Ольга Федоровна умирала. По телеграфу вызвали отсутствовавших детей. Из Москвы прибыл Николай Сергеевич, популярный газетный философ и театральный критик. Из-за границы приехала консерваторка Лиза, проходившая у Далькроза курс ритмической гимнастики. Уже целую неделю Ольга Федоровна была в полузабытьи, бредила, сердце работало плохо. С мыслью об ее смерти все уже примирились.
За окнами сиял июнь, но в низеньких, душных комнатах хутора было сумрачно. Ольга Федоровна подозвала Лизу и, с трудом дыша, сказала:
— Напомни Ване, пусть скажет Пафнуту: Гнедчика нельзя в табун пускать, он подкован.
Потом выпила полчашки теплого молока и затихла, полусидя в подушках, вся уйдя в свое страдание. В расстегнутую кофту виднелись складки тучного желтого тела, нижняя губа брюзгливо отвисла. Выражение лица было животное и страшное. Лиза поморщилась и отвернулась. Тихонько вошла невестка Таня, жена Ивана, с ласковыми и спокойными глазами. Она шепнула:
— К полольщицам на огород я послала Матрену Васильевну. Иди, я посижу.
Лиза вышла на скрипучую террасу с потрескавшимися серыми перилами. В расхлябанном лонгшезе сидел за газетами ее брат-журналист, бритый, в золотом пенсне. Брюки его слегка оттянулись, и над зашнурованными туфлями видна была полоска ярко-зеленых носков. Он лениво спросил:
— Ну, что мама?
Лиза передернула плечами.
— Какое животное у нее лицо! И все время бредит об наседках, телятах. Пришла в себя, — просит напомнить Ване про каких-то лошадей, чтоб подковали.
Николая Сергеевича покоробило, хоть он уж привык, что Лиза всегда бухнет что-нибудь бестактное. Он с каменным лицом ответил:
— Человек страдает, мучается, а ты требуешь, чтоб лицо у него было «духовное».
— Ничего я не требую, — раздраженно возразила Лиза. — Меня только ужасает, — неужели это смерть? Ничего духовного, никакого подъема над жизнью. Все те же опять наседки и индюшата, как было всю жизнь.
Глаза Николая стали круглые, и тупо-злые, как у голубя.
— Лиза, я тебя очень прошу, перестань говорить так. Это — моя мать, и я требую уважения к ее страданиям. Да и тебе она, между прочим, тоже приходится матерью.
Лиза вспыхнула, закусила губу, но овладела собою и не ответила.
Она сошла с террасы в сад и быстро пошла по дубовой аллее. Походка у нее была легкая, тело ловкое, — чувствовалась ритмичка-далькрозистка, — но глаза смотрели по всегдашнему нервно и тревожно. А теперь, от бессонных ночей и больных капризов матери, она чувствовала в душе опустошенность и муть. И злость была на брата Николая; себялюбивый, только собою полный; отсыпается, гуляет в своих зеленых носочках, принимает всеобщее поклонение; к матери зайдет только изредка, на четверть часа… А тоже — «коробит», чуть что не так скажут!
И погода раздражала. Где-то далеко за Волгою горели торфяные болота. Даль степи терялась в голубовато-серой дымке, сухой и блестящей, солнце стояло в мутном небе желтым кружком. И сухо, сухо было.
Лиза кусала травинку и зло глядела в кусты. Вдруг она просветлела, улыбнулась и сказала:
— Пойду к Андрею Павловичу!
Близ дороги к лесному колодцу, на юру у спуска в лощину, стояла избушка, крытая гнилою соломою. Когда-то ее, вместе с землею, арендовал ярославец-огородник. А теперь жил в этой избушке старенький старичок Андрей Павлович Рамазанов — знаменитый Андрей Рамазанов, — вы все знаете его имя и его дела. Он четверть века просидел в казематах крепости, в 1905 году был выпущен. И уже пятый год лето и зиму жил в этой избушке на полдесятине земли, которую купил в рассрочку у друга своего, покойного священника из села Середние Трясы.
Лиза открыла калитку в плетне, густо обсаженном акациями. Андрей Пазлович, опираясь на заступ, стоял в углу сада, спиною к Лизе. Над сгорбленною широкою спиною белелись седые волосы копной. Он услышал, что кто-то вошел, — не оборачиваясь, поднял руку и погрозил плохо сгибавшимся пальцем: тише, мол!
Лиза тихонько подошла. Андрей Павлович покосился и буркнул:
— Молчите и смотрите.
И с детски жадным любопытством продолжал смотреть, — даже рот раскрыл, как дети.
У плетня стояла кадушка, полная водой. А на плетне сидели рядом два молодых воробья, — совсем еще молодых, с пушком, сквозящим из-за перьев, ярко-желтыми пазухами по краям клювов. Один бойко и уверенно перепорхнул на край кадушки и стал пить. Пил — и все поглядывал на другого и перекликался с ним на звенящем своем языке. Другой — чуть поменьше — с серьезным видом сидел на плетне и опасливо косился на кадушку; а пить-то, видимо, хотелось, — клюв был разинут от жары.
И Лиза ясно увидела: тот, первый, — он уж давно напился и просто примером своим ободряет другого, показывает, что ничего тут нет страшного. Он непрерывно прыгал по краю кадушки, опускал клюв, захватывал воду и тотчас же ронял ее из клюва, и поглядывал на брата, и звал его. Братишка на плетне решился, слетел к кадушке; но только лишь коснулся лапками сырого позеленевшего края, — и сейчас же испуганно порхнул назад на плетень. А тот опять стал его звать.
И добился наконец. Братишка перелетел на кадушку, неуверенно сел, все время трепыхая крылышками, и напился. Оба улетели.
С торжествующей улыбкой Андрей Павлович спросил:
— Поняла, что делалось?
— Поняла, еще бы! Какая прелесть!
— Ага! — Он пальцами взъерошил снизу длинную свою бороду и сурово еще раз повторил — Ага! — Как будто хотел пристыдить Лизу, что она во что-то не верила, а он ей доказал.
Лиза, скрывая улыбку, шла с ним рядом к избушке.
— Право, мне кажется, у вас тут и птицы, и всякая другая тварь — все ведут себя совсем иначе, чем везде… А в саду у вас все по-прежнему, — без «культуры»… Не могу понять, как можно отрицать розы!
— Гу! Не можете понять! А я вот никак не могу понять, как можно признавать ваши левкои и резеду, — с негодующим вызовом сказал Андрей Павлович. — Полноте, деточка! Всю эту парфюмерию только кокоткам нюхать. Ну, поглядите кругом, понюхайте. По совести: плохо разве?
Лиза прижалась к его руке и с восторгом сказала:
— Хорошо, дедушка!
— Ага! — Он просиял от удовольствия.
Было, правда, хорошо и своеобразно. Вокруг были всё одни только обычные полевые и лесные цветы, и запах от них стоял нежный, целомудренный. Налево от входа, на клумбе, темно зеленел своими трилистниками зацветающий донник. На прихотливо изогнутых грядках и просто на газоне красовались группам/и пушистые султаны белого и желтого подмаренника, воздушно вырезанная розовая дрема, клейкая малиновая смолянка. И сколько их было, этих цветов, и как они пышно развились от ухода! И какие были невиданные цветы! Не верилось, что вырыл их Андрей Павлович тут же где-нибудь в степной балке или на лесной поляне. Неожиданно красива была и дорожка, обсаженная гигантскими лопухами с сочно-зелеными листьями. На ярком дерне серели купы серебристой и матово-зеленой полыни.
Андрей Павлович умиленно оглядывался.
— Что дорого-то! Дрянь, сорная трава, — а какая из нее может получиться красота! Так-то вот и всё в жизни… Ну, а что Ольга Федоровна? По-прежнему?
— Да, плоха.
— Пойдемте, попьем чайку. Вы мне про вашу гимнастическую науку расскажете. Никак я ее не могу взять в толк.
Они вместе наставили самовар. Андрей Павлович вынес его на крылечко и поставил на стол. Лиза, ужасно боясь обнаружить охватившую ее брезгливость, стала перемывать посуду; во всех пазухах ее густо чернела грязь. От заваренного чая пахло, как от распаренного веника; сахар был густо засижен и источен мухами.
Андрей Павлович сказал:
— Свежо становится к вечеру. Погодите, надену пиджак.
Он воротился, держа в руках старый, заплатанный в локтях пиджак, — внимательно оглядывал его, тихо улыбался и крутил головою.
— Сколько сейчас везде жизни, — поразительно! Всего два дня пиджака не надевал, а вон сколько живых тварю-шек набилось разных. Бабочки ночные, пауки… Вот двухвостка…
Он подошел к перилам и трясущимися руками медленно стал вытряхивать пиджак Лиза украдкою наблюдала его. Она любила лицо Андрея Павловича, когда он думал, что на него не смотрят. Глубоко посаженные маленькие глаза из-под густых бровей внимательно глядели внутрь, слоено он все время благоговейно вслушивался во что-то важное, что говорила ему его душа. И чувствовалось Лизе, что там, в душе у него, светло, серьезно и твердо и что все вокруг он умеет делать для себя серьезным и светлым. Ах, как сама она этого не умела!
Они сидели и пили чай. Лиза с одушевлением рассказывала о своих занятиях у Жака Далькроза в Геллерау под Дрезденом, — о гениальности любимого учителя, о чудесном духе искания и братской дружественности участников. А уж сама ритмическая гимнастика, — о ней может судить только тот, кто сам ею занимался. Что-то прямо чудотворное! Самая смятая душа расправляется, становится гармонической и ритмичной. Одеваются все они там в легкое трико на голое тело, с открытыми руками и ногами; тело вольно дышит воздухом и светом… Какое это ни с чем не сравнимое наслаждение, как после этого давят тело все нелепые эти одежды!
Андрей Павлович слушал, грозно нахмурив густые брови, с видом судьи-инквизитора, а молодые глаза под бровями мягко подсмеивались над Лизиным одушевлением.
— Погодите. «Искания», вы говорите. Что же вы ищете?
Лиза сдерживала улыбку: для Андрея Павловича «искания» были понятны только в скучной области общественности и политики; все остальное было пустячками. Она поняла, что разговаривать об этом не стоит, и коротко ответила:
— Нового человека ищем, — вольного, сильного, живущего ритмически.
— Угу! Так вот что такое ваша гимнастика. Я думал, — так себе, для моциону. А выходит, — нового человека творите.
Андрей Павлович задумался, выставив вперед длинную бороду, и, по непонятной для Лизы ассоциации, сказал:
— Да… Наши поэты, бывало, говорили: «Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!» А вы от ваших поэтов только слышите: «Хочу одежды с тебя сорвать, хочу упиться роскошным телом».
Лиза с раздражительным недоумением спросила:
— При чем это тут?
Андрей Павлович ответил рассеянно:
— Это я так. Вдруг пришло в голову.
Калитка хлопнула. К крыльцу подошла женщина в черном платочке и некрасивой синей кофте. Лицо было рябое и старообразное, длинному туловищу не соответствовали короткие ноги.
Она взглянула исподлобья и неуверенно спросила:
— Нельзя ли мне барина повидать, Андрея Павловича? Андрей Павлович крякнул, нахмурился и строго ответил:
— Андрея Павловича можно, это я. А барина никакого нету.
— Виновата. Не знала, как вам сказать.
— Что скажете?
— Письмецо надобно мне в Москву написать. Слыхала я, очень вы хорошо это дело понимаете.
— Верно, — хорошо. Садитесь.
Женщина, волнуясь, села на краешек скамейки. Андрей Павлович принес чернил и бумаги.
— Ну-с, писать нам будет вот эта девица, а то я сейчас на огороде копал, рука дрожит. А мы с вами станем сочинять. Садитесь-ка, Лиза, за стол, а раньше налейте ей чайку… Ну-с, к кому письмо?
Женщина поджала губы, развязно подмигнула и засмеялась.
— Ой, барышня, вы не слушайте, хи-хи! К кавалеру письмо.
— Угу! К кавалеру, — серьезно повторил Андрей Павлович. — Солдат, что ли?
— Кондуктор с трамвая. А всякого солдатика стоит. Красавчик. Молодой, а усы, даже как у унтера!
Она еще развязнее засмеялась, как будто ждала игривых шуточек и уж наперед сама смеялась им. Андрей Павлович внимательно смотрел.
— Что же писать будем?
— Отпишите так: «Премногоуважаемый Петр Вонифатьевич, в первых строках моего письма целую я вас заочно несчетно раз в сладкие ваши уста…»
— Пишите, — серьезно сказал Андрей Павлович.
Она была отвратительна с ее игривыми подмигиваниями и развязным смехом. Гадливо прикусив губу, Лиза стала писать. Женщина продиктовала еще несколько подобных фраз. Андрей Павлович медленно расхаживал по крылечку, заложив руки за сгорбленную спину и выставив седую бороду.
Женщина покосилась на него, поколебалась и продиктовала:
— «Петрушка! Отпиши, когда утром встаешь на службу, не просыпаешь ли. Поспеваешь ли чайку попить. Очень за тебя беспокоюсь, как некому об тебе без меня позаботиться…»
Андрей Павлович с интересом спросил:
— Поспать, значит, любит.
Женщина быстро взглянула на него и вся засветилась.
— До ужаса любит поспать! Будишь его утром, будишь, — никак не дотолкаешься. И то сказать, — совсем еще мальчик молодой. Сон крепкий.
И вдруг губы ее закрутились в застенчивую улыбку, а глаза засияли мягкой материнской лаской.
— Вечером сидит, — не уложишь его, десять раз попросишь, — совсем как мальчик маленький. Ну, конечно, утром-то вставать и не хотится.
— Давно с ним живете?
Женщина рассказала: три года. Муж давно ее бросил и босячит в южных городах. У кавалера в деревне тоже есть жена. «Она, говорит, красивая, куда получше тебя, а только карахтерами мы с нею не сходимся». Теперь женщина приехала сюда, в деревню, на месяц к родителям проведать своего десятилетнего сына.
Андрей Павлович с недоумением сказал:
— Что ж вы про какого-то кавалера говорили? Он вам муж, а вовсе не кавалер.
— Что вы, барин, какой муж?! Да нам и венчаться нельзя!
— Все равно. Не ваша вина. Все-таки он вам муж, а не кавалер. Так и запомните. Вы с ним не для баловства сошлись.
Она отвернулась потупленным лицом и нелепо засмеялась.
— Гы-гы! Как вы смешно разговариваете!
— Что смешного?
— «Муж»! Какой же муж, что вы? Даже все меня здесь закорили. Сестры знаться не хотят. Она, говорят, шлюха. А вы вон как!
— Вам вашей любви стыдиться нечего. В ней ничего нет поганого. Только сами не поганьте ее.
Андрей Павлович, не торопясь, стал говорить, — раздельно и властно. Женщина изумленно слушала, большие глаза лучились счастьем:. И вдруг Лизе стало видно, какая она измученная, затравленная, как устала ее душа от этой травли.
Женщина, всхлипывая, засмеялась и с мукою сказала:
— Я не про то уж, — где там! А за что они меня едят? За что сыну на меня наговаривают? Что я сама себя так перед людями принизила, за это я богу дам ответ. Может, я каждую ночь грех свой замаливаю.
— Ну, так вот. Кончим письмо. Или, лучше, — разорвите-ка, Лиза, начнем сначала. А то вначале как-то у вас там нехорошо.
Женщина застенчиво и виновато улыбнулась.
— Вам лучше знать.
Написали новое письмо. Женщина взяла его и медленно встала, — с большими, к чему-то внутри прислушивающимися глазами. И все время в счастливом недоумении коротко пожимала плечами.
— Ну… Спасибо вам!
Голос ее дрогнул. Она вдруг быстро наклонилась и стала целовать руку Андрея Павловича. Он зарычал и вырвал руку. Женщина блаженно зарыдала.
— Батюшка!.. Спасибо тебе за твой разговор!
— Ну, ладно! Хорошо! — резко оборвал Андрей Павлович.
Женщина низко-низко поклонилась и пошла к калитке, всхлипывая и что-то бормоча. Андрей Павлович, заложив руки за сгорбленную спину, выставив бороду, отошел к перилам и стал глядеть в сад. Потом начал сопеть и сморкаться. Увидел, что не скроешь, — сел к столу с покрасневшими, умиленными глазами и сказал с презрением:
— Слезы этой самой у меня под старость развелось!.. Каждый пустяк ударяет в слезу.
Лиза возвращалась домой в сумерках. Впрочем, неизвестно было, вправду ли это уже сумерки. Солнце еще на большой высоте стало карминово-красным и исчезло. Сухая, желтоватая муть затягивала небо; степь, словно в густом тумане, тонула в голубоватой мгле, и еле были видны синие силуэты верб над мельничной плотиной.
На скамеечке у ворот сидел брат Николай, с панамою на коленях, и вытирал платком потную, остриженную под машинку голову.
Лиза спросила умягченным, виноватым голосом:
— Что мама?
— Священник был, причащалась. Сейчас спит. Она села рядом.
— А я сейчас была у Андрея Павловича. Какой милый дедушка! Раз я нечаянно прочла про одного подвижника, — не святой, а просто так, подвизался… Его звали Симеон-благоговейник. Всегда мне это слово вспоминается, когда я побуду с Андреем Павловичем. «Андрей-благоговейник»… Нравится он тебе?
— Ничего. Немножко слишком «принципиальный» человек. Смешно. А старик милый.
Лиза вспыхнула. Этою весною Андрей Павлович бросил переводить книгу, потому что в ней оказались антисемитские выходки, и отказался взять деньги за сделанную часть перевода. Это Николаю смешно. А то ему не смешно, что сам он пишет о самых всегда благородных вещах, а сотрудничает в газете, которую не уважает, — только потому, что там хорошо платят. Лиза готова была все это сказать, но сдержалась, — не хотелось темнить своего настроения.
Из степи подъехал на беговых дрожках брат Иван, хозяйствовавший на хуторе, — загорелый и бородатый, с детскими глазами. Он справился о матери. Лиза вспомнила и сказала:
— Мама просила тебя передать Пафнуту: раньше, чем пускать Гнедчика в стадо, пусть его подкуют.
Иван с веселою улыбкою внимательно взглянул на нее.
— Во-первых, Гнедчик подкован. А во-вторых, как же его, подкованного, пускать в табун? Он лягается.
Лиза сконфузилась.
— Может, я напутала… Она пошла домой.
С террасы услышала она звонок в спальне матери и вошла. Окна были плотно завешаны, в комнате стоял густой мрак. Ольга Федоровна спросила ясным странным голосом:
— Лизочка, это ты? Зажги свечу.
Лиза зажгла. Тем же необычным голосом, каким говорят, когда случилось что-нибудь важное и неожиданное, Ольга Федоровна сказала:
— Позови всех, кто хочет со мной проститься. Меня не будет.
Лиза стояла в неподвижном изумлении. Из мигавшего, красноватого полумрака на нее смотрело невиданно прекрасное лицо… Что такое, что такое вдруг случилось? Все лицо светилось от шедшего изнутри света, глаза были большие, прислушивающиеся; как будто вдруг что-то огромное и очень радостное встало перед душою, и в блаженном восторге душа внимала неожиданной вести.
Лиза подняла руку и, задыхаясь, сказала:
— Мама!
И замолчала.
Пришли все. Ольга Федоровна, глядя тем же необычным взглядом, повторила не совсем разборчиво:
— Проститесь со мною, а то меня не будет. Увидела Ивана; припоминая, пристально поглядела на него, как будто из большой дали; вспомнила и спросила:
— Распорядился насчет Гнедчика?
Иван смущенно улыбнулся загорелым лицом и развел руками.
— Мне Лиза передавала. Только что ж его подковывать? Он подкован.
Ольга Федоровна с улыбкою взглянула на Лизу.
— Напутала плясунья наша… Я сказала: в табун его не пускайте, он подкован.
— Ах, вот что! Я так и велел.
— Ну, я знала. Ты обо всем подумаешь.
Ее как будто радовало, что Ваня еще может и должен серьезно думать обо всем том, что ей самой вдруг стало чуждым и умилительно-малым.
Ольга Федоровна замолчала. Она опустила руки на одеяло и, полусидя в подушках, оглядывала всех. Так глядят люди, отправляясь в далекий путь и стараясь запечатлеть в памяти милые лица.
Говорить ей было трудно, и она больше уже не говорила. Только сидела, — преображенная, светящаяся, — и удовлетворенно переводила глаза с одного лица на другое. И одышка была у нее, и — чуть пошевелится — остро кололо в бок, и вся она была разбита долгою болезнью. Но ярко и ясно горела душа, — высоко над животными страданиями. Все кругом начинали чувствовать себя другими и благоговейно молчали, изредка чуть-чуть слышно перешептываясь.
Она сказала:
— Ну, прощайте, милые мои. Устала.
Лизе, однако, показалось, — она отсылает их не потому, что устала, а что ей необходимо остаться наедине с тем большим и радостным, чего они не постигали.
Поочередно все простились. Вышли в зальце, где чуть коптила висячая лампа-«молния». Николай Сергеевич в недоумении развел руками и сказал:
— Сколько лет мы жили с мамой… Как же мы до сих пор не заметили, до чего она прекрасна?
Лиза возразила:
— Я другое почувствовала; до чего она могла быть прекрасной, какие в ней были скрыты возможности. И поразительно, поразительно: пришла смерть, — и вдруг возможности превратились в действительность. Я ничего не понимаю, — как это могло случиться?
Николая Сергеевича покоробило.
— При чем здесь смерть? По-моему, мама сейчас великолепно выглядела. У меня даже появилась надежда.
— Как? Ты не почувствовал, что это смерть?.. Да ведь она даже сама сказала: «Проститесь со мной, а то меня не будет».
— Что значит: «а то меня не будет»? Так никто не говорит. Она сказала: «Проститесь со мной, а то меня всё будят».
Лизу поразило, до чего этот умный человек ничего не в состоянии почуять душою. Ей не хотелось колыхать тех светлых полумыслей, полунастроений, которыми до краев полна была душа, и она коротко возразила:
— А кто ее когда будит? И мама сказала бы «будют», а не «будят».
И вышла на террасу.
Было тихо-тихо. Пахло дубом. На жутком пепельно-сером небе поднимался из-за аллеи тускло-оранжевый месяц. Лиза взволнованно смотрела в сухую темноту и думала:
«Так вот она, смерть!»
За садовой оградой, на дворе, зашуршали по пыли колеса тележки, зазвякали бубенчики. Из темноты сада взошел на террасу земский доктор Иван Петрович и внес с собою в прохладный аромат дуба запах степной пыли и полыни.
— Это кто здесь?! — рычащим и оторопелым голосом спросил он. — А-а, Лизавета Сергеевна! Здравствуйте! Что мамаша?
Он был худой, огромного роста, с белесою бородкою; разговаривая, близко придвигал лицо к лицу собеседника и таращил на него глаза сквозь очки.
Лиза строго и торжественно ответила:
— Мама умирает.
— Пустяки какие! Вздор! Мы еще подержимся! Сердце у нас для наших лет весьма еще сносное, а это главное.
Перегнувшись через перила, он отряхнул над кустами от пыли свою крылатку, положил ее на перила и, потирая руки, ушел в комнаты.
Лиза взволнованно расхаживала по скрипевшим половицам террасы и не хотела давать себе отчета в чувстве вражды, которое вдруг ее охватило по отношению к доктору. Сквозь открытые окна вскоре послышался его громкий голос:
— Вздохните поглубже! Та-ак!.. Откашляйтесь! Сильнее кашляните! Хо-орошо!..
Лиза вошла в спальню. Задыхающаяся Ольга Федоровна полусидела, обнаженная по пояс. Таня ее поддерживала, а доктор, наклонившись, выслушивал сзади спину; его белесые волосы космами лежали на подушке. Лицо у Ольги Федоровны было покорно страдающее, но все такое же просветленное, как раньше.
— Н-н-у-с… — Иван Петрович выпрямился. — Придется вам еще баночек поставить на бок.
Он вышел с Танею в залу. Усталая Ольга Федоровна полулежала в подушках и большими глазами смотрела на Лизу. Лиза к ней наклонилась.
— Мамочка, тебе нужно что-нибудь? Ольга Федоровна прошептала:
— Зачем они меня так мучают?
Лиза всхлипнула и прижалась щекой к беспомощно лежавшей на одеяле руке. Рука повернулась и ласково погладила ее пальцами по мокрой щеке. И мягкими, лазурными волнами нахлынули детские воспоминания, — не умом их Лиза вспомнила, а как-то телом, кожей, — от этого ласкового прикосновения руки к заплаканной щеке. И вдруг она почувствовала, как виновата перед матерью. Лиза плакала и целовала ее руку, а Ольга Федоровна молча смотрела нездешне-ласковыми глазами.
Доктор суетливо вошел с Танею в спальню. Впрыснул камфару, потом опять обнажил умирающую и начал ставить банки на тучный бок в толстых желтых складках.
Лиза, закусив зубами веточку жасмина, вышла в залу. На жестком диване сидел Николай и курил сигару. Иван в запыленных смазных сапогах расхаживал по комнате. Лиза в негодовании сказала полушепотом:
— Возмутительно! Как он смеет мешать ей умереть! Николай Сергеевич вытаращил глаза.
— Что ты, Лиза, говоришь!
— Да! Да!.. Разве можно так мучить человека? И разве он не понимает, этот дурак, чго ему тут больше нечего делать!
— Бог знает что такое! — Николай Сергеевич возмущенно развел руками, а Иван неодобрительно замычал.
— Зачем он мучает маму?
— Если бы тебе было пять лет, я бы понял твой вопрос. А теперь недоумеваю. «Мучает», чтобы спасти ее от смерти, потому что врач до последнего момента должен не терять веры и бодрости.
— Врач прежде всего должен уметь почувствовать, когда человек умирает. И должен знать, что смерть важнее его банок и камфары.
Николай Сергеевич пренебрежительно и безнадежно махнул рукой, а Лиза стиснула ладонями виски и вышла наружу. Спустилась в сад и села на скамейку перед террасой. Из окон через листву сирени падал свет на белую дорожку, и лучи на всем своем! протяжении явственно прорезывались сквозь сухой туман. Доносились из спальни тяжелое дыхание и стоны Ольги Федоровны. Лизе было страшно. Пришло что-то великое, светлое и торжественное, люди должны бы стать на колени и благоговейно преклонить голову. А они делают что-то совсем, совсем не то!..
Ночь тянулась долго и кошмарно. Доктор Иван Петрович любезно согласился остаться при умиравшей на всю ночь. Своей энергией он поднял дух и у окружающих. Кипела работа. Впрыскивали больной камфару, морфий, то и дело давали вдыхать кислород.
Внутренний свет постепенно угасал на лице Ольги Федоровны, лицо темнело. Опять страшно отвисла нижняя губа, черты искривились в животном, ушедшем в себя страдании. Смотрела она кругом тупыми, широко раскрытыми глазами, как оглушенная: от морфия, должно быть. Лиза стояла у двери, сурово закусив губу. Меж наклонившихся голов и спин иногда мелькало темное лицо матери с выпученными глазами, и Лизе казалось: это палачи заняты своей работой — колют, ворочают, истязают человека, чтобы потушить свет, который вдруг благостно зажгла в нем какая-то высшая сила.
Лиза ушла из дому в степь, далеко ушла, к курганам за большой дорогой. В сухой мгле ничего не было видно, хотя чувствовался за нею простор широкий и пустынный. Стоял в пепельном небе оранжевый, несветивший месяц, пахло полынью. Было очень тихо. Лиза присела на подножье кургана, на потрескавшуюся землю с сухою, как шелк, травою и плакала о матери и о чем-то великом, что смутно в этот вечер почуяла ее душа.
Ольга Федоровна выжила и начала поправляться. Главная тут заслуга была, конечно, доктора Ивана Петровича: если бы не его энергия и самоотвержение в ту трудную ночь, она бы умерла. Николай Сергеевич через неделю уехал в Кисловодск и перед отъездом спросил Лизу:
— Ну-с, Лизанька, что скажешь? Имел право Иван Петрович мучить маму?
Лиза сконфузилась, а он с упреком покачал головою.
Через месяц Ольга Федоровна совсем поправилась. Ходила с палкою по огороду, по курятникам и денникам, поругивала работниц. Впрочем, ходить ей было трудновато: очень она почему-то стала много есть и вместе с этим — толстеть. Когда садилась за стол, глаза ее плотоядно загорались на жирный борщ и румяную баранину с чесноком; сидела она за едою как-то особенно широко и плотно, словно жаба; жуя, чавкала губами.
Хозяйством она перестала интересоваться. Если поругивала работниц, то больше от скуки… Но очень полюбила говорить о своих болезнях, всем подробно о них рассказывала. Ее мало слушали, она сердилась. По воскресеньям приезжал доктор Иван Петрович — «мой спаситель» — и прописывал длиннейшие рецепты с редкими лекарствами, которые можно было достать только в городской аптеке.
Лиза, глядя на мать, морщилась и кусала губы. Да и вообще ее тоска брала на хуторе. Была она не из тех, которые изнутри себя умеют делать жизнь интересною для себя и значительною. К тому же пошли дожди и лили без конца, наполняя воздух сыростью. Было странно, как люди не превратились за это время в слизняков. А о солнце никто и не помнил.
В середине июля неожиданно заболел Андрей Павлович, вдруг почему-то ослабел, стало трудно ему ходить и дышать, часто кружилась голова.
Доктор Иван Петрович внимательно исследовал его и рычащим своим голосом сказал, выпучив глаза в блестящие очки:
— Не пугайтесь! Я должен вас предупредить: у вас артериосклероз и эмфизема!
Андрей Павлович удивленно поднял брови и возразил:
— Чего ж тут пугаться? Всякий человек под старость изнашивается и в конце концов должен умереть. В этом нет ничего ни удивительного, ни страшного.
И начал хворать, ушедши в себя и скрываясь от всех. Лиза стала за ним ухаживать, но оказалось это делом нелегким. Андрей Павлович раздражался, пожимал плечами и не хотел принимать никаких забот. А между тем ко всему он еще простудился, стал кашлять, появились потрясающие ознобы.
— Что ж вы мне тут можете помочь? И вы знаете, и сам я знаю: потреплет, сколько полагается, и отпустит. Тут нужно только терпение.
Кашель был очень трудный, с вязкою мокротою, доводившею до рвоты.
— Поставьте по обе стороны кровати по тазу, я тогда и один смогу обойтись. Зачем же вам просиживать у меня ночь?
И сердился и не мог спать, если чувствовал, что его обманывают и следят из сенец, не понадобится ли что.
А между тем становилось ему все хуже. Вязкая мокрота липла к горлу, и ее было очень трудно откашливать. Лицо Андрея Павловича стало одутловатым, на белках глаз появились кровоподтеки, как у детей при коклюше, и кашель был удушающий, бурными приступами, тоже как при коклюше. Приступ вызывал острейшие боли внутри головы: должно быть, лопались в мозгу склеротические мелкие сосудики, — так объяснил Лизе доктор Иван Петрович.
Однажды, под вечер, всходя на крылечко Андрея Павловича, Лиза услышала внутри избы этот мучительный кашель со свистящими вдохами, от которых, когда слышишь, и самому начинает не хватать воздуха. Вытаращив в испуге глаза, открыв беззубый рот, Андрей Павлович несколько раз протяжно вздохнул хрипящим, сдавленным вздохом, как будто его душили, и Лиза увидела: он стиснул руками голову и пошел, глядя перед собою затуманенными, невидящими глазами, и с жалобным стоном опустился на колени, и прижался растрепанною головою к сиденью старенького своего дивана, из которого глядела мочала.
Лизе остро вошло в душу выражение глаз Андрея Павловича. Она прислонилась спиною к мокрому от дождя столбу крылечка… Где она недавно видела совсем такие глаза? И вспомнила: месяца полтора назад, под Дрезденом. Шла она по белой, шоссированной дороге и в придорожных кустах боярышника увидела околевавшую собаку. Должно быть, ее переехал автомобиль; задними ногами она не могла двигать, из пасти текла струйка крови, но она уползла с дороги и пробралась умирать в кусты. Глаза у нее были невидящие, скорбно сосредоточенные в себе, и вся она ушла в одинокое свое страдание. Лиза нагнулась к собаке. Потревоженная в своем одиночестве, она без звука, не шевеля головою, отвратительно и страшно оскалила зубы. И почувствовалось, что душе ее ничем нельзя помочь, что не нужна ей ничья помощь, — только одно: «Оставьте меня в покое!»
Эту вот отъединенность страдания вдруг почуяла Лиза и в Андрее Павловиче, — что ему нужно быть в своем страдании одиноким и что он к нему никого постороннего не допустит.
Лиза зашумела, кашлянула и ступила на порог избы.
— Можно войти?
Андрей Павлович оглянулся и поспешно начал подниматься с колен. Лиза подбежала и стала помогать. Он бегал глазами, стараясь подыскать объяснение, почему он так странно стоял.
— А я, знаете…
Но голова, видимо, мутилась от боли, он ничего не придумал и сел на диван. Страдание было в глазах, и лицо было смиренно-покорное, какое часто бывает у старых мужиков перед смертью.
Лизе было жалко и досадно. Чтобы не прорваться жестким словом, она молча стала прибирать в комнате, хоть это и трудно было; на столе, на стульях и подоконниках— везде валялись книги, на пыльных бревенчатых стенах висели гербарии. Андрей Павлович сидел на мочальном своем диване, возле столика с пишущей машиной, и смотрел сквозь открытую дверь на дождливое небо, уже начавшее сумеречно темнеть.
Вдруг он сказал Лизе:
— Тише, не шумите! Подите-ка сюда! Глаза его по-детски оживились и заискрились.
— Посмотрите… Я часто думал: дождь на дворе, ветер, — как это птицы кругом не догадываются укрыться, хоть бы под крышею этого крылечка? А вон она, посмотрите, шельма, одна сидит быстрохвостая. Пеночка. Догадалась. Видите, ветка кленовая тянется от бокового столба, — вон там, под крышею, сбоку. Ни капли на нее не попадет. Какова молодчина! И спать тут, видно, собирается… Вон профиль ее меж листьев, вот встряхивается… Ах ты, боже мой! Улетела.
Он разочарованно покачал головою. Лиза враждебно поглядела на него и сказала:
— Вы меня в сторону все равно не отвлечете. Черствый вы эгоист, больше ничего!
Андрей Павлович растерянно и виновато поднял брови.
— А что такое?
— Вам плохо, я вижу. А вы скрываетесь, хотите от всех спрятаться, никому не позволяете хоть немножко вам помочь.
— Ах, вот что! — успокоенно протянул Андрей Павлович и ворчливо прибавил: — Из того, что человеку плохо, вовсе не следует, что он должен отравлять жизнь другим.
— Вот именно! А вы отравляете. Думаете, приятно подглядывать за вами в щелку и бояться войти? Приятно спать дома и знать, что вы тут совсем один в избушке вашей и никого кругом на полверсты? Можете кричать, вопить, — никто даже не услышит. А возмутительнее всего, что вы и кричать-то не станете! Так и помрете!
— Девочка моя! Не нужно так нервно. Я вовсе не один. Вы знаете, днем Мавра ко мне приходит из Выселков убрать, обед сготовить. Вечером вы приходите, Татьяна Алексеевна. Так довольно, что я уж и не знаю. Лиза, глотая слезы, злобно сказала:
— Вот погодите! Дайте мне заболеть. Запрячусь в дыру, как собака, которую переехал автомобиль, и стану умирать без ухода. А вы похаживайте себе кругом да поглядывайте! А я вас буду гнать прочь! Тогда узнаете. Эгоист, все только о себе!
Лицо Андрея Павловича опять стало виноватым.
— Должно быть, вы правы. Я понимаю, что вы должны испытывать. Только, — деточка! Не судите меня слишком строго и простите. Что же мне делать? Не могу иначе.
— Возмутительно! И это общественный человек!.. Не хочу вас больше слушать!
Лиза вскочила и, не прощаясь, ушла. Глаза Андрея Павловича, глаза собаки, умиравшей под кустом, слились в одни глаза, страшные уединенностью своего страдания. И вдруг Лизе вспомнилось, как собака беззвучно оскалилась, не повертывая головы. Как будто темнота какая-то вдруг распахнулась перед нею. Лиза нервно вздрогнула и передернула плечами.
Были сумерки. Сеял мелкий дождь. В синевато-мутном воздухе тускло краснели огоньки далекого хутора. Спутанные лошади с черными от дождя спинами щипали ярко-веленую траву. По тропинке, рядом с рассклизшей дорогой, шла навстречу женщина в зипуне, под старым зонтиком с торчащими из материи спицами. В руке она держала два больших черных чайника.
— Барышня, это вы? Здравствуйте!
Лиза вгляделась: та женщина, которой они недавно писали письмо в Москву. Женщина усмехнулась и с заговорщицким видом спросила:
— От старичка нашего идете, Андрея Павловича?
— Да.
— А я к нему иду, на «ночное дежурство».
— Как? Он вам позволяет?
Женщина беззвучно засмеялась и хитро подмигнула.
— Не дай бог, проведает, — уж и не знаю, что будет! Потихоньку. Как заболел, стала я к нему ходить, а он все сердится: «Почему, говорит, в Москву не едешь? Тебе срок вышел, тебя Петруша твой ждет». А он и вправду ждет! Ястаричку нашему — то, я ему — другое, — никак не верит. До чего хитер! «Чтоб я, говорит, тебя тут не видал!» Стала я потихоньку ходить, подглядываю: может, какая окажется надобность. И заприметила: бывает, кашляет он ночью, кашляет, — встанет и пойдет в сенцы самовар наставлять; чай себе заварит и пьет с порошком каким-то. Должно быть, мокроту ему мягчит горячее. Лиза всплеснула руками.
— Господи! Ведь я сейчас только сообразила: у него ни примуса нет, ни спиртовки. Что за младенец! Щепочками обходится да угольками!
— Вот я и приладилась. Есть у него там овражек за избушкой, как к колодцу идти. Разведу в кустах костер и кипячу чайник. Потом проберусь в сенцы, — двери у него никогда не заперты, — холодную воду из самовара в другой чайник спущу, а в самовар ему — горячей. Дверь очень скрипела, — выпросила у машиниста вашего маслица, смазала; теперь тихо ходит. Вот, значит, выйдет он в сенцы, а я в окошко подглядываю. Возьмется за самовар, — отдернет руку: горячий! Пожмет плечьми, подивится. Несколько раз вокруг самовара обойдет. В трубу заглянет, жару нет. Опять плечьми пожмет. А потом сядет чай пить.
Лиза в восторге бросилась к женщине, обняла ее и ста ла целовать.
— Милая, хорошая! Какая же вы молодец, как догадались. — И хохотала, покатывалась. — А он вокруг самовара похаживает и плечами пожимает! Так ему и надо! Ха-ха-ха!.. Можно, я с вами пойду? Будем ему всю ночь воду кипятить. Что за нелепость!
Трещал костер. Кругом в черной темноте шумели под дождем мокрые орешники, капли падали с листьев на землю. Была глубокая ночь. Лиза, в непромокаемой накидке, сидела на корточках рядом с рябою женщиной перед кипевшим чайником, сонно смотрела в огонь и задорно думала: если бы Андрей Павлович их увидел, — вот бы было ему поделом!
В следующем году Лиза приехала на хутор в начале июня. Она похудела, глаза стали больше. Ей много пришлось пережить за этот год: она убедилась, что у нее нет музыкального таланта, поэтому вышла из консерватории; и перестала понимать, что широкого и большого может дать ритмическая гимнастика. Горе случилось и в личной жизни: тот, к кому у нее зачиналась любовь, вдруг стал к ней обидно-равнодушен, внимательные прежде глаза сделались бегающими и рассеянными. В душе было темно и зыбко, жизнь представлялась пустою. И часто Лиза вспоминала об Андрее Павловиче, и ей хотелось освежиться душою в общении с ним.
Андрей Павлович сильно одряхлел и высох, — не узнать бы с прошлого года. Но весь еще больше стал светиться. Увидел трагическое лицо Лизы с большими глазами, горящими темным огнем, услышал, что жизнь для нее стала пуста, — и в задумчивости пожевал ртом.
— Таланту не оказалось… Гимнастика обманула… Как странно. Раньше, когда у девушки таким огнем загорались глаза…
Лиза заметила: Андрей Павлович часто забывал, что было даже всего часа два назад. Иногда она его заставала в неподвижной задумчивости под солнцем, когда видно было, что он ни о чем не думает, а погружается в какое-то полубессознательное созерцание, и тогда его лицо светилось еще сильнее… Лиза украдкою любовалась им и думала: нет отвратительнее и нет прекраснее старческих лиц. И нет их правдивее. С молодого упругого лица без следа исчезают черточки, которые проводятся по коже думами и настроениями человека; на лице же старческом жизнь души вырезывается всем видною, нестираемою печатью.
И так думала она особенно потому, что дома видела мать. Ольга Федоровна чудовищно растолстела, была обжорлива, как утка, и нечистоплотна. Ходила тайком в буфет и воровала сахар, конфеты и сухари. Интересовалась только одним, — своими болезнями. А хворала она много, — любила хворать, хворала с толком, с аппетитом. И без конца готова была говорить о болезнях, — своих и чужих. По-дыскался ей и собеседник, — новый священник из села Середине Трясы. Он приезжал ее проведать. Садился за пирог. После пирога долго пили чай. Батюшка доставал папиросу, стукал ее мундштуком о крышку портсигара и начинал:
— Десять лет тому назад, вследствие совершенно неизвестных причин, я вдруг начал понемножку потеть. Мало-помалу, хотя и очень скоро, поты усилились…
Рассказывал, как доктора ничего не могли ему присоветовать и как помогла ему особенная такая фуфайка, из сетки. Ольга Федоровна жадно слушала, вставляла свои замечания и советы. Он замолкал, внимательно выслушивал, принимал к сведению. Потом начинала она:
— А вот, батюшка, со мною был случай; три года назад вдруг у меня начала неметь левая нога…
В конце июня приехал недельки на две Николай Сергеевич — попить степного молока и проведать мать. Через две недели в Киеве кончала свои гастроли малодаровитая, но очень красивая актриса Твердынская, которую Николай Сергеевич усердно выдвигал в своей газете. Из Киева они собирались ехать вместе в Италию.
Когда Николай Сергеевич был у Андрея Павловича, старик попросил его просмотреть рукопись одного перевода: прислал ему этот перевод один юноша, просит пристроить.
— А у меня сейчас болят глаза, не могу читать. Только, пожалуйста, я вас очень прошу: отнеситесь к делу самым внимательным, добросовестным образом, не поленитесь, сверьте с оригиналом. Очень важно дать ответ правильный.
Дня через четыре, вечерком, Андрей Павлович пришел на хутор за ответом. На террасе пили чай.
— Здравствуйте, господин знаменитый литератор!
— Мое почтение, господин знаменитый революционер!
— Просмотрели рукопись?
— Просмотрел. Ну, знаете, и нахальный же юноша ваш переводчик, извините за откровенность! Или уж очень оголодал, что ли. Рад взяться за перевод хотя бы с китайского.
— Да неужели?
— Ни русского языка не знает, ни немецкого. Перевод — один сплошной анекдот. — Николай Сергеевич принес из комнат пачку отпечатанных на ремингтоне листов. — Послушайте-ка, господа, это всем интересно. Прямо посылай в «Сатирикон». «Угетти рассказывает, что один больной отказался поужинать перед смертью, потому что доктор запретил ему, чтобы он употреблял мучную пищу». О слоге уж не говорю. А вдумайтесь в смысл: умирающему предлагают перед смертью поужинать; он ничего не имел бы против этого, только вот, к сожалению, доктора запретили ему мучную пищу. Но позвольте! Раз уж пришла ему такая странная охота, то ведь поужинать можно и мясом и овощами. Смотрю в подлинник. Оказывается: Abendmahl — причастие. Больной отказался перед смертью причаститься, так как доктор запретил ему употреблять мучную пищу! И весь перевод — такие же анекдоты.
Все хохотали. Андрей Павлович сидел бледный, голова его тряслась, глаза смотрели неподвижно и не мигали. Лиза оборвала свой смех и тоже вдруг побледнела.
Андрей Павлович взял рукопись, внимательно проглядел размашистые отметки Николая Сергеевича на полях.
— Угу! Ну, спасибо! — И помолчал, жуя губами. — Перевод-то этот… того… мой.
Смех застыл на смятенных лицах. Андрей Павлович глядел задумчиво.
— Издательство перевод мне возвратило, пишет, — никуда не годный. Отказывается печатать. Думал, не придирки ли. Трудно самому судить. Ну, выходит, — верно. И оказывается, сам даже заметить не могу, как плохо. Смотрю отметки ваши, — самому совестно… Спасибо, мой дорогой!
Он протянул трясущуюся руку и, сильно сгорбившись, сошел с террасы.
Николай Сергеевич почесал в затылке.
— Вот так штука! Лиза заломила руки.
— Господи, господи! Что же делать теперь! Ведь это его единственный источник существования? Чем он будет жить? Ведь он ни за что ни от кого не примет помощи!
— Да-а… И ведь не соврешь ему ничего… История!.. Лиза решительно сказала:
— Коля! Сейчас же пиши в Москву ко всем твоим знакомым, чтоб обязательно нашли ему какой-нибудь подходящий заработок! Обязательно!.. Чтоб сейчас же бросили все свои дела и искали бы!
Она заставила Николая тотчас же сесть за письма.
Лиза стала часто ходить к Андрею Павловичу. Он ни разу не упомянул о случившемся, даже как будто забыл о нем. Но лицо стало еще более прислушивающимся и светлым, потускневшие, выцветшие глаза смотрели на мир умиленно. И как будто новая какая-то мысль появилась в его голове, и это к ней он прислушивался.
По всей степи шел сенокос. Косилки трещали, как гигантские кузнечики. Погода стояла благодатная, с безоблачным небом, с ветрами-суховеями. Над степью стлался прелестный запах сохнувшего сена.
Николай Сергеевич очень скоро получил из Москвы от знакомого издателя работу для Андрея Павловича, — вести корректуру научных его изданий. Лиза была в восторге и сейчас же, не дав брату даже позавтракать, потащила его к Андрею Павловичу.
Калитка не скрипнула, когда они вошли в садик Андрея Павловича. Они увидели его в саду. Он стоял за клумбою любимого своего донника, в кусте темнолистой сирени. Сквозь шевелившиеся мохры желтых цветочков неподвижно виднелось его лицо с закрытыми глазами.
Николай Сергеевич громко заговорил тем шутливо-поддразнивающим тоном, какой они всегда употребляли в разговоре друг с другом:
— Ну конечно! Так и можно было ждать, что господин знаменитый наш…
— Погоди! — быстро шепнула Лиза и схватила его за руку. — Господи, что это!..
Они замолчали и смотрели. Андрей Павлович не услышал их. Он стоял, все так же закрыв глаза, подставив лицо под ласково горячее солнце. Слабо шевелились под ветром бесчисленные желтые цветочки донника, над ними вились золотые пчелы. И ветерок, проходя сквозь душистые цветы, обвевал Андрею Павловичу лицо, шевелил седые волосы на бороде.
— Господи, да что же это!
Глаза были закрыты, беззубый рот полуоткрыт. Лицо было так строго и торжественно, как бывает только у мертвых. И, как у мертвого, грязно-восковою желтизною отливала дряхлая кожа. Но изнутри лицо освещалось ясным, необычайным светом; чувствовалось, — огромное какое-то пламя пылает в душе, и душа в молитвенном восторге горит в этом пламени, не сгорая.
Лиза крепко сжала руку Николая Сергеевича. И они смотрели, не шевелясь.
Старик глубоко и блаженно вздохнул, открыл невидящие глаза, медленно пожевал губами, и веки его опять опустились. И тихо двигались под душистым! ветерком озаренные солнцем седины.
Лиза в благоговейном страхе шепнула:
— Уйдем!
Они тихонько вышли, и калитка опять не скрипнула. Лиза спросила:
— Правда, замечательное было у него лицо?
— Удивительное!
— Ты знаешь!.. — Лиза поколебалась, еще крепче стиснула руку брата. — Ты знаешь, совсем такое лицо… Ну, ничего! Пойдем! — взволнованно сказала она.
— Вот, как раз кстати. Позавтракаю.
Через час они опять пришли. Андрей Павлович сидел на крытом своем крылечке с умиленным лицом и читал. По всегдашнему от него по-мужицки крепко пахло застарелым потом. Над перилами бежали по веревочкам к крыше крутые спирали нолевых вьюнков, от белых и розовых чашечек шел нежный миндальный запах. И теплым ароматом сохнущего сена несло из степи. Николай Сергеевич сказал:
— Я получил сейчас, Андрей Павлович, письмо из Москвы, от Садовникова. Спрашивает, нет ли у меня опытного корректора для его научных изданий. Не хотите ли? Платит он сносно.
Андрей Павлович, занятый своими мыслями, пристально поглядел на него, стараясь понять, что он говорит; потом улыбнулся тихо и рассеянно:
— Спасибо, мой хороший!.. Как-нибудь сговоримся. А я вот сейчас книжку перечитывал: хотите, переведу кусочек?
Он взял со стола небольшую книжку в красном переплете и раскрыл, где она была заложена зеленою былинкою.
— Вот послушайте-ка! — пробормотал он, пожевал ртом, просматривая текст, и медленно начал переводить. — «Есть миг, который наполняет все, — все, по чем мы томились, о чем мечтали, на что надеялись, чего боялись… Когда в сокровеннейших глубинах души ты вдруг ощутишь, потрясенный, все, что когда-либо изливало на тебя радости и боли, когда расширяется в буре твое сердце, когда оно хочет облегчить себя в слезах, и горение его все растет… Все растет… И все в тебе звенит, и трепещет, и дрожит…»
Его голос оборвался. Андрей Павлович свирепо нахмурился, потянул в себя носом и дрожащими руками начал сморкаться. Потом продолжал:
— Ну, так вот. Значит, этого… «Когда все, значит, начинает гореть в тебе, и все в тебе звенит и трепещет… И все внешние твои чувства затмеваются, и кажется тебе, что и сам ты гибнешь и никнешь, и все вокруг тебя погружается в ночь, и ты во все более особенном, во все более собственном ощущении охватываешь целый мир…» Вот оно как! Видите? «Во все более собственном ощущении»… Так вот: «Когда ты, в своем глубоко собственном ощущении, вдруг охватишь весь мир, тогда…»
Андрей Павлович закрыл книгу, положил ее на уголок стола и спросил:
— Тогда… Как вы думаете, — что тогда?
И в откровенном, светлом умилении смотрел на них, не хмурясь, по-обычному.
Николай Сергеевич взглянул на потолок и в недоумении побарабанил пальцами по столу.
— Ммм… Бог, что ли, тогда душе открывается? Андрей Павлович сверкнул глазами.
— Что еще за бог?!
Лиза, пристально следившая за ним, что-то хотела сказать, быстро открыла рот, но опять закрыла и низко опустила голову.
Андрей Павлович произнес строго и торжественно:
— «Тогда умирает человек, — dann stirbt der Mensch!». Николай Сергеевич, пораженный, спросил:
— Чье это?
Андрей Павлович молча подал книгу: Гете, «Прометей». Николай Сергеевич сконфузился, что раньше не замечал этого места.
Лиза подняла голову. Ее глаза сияли от слез. Она пристально и спрашивающе смотрела прямо в глаза Андрею Павловичу с любовью и испугом.
— Ну, вы чего? — нежно спросил Андрей Павлович и положил ладонь на белую руку Лизы. Крупная капля упала на его руку. Лиза быстро наклонилась и, коротко зарыдав, стала целовать эту морщинистую, в крупных старческих веснушках руку.
Андрей Павлович свирепо выдернул руку.
— Да вы с ума сошли?! Что такое?
Лиза стремительно поднялась, подошла к перилам и, не оборачиваясь, стала смотреть в сад. Николай Сергеевич скучливо поморщился и пожал плечами.
Андрей Павлович взволнованно подергивал головою, ерошил бороду и ворчал:
— Нелепая выходка! Весьма!.. Столь же порывистая, сколь и нелепая! По обыкновению. Был интересный разговор, а она… Что я хотел сказать? Вот и забыл… И что значит? В чем смысл? Для каждого поступка должны существовать свои разумные основания. Тут не вижу решительно никаких… Весьма нелепо!..
Он метнул сердитый взгляд в затылок Лизы и обратился к Николаю Сергеевичу.
— Так о чем мы говорили?.. Да! Вот что я еще хотел сказать: замечательнейшая штука, — Гете написал это, когда ему было двадцать четыре года всего. Изволите видеть? Вот вы и растолкуйте мне, как этакий мальчик смог понять такую вещь? Мы куда тупее. Старый, уж смерть тебя плечом толкает, а еле-еле только начинаешь чуять. И наконец-то вдруг придет минута, что-то озарит тебя, — и поймешь… Все вдруг поймешь.
Он успокоился, и опять лицо его тихо засветилось, глаза смотрели радостно. Лиза воротилась и близко села к нему, как дочь к отцу. Он опять положил ладонь на ее руку, пожал ее, пожатием этим прося прощения за свою вспышку, и нежно стал гладить ее руку. И говорил мечтательно:
— Но если бы мы это всегда понимали. Что за чудесная была бы наша жизнь! Живешь, радуешься на солнце, на землю, на душу человеческую, — а внутри: погоди, душа, это не все. Ко всему этому будет тебе еще — смерть. Огромнейшее, яркое подытоживание жизни, молния, вдруг все назади озарившая, — «все, что когда-либо изливало на тебя радости и боли». Самое малое станет великим и милым, вдруг поймешь, как значительна и глубока была жизнь, и спросишь себя в удивлении: как же я этого раньше не замечал? И как же я раньше не знал, какая радость в том, что передо мною открывается?
Николай Сергеевич настороженно слушал: мысли были интересные, могли пригодиться. Он лениво сказал:
— Это, знаете, не лишено интереса. Оригинальное под-хождение к смерти.
Андрей Павлович поколебался и вдруг решительно произнес:
— Ну, уж все равно! Сделаю вам еще один маленький переводец… — Он пошел и принес из комнаты книжку. — Слушайте. Хоть это и ваш поганец Ницше сказал, а все-таки хорошо. «Важным все считают умирание. Но смерть для нас еще не праздник. Еще не научились люди, как нужно освящать прекраснейшие праздники…» Ах ты господи!.. Несносная девчонка!
Лиза заглянула было в книгу, по которой читал Андрей Павлович; он недовольно отстранился и поспешно захлопнул книгу. Лиза встала и выпрямилась, бледная почему-то, с огромными глазами, стараясь подавить бившую ее дрожь. И уж больше она не слушала, что говорили Андрей Павлович и брат. Она молча стояла, прижавшись спиною к столбу, расширенными глазами смотрела перед собою, ничего не видя, и как будто закоченела.
Они встали уходить. Андрей Павлович проводил их до калитки. Он щурился от бившего в лицо солнца и блаженно улыбался, но глаза смотрели рассеянно и настороженно, — как будто ему вдруг послышалось, что идет к нему какой-то новый гость, важный и желанный. Он сказал:
— Хорошо солнышко печет. Пообедаю сейчас и залягу вздремнуть в сено, вон туда.
В глубине садика темнела меж кустов жимолости серо-зеленая копна свежего сена.
Николай Сергеевич удивился.
— Под солнцем под самым? Жарко!
— У меня кровь холодная. Все так бы и лежал на солнышке. Хорошо!.. Ну, прощайте. Милые вы мюи оба и хорошие!
Он умиленно жал им руки. Лиза огромными глазами грозно и настойчиво заглянула ему в глаза. Андрей Павлович ясно смотрел в ответ. Она опустила глаза и быстро пошла прочь.
Николай Сергеевич еле за нею поспевал. Он сказал недовольно:
— Куда ты так бежишь?
Лиза замедлила шаг. Она дрожала крупною дрожью и куталась в платок.
— Чего это ты? — в недоумении спросил Николай Сергеевич.
— Устала.
— А сама бежишь!
Весь день до вечера Лиза волновалась, в тоске и в колебании металась по хутору. В саду у речки складывали стога, все были там. За Ольгой Федоровной не доглядели: в людской она поела с прислугою вареных свинухов с луком, теперь лежала в постели, грела живот горячим пузырем и охала. Горели в духоте лампадки. Возле постели сидела старушка Федосья Трифоновна, вдова псаломщика, пила чай с малиновым вареньем и рассказывала:
— …А росы в ту пору были холодные. Нога-то у меня и отнялась. Пошла к доктору нашему, а он говорит: «Эту ногу тебе надо отрезать». — «Что ты, говорю, батюшка! Так сразу и резать! Раньше полечить следует. Я в Москве живала, знаю». — «А лекарства не дам, пошла вон!..» Что делать? Помираю от ноги! Спасибо, старушка одна пособила, с села при большой дороге. Агафья Пенчерихина, — может, знаете? Щекатурова жена. Во сне мне привиделась и говорит: «Набери ты, милая, мухомору, — поярчее который, — томи в печке десять дней и натрись, — все пройдет». Хорошо! Набрала я мухоморов ярких, в чашку положила, десять дней в печке томила. Пошли они пеной, пузырями, сами в себе распустились. Стала этим натираться — и думать позабыла об ноге. Дай ей бог доброго здоровья!
Ольга Федоровна жадно, с наслаждением слушала.
— И-ишь ты. Это из какого же она села? Из Лутошкина?
— Зачем из Лутошкина? Нет. Из Богородицкого села, при большой дороге.
— Надобно будет позвать старушку эту. Может, пользу даст, — очень уж меня живот донимает. Лиза, запиши-ка!
Лиза, слушавшая с отвращением, резко ответила:
— Что за нелепость! Мама, да сообрази же: ведь ее Федосья Трифоновна видела во сне, во сне от нее совет получила.
Ольга Федоровна рассердилась.
— Что ж такого? Значит, все-таки понимает дело, если помощь дала человеку.
Лиза вышла на террасу, метнулась туда, сюда и быстро пошла в глубь сада. Она что-то говорила себе, сосредоточенно повторяла какие-то доводы и вдруг заламывала пальцы и восклицала, задыхаясь:
— О боже мой, боже мой!
Темнело. Обессилевшая от волнения и непрерывной ходьбы, Лиза сидела над канавкою сада на пне спиленной ивы; сгорбилась, засунув ладони меж колен, и смотрела в землю неподвижными, сумасшедшими глазами.
Вдруг она очнулась от великой тишины вокруг, вздрогнула и огляделась. Ветер упал, листья ив над головою не шевелились, над степью стояла огромная, прислушивающаяся тишина, как будто сейчас случилось что-то торжественное и страшное. И беззвучно умирала душистою своею смертью подкошенная трава на широком просторе степи.
Лиза затрепетала и вскочила на ноги. По дороге от мельницы возвращался с прогулки домой Николай Сергеевич, в панаме, с тросточкой. Господи! А он ничего, ничего не понимает, что случилось! Что за дерево!
Она перескочила через канаву, побежала ему навстречу и заговорила, задыхаясь:
— Коля! Слушай!.. Исполни мою просьбу… Я знаю, ты меня не любишь. И я тебя не люблю… И все-таки исполни. Сейчас же пойдем к Андрею Павловичу! Поскорее!.. Ради бога!
Николай Сергеевич удивленно оглядел ее и с достоинством ответил:
— Во-первых, говори, пожалуйста, за себя. Что меня касается, то я тебя люблю. А к Андрею Павловичу чего же нам сейчас идти? Ведь только сегодня были у него…
— Коля, я тебя очень прошу! Ты не понимаешь, как это важно. Я бы одна пошла, но мне страшно одной.
Николай Сергеевич пожал плечами.
— Пойдем!
Лиза в детском страхе держалась за его руку, дрожала крупною дрожью и все повторяла: «О боже мой! боже мой!» Смутная тревога начала охватывать и Николая Сергеевича.
В избушке Андрея Павловича огня не было. Они открыли калитку. Из росистых лопухов пахнуло влажною прохладою. Стоял нежный, застенчивый запах от полевых цветов на клумбах.
Лиза вырвала руку, побежала к кустам жимолости. И вдруг оттуда донесся ее дикий, сумасшедший крик. Николай Сергеевич поспешил к ней.
— Коля… Коля… — Лиза задыхалась, стараясь вобрать в грудь воздух, и ничего не могла сказать, и указывала перед собою. В глубине развороченной копны, лицом в сено, неподвижно лежал ничком Андрей Павлович, откинув руку в сторону.
Лиза захватила грудью воздуха и выкрикнула:
— Он умер!.. Я знала, что он сегодня умрет! С утра знала, и могла бы помешать, и не хотела… О господи!
Николай Сергеевич взволнованно возразил:
— Да будет, Лиза, что ты! И почему ты думаешь, что умер? Может быть, просто обморок.
— Что? Что? Ты думаешь, обморок? — быстро переспросила Лиза безумным голосом. — Может быть, и правда! Побежим скорей за Иваном Петровичем!
Николай попробовал повернуть Андрея Павловича. Тело перевернулось тяжело, но без живого сопротивления. Вытянутая рука, прижатая к боку, опять медленно отошла. На бороде и холодном лице осела роса. Николай Сергеевич выпрямился.
— Умер. И, должно быть, давно уже.
Лиза растерянно смотрела на него. В ужасе она вцепилась пальцами в его руку выше локтя, близко придвинула к его лицу свое бледное лицо с огромными глазами и с вызовом заговорила:
— Коля! Я знала, что он умрет! Я тогда же знала! И нарочно не шла к нему весь день! Нарочно не помешала. Не хотела.
— Ну, что ты говоришь!..
— Ты не веришь?.. Да! Да! Как только мы тогда в первый раз вошли в калитку, когда увидали его тогда… Помнишь, с закрытыми глазами, под солнцем… Я сразу почувствовала: он умрет! У него совсем такое было лицо, как у мамы, — помнишь, когда она умирала. Я никогда не забуду ее лица тогда, — какое на нем было сияние смерти. С тех пор всегда сумею узнать, когда приходит к человеку смерть. Настоящая смерть, человеческая… Вот, мама живет теперь. Ты возмущаешься, а я верно знаю: великое все мы сделали преступление, что не дали ей тогда умереть. И никогда бы, никогда бы я себе не простила, если бы теперь во второй раз это бы случилось по моей вине. И он, мой Андрей-благоговейник, — он сидел бы с отвисшей губой, чавкал бы ртом, объедался бы грибами… Не хотела я этого, никогда бы я себе этого не простила, слышишь ты, Коля?
И сквозь темноту Николай Сергеевич видел, как ужасом горели ее глаза от того, что она сделала. Он мягко и нежно сказал:
— Лизочка! Успокойся! Пойдем отсюда, нужно людей позвать.
Лиза рванулась.
— Нет, я не пойду, я тут останусь. И ты знаешь, — ты знаешь, почему он так вдруг рассердился, когда переводил нам Ницше? Я заглянула в книгу и увидела — одна фраза подчеркнута красным карандашом два раза. Он ее нам не перевел. «Stirb zur rechten Zeit». Умей умереть вовремя.
— Ну, Лиза, пойдем! — решительно сказал Николай Сергеевич. — Нужно людей позвать, может быть, ему еще можно помочь.
— Ну и иди.
— Тебе не нужно здесь оставаться.
— Нет, нужно! Иди скорей!
Николай Сергеевич поколебался и поспешил на хутор. Лиза опустилась на колени в сено. Она наклонилась и, дрожа, стала близко вглядываться в лицо Андрея Павловича. Но в темноте было плохо видно. Только шевелилась под ветерком седая борода.
— Дедушка! Де-едушка!.. — испуганным, детски жалующимся голосом стала звать Лиза.
Она припала губами к окоченевшей, холодной руке, полузасыпанной душистым сеном. И зарыдала громко, не сдерживаясь. В сумеречной тишине, под загоревшимися звездами, властно и широко стоял над землею аромат повсюду сохнувшего сена.