покачал.
— Помилте, Федул Прохорыч! Напрасно обиждать изволите. Разве я когда рабочих сторону держал? Завсегда, кажется… Оштрафовать когда, — завсегда оштрафую: интерес хозяйский. Но штраф штрафом, а Шекспиром-то обижать зачем же!
— «Обижать!» А ты на Савастеевской-то фабрике слыхал что делается?
— Слухи ходят!
— Мольера для рабочих ставят. Что же, по-твоему, твой хозяин должен хуже Савастеевых быть? А? У них Мольер, а у меня Шекспир. Нако-ся, выкуси! Уж если пошло среди гг. фабрикантов такое течение, чтоб о просвещении рабочих заботиться, то должен я в этом течении первым быть. Вот приедет к святкам Боборыкин, Пётр Дмитриевич, мы ему и покажем. У Савастеевых Мольер, а у нас рабочие всего Шекспира наскрозь пересмотрели! Посмотрим, кого он в романе опишет!
— Разве собирается Пётр Дмитриевич к святкам? — полюбопытствовал я.
— Он завсегда об эту пору для наблюдений приезжает. Материал собирает и новейшие течения жизни улавливает. Он теперича новейшее купечество живописует. Вот мы ему и покажем: какие мы есть просветители. Ты народу прямо скажи: кто согласен Шекспира смотреть, пусть живёт. А не согласен, пусть убирается к чёрту. Нам невежественных элементов не нужно.
— Слушаю-с.
— Построил я им театр! — пояснил мне Федул Прохорыч. — Актёры из Москвы, которые без мест, играть ездят. Шекспир идёт. И вот, видите, с какими затруднениями приходится просветительное дело делать. Дубьём их в театр надо гнать!
— Народ усталый, — вставил опять управляющий.
— Ну, ты молчи, потворщик! «Усталый!» Так Шекспир-то для чего даётся? Для отдыха! Умственный отдых это!
— Оно, конечно, который человек образованный, он и на Шекспире, может, отдохнёт. А который необразованный, ему б на печи сподручнее.
— Ладно!.. Прохоров пьёт?
— Так точно-с. Пьёт. Я вам вот, Федул Прохорыч, про него объяснить хотел. Никакого сладу с ним нет. Пьян с утра до ночи, с работы уходит, всей фабрике соблаз. А станешь говорить, — фертом этак подопрётся, «я, — гыть, — гамлет дамский!»
— Не дамский, а датский! Сколько раз я тебе говорил?
— Виноват-с. Не нарочно! Перепутал!
— Прохоров, — пояснил мне Федул Прохорыч, — это у меня мастер-ткач. То есть, он не столько ткач, сколько шекспировед. Первый шекспировед по всему ткацкому корпусу. Личность феноменальная. Память прямо дьявольская! Страницами наизусть катает. Пьяница горьчайший. Из-за Шекспира только и держу. Для славы! Он теперь что учит?
— Ателу, мавру дикую. Ужасти, как страшно кричит!
— «Ателу»! — передразнил, по своему обыкновению, Федул Прохорыч. — Ещё управляющий, а «Ателу», да ещё «мавру» говоришь. Ты, Панкрат Данилов, когда Пётр Дмитриевич Боборыкин фабрику обходить будет, помалкивай! Стыдобушка с тобой!
— Мне что ж! Мне с ними говорить не о чем!
— А зато Прохоровым мы господину романисту нос утрём! Нда-с! Пойдёт ему из Шекспира ткач монологи катать, — я думаю, г. Боборыкин об нем, не утерпят, роман напишут. Самородок. Только, я так думаю, сопьётся этот самородок и в актёры пойдёт!
— Куды ж ему больше! — подтвердил и управляющий. — Будет по балаганам ломаться!
— Ну, и чёрт с ним! В холодную его, чтоб Шекспира учил, запираешь?
— Запираем. Нешто он без этого может?
— То-то. Я даже так думаю для эффекта пустить, чтобы когда Пётр Дмитриевич Боборыкин приедет, — Прохорова не мастером, а простым ткачом пустить. Эффекту больше. Вот, мол, до каких недр на моей фабрике просвещённость дошла. Простые ткачи Шекспира наизусть знают! Штука!
— Ну, а на бумагопрядильной кто у нас на Шекспире стоит?
— Там Малоешка Ефим, тоже мастер. Жалится очень. Времени, — говорит, — много уходит.
— Ништо! Скажи этому самому Малоешке: не будет Шекспира учить, — из мастеров разжалую. Как же это возможно! В ткацком корпус есть шекспировед, а в бумагопрядильном вдруг нет! Безобразие! А здорово ведь это выйдет?! — весь сияя, обратился ко мне Федул Прохорыч. — бумагопрядильщик, Малоешка, — ведь и прозвище же! — и вдруг монолог «Короля Лира» махнёт! Я думаю, рот Пётр Дмитриевич разинет! Слава Тебе, Господи, в этом году начистоту дело поведём. На совесть торговать будем. Действительно, своих рабочих шекспироведов выставим!
— А разве в прошлом… — удивился я.
Федул Прохорыч только усмехнулся. Усмехнулся и Панкрат Данилыч.
Оба посмотрели друг на друга:
— «Сорвалось, мол, слово-то!»
— Ну, да уж что! — махнул рукой Федул Прохорыч. — Одно слово вылетело, — надоть всё договаривать! Вам-то уж признаюсь. Не без греха в прошлом году было. А? Панкрат Данилыч? Говорить?
Управляющий только усмехнулся:
— Говорите, мол! Уж начали!
— Мы с Панкратом Петра Дмитриевича обошли маленько. Взаместо рабочего-то приват-доцента ему всучили!
Я даже на месте подпрыгнул.
— Как приват-доцента?!
— Так, неважный приват-доцентишка. Он даже и не приват-доцент, а хотел только приват-доцентом быть. Шлющий. Без дела путался. Из себя такой невзрачненький, бородёнка мочалкой, — одно слово, огрызок! Подрядил я его за полтораста целковых. Панкрат его фабричным одел, словам кой-каким фабричным, терминам, обучил. Умываться не давали две недели. Совсем вышел фабричный. И фабричный-то из паршивеньких.
— Ну? Ну?
— Ну, приходит Пётр Дмитриевич за «материалами» для романа на фабрику. Он, как Эмиль Золя, когда романы пишет, во всё вникать любит. Я ему и говорю: «а вот, Пётр Дмитриевич, не угодно ли с типиком интересным познакомиться? Может, и пригодится. Первый нашей фабричной библиотеки читатель!» — «Пфа! — говорит. — Интересно!» И пошёл промежду них разговор. Приват-доцентишка-то ему так и чешет, так и чешет. Пётр Дмитриевич даже глазки открыли…
— Вытаращили глазки, это точно-с! — подтвердил с улыбкой и управляющий.
— И ничего не говорят. Только слушают. А приват-доцентишка чешет, а он-то чешет! Я сзади Петра Дмитриевича ни жив ни мёртв стою. «Ну, как, — думаю, — догадается?!» А сам-то ему, приват-доцентишке, на нос всё указываю, на нос!
— Это зачем же?
— А чтоб нос рукавом вытирал, — фабричного больше похоже! Разошёлся мой приват-доцентишка, нос себе рукавом утирает, а сам-то Петру Дмитриевичу и о том и об этом. Петра Дмитриевича даже сомнение взяло: «Не ожидал, — говорит, — не ожидал, чтоб за то время, пока я по Италиям езжу, русский народ до того развился и такие фрукты дарить мог! Вижу, — говорит, — что читали вы много, и сведений нахватали тьму. Ну, а позвольте вас спросить: это у вас что?» И на станок ткацкий указывает. «Станок!» — приват-доцентишка говорит. «А это?» — «А это челнок прозывается!» Панкрат Данилов, как я вам докладывал, его всей этой премудрости обучил. «А это что будет?» — «Основа!» Тут Пётр Дмитриевич диву дался, слова эти на манжете записал: «для романа, — говорит, — годится!» Оборачивается ко мне и говорит: «мастер, должно быть, хороший?» Ну, а я-то рад, что не открылся. «Первеющий, — говорю, — мастер!» Обнял его тут Пётр Дмитриевич, поцеловал, собственный портрет с надписью и полное собрание сочинений подарил. Потом еле на двух подводах привезли! Гололедица была, Петра Дмитриевича сочинения лошадям везти и невмоготу.
— Ну, и что ж из этого вышло?
— Что вышло? Стал Пётр Дмитриевич после этого случая задумываться. Три дня мы тут жили, — он фабричное дело во всей доскональности изучить хотел! Ходит он и задумывается. Я уж испугался даже, — думаю: «не случилось бы чего с человеком?» Не рад, что и затеял. Сами понимаете, человек нервный, и вдруг ему ткач про Дарвина! Долго ли тут! Стал уж тут я его разговаривать: «Охота, мол, вам, Пётр Дмитриевич, об этаких пустяках думать? Между фабричными это зауряд! Все они Дарвина читали! Об этом даже и думать не стоит!» Не знал, прямо, что делать. Хотел было даже во всём чистосердечно признаться, — потому, вижу, дело плохо: человек ошеломлён и от изумления с ним неладное творится! Да, спасибо, Пётр Дмитриевич сам уста разверз. «О чём, — говорю, — вы всё, Пётр Дмитриевич?» — «А о том, — говорит вдруг, — что прогресс каков?! Давно ли я свою „Московскую легенду“ писал, про то, как три купца учёную свинью слопали, — и вдруг теперь что вы наделали? Рабочие у вас Дарвина читают! А? Куда вы Россию двинули!» Да и ну меня целовать! Роман потом написал «Тягу», — и моего приват-доцентишку так в виде фабричного и выставил. А мне слава! Пошёл по Москве трезвон! «Вон, какой у Пахомова рабочий выискался, — Боборыкин с него роман пишет!» Мне и лестно, И всё бы хорошо, да приват-доцентишка замучил!
— Этот что?
— Получил свои полтораста по уговору, а пятьдесят ещё выклянчил. Портрет Петра Дмитриевича с собственноручною надписью на стенку повесил, — кажется, ещё что-то лестное для себя вписал. Книги, полное собрание сочинений, букинистам продал. А потом, что ни месяц, то пошёл письма писать: «пришлите, дескать, сто рублей заимообразно, а то в газетах опровержение напечатаю, что был я, приват-доцентишка, фабричным загримирован, и вместе Петра Дмитриевича в обман вводил». Платил!
— И много?
— С тысячу переплатил. Ну, а теперь этого не будет! Теперича мы для Петра Дмитриевича своих собственных шекспироведов приготовим. Что ещё есть нового на фабрике, Панкрат Данилович?
— Да больше ничего-с, Федул Прохорыч, окромя того, что многие, по положению, вперёд просят, к праздникам в деревню им высылать надоть! Это и при тятеньке вашем так водилось.
— Скажите им, чтобы Шекспира наизусть учили. Кто хоть один монолог выучит, — пусть получает. Не выучит, — не прогневайся.
— Федул Прохорыч, обидно!
— Ничего не обидно! Просвещенье нужно насаждать! Хочет денег вперёд, — просвещайся. Да бабам и девкам сказать, чтоб хоть по небольшому, по одному сонету выучили. А то, сказать, — качели сломаю, и горы разметать велю. Так и объявить: кто стихи знает, пускай с гор катается. А нет, — в шею! Больше ничего… Скажи ещё, что на той неделе я сам на фабрику буду, — и по книжке спрашивать стану, кто что из Шекспира знает. Рады фабричные моему приезду?
— Известно, хозяин… Как не рады…
— Рады я вижу, да не очень! Тятеньке покойному, царство ему небесное, больше радовались? Ты правду говори, Панкрат Данилович, правду!
Управляющий замялся.
— Да оно…
— Говори, говори, не бойся!
— Оно, ежели правду говорить, — так точно, что тятеньке вашему, дай Господь царство небесное, место покойное, радовались побольше. Потому, сами изволите знать, у кого на англичан, главных мастеров, жалоба, у кого в деньгах недохватка, — все к вашему тятеньке, когда они на фабрике бывали, шли. И всех их тятенька ваш выслушивали. А к вам, — вашей милости известно, — иначе как с Шекспиром не подходи.
Федул Прохорович даже плюнул.
— Ведь вот! Всё о жратве да о штрафах, да о недостатках! А нет, чтоб о возвышенном, о просвещении позаботиться! Тьфу!
— Народ малодушный! — как бы извиняясь, сказал управляющий.
— Сам ты «малодушный»! Ступай! Да с Шекспиром-то поприжми их! Штрафуй, в случае чего, — но чтоб Шекспира к святкам знали!
— Слушаю-с! — уныло сказал управляющий, поклонился и вышел.
— Вот какие дела-с! — помолчав, вымолвил Федул Прохорыч. — Вот какими энергичными мерами приходится вверенный нам народ просвещать.
— Диву даюсь я, — не мог я удержаться, — что это за всеобщая литературная повинность такая!
— Не возможно-с иначе, — ответил со вздохом Федул Прохорович, — такая у гг. фабрикантов линия пошла, чтобы свой фабричный народ просвещать. Один свою фабрику просвещает, а другой ещё пуще. Другой пуще, — а третий ещё пуще. Сосед Мольера загибает, а я — Шекспира.
— Спорт какой-то!
Федул Прохорыч «воззрился».
— А хоть бы и спорт-с? Благородный спорт-с! Тут не лошади, а Шекспир! Радоваться нужно, что среди полированного купечества новейшей формации такой спорт завёлся!
— Оно, конечно… Только меры-то больно крутые.
— Иначе и невозможно. А Пётр Великий какими мерами просвещенье вводил? Не крутыми?
— Ну, не всем же, Федул Прохорыч, Петрами Великими быть!
— А почему бы и нет-с? Пример с великих людей всегда брать следует!
— Оно, конечно… Только уж очень оно…
— Верьте мне, сударь! Тятенька-покойник были из народа, и я народ знаю. Народ лодырь, но народ к просвещенью способен. Оштрафуй его, бестию, как следует, — он и просветится. А мне с моей фабрикой от других отставать не приходится. Те заботятся, — и я забочусь! Да вот, не угодно ли-с, мы на фабрику проедем! Я вам таких шекспироведов покажу…
— Нет уж, зачем же!
Я взялся за шапку.
— Право бы, проехали! Я вот ещё Гервинуса думаю на ткацкой фабрике ввести. Пусть читают! Не будешь читать — штраф. Оно штрафами можно с Русью всё сделать! Оштрафовать хорошенько, — и Гервинуса будут знать!
Я откланялся.
«Лорд» Салазкин и «мистер» Курицын
правитьК Силе Силычу Салазкину я заехал в воскресенье.
Меня встретил чисто начисто выбритый лакей.
— Вам к кому собственно? Ежели к леди, то они не принимают-с, заняты: аглицкую Библию читают. А ежели к лорду, то можно: они зевают.
— К какому лорду?
Чисто начисто выбритый лакей осклабился.
— Это мы Силу Силыча так зовём!
— Так какой же Сила Силыч лорд?
— Это уж нам неизвестно-с, лорд Сила Силыч, или не лорд. А только мы их лордом зовём, — потому за это жалованье получаем. Который человек безошибочно Силу Силыча завсегда лордом называет, — тому даже ежемесячное награждение бывает. А вон Трифон буфетчик онамедни напимшись Силу Силыча из озорства купцом назвал, — так его в три шеи со двора долой. Шибко Сила Силыч этого не любят!
— Ну, ладно, пойди, доложи обо мне лорду.
— Думаю, что примут-с. Хоша теперь и воскресный день. Они по воскресеньям никого не принимают, — но теперича, я думаю, исключение составят. Потому никак три часа перед камином, на решётку положимши ноги, сидят. Я думаю, что им невтерпёж. Этак и изжариться недолго.
— Зачем же он по три часа перед камином сидит?
— Аглицкое-с обыкновение!
Чисто начисто выбритый лакей не ошибся. Сила Силыч, принял меня немедленно и, видимо, с удовольствием покинул свою «аглицкую» позу пред камином.
— А! Слухом слыхать! Видом видать! Сколько лет, сколько зим! Оно хоть в Англии и не принято по воскресеньям в гости ходить, но старому приятелю рад!
— Да ведь мы с вами, Сила Силыч, не в Англии.
— Ничего не значит, у меня дом на самую настоящую английскую ноту поставлен. Вот, например, воскресенье. У нас по-московски принято, — что либо сам в гости, либо к тебе гости. А я дома сижу, — сам ни к кому, к себе никого. Потому в Англии этого ужас как избегают. Даже читать ничего не читаю, — потому у англичан и эта не принято. Зеваю, зеваю, — скулу своротил зевавши, — но от английского режима ни на шаг. Спасибо, вы зашли. А то уж прямо не знал, доживу я до обеда или нет! Тяжело быть англичанином! Присядемте! Может, не угодно ли, по-английски, к каминчику?
— Нет, зачем же! Я и здесь посижу. Да и вы, кажется, Сила Силыч…
Сила Силыч немножко покраснел.
— Знаете, другому бы, конечно, не сказал. Но вам, как старому приятелю, откроюсь: невтерпёж! Сидишь это пред камином в английской позе, — ноги на решётку, — небо с овчинку кажется! Печёт, чёрт его возьми, моченьки нет. Прямо, чувствуешь, что волдыри вскакивают! А сидишь!
— Да вы бы встали.
— Нельзя: англичанин! Диву я этим англичанам даюсь, — ну, чего это они вздумали, задравши ноги, перед камином сидеть? Какая приятность? Точно на горячие уголья тебя посадили. Или вот ростбиф ещё, — каторжная, между нами говоря, еда!
— Почему же? Иногда…
— Хорошо, как иногда. А ежели каждый день.
— Да зачем же, Сила Силыч, вам каждый день ростбиф кушать?
— Нельзя: английское блюдо. Уж раз ты англичанин, — англичанином и будь. Терпи, а от английских обычаев не отставай. Я на этот счёт держу ухо востро. Меня, — я так думаю, — если лорду Солсбери показать, так и тот за чистокровного англичанина примет. Жена, например! Другой раз и хотелось бы жене «ты» сказать: голубка, мол, ты моя сизокрылая. А воздерживаюсь. «Вы» говорю.
— Почему же?
— А потому в английском языке «ты» слова нету. Там отец сыну, карапузу этакому, двух годов от ролу, — и то «вы» говорит. Просвещённая нация! Я намедни племянника драл. Деру, а сам ему «вы» говорю. Потому нет в английском языке слова «ты», — да и шабаш!
— Да ведь вы с женой-то, я думаю, не по-английски, а по-русски разговариваете?
— Ничего не значит! На английский образец. Не говорят англичане «ты», — ну, стало быть, и я не должен.
— Новенького у вас, Сила Силыч, что?
— Да что новенького! Вся надежда теперь у нас на лорда Чемберлена, потому, — сами вы знаете, — маркиз Солсбери, — куда он годится?!
— Да я не про то! Ну её, Англию! Оставим её в покое! У вас, у вас, Сила Силыч, что новенького? В Москве, вообще?
— Да мне-то почему ж знать! Я, признаться, редко в Москве зимой бываю. Вы и теперь-то меня так случайно здесь застали. Я зимою на даче.
— В декабре?
— Всю зиму! Да что вы на меня так уставились?! Все английские лорды так делают, — и никто им не удивляется! Все английские лорды, сколько есть, целую зиму на дачах, т. е. в загородных коттеджах, проживают, а на лето в Лондон приезжают.
— Так ведь то, Сила Силыч, объясняется условиями климата. В Лондоне зимой жить невозможно: туман целыми неделями не проходит. Потому лорды и в городе не живут. У них и сезон-то бывает летом, все балы, театры…
— Ну, уж, это, чем там объясняется, нам разбирать не приходится. А только ежели англичане так делают, так и должен я им подражать. Так-то! Оно иной раз, правда, зимой-то на даче «и кюхельбекерно и тошно» делается. Сидишь это перед камином, печёшься. А за окном-то вьюга злится, стонет, плачет, в трубе словно воет кто-то, да так пронзительно, да так жалобно, — сердце сжимается. Даже оторопь берёт! Ну, а вспомнишь, что ты англичанин, — и ничего, успокоишься. Ежели ты лорд, — так и слушай, как в трубе ветер воет! А только, действительно, целую зиму этак выдержать трудновато! Костюмы вот меня ещё допекают!
— Какие же в деревне костюмы?
— Как какие? По английскому обычаю, три раза в день переодеваюсь. Утром пиджак, в двенадцать часов редингот длиннополый, — я их себе от Пуля, из Лондона, выписываю, — чисто юбка! Ну, курить захочется, — особь статья: тут я смокинг кургузый одеваю для этого случая. А к обеду фрак.
— Гости, что ли, бывают?
— Какие там гости! Вдвоём с женой!
— Так на что же фрак?
— Нельзя! По-английски-с! А во фраке, и даже в перчатках, — есть неудобно, а нечего делать, стараюсь, ем! А жена в платье декольте и во всех своих брильянтах. Как английская леди. Мы за день-то только за обедом и сходимся. Я ей поклон: «миледи»! А она мне книксен: «милорд». И руки друг другу не подаём. Так в молчании ростбиф и кушаем!
— Ну, а жена как насчёт всего этого «английского дачного режима»?
— Что жена! Плачет, а покоряется. Пошла замуж за англичанина, — должна и она англичанкой быть! Мы хоть и англичане, а это правило «жена да боится» — весьма помним! Потому оно нам сподручно. Жене-то надо правду сказать, — ещё пуще моего приходится. Леди, — потому её и страх берёт. Уж ежели у лорда от этого трубного воя сердце щемит, — леди-то и подавно. Всё это ей представляется, что по ночам в окна разбойники лезут. На даче-то зимой жимши, — как не представиться! Ночей не спит. Выйдет к обеду худая и бледная, лицо как из воска, — сердце радуется: настоящая англичанка!
Тут уж я не вытерпел.
— Скажите, Сила Силыч, какая же такая крайность заставляет вас всем этим «аглицким зверствам» себя подвергать: зимой на даче жить, у камина себя поджаривать и ростбифом каждый день питаться?
Сила Силыч подумал, побарабанил пальцами по столу, вздохнул и сказал:
— Стремление к просвещённости!
— Да в чём же тут просвещённость? Ростбиф, когда он в горло не лезет, есть.
— Не в ростбифе сила, а в том, чтоб англичанином быть! Вот в чём вся штука!
— Да для чего же, непременно, московскому первой гильдии купцу, — да вдруг в англичане?
— Для чего?! А вот видите ли, сударь мой! Тятеньки-то наши, царство им всем небесное, когда капиталы наживали, в серости жили. Им об этой самой просвещённости, действительно, думать было некогда. Потому, они капиталом были заняты, — как бы прирастить, то есть. Ну, а мы, теперь, как состоим при готовых уже капиталах, то должны и о просвещённости подумать! Вот и стал я насчёт просвещённости думать: как бы мне жить просвещённее? Да и решил: «а не пойти ли мне в англичане?» Англичане, — самая что ни наесть просвещённая нация. Подражай, да и кончено! Я в эту точку и устремился. Оно что говорить, трудно. Возьмём хоть слабость человеческую — еду. Она у всякого человека имеется, а у купца московского — ох, как сильна! Духом-то я совсем англичанин, а желудок у меня московский. Мне из-за этого сколько искушений переживать приходится. Другой раз, как русские люди говорят, «сосёт под ложечкой», желудок себе севрюжинки просит, потому он на ней с малолетства воспитан, — а я ему, как англичанину подобает, ростбифу, да с кровью! Или вот, скажем — английская утренняя еда: по-ихнему «брекфест». Не могу, ни свет ни заря, спозаранку, чуть глаза продравши, бифштекс лопать. А ем. Тошнит меня, — а ем. Потому захотел быть англичанином, — будь им во всех смыслах! Я, может, через это желудком-то как маюсь, — ни один англичанин так не мается! А терплю, дохожу, стараюсь. Потому должен я самым что ни наесть просвещённым человеком, англичанином сделаться! И других кругом себя англичанами делаю. Упираются они, не хотят, а я на своём ставлю: я, брат, хоть и англичанин, а из московских купцов. Меня, на чём я упёрся, — с того не сопрёшь. Шутишь! Всех кругом себя англичанами делаю. Оно, глядишь, и образуется вокруг меня круг самых что ни наесть просвещённых людей — англичан. Жена у меня англичанкой стала; человек, которого вы видели, англичанин; кучер Терентий — англичанин, даже бороду ему сбрил и бачки отпустить приказал; лошади англизированы…
В эту минуту вошёл чисто начисто выбритый лакей и громким голосом провозгласил:
— Эсквайер пришёл!
— Это ещё кто? — не удержался я от изумлённого восклицания.
— Это так, — небрежно заметил Сила Силыч, — родственник один, торговец бедный, ну, а всё-таки у него, кроме торговлишки, делишки ещё есть, — так я его приказал «эсквайером» звать. Ходит он тут ко мне, на бедность просит. Ко мне, признаться, мало кто жалует. Из-за английского моего режима. Не выносят ещё передовой просвещённости! Серости ещё много. Ходили было из родственников кое-кто, да как я их обязал, чтоб к обеду во фраках всем быть, а женщины чтоб декольте, — они и плюнули. Так-таки, прямо, и плюнули. На порог плюнули и ушли: «Тьфу, — говорят, — опосля этого!» Довольно не по-английски! Один только, почитай, эсквайер Курицын и жалует ещё! Да и того недостатки ко мне гонят. На бедность канючить! Где эсквайер?
— В передней дожидаются, лорд! — без запинки отвечал чисто начисто выбритый лакей.
— Ну, зовите эсквайера сюда!
Сила Силыч пересел к камину и ноги положил на решётку:
— Надо эсквайеру английскую позу показать!
Вошёл невзрачный, пожилой человечишка. Вошёл робко, остановился на пороге, посмотрел по стенам, пошарил глазами, истово перекрестился несколько раз в передний угол, низко поклонился сперва Сил Силычу, потом мне, потом опять Сил Силычу, сделал шага два, снова поклонился и сказал:
— Вашему степенству! Все ли в добром благополучии?
— «Вашему степенству!» — передразнил Сила Силыч. — Сколько раз я тебе… Сколько раз я вам говорил… Тьфу! С вами и сам из англичан выйдешь! Сколько раз я вам говорил, как меня звать следует?
Курицын конфузливо улыбнулся:
— Запамятовал, ваше степ… то бишь, мистер Сила Силыч. В голове не то, мистер Сила Силыч!
— А что же у вас в голове, мистер Курицын?
— Насчёт векселёчка я, мистер Сила Силыч, — в триста рублей векселёчка… Ономедни, мистер Сила Силыч, благодетель, изволили посулить, что триста рублей заимообразно по родственному, дадите векселёчек заплатить. Завтра срок.
— Так-с…
Сила Силыч побарабанил пальцами по ручке кресла.
— Так-с! А в каком же это вы, мистер Курицын, английском доме видели, чтоб англичане по воскресеньям делами занимались?! А?! Разве вам, мистер Курицын, неизвестно, что англичане по воскресным дням решительно всякую деятельность прекращают, и что на то у англичан есть будни? Неизвестно это вам, мистер Курицын?
«Мистер Курицын» метнулся, как человек, которому на шею забрасывают петлю.
— Ваше степ… Мистер Сила Силыч, милостивец! Какие же будни?! Был я у вас вчера и третьего дня, — с утра до позднего вечера толкался, видеть вашей милости не мог. Утром вы биштек кушаете, потом вас тошнит…
— Ну, это вы, мистер Курицын, можете и в сторону!
— Виноват-с, мистер Сила Силыч! Потом вы изволите в манеж верхом забавляться. Потом с гирями упражнение имеете. Потом завтракаете, Потом с лакеем на кулачках дерётесь…
— Не на кулачках, а боксом!.. Это я ежедневно с человеком боксирую. Английский спорт! — пояснил Сила Силыч в мою сторону.
— Точно так-с, боксом! Потом вы обедаете и ростбиф кушаете. А там, — говорят, — вы сморкинг надели…
— Смокинг, мистер Курицын, а не «сморкинг»! Когда вы будете у меня англичанином?!
— Точно так-с, сморкинг. Говорят: вас видеть нельзя, вы курите! Батюшка, мистер Сила Силыч, когда же мне отлучаться? У меня, сами изволите знать, — торговлишка: воробей клюнет, и нет её. От торговлишки отлучаться, — последнее, что есть, растащат. Без хозяйского глаза нешто возможно! Какой я ни есть, а всё-таки хозяин!
— Эсквайер, это верно!
— Какой уж там «исквайр»! — безнадёжно махнул рукой «мистер Курицын». — Прямо надо сказать, гольтепа! А всё же я человек. Пить и есть и мне, худородному, надо! Жена! Дети, — всех накормить, обо всех подумать надоть…
Веки «мистера Курицына» часто-часто замигали. По морщинистым щекам потекли мелкие-мелкие слёзы.
— Мистер Курицын, соблюдайте своё человеческое достоинство! Мистер Курицын, не унижайтесь!
— Какое ж униженье? Не перед чужим унижаюсь, — перед своим, перед сродственником! Какое унижение? У меня честь есть: мне тоже стыда и срама не хочется, — как завтра вексель-то протестуют, последнего кредита лишишься! Был хоть горе-купец, а всё-таки купец, и мне верили. А тут на старости лет гроша тебе никто не даст, по миру пойдёшь… Не горько?
Сила Силыч продолжал барабанить по ручке кресла.
Курицын робко, но наступал:
— Не горько?
— Это вы, мистер Курицын, правильно! И с английской точки зрения, совершенно так! Верность слову для всякого англичанина прежде всего. Подписали вексель на известное число, — и платите. Это по-английски! Но только и я, мистер Курицын, для вас своего английского порядка менять не стану и из англичан не выйду. В воскресенье делами заниматься не стану! Пожалуйте завтра!
— Да ведь завтра опять я вас не застану. Опять вы бифштекс есть будете, потом вас тошнит…
— Мистер Курицын!
— Виноват-с! Опять на лошадке ездить будете. А времени нет срока. Векселёк протестуют, и пойду я нищ, наг и гол, как сокол…
— Чрезвычайно неприятно, будучи англичанином, иметь русских родственников! — обратился ко мне Сила Силыч. — Никакого уважения к собственной личности!
— Не всё ли вам равно!.. Явите божескую милость! Отпустите мою душу на покаяние!.. Прикажите сейчас мне получить! Не я плачу, беда моя плачет!
Курицын опустился на колени.
— Мистер Курицын, нам не о чем больше говорит!
— Ваше благоутробие!.. Мистер Сила Силыч!.. Да не будьте вы англичанином! Будьте человеком! — возопил Курицын.
— Мистер Курицын, не возвышайте голоса! Не входите в исступление! Уважающий себя англичанин не должен никогда терять свойственного ему спокойствия!
Но «мистер Курицын», что называется, «закусил удила».
— А ну тебя с твоими англичанами! Шутов ты из нас корчишь! Шутов!.. — завопил он.
— Вон! — крикнул Сила Силыч.
— Издеваться над бедным родственником? Измываться?.. Так я же…
Но в эту минуту, Бог его знает как, появившийся чисто начисто выбритый лакей, схватил сзади тщедушного «эсквайера» и моментально с ним исчез. Мы услыхали только истерический крик из дальней комнаты, и затем всё стихло.
Сила Силыч был взбешён. Его «англизированное» лицо покрылось красными пятнами, хотя, как англичанину подобает, он и старался сдерживаться.
— Вот-с! Вот-с! — скорей яростно прошипел, чем проговорил он. — Вот и имей дело с некультурными туземцами! О, как я понимаю англичан, что они не могут видеть людей в каких-нибудь индусах! Да, помилуйте, разве хватит у просвещённого англичанина терпенья?! Англичанин — венец творенья, можно сказать, и этакий туземец!..
Я взялся за шляпу.
— Куда же вы? Нет! нет! Так у англичан не делается! Так не отпущу. Чайку непременно! У нас теперь как раз английский чай!
В эту минуту на дворе забил набатный колокол.
Я даже испугался.
— Что случилось?
— Ничего. «Файф-о-клок». Пять часов. Чай с сандвичами и с печеньем. Так вот колокол и сзывает.
— Да кого ж сзывать-то?
— А меня с женой! В английских замках это везде принято. Прошу, сэр! Вы увидите, какой у меня в доме английский строй!
Сила Силыч, видимо, хотел загладить дурное впечатление сцены с бедным «эсквайером».
В резной дубовой столовой нас встретила дама в богатом, английского покроя, визитном туалете, в длинных перчатках, — бледная, действительно, как англичанка, с опухшими красными глазами.
Она церемонно ответила сначала на мой поклон, потом на поклон мужа, не подавая руки, и мы уселись за стол, на котором красовались три крошечных чашечки чая.
— Вы опять, кажется, спали, миледи?! — подозрительно спросил Сила Силыч.
«Миледи», видимо, смешалась и робко ответила:
— Н-нет, я читала английскую Библию, милорд!
— То-то! Что же вы там читали, позвольте спросить, миледи?
— Историю Есфири, милорд!
— Гм!.. — ещё подозрительнее гмыкнул Сила Силыч. — Что-то вы вперёд не подвигаетесь, миледи! Кажется, вы уж читали эту историю, миледи?
«Миледи» смешалась ещё больше.
— Хорошая история, милорд!
«Настоящий англичанин», чисто начисто выбритый лакей появился с подносом с печеньем.
Лицо у Силы Силыча вдруг всё покраснело. Кровь бросилась ему в голову. Глаза приняли прямо зверское какое-то выражение. Сила Силыч изо всей силы «двинул» кулаком по столу.
— Вот, они нарочно сговорились, чтоб меня сегодня изо всякого английского терпенья вывести. Где у тебя перчатки, дьявол? — гаркнул он на чисто начисто выбритого лакея. — Сколько раз я тебе, скотине, говорил, что английские слуги без перчаток не служат. Скот ты, мерзавец ты этакий!..
— Сила… Милорд! — испуганно воскликнула «миледи». — Да разве английские лорды за столом такие слова говорят?!
— Ах, матушка! Тут даже про то, что ты англичанин, забудешь Бить их, мерзавцев, надо, чтоб англичанами сделать! Бить! «Англичане»! Да англичанину «дурака» сказать, он и то понимает! А с этим народом что?! Их возвысить хочешь, англичан из них сделать, а они тебе всяческие пакости! Сам из англичан из-за них выходишь! Тьфу!
Он энергично плюнул на паркетный пол.
— Прошу меня извинить, миледи! Оно, действительно, не по-английски вышло! — улыбнулся он и мне. — Прошу извинения. Но нет никакой возможности! С этими людьми сам хамом делаешься! Помилуйте! Возьмите вы английский язык, — в нём ведь ни одного ругательства. А с этими… с этим народом целого нашего ругательного лексикона не хватает!
Я поспешил проглотить чашку чая, откланяться и уйти.
— Милости прошу к нам обедать. Мы на дачу переезжаем к Рождеству. Обед у нас в половине девятого, во фраках! — кричал мне с верхней площадки лестницы Сила Силыч.
— Ладно, ладно! — отвечал я, стараясь спуститься как можно скорее.
Купец Ермошкин, герцог мейнингенский
правитьДо моего старого товарища купца Ермошкина я добрался с большим трудом.
На дверях его квартиры красовалась довольно-таки странная дощечка:
«Московский 1-й гильдии купец Варсонофий Никитич Ермошкин, по сцене актёр Несчастливцев, герцог мейнингенский».
Мне отворил дверь внушительного вида бритый господин, — не то актёр на роли благородных отцов, не то мажордом.
— Варсонофий Никитич дома?
— Их светлость изволят быть в канцелярии!
Я совсем был сбит с панталыка.
— В какой канцелярии? Какая светлость?
— В канцелярии драматических дел. Они теперь в трагическом департаменте прошение Уриеля Акосты рассматривают. А светлость они потому, что они герцог мейнингенский.
Мне казалось, что я начинаю сходить с ума.
— Чёрт знает, что вы, почтеннейший, болтаете! Какой герцог? Где, кто слыхал про герцогов Ермошкиных?
— Не могим знать. А только вот!
Величественный мажордом столь же величественно ввёл меня в приёмную и указал:
— Вот ихний герб.
На стене, действительно, красовался в венке из дубовых листьев огромный щит, на котором было нарисовано что-то в высшей степени странное.
Для меня — увы! — не оставалось сомнения, что мой бедный Ермошкин, что называется, спятил!.. На гербе был нарисован… старый турнюр, палка, — и внизу написаны какие-то стихи.
— Что это за турнюр? — с изумлением спросил я.
— Не турнюр-с, — величественно ответил мажордом, — не турнюр, а суфлёрская будка.
— А палка при чём же?
— Палка — знак режиссёрского достоинства.
— Да тут и стихи внизу есть?
— Так точно-с.
«Тень Кронека меня усыновила
И герцогом из гроба нарекла»…
— А вот и портрет этого самого г. Кронека, извольте полюбопытствовать. Собственноручно их светлости Варсонофью Никитичу посланный. Большая редкость, потому что посмертный! — пояснил мажордом.
На стене, рядом с гербом, висела фотография, изображающая покойного знаменитого режиссёра мейнингенской труппы в гробу. На фотографии была надпись:
«Моему дорогому последователю и преемнику московскому 1-й гильдии купцу Ермошкину в знак благодарности за оригинальную постановку „Отелло“ с армянским акцентом, от любящего его Кронека».
— Собственноручная надпись-с! Один немец их светлости из-за границы привезли, большие деньги в награду получили! — продолжал пояснять мажордом.
Для меня начало кой что выясняться.
— Постой! Постой! Да уж не держит ли твой барин, «их светлость», театра?
— Так точно-с, — осклабился мажордом, — держат-с! Их оченно успех г. Станиславского, — изволили слышать? — тоже мейнингенец из 1-й гильдии, — соблазнил. Так они теперь тоже театр открыли. «Перемейнингеню»! — говорят.
— Ага! Вот оно откуда всё это «герцогство!» Бутафорское!
— Не могим знать. Пожалуйте в канцелярию, — там вам лучше расскажут.
Он ввёл меня в канцелярию, где нас встретил какой-то солидный господин, с вида, впрочем, очень похожий на Ивана Антоновича Расплюева.
— Чиновник особых поручений по комической части! — отрекомендовался солидный господин, похожий на Расплюева. — Впрочем, могу вас принять по какому угодно делу. Я сегодня дежурный по всем отраслям искусства.
— Я бы хотел видеть Варсонофия Никитича…
— Их светлость герцога мейнингенского?
— Вот, вот! «Их светлость»…
— Так это разница-с! Не рекомендую вам Варсонофия Никитича иначе, как «светлостью» величать! Очень их светлость не любят, ежели их самым настоящим герцогом всех мейнингенцев не признают! Вы по какому, собственно, делу? В актёры наниматься, может быть?
— А если в актёры? — улыбнулся я.
— Тогда вы должны прежде всего знать условие первое нашего контракта. «Обязуюсь относиться к Варсонофию Никитичу с полным уважением и любовью, относиться к нему с почтением, во всём оказывать ему полное повиновение и ни в чём не выходить из его воли».
— Да что меня усыновлять, что ли, ваш бутафорский герцог собирается, что такие требования?
— Не усыновлять, а такие правила. Знаете, как Ахилл говорит в «Прекрасной Елене»: «глупое правило!» Но правило!
— Ну, а далее что же от актёра для поступления требуется? Дебют, что ли?
— Никаких дебютов.
— Да откуда же вы талант мой будете знать?
— А нам наплевать на талант!
— На талант?!
— У нас актёрам талант не полагается. Как Варсонофий Никитич скажут, так и стойте. Как они укажут, так и ходите. Как прикажут, так и говорите! Свой талант актёрам иметь строго воспрещается. Так и в контрактах сказано: «костюмы и талант от дирекции». А это, ежели всякий со своим талантом играть начнёт, — для чего же тогда Варсонофий Никитич и театр держат?
Как раз в эту минуту двери отворились, вошли два человека в костюмах средневековых алебардщиков, стали у притолок, и в дверях появился сам Варсонофий Никитич. Он был в лавровом венке на голове.
Увидев меня, он трижды облобызался, после чего шедшая за ним целая стая людей отвесила мне по поклону, настоящему поклону маркизов Людовика XIV.
— А? Слышал? Театр держу? — спросил меня Варсонофий Никитич.
— Слушаю, слушаю, и диву даюсь!
— Станиславский, брат, смутил! «Чем, — думаю, — я хуже его. Тоже из купцов!» Ты у Станиславского-то в театре был?
— Был. Хорошо. Только актёры как-то на манекенов смахивают. Словно не живые люди, а марионетки по сцене ходят: куда их дёрнут, туда они и пойдут.
— Это что?! Ты у меня в театре посмотри! Вот это выучка! Немец один, доктор, приезжал, смотрел. Диву дался. «Что это, — говорит, — все они, словно заведённые машины, ходят и разговаривают? Загипнотизированы они, что ли?» Вот это выучка! Во всём режиссёрская рука видна. Поднял человек руку, — сразу видно, что это он не сам так руку поднял, а режиссёр ему так приказал. Даже за кулисы, шельма, с испугом смотрит: «так ли, мол, я это проделал?» Да вот я бы тебе сейчас, пожалуй, их спектакль показал…
— Как же так? Сразу людей, ни с того ни с сего, играть заставить?
— У меня это ничего не значит! До тонкости доведено. Ночью, случается, разбужу, прикажу тревогу ударить. «Играть, — скомандую, — „Потонувший колокол!“» И играют! Другой ещё не проснулся, глаз ещё открыт не может, а свою роль лопочет. Вот до чего срепетовка доведена. Так я бы сейчас всё это показал. Да не знаю, как актёры… Г-н десятый помощник режиссёра, где теперь актёры?
— Актёры на маршировке, ваша светлость.
— А актрисы?
— И актрисы вместе маршируют.
Я только диву давался!
— Как на маршировке?
— У меня, брат, всё на военную ногу! — похвастал Варсонофий Никитич. — Дисциплины больше! А на сцене дисциплина первое дело. Вот жаловались по всей Руси все антрепренёры и все дирекции, что актёры — народ не дисциплинированный. Как взяться — не знали! А пришёл московской первой гильдии купец Ермошкин, сделался герцогом мейнингенским и сразу дисциплину ввёл. Пущай в газетах пишут, что от такой вымуштрованной игры не искусством, а мертвечиной отдаёт, — мне плевать! У меня, брат, для актёров казармы построены!
— Как казармы?
— Так и спят в казармах. «Нанялся — продался». Это чтоб индивидуальность из актёров вышибать! Шибко я этой индивидуальности не люблю!.. Встают по барабану, ложатся по барабану, на репетицию — по барабану, играть — по барабану. Всё — по барабану. И целый день в костюмах ходят исторических.
— Это зачем?
— Чтоб в костюмах держаться привыкали. Так между собой и разговаривать даже должны. Ежели человек играет боярина, — так к нему все и обращаются: «боярин». Чтоб к кличке привык, и когда его «боярином» на сцене назовут, — глаза не таращил. Грима тоже смывать не смеет. В гриме так и спят!
— Это зачем же?
— А чтобы который бритый, а на сцене с бородой, чтобы он к бороде привык. У меня вон четвёртый месяц «Антигона» всё откладывается. А актёры всё так в греческих костюмах и ходят. Разрешил я им как-то в праздник в гости сходить и сюртуки одеть, — смотреть было смешно: полу сюртука, — и вдруг на плечо запахивают. Привыкли к греческим костюмам. А один так даже просился: «Позвольте мне и в гости в греческом костюме пойти, — отвык я от сюртука-то. Странно как-то!» Позволил.
— Осмелюсь заметить, — робко вставил какой-то маленький человечек, — вероятно, 20-й помощник режиссёра, — Карасубазарский очень просит, чтоб разрешили ему грим самозванца стереть. Второй месяц, как он загримирован. Лицо, — говорит, — лупится.
— Вздор! — важно заметил Варсонофий Никитич. — Вымазать ему лицо глицерином, а сверху опять грим Гришки Отрепьева положить. Пуст так и ходит. В конце сезона у нас эта пьеса идёт, — пусть приучается. А на левой пятке он себе бородавку сделал?
— Так точно. Сделал-с.
— То-то!
— Да зачем же на пятке бородавку делать, — удивился было я, — ведь публика Гришкиной пятки не увидит?
— А как же? — изумился, в свою очередь, Варсонофий Никитич. — Историческая деталь: у самозванца была на левой ноге, на самой пятке, бородавка. Мало ли что публика не увидит. А историческая верность всё-таки соблюдена. Уж мейнингенить так мейнингенить! Валяй и бородавку!
— Ну, а как же с режиссёрством у тебя? Неужели один справляешься? — полюбопытствовал я.
— Зачем один? У меня по режиссёрской части целая канцелярия.
— Ужели даже канцелярия?
— А что же? Почему же и искусству чрез канцелярию не делаться? У нас к этому даже привыкли. Да вот я тебе всю эту миханицию сейчас покажу. К докладу!
