Возникнув независимо друг от друга, по внешнему поводу, предлагаемые два трактата слагаются однако в единую систему основных истин этики, — систему, которая, можно надеяться, будет признана за шаг вперед в этой науке, вот уже полстолетия не двигавшейся с места. Но ни в одном из них я не мог ссылаться на другой, точно так же как и на мои прежние сочинения, — потому что оба написаны для разных академий, а при этом, как известно, должно соблюдаться строгое инкогнито. Вот почему некоторые вопросы оказались неизбежно затронутыми в том и другом: ничего нельзя было предполагать за данное, и всюду приходилось начинать ab ovo. Это в особенности касается детального развития двух учений, которые, в своих основных чертах, содержатся в четвертой книге „Мира как воли и представления“; но там они выводятся из своей метафизики, стало быть синтетически и a priori, — здесь же, где, по обстоятельствам дела, надлежало отказаться от всяких предпосылок, они получают себе аналитическое и апостериорное обоснование: таким образом, что там было первым, здесь оказывается последним. Но именно благодаря тому, что здесь исходным пунктом служит общепринятая точка зрения, а также благодаря подробному изложению, учения эти много выиграли в удобопонятности и убедительности, и важность их разъяснена гораздо полнее. По этой причине эти два трактата надо рассматривать как добавление к четвертой книге моего главного труда, подобно тому как мое сочинение „О воле в природе“ является очень существенным и важным дополнением его второй книги. Впрочем, как ни разнородна их тема с темою только что названного сочинения, тем не менее между последним и ими существует действительная связь, — сочинение это можно даже до некоторой степени назвать ключом к настоящей книге, и только уразумение этой связи обеспечит вполне законченное понимание их обоих. Если когда-нибудь со временем меня будут читать, то убедятся, что моя философия подобна стовратным Фивам: вход открыт со всех сторон, и отовсюду прямой путь ведет к центру.
Замечу еще, что первый из этих двух трактатов уже был напечатан в девятом томе выходящих в Дронтгейме Записок Королевской Норвежской Академии Наук. Академия эта, ввиду отдаленности Дронтгейма от Германии, с величайшей готовностью и любезностью исполнила мою просьбу и разрешила мне издать эту конкурсную работу для Германии, — за что́ я публично приношу здесь ей свою искреннюю благодарность
Второй трактат Королевской Датской Академией Наук не был удостоен премии, хотя на конкурс не было представлено никакого другого труда. Так как Академия опубликовала свой отзыв о моей работе, то я вправе подвергнуть его разбору и представить свои возражения. Отзыв помещен мною вслед за соответствующим трактатом, и читатель узнает из него, что Королевская Академия не нашла в моей работе решительно никаких достоинств, а только — одни недостатки, и что недостатки эти формулированы в трех различных пунктах, которые я теперь последовательно и рассмотрю.
Первый и главный аргумент, по отношению к которому остальные два имеют лишь второстепенное значение, заключается в том, будто я не понял темы, ошибочно вообразив, что требуется установить принцип этики, — тогда как на самом деле вопрос главным образом касался связи между метафизикой и этикой. Я совершенно-де не занялся выяснением этой связи (omisso enim eo, quod potissimum postulabatur) говорится в начале отзыва; однако через три строчки это забывается и говорится противоположное, именно: я будто бы выяснил эту связь (principii ethicae et metaphysicae suae nexum exponit), но сделал это в приложении, притом дав вопросу более широкую постановку, чем требовалось.
Не буду совсем касаться этого противоречия отзыва с самим собою: на мой взгляд, оно порождено тем затруднительным положением, в какое попала Академия. Я только попрошу беспристрастного и научно подготовленного читателя прочесть повнимательнее выставленную Датской Академией тему с предпосланным ей введением — они напечатаны перед самым трактатом вместе с сделанным мною их переводом: и тогда пусть он решит, о чем собственно идет речь в этой теме, о последнем ли основании, принципе, фундаменте, истинном и подлинном источнике этики, или же о связи между этикой и метафизикой. — Чтобы помочь читателю, я подвергну здесь введение и тему аналитическому разбору и постараюсь представить их смысл в самом ясном виде. В введении к теме творится: „существует необходимая идея моральности, или первичное понятие о моральном законе, выступающее в двояком виде, именно с одной стороны в морали как науке, а с другой в действительной жизни; в этой последней оно сказывается опять-таки двояко, именно частью в суждении о нашем собственном поведении, частью в суждении о поступках других. К этому первоначальному понятию моральности стали примыкать впоследствии еще другие, на него опирающиеся. На этом-то введении Академия и основывает свой вопрос: где же надо искать источник и основу морали? Не в первоначальной ли какой-нибудь идее моральности, которая быть может фактически и непосредственно дана в сознании, или совести? — тогда надлежало бы анализировать эту идею, а также вытекающие из нее понятия. Или же мораль имеет какой-либо иной познавательный принцип?“ По-латыни тема, если отбросить несущественное и дать словам вполне удобопонятное расположение, будет гласить: Ubinam sunt quaerenda fons et fundamentum philosophiae moralis? