Была та пора зимы, когда русское солнце поворачивает на лето и, вследствие того, начинаются трескучие морозы. Часу в двенадцатом утра ясного и холодного, по узкому и волнистому, от ухабов, проселку бойко неслась повозка, запряженная тройкою гусем. В воздухе стояла неподвижная тишина, спасительная, в двадцать градусов мороза. Солнце поднялось высоко, но оно вовсе не грело, как будто это было совсем не его занятие, а только искрилось и играло на снегу, а еще вырядилось, хотя и было далеко до святок, в какой-то странный наряд, который в простонародье называется ушами.
Раскрывавшийся вид не был особенно разнообразен. Спереди, на сколько глаз охватит, все виднелся снег; сзади, ровно на столько же, опять виднелся снег. Только справа стоял вдали, голый, перепутавшийся сучьями лес, да по направлению проселка, и то как будто для того, что надо же ему наконец куда-нибудь да выйти, снег был приподнят и из-под его белой и блестящей коры выглядывали на солнышко, как черные кучи, тёмные, окутанные соломой избушки.
Взглянув на этот зимний вид, на эти безграничные снежные, недвижно изогнутые поля, на этот хмурый, вялый лес, который стоит насупясь и не шелохнувшись под насевшими на него иглами инея; на эту одинокую деревушку, полузанесенную снегом; взглянув на весь этот вид, в котором только и было живого, что черные тетерева да вороны, каркавшие изредка, словно замерзшие кочки на самой вершине какого-нибудь высокого дерева; на весь этот вид в неподвижном холодном воздухе, — так и кажется, что вся природа, словно медведь в берлоге, заснула зимним сном на шесть месяцев и стоит в дремоте не шелохнувшись, терпеливо выжидая первого теплого ветерка, чтоб зашевелиться под тяжелым слоем снега и выглянуть из-под него тощей и исхудалой на весеннее солнышко. Но до этого солнышка было еще далеко, очень далеко, и потому вся природа, закутавшись в белое одеяло от трескучего мороза, казалось, боялась пошевельнуться под ним, и странно было видеть среди этого мертвенного затишья, как повозка, о которой было уже упомянуто, словно фрегат по волнам, очень бойко ныряла по ухабам, кренилась то на тот, то на другой бок, и представляла нечто весьма оживленно двигавшееся. Двигалась эта повозка сначала усердием бурого жеребца, впряженного в длинные постромки, потом гнедого мерина, задумчиво глядевшего ему в хвост, и, наконец, рыжей кобылы, семенившей между вязовых оглобель под здоровой дугой, но еще более, полагаю, двигалась она усердием двухсаженного веревочного кнута, ползавшего вдоль повозки и имевшего удобство досягать тоненьким кончиком до самых отдаленных и нежных частей передового бурого жеребца и, полагаю это на том основании, что вся тройка с мохнатой приподнявшейся и заиндевевшей шерстью, головастая и пузатая, видимо принадлежала к той доброезжей породе лошадей, которая возит по тридцати верст без устали, но любят кнут досыта.
На козлах повозки сидел приземистый и дюжий кучер, вооруженный кнутом и шестью веревочными вожжами. Лицо его, как будто нарочно на случай мороза, спасительно поросло сплошной бородой и усами, сквозь которые на встречу снежной пыли, зорко и не мигнув, смотрели бойкие глаза, опушенные замерзшими ресницами. Не столь успокоительный вид представлял сидевший к нему боком лакей, явно предназначенный для комнатной услуги и в этом качестве лишенный натуральных, предохранительных от холода, принадлежностей. Он был одет в суконную летнюю шинель поверх дубленого тулупа; сгорбленная посадка его фигуры, с протянутыми неподвижно вдоль боков руками, с которых свесились длинные рукава, изображала личность, сосредоточившуюся до последней степени под бараний тулуп и затем, с неподвижной покорностью, отдавшуюся на злобу и ухищрение мороза. Все его поползновение к самосохранению ограничивалось тем, что когда снежная пыль из-под лошадей и встречный холод слишком пробирал его, то он поворачивал в сторону красное с багровыми пятнами, голое лицо, сильно отдувался и крякал.
Затем в глубине самой внутренности повозки, на подушках, в ситцевых наволочках, сидела медвежья шуба, в бобровой шапке, из-под которой проглядывал солидный человеческий нос.
Доморощенная тройка, кучер с лакеем и нос принадлежали Петру Егоровичу Хрулеву.
Петр Егорович служил прежде в гражданской службе, в Петербурге, потом переехал в свою губернию, был выбран в председатели палаты, но, отбыв два трехлетия, незадолго до новой баллотировки, вследствие каких-то неопределенных предчувствий, вышел в отставку с чином статского советника и сделался агрономом. Петр Егорович был высокого роста, худощав, холост, имел домоправительницу и продолговатое сухое лицо, с длинным прямым носом, тонким сверху, но книзу расположенным на широком основании. Ходил он всегда в сером сюртуке, медленно, степенно и нюхал из золотой табакерки очень много табаку, вследствие чего был вынужден иметь при себе всегда три носовых платка. Выражался Петр Егорович обдуманно, рассуждал солидно, говорил плавно и только изредка между слов позволял себе немного помычать. От природы он был несколько туповат, но под его солидной наружностью, этот маленький недостаток отнюдь не был заметен. К высшим он был с достоинством почтителен, к низшим снисходительно благосклонен. За то половина соседей его любила, другая — уважала. Дворня Петра Егоровича положительно называла его генералом, но мелкопоместные, говоря с ним, позволяли себе, и то, как будто мимоходом, вставлять какое-то неопределенное название: вашество.
Но куда это ехал Петр Егорович в будничный день, в рождественский пост и в трескучий мороз?
Вот проселок, извиваясь, ужом переваливается помимо ворот чрез занесенную снегом околицу и вбегает в деревню. Петр Егорович въехал в эту деревню. Посреди неё, внутри широкого двора, стоял большой деревянный дом с мезонином. Дом и деревня принадлежали трем незамужним девицам-сестрам, имевшим до двухсот душ и до полутораста лет в общей сложности, которые занимались хозяйством, ездили сами на ярмарку продавать ободья и мочало, и были известны под общим именем тугаевских барышень.
Поравнявшись с воротами барского дома, кучер Фаддей сильно задергал длиннейшей левой вожжей; вследствие этого бурый передовой, сбоченив голову тоже налево, по странной прихоти, поворотил направо, и за ним вся тройка влетела на двор и направилась к подъезду.
— Куда ты? Экой ты дурак, брратец ты мой! послышалось из повозки.
Но тройка, поощряемая кнутом, который то развертывался во всю длину и досягал до задних оконечностей бурого, то сжимался и ложился кончиком на крестец рыжей коренной, промчалась мимо подъезда и, к крайнему удивлению тугаевских барышень, показавшихся у окон, сделала вольт на дворе и вынеслась на улицу.
Еще тугаевские барышни не успели прийти в себя и, в крайнем изумлении, не знали — чему приписать такой пассаж со стороны почтенного Петра Егоровича; еще они, подойдя к окну, долго толковали и объясняли себе, что́ бы такое это могло значить, а уже повозка мчалась в конце деревни, где бурый, как будто сочувствуя тайным мечтаниям коченевшего лакея, вздумал было повернуть в кабачку, но кучер Фаддей так страшно закричал: «у-у-у разбойники!», что бурый как сумасшедший бросился в противоположную сторону, едва не завязил всю повозку в сугробе, но, заметав ее и сидевших в ней изрядным количеством снега, который, впрочем, лакей Гаврило и не подумал стряхнуть с себя, а только отдулся, — тройка вынесла опять на проселок, перелетела снова мимо занесенных ворот через околицу и, погрузясь вся точно в разверзтую хлябь морскую, в исполинский ухаб, причем повозка на несколько мгновений совершенно как будто исчезла с дороги, показалась на верхнем хребте ухаба и помчалась далее.
Куда, однако ж, ехал Петр Егорович?
Петр Егорович встал в это утро в очень хорошем и спокойном расположении духа, выпил две большие чашки чаю, закурил сигару и начал думать: — поутру Петр Егорович всегда имел обыкновение думать. Известно, что мы трудно владеем своими мыслями, и никак не можем утвердительно сказать, что́ нам придет на ум через минуту. Мы знаем из достоверных источников, что первая мысль Петра Егоровича, когда он уселся у окна, была о том, что видел он в Петербурге машинку, сделанную в виде пальмовой руки с ногтями, которою очень удобно чесать спину, и что надо бы ему приобресть эту машинку; потом ему пришло в голову, что хорошо бы было получить каким-нибудь способом персидский орден с брильянтовыми украшениями, и, надобно сказать правду, эта вторая мысль заняла его гораздо приятнее, и, не раз даже вообразив себе, что он уж владеет этими знаками, он улыбнулся такой улыбкой, в которой, как выражаются французы, рот хочет сказать ушам, что нос дотрагивается до подбородка; но после этой улыбки Петр Егорович поспешил прийти в себя, и торопливо и шибко понюхал табаку. Далее уж мы теряемся в лабиринте дум Петра Егоровича, и никак не беремся решить, — каким логическим порядком, после машинки для чесания спины и персидского ордена, ему вдруг пришло в голову, что он ужасно давно не был у Ивана Игнатьевича Гуськова, и что ему необходимо сегодня же побывать у него. Справедливость требует заметить, что действительно Петр Егорович давненько не был у Ивана Игнатьевича, и именно с прошедшей зимы; несправедливо было бы умолчать и о том, что не раз он думал, что пора бы к нему съездить, а иначе жена Ивана Игнатьевича будет в сильной претензии, но никогда необходимость визита не представлялась ему в такой поразительной силе и никогда он не представлял ее себе в таком приятном свете. Ему казалось, что это еще ничего, что он с год не был у Ивана Игнатьевича, но что если он сегодня не поедет в нему, то все будет кончено! завтра уж будет невозвратно поздно. Потом игривое воображение нарисовало ему очаровательную картину свидания с милой и гостеприимной хозяйкой после долгой разлуки, да кстати он вспомнил, что еще ни слова не говорил Ивану Игнатьевичу о свидании с начальником губернии, и о том, как начальник был с ним благосклонен. Вследствие этого Петр Егорович поспешно велел запрягать лошадей, торопил прислугу и с беспокойством нюхал табак до тех пор, пока известная нам кибитка тройкой не была подана в крыльцу. В десять часов без пяти минут Петр Егорович сел в повозку и завернулся в медвежью шубу. Лакей Гаврило взмостился на козла, хлопнул раза два руками, вытянул их и принялся коченеть. Фаддей тронул вожжами и повозка двинулась.
Теперь мы знаем, куда ехал Петр Егорович.
Сосед Петра Егоровича, Иван Игнатьевич, жил от него верстах в двадцати с хвостиком; он был невысокого роста, кругловат и толстенек. Характер имел веселый, лице красненькое с пятнышками. Специальность его состояла в том, что в тридцать градусов жара или в тридцать холода ему все было жарко, да еще когда ему случалось встречать здоровую девку или бабу, неизвестно почему, он всегда улыбался. В этом случае он делал исключение только для своей супруги, которая хотя и была развита наподобие известной по народным картинам греческой красавицы Бобелины, которую рисуют неосторожно наступившей одной ногой на весь турецкий флот, но неизвестно, почему Иван Игнатьевич, на другой же год после свадьбы, перестал ей улыбаться. Прасковья Семеновна была высокого роста, полная и благообразная лицом, широка в плечах, впрочем столько же широка и в остальных частях. Но характер её не пользовался той ровностью, которая замечалась в её физическом развитии. Вообще она была женщина предобрая, любила хорошо принять гостя и подчивала так усердно и настойчиво, как будто положила себе за правило испортить своему гостю желудок; а если это случалось, то любила и полечить домашними средствами. Но было с ней иногда, что не той ногой с постели встанет, или просто уж такой час, что ль, на нее находил, только в это время характер её значительно изменялся, и тогда надо было подступать к ней осторожно, потому что любила она тогда покричать и кричала громко, выражалась энергично и едко, и была иногда, по выражению её горничной, даже дерзка на руку. В это дурное расположение духа своей супруги, Иван Игнатьевич летом имел обыкновение на целый день уезжать в поле или на охоту, а зимой ложиться в кабинет на кушетку и спать: вследствие этого Ивану Игнатьевичу в иную зиму приходилось спать не меньше суслика.
Часов около двенадцати утра, когда комнатный мальчик Ивана Игнатьевича, в казакине верблюжьего сукна, начал расстилать скатерть сомнительной белизны на стол, в воротах дома показалась вздернутая морда бурого, и знакомая нам повозка остановилась у подъезда. Мальчик, оставив скатерть, бросился было в гостиную, но вскоре вылетел оттуда как пуля, и скрылся в кабинете Ивана Игнатьевича. В кабинете долго слышалось какое-то мычанье, потом можно было разобрать торопливые вопросы, сделанные испуганным голосом: А кто? зачем? потом все торжественно стихло.
Когда Петр Егорович, скинув шубу, шарф и теплые сапоги, причесав волосы карманной щеточкой с зеркальцем и поправив перед ним Станиславскую ленту на галстуке, вошел в залу, его встретил Иван Игнатьевич с пунцовой, в рубцах, правой щекой, которую он имел неосторожность перележать во сне. Неизвестно, почему этот предутренний сон произвел на Петра Егоровича не совсем приятное впечатление.
При виде гостя, Иван Игнатьевич так улыбнулся, как будто пред ним стояла какая-нибудь здоровенная, краснощекая и наливная как крымское яблоко Акулина. Поняв, некоторое время, с чувством друг другу руки, Иван Игнатьевич попросил Петра Егоровича в кабинет и в дверях почтительно пропустил его вперед, затворив за собой дверь кабинета.
В угольной комнате, за рабочим столиком, сидела Прасковья Семеновна, перед ней лежало какое-то вязанье, в котором длинная спица только что поддела у своей противницы петлю, но, не успев вывернуться, был брошена на стол в момент самой оживленной деятельности. Полное, белое и румяное лицо Прасковьи Семеновны трепетало от сильного внутреннего волнения: черные глаза искрились и были гневно и вопросительно устремлены на сидевшую перед ней собеседницу. Собеседница эта, двоюродная сестра Ивана Игнатьевича, была дева лет сорока, высокая, сухопарая, имевшая назначение проживать в доме Ивана Игнатьевича и слушать Прасковью Семеновну, когда ей хотелось перед кем-нибудь высказаться. Надобно отдать справедливость, что Клеопатра Степановна понимала свое призвание и слушала с большим талантом.
— Ну, скажите на милость, говорила Прасковья Семеновна, крепко сложив руки и прижимая их к груди: — ну, скажите на милость, зачем он приехал? (Прасковья Семеновна, нужно заметить, говорила Клеопатре Степановне вы — только в особенно одушевленном разговоре.)
— Да уж, признаться, я и сама не понимаю, зачем они приехали, отвечала Клеопатра Степановна.
— Да нет, вы посудите! Ведь с год не был — и вдруг приехал!
— Да, уж с год, как они не были.
— Ну, добро бы праздник был, или именины, а то пост, да еще пятница; ну хоть бы суббота родительская была! воскликнула Прасковья Семеновна, теряя терпенье.
— Родительская суббота еще на будущей неделе будет, утвердительно заметила Клеопатра Степановна.
— Да вот еще: чем кормить-то его? Ведь, чай, скоромное ест. Позвать Трофима! крикнула Прасковья Семеновна.
— Слышь, Паланька! позови Трофима, сказал кто-то, в другой комнате, повелительным женским голосом.
— Аксютка! кликни Трофима к барыне, сказала Паланька вполголоса в задней комнате.
— Спиридоновна! кликни Трофима к барыне, послышался из растворенных сенных дверей тоненький голос Аксютки.
— Молода, в Саксонии не была, сама сбегаешь, едва слышно отвечал вдали дряблый голос; дверь хлопнула и все смолкло.
— Надо, однако, узнать, что́ он ест, сказала Прасковья Степановна. — Клепинька, вели закуску подать: сыр, селедку и грибки, а Яшке вели посмотреть, что́ он там будет закусывать, да тотчас же и придти сказать.
Задуманные с макиавелльской хитростью приказания Прасковьи Семеновны немедленно были исполнены. В то время, когда графинчики с горькой, сладкой и очищенной зазвенели в коридоре, Трофим растворил тихо дверь и остановился в ней.
Повар Трофим был человек лет пятидесяти, носил волосы в кружок, небольшую бородку, был смугл, имел мрачный вид, сальное лицо и таковой же фартук. Он стоял молча; вошла Клеопатра Степановна и села молча; сама Прасковья Семеновна, в ожидании известий из кабинета, тоже молчала. И было нечто торжественное в этом молчаливом ожидании.
Наконец вбежал мальчик, в верблюжьем казакине.
— Ну что́?
— Выпили горькой, да грибков закусили, сказал он, запыхавшись.
— Неужто он грибное есть? Поди-ка, посмотри, еще чего не возьмет ли?
Мальчик вышел. Прасковья Семеновна обратилась к Трофиму.
— Что́, сегодня у нас грибное-то? Щи, каша, котлетки картофельные, картофель жареный да кисель. Нельзя же его этим кормить.
Трофим мрачно молчал.
— Подбавь грибов побольше к щам, да и к котлетам грибов прибавь. А пирог с груздями есть?
— Есть, да мука черна, заметил Трофим.
— Ну, делать нечего, не из крупитчатой печь. Скажу, что была хороша, да выродилась. А к киселю сделать молока миндального.
Вбежал Яшка и закричал:
— Селедку кушают.
— Ну, вон оно! Пошел, смотри еще. А ты нам-то обед оставь как есть; грибы-то нынче кусаются — два с полтиной фунт. Барину что́ варил?
— Уху варил из ершей.
— Ну и хорошо; только лимону покрошить. Клепинька, много у нас лимонов?
— Парочка только осталась, жалобно отвечала Клеопатра Степановна: — до розговенья к чаю не хватит.
— Ну, ты немного кроши, одну корочку, для блезиру. Холодное-то — судака свари, этто славного судака мельник прислал. Жаркое — караси?
— Подлещики.
— Ну и подлещики хорошо; а пирожное-то — кисель останется, только молока к нему миндального.
— Выпили еще горькой, да сыру закусили! запыхавшись, сказал вбежавший Яшка.
— Ишь его! не мог с сыру начать! закричала взбешенная Прасковья Семеновна на Яшку.
Яшка потупился, как будто в самом деле считал себя виноватым в непоследовательности Петра Егоровича.
— Накрывай на стол, да скатерть чистую постели, и Терешка чтоб к столу пришел. Затем Прасковья Семеновна с находчивостью импровизатора продиктовала повару: — в уху лимону не клади. Суп с фаршем. Баранью котлетку с горошком, жареного гуся, а пирожное — кисель будет, только миндального молока к нему сделай.
— Да миндалю нет, заметил флегматически Трофим. — Этто на тугаевских барышень последний вышел.
— Так что ж сделать? спросила озадаченная хозяйка.
Трофим подумал, может быть, нарочно, желая насладиться сознанием собственной силы — кто из нас не самолюбив! — потом сказал с мрачным снисхождением:
— Будин можно.
— Да! в самом деле, будин!
И решено было сделать пудинг.
Но возвратимся в кабинет.
Хотя обеденный час был изменен и отсрочен против обыкновенного, но, благодаря закуске, время не тянулось особенно медленно ни для ума, ни для желудка Петра Егоровича, равно и Ивана Игнатьевича. Этому еще более способствовала беседа сколько приятная, столько же и поучительная. Разговор завязался сначала, как водится, о погоде; Петр Егорович, потерев руки, заметил, что холодновато. Иван Игнатьевич со вздохом возразил, что он об этом предмете судить не может, потому что ему все как будто жарко, и что у градусника его (термометр), выставленного за окно, кто-то сломал стеклянную трубку, и хоть он привязал потом ее ниточкой, но большой доверенности к ней не имеет, присовокупив при этом, что виновник этого поступка, несмотря на самый тщательный розыск — не открыт. Потом поговорили о цене на хлеб и оба выразили сожаление, что всеобщий урожай уронил цены. Далее коснулись политики и отдали должную справедливость действиям одного иностранного принца, о котором узнали из «Московских Ведомостей»; вслед за тем Иван Игнатьевич, значительно кивнув головой, спросил: «Правда ли, что затевается что-то с турком?» но Петр Егорович сильно возразил против этого слуха и опроверг его окончательно, заметив, что он недавно виделся с его превосходительством, которого назвал с умышленной фамильярностью просто Семеном Семеновичем, и что Семен Семенович наверно бы сказал ему об этом, потому что всем известно, как он короток с Семеном Семеновичем, и, воспользовавшись этим, Петр Егорович так распространился о своей короткости с Семеном Семеновичем, что Иван Игнатьевич имел случай с полчаса молчать и стирать покрытое постоянной испариной чело, а Петр Егорович далеко еще не кончил речи об этом интересном предмете, когда вошедший Яшка, выглянув из-за двери, доложил, что готово кушать.
Несмотря на этот призыв, Петр Егорович, привстав уже с дивана, имел еще намерение наскоро досказать какую-то особенную черту своей фамильярности с Семен Семеновичем, но в это время послышался скрип некрашеного пола под знакомою походкой, и в глубине залы появилась Прасковья Семеновна.
При виде её фигуры, Петр Егорович почему-то замялся на полслове, а Иван Игнатьевич, сделав поспешный жест, которым указывал он, неизвестно, на стол или на жену, прибавил «не прикажете ли» — и оба поспешно вышли.
Вступление гостя и хозяина пред лицо Прасковьи Семеновны сопровождалось совершенно различными последствиями. Ивану Игнатьевичу сделалось гораздо жарче обыкновенного. Петр Егорович, напротив, почувствовал легкий озноб с мурашками. Иван Игнатьевич, метнув на супругу робкий, боковой взгляд, отправился к столику, на который была перенесена водка, и, обратясь спиною в публике, взял тихонько рюмку, прижал ее чуть не к груди, налил и выпал так скромно, что стоящая сзади Клеопатра Степановна видела только, что братец её откинул на мгновение назад голову и потом поспешно схватился за кусок черного хлеба, чтоб затушит ям огонь стоградусного эликсира. Петр Егорович, напротив, улыбался самым приятным образом; нагнулся слегка и, выступая вперед одной правой ногой, сделал несколько очень ловких глиссад по направлению к Прасковье Семеновне. Но ни робость супруга, втихомолку пробиравшегося от водки к своему обычному месту за столом, ни улыбка и глиссады Петра Егоровича не произвели никакого благоприятного действия на Прасковью Семеновну. Она стояла неподвижно; белое лицо её по наружности было спокойно, и только высокая и полная грудь сильно и часто колыхалась под распашным капотом, как иногда колышется морская волна после стихнувшей бури…
— Прасковья Семеновна, как вы изволите быть в своем здоровье? сказал вкрадчивым голосом Петр Егорович.
— Давненько не имели удовольствия вас видеть, отвечала Прасковья Семеновна, слегка прищурясь и голосом несколько дрожащим.
— Да-с, дела были… мм… мм… в город ездил… Семен Семеныч… мм… желал видеть.
— А чему это сегодня мы обязаны вашим присутствием? резко продолжала она, еще более прищурясь.
— Да соскучился по вас, Прасковья Семеновна, право, соскучился; так давно не имел удовольствия видеть вас, что совестно, ей-ей совестно и мм… Этакая приятная погода…
— Холодно? спросила Прасковья Семеновна, быстро поворотив голову к небритому, в длинном сюртуке, старому слуге Захару.
— Вороны мерзнут, мрачно отвечал Захар. Несколько мгновений было молчание. Прасковья Семеновна подошла к столу, взялась за разливательную ложку и все уселись.
— Вы скоромничаете? спросила Прасковья Семеновна.
— Я все ем… мм… сделайте одолжение не беспокойтесь.
— Ухи или супу?
— Ухи, если позволите, отвечал Петр Егорович, думая почему-то, что это будет приятнее хозяйке.
Но стоявший за его стулом Яшка крайне смутился, полагая, не попритчилось ли ему что Петр Егорович закусывал сыр; робость Яшки увеличилась еще более, когда Петр Егорович разделил с Иваном Игнатьевичем холодного судака; не отказался и от гречневой каши, предложенной Прасковьей Семеновной, попросив только оросить эту кашу ложечкой грибных щей. Но когда Петр Егорович скромно воткнул вилку в поданную, в свою очередь, баранью котлету бедный Яшка от души пожелал ему аппетита, а Клеопатра Степановна подумала, что слова Петра Егоровича «а ем все» не были одной риторической фигурой.
Весь обед, несмотря на обилие рыбных, грибных и скоромных яств, шел мрачно. Дурное расположение духа Прасковьи Семеновны тяготело над присутствовавшими. Так иногда, в знойный летний день, воздух, насыщенный электричеством, теснит дыхание; темные облака заволокут небо и спустятся чуть не до земли, все со страхом ждут грозы, а гроза, не разражаясь, висит над самой головой…
Попробовал было Петр Егорович завести речь о Констанции Александровне, супруге его превосходительства Семена Семеновича, и вскользь заметил, что и она к нему была очень любезна, но это не имело успеха; тогда он даже решился позлословить немножко, и с этой целью начал какую-то историю про известного в губернии отставного князька с татарской фамилией, но Прасковья Семеновна вдруг прервала его неожиданным вопросом старому Захару:
— А отчего Терешка не служит?
Старик замялся и отвечал:
— Он нездоров-с.
— Разве нынче праздник какой, что он нализался? вспыхнув спросила Прасковья Семеновна, допуская самое обыкновенное объяснение болезни Терешки.
— Нет-с; он тверез, отрывисто возразил Захар, видимо не желая при госте разъяснять домашние дела.
— Так что же?
— Ухо ознобил, примолвил Захар.
— Велика важность! Гусиным салом намазать; а служить все можно, возразила Прасковья Семеновна Захару, я, видимо недовольная скрытностью, посмотрела на него пытливым оком; Захар потупился и проговорил сквозь зубы:
— Да он бок спалил.
— Это как?
— Вчера с почты возвратился, да и лег на печь; во сне и не слыхал, как спалил.
— Вечно они печь накаливают! заметила Прасковья Семеновна. — Вели и бок гусиным салом натереть! помолчав, отрывисто прибавила она.
И снова все смолкло; гроза все не разразилась. Петр Егорович беспокойно молчал. Иван Игнатьевич, имевший неудобство сидеть прямо против своей супруги, смотрел в тарелку и постоянно очищал ее до последнего зернышка. Яшка глядел, не смигнув, в глава барыне; небритый Захар мрачно углублялся в себя, одна Клеопатра Степановна, как муж испытанный в боях, оставалась покойна и, в ожидании жареного картофеля, твердой рукою скальпировала подлещика, которого тонкий скелет оставлялся в пользу одной любимой кошки, а мясистые частицы, поджаренные в постном масле, с трогательной нежностью передавала Ивану Игнатьевичу, который и истреблял их немедленно.
Наконец обед кончился.
Иван Игнатьевич, под предлогом курения, пригласил Петра Егоровича в кабинет. Петр Егорович, отдав, мимоходом, приказание заложить лошадей, с удовольствием за ним последовал. Там закурили гаванские сигары первого сорта фабрики г-на Неслинда, которые если и усвоили себе более запах капустного листа, нежели табаку, — за то носили самое безукоризненное испанское наименование.
Время, когда совершается процесс пищеварения, особенно после постного обеда, действует губительно на умственные способности. Мысль в эту пору лениво засыпает и уступает место воображению, которое разыгрывает приятные вариации на подкрепленных жизненною силою нервах.
Живой пример тому представляла беседа Петра Егоровича и Ивана Игнатьевича. Напрасно бы стали в ней искать того глубокого здравого смысла и ясности идей, которые характеризовали их дообеденный разговор. Освободясь от тяжкого присутствия почтенной хозяйки, куря сигары Regalia cazadores superfine № 1-й и запивая их кофеем (к которому Иван Игнатьевич соблазнился подлить сливочек, строго запретив Яшке говорить об этом), гость и хозяин чувствовали какую-то лениво приятную негу; с спокойной душою они отдались этому ласкающему ощущению, и разговор их, согретый воображением, начал принимать те легкие и игривые ухватки, которые, разыгравшись, выделывают телята, что́, как известно, предвещает дурную погоду. Досказывая прерванный за обедом разговор о Констанции Александровне, Петр Егорович заметил, что она стройностью стана напоминает языческих богинь и имеет косу, которой могла бы позавидовать русалка (Петр Егорович не держался того мнения, что у русалок зеленые косы). Иван Игнатьевич, при этом описании красоты, сладко улыбнулся и вдруг сделал Петру Егоровичу следующий странный вопрос:
— А изволили вы видеть русалок?
Петра Егоровича этот вопрос несколько озадачил.
— Мм… то есть на картинах или в статуях и в описании поэтов, даже на сцене известную оперу «Русалку» видел не однажды, отвечал он.
— Нет-с; а в натуре, то есть действительно?
— То есть, как же это действительно? спросил с недоумением Петр Егорович.
— Да вот так-с, просто, как, например, теперь вы меня видите, отвечал Иван Игнатьевич.
— Признаюсь, такой отвлеченный предмет мм… вымысел поэтов и художников для удовольствия публики, мм… я полагаю, едва ли можно видеть! заметил с некоторой обидчивостью Петр Егорович.
— А вот мне так случилось… скромно сказал Иван Игнатьевич.
— В самом деле? с легким недоверием спросил Петр Егорович.
— Да-с; а разве вам не рассказывал?
— Нет, в первый раз слышу. Сделайте одолжение, расскажите, с любопытством сказал Петр Егорович.
Иван Игнатьевич улыбнулся той довольной улыбкой, которая невольно ложится на уста рассказчика, когда ему удастся поймать человека, ни разу еще неслыхавшего интересное происшествие, несмотря на то, что о нём было передано уже сотне слушателей. Он закурил новую cazadores superfine, отер чело, и начал:
— Нынешним летом, когда вы изволили быт в городе, пошел я раз на охоту…
«3наем мы, по какому случаю ты оправляешься на охоту», подумал Петр Егорович, и, вспомнив при этом о Прасковье Семеновне и её настоящем расположении духа, поспешил изгладить неприятное воспоминание крепкой нянюшкой табаку.
— Вот-с, пошел я на охоту, взял с собой лягавую сучку, Макриду — славная такая сучка была, маркловской породы, я ее от тугаевских барышень щенком достал, да Григорий Никитич оттягал у меня: отдай да отдай, я и отдал… А знаете, что́ с Григорьем Никитичем случилось.
— Нет, не знаю.
— Ездил этта в город, да кончик носа ознобил; теперь вот уж с неделю табаку нюхать не может.
— Скажите, как это неприятно! заметил Петр Егорович.
— Очень, очень неприятно. Вот-с иду я на охоту, продолжал Иван Игнатьевич: — а день, надо вам доложить, был такой жаркой, что беда! Застрелил кряловную на Бакалде, от детей была, да на Бабьей-Плёсе чирка подстрелил; чирок-то упал в воду, и Макридка вытащила, только, подлая, на другой берег снесла. Ну, да ничего, я обошел. Вот-с, этак, время-то уже к полдню было, пора бы и обедать, признаться, — да я обедать не пошел домой, а у меня с собой легкая закуска была.
Петр Егорович опять понюхал табаку.
— Присел я на траву, продолжал Иван Игнатьевич: — закусил; Макридке дал косточку, а солнце так и печет; пот с меня в три ручья льет (Иван Игнатьевич при этом отерся). Думал водкой освежиться, две рюмки выпил: сначала оно как будто и полегче, да нет, моченьки моей не стало. А, надобно вам доложить, было это недалеко от Хлыщевского-Выселка, над рекой, вот еще где Прокофий Сазонович лес сплавляет. У него нынче с купцом Ватругиным опять история была, да я ее вам после расскажу; потрудитесь напомнить. Вот-с и думаю я: хорошо бы выкупаться. Взял, да и пошел. Шел, шел и пришел. А на берегу-то тут, надо вам доложить, все ветла растет, а перед ветлой-то песок.
Вот-с я на песочке-то разделся и стою… ветерок, этак, продувает меня, и так хорошо мне… хорошо… Постоял, постоял я немного, продуло меня, и пошел к реке, раздвинул, этак, бережно ветлу, тихонько, этак, знаете, чтоб не оцарапаться, раздвинул, да как раздвинул-с да так и обомлел…
— Э? недоверчиво спросил Петр Егорович.
— Да-с! Дай Бог с места не сойти, так и обомлел. Представьте вы себе, Петр Егорыч, что этак шагах в двадцати каких-нибудь от меня, у самого почти берега… лежит преогромная карша, и на карше-то-с, на самой-то карше, сидит русалка…
— Может ли это быть? робко воскликнул Петр Егорович.
— Пусть лопнут мои глаза, своими глазами видел-с. Так-таки вот и сидит в двадцати шагах от меня, сидит, этак, голенькая, на карше, да ножкой в воде поигрывает, а сама что́-то напевает, да так сладко, сладко…
— Что́ ж она пела?
— Да уж сказать вам не могу, а русское что-то, слов-то я и не разобрал, а уж так сладко! так сладко!..
— Ну, а из себя-то она какова? с живейшим любопытством спросил Петр Егорович.
— А из себя-то, как бы вам сказать, этакая девка видная, славная этакая; а коса-то так-таки вот вплоть до карши и свесилась…
— Ну-с, так как же вы?
— Ну-с, я вам доложу: сначала-то я оробел, так вот оробел, что душа в пятки ушла, а потом, как начало отходить, я все и гляжу, глаз бы моих не отвел, так бы все и глядел, а она, как обернется, этак, увидала меня — да в воду б… б… б… ух! сказал Иван Игнатьевич, да вдруг и остановился с раскрытым ртом.
Петр Егорович оглянулся, в самых дверях увидел Прасковью Семеновну.
— Шшшто-то это он вам рассказывает? крепко прищурясь, спросила Прасковья Семеновна, сделав сильное ударение на первом слове.
— Одно мм… странное происшествие, бывшее с Иваном Игнатьевичем, на счет мм… русалки…
— А! Ну, что́ ж? как вы это находите? с видимым любопытством осведомилась Прасковья Семеновна. Несмотря на то, что вопрос этот был предложен, казалось, простодушнейшим образом, Петр Егорович почему-то заподозрил таившуюся за ним заднюю мысль и пришел в некоторое смущение.
— Странное происшествие! отвечал он нерешительно, однако ж, с наружною уверенностью. Конечно, с одной стороны, трудно допустить, чтоб, так сказать мм… отвлеченный вымысел поэтов и художников мм… в нынешнее время, при бдительном надзоре земских властей, мог так видимо проявиться. С другой стороны, надобно согласиться, что ведь эти господа взяли же с чего-нибудь все это… и свидетельство Ивана Игнатьевича…
— А так вы верите, что русалки среди бела дня в Хлыщевке купаются? сказала Прасковья Семеновна голосом несколько дрожащим, в котором заметнее пробивалась ирония.
— Нет-с, с одной стороны, мм… говорил Петр Егорыч, вставая.
— И вам хотелось бы посмотреть, как они там купаются? прервала его Прасковья Семеновна, еще более дрожащим от внутреннего волнения голосом.
— Я этого не говорю, но мм… с другой стороны… возразил несколько робко Петр Егорович, потихоньку протягивая одну руку к фуражке.
— Очень, очень приятно, должно быть, смотреть, как купаются хлыщевские девки… продолжала Прасковья Семеновна голосом, уже восходящим в верхние ноты.
— Во всяком случае… мм… странно, что земские власти… мм… Я непременно скажу Семену Семеновичу, перебивал довольно несвязно Петр Егорович, пробираясь к двери.
— Да, в ваши лета, говорила Прасковья Семеновна сильным сопрано: — в ваши лета, убеленные сединами, это, должно быть, действительно, очень, очень приятно…
— Свидетельствую свое нижайшее почтение, с приятной улыбкой перебил ее Петр Егорыч — и проскользнул в прихожую.
Голос Прасковьи Семеновны зазвучал еще сильнее, но Петр Егорович проговорил «прошу не беспокоиться» и поспешно притворил дверь, в которую успел между тем пробраться и Иван Игнатьевич.
— До приятного свидания, любезнейший Иван Игнатьич, сказал Петр Егорыч, надев медвежьи сапога и наскоро окутав шею вязаным шарфом.
— Очень, очень вам благодарен, почтеннейший Петр Егорович, говорил Иван Игнатьевич, провожая гостя на крыльцо.
У подъезда стояла знакомая нам повозка. Петр Егорович сел в нее, полозья заскрипели и тройка двинулась. После отъезда гостя, Иван Игнатьич снял галстук, расстегнул сюртучок и с наслаждением подставил обнаженную грудь под 20-градусный мороз; и долго он стоял так на трескучем морозе, медленно отирая влажное чело и с видимым удовольствием навевая на разгоревшееся лицо и грудь струю рождественского воздуха. Голос Прасковьи Семеновны, пройдя по всем комнатам, звучал уже как отдаленный колокольчик в задних апартаментах, когда Иван Игнатьевич, несколько прохладившись, пошел в кабинет, где и продолжал прерванный сон вплоть до следующего утра.
Между тем знакомая нам тройка неслась уж далеко за околицей. Полный месяц высоко стоял на бледном, ясном и сверкавшем звездами небе. Кругом повозки, на сколько глаз охватит, виднелось чистое, белое поле, холодно блестевшее каждой снежинкой. Морозный, недвижный воздух захватывал дыхание. В нём и в природе была такая тишина и мертвенность, что среди их, казалось, можно было заметить, как тихо лился бледно-желтый свет луны на снежное поле, и в мерцании его на каждой снежинке было, словно, что-то двигавшееся. Один только узкий проселок лежал, извиваясь темной и взъерошенной полосою, и по нём, вздымая искрящуюся пыль, бодро скакал, низко нагнув морду, передовой бурый. Гнедой мерин подскакивал за ним в веревочных постромках, не представляя своей личностью никакого определенного характера; но рыжая коренная, с подтянутой вверх головою, неслась самостоятельной рысью и бойко и отчетливо вывертывала ногами очень мелкие штучки. На козлах коренастый кучер уже успел подернуться сплошным серебром инея. Сидевший боком к нему лакей покраснел как вареный рак и, вытянув руки, коченел неподвижно, а в темной глубине повозки виднелась одна медвежья шуба Петра Егоровича, и только выставившийся сквозь мех воротника кончик его длинного и солидно поставленного носа, очистившего себе дорогу, с похвальной целью снабжать воздухом особу своего владельца, побелел самым зловещим образом.