Дежурный «чиновник по комической части», с виду похожий на Расплюева, встал и начал докладывать бумаги.
— Входящая в № 15,737. О самовольном переходе актёра Гаррикова с правой стороны сцены на левую.
— Произведено следствие? — строго спросил Варсонофий Никитич.
— Так точно. Актёр Гарриков показал, что сделал это поневоле. Актриса Бернарова так встала, что ему поневоле, чтоб её поцеловать, на левую сторону перейти пришлось!
— Всё одно! Я сказал, что должен на правой стороне сцену вести, — и веди! Воздух целуй, а моего распоряжения изменять не моги. Наказать актёра Гаррикова и назначить его три раза не в черёд в «Потонувшем колоколе» квакать.
— Есть!
— Шибко этого актёры не любят, — с улыбкой пояснил мне Варсонофий Никитич. — Дальше!
— Прошение за № 17,879 актёра Кинова о разрешении ему в трагедии Толстого в «сцене на Яузе» распоясаться. Под мышками, — говорит, — очень режет.
— Ничего не значит! — Надо жертвовать для искусства. Я вон, первой гильдии купец, и труд, и время, и капитал жертвую, — а они не могут? Исторической верностью пренебрегать нельзя. В те времена Русь ходила подпоясанная туго!
— Медицинское свидетельство он представил. Чирьяк у него.
— Ладно. Пусть на два представления распояшется. Так и быть. Но больше чтоб этого не было. Штрафовать буду!
— Слушаю-с!
— Ну, остальное мы после разберём! Вот, брат, у меня как всё устроено. А?
— Образцово!
— Нигде в мире, — во «Французской комедии», — этого нет! На всё бумага и всё за номером. Все традиции моего театра останутся в папках переплетёнными! Захочет кто в 22-м столетии русскую и историческую трагедию ставить. «А как тогда Русь подпоясывалась»? Пожалте! Традиция за № 8725, в синей папке: вот как подпоясывались, туго и под мышками! И будет отныне ходить актёрский мир в исторических трагедиях подпоясанным. Ловко устроено?
— Оно, конечно, устроено, именно, «ловко». Канцелярски-казарменный способ насаждать искусство… Это ново и, разумеется, только первой гильдии мейнингенцу могло прийти в голову!.. Но скажи на милость вот ещё что… Тут я мельком слышал, что ты прошением Уриэля Акосты занят. Объясни на милость: что за притча? Как это может Уриэль Акоста московскому первой гильдии купцу прошения писать? И о чём?
У Варсонофия Никитича лицо сделалось восторженным:
— У-у! Это, брат, штука! Такая штука, которая, может, меня не только на всю Русь, — на весь мир прославит! Переворот в искусстве затеваю. И совершу сей переворот не с кем иным, как с выгнанным кафе-шантанным куплетистом и рассказчиком еврейских сцен Запивохиным! Этот Запивохин мне и прошение писал. Хочет у меня в театре «Уриэля Акосту» при полной мейнингенской обстановке с еврейским акцентом играть! А? Каково?
— Варсонофий Никитич!!!
— Чего «Варсонофий Никитич»?! Ведь играют же «Отелло» с армянским акцентом!
— Где ж это ты видал?
— А у меня в театре. Да почему бы и не играть? Реально, чёрт побери! Ведь «Отелло» был восточный человек, — ну, и сыпь его с армянским акцентом. А я, прямо тебе скажу, для реализма не только себя, — Шекспира не пожалею!
— Да ни у одного комментатора не найдёшь!..
— А мне что комментаторы за указ? Я сам себе комментатор! Это, брат, устарело: «комментаторы». Кто их комментаторами сделал? Сами сделались. Ну и я сам комментатором сделался! Почему Гервинус может быть комментатором, а московский первой гильдии купец Ермошкин — нет?
— Оно, конечно…
— То-то, «конечно»! Кто Уриэль Акоста был? Еврей? Ну, а еврей, так и говори с еврейским акцентом. Реализм прежде всего. Ты бы послушал, как это у него оригинально выходит: «сшпадайте груды камней от моей грудэ»! Я так думаю, что эта постановка большой переворот в искусстве вызовет!
В эту минуту вбежал бледный как смерть семнадцатый помощник режиссёра:
— Варсонофий Никит… то, бишь, ваша светлость, несчастье!
— Что ещё там?
— Леший сбежал!
— Как леший?! — не удержался я от восклицания.
— Из Гауптмановской пьесы леший-с. Сейчас артисты маршировку кончили и на перекличку выстроились. Ан лешего-то и нет. Сбежал. Мне бояре сказывали, он давно уж собирался: «невмоготу, — говорит, — разве я затем на сцену пошёл, чтоб леших изображать? Я мечтал работать, создавать роли. А тут сиди с утра до ночи лешим загримированный, да по-лягушачьи квакай. Нестерпимо!» — говорит.
— «Роли создавать!» Экая отсталость. Его ли это дело, актёрское ли: роли создавать. Это режиссёрское дело! Как первой гильдии режиссёр хочет! А его дело: жалованье получай да делай, что прикажут. Велят по-лягушачьи квакать, — и квакай! Прикажут целый акт к публике спиной сидеть, — и сиди! «Искусство». Всякий актёришка, — туда же об «искусстве» помышляет! Тьфу! Убежал, — так и ну его в болото! Мы с нашими деньгами леших-то сколько угодно найдём!.. В сборе актёры?
— Так точно-с!
— Ты уж меня извини, — обратился ко мне Ермошкин, — но дисциплина в художественной казарме, сам понимаешь, прежде всего. Должен я пойти актёрам смотр сделать?!
— Пожалуйста! Как я могу мешать искусство насаждать? Пожалуйста, не стесняйся.
Мы вышли вместе.
На дворе построившись в четыре шеренги, стояли бояре, водяные, витязи, лешие, русалки, домовые.
Даже лошадь моего извозчика стояла, прижав уши, глядя испуганными глазами и переминаясь с ноги на ногу.
— Здорово, артисты! — крикнул с крыльца Варсонофий Никитич.
А гг. артисты стройно, хором, в один голос ответили ему по-лягушачьи:
— Ква!
— Барин! Ваше степенство! — взмолился мой извозчик. — Садитесь скорей! Лошадь молодая, к московским порядкам не привычная. Сейчас разнесёт.
Я едва вскочил в сани.
Лошадь «подхватила», шарахнулась от гг. артистов в сторону, — и мы вылетели за ворота.
— Ква! — донеслось до нас со двора.
Лошадь брыкнула задом и «понесла».
— Господи, помилуй нас, грешных! Экое наважденье! — бормотал бедняга извозчик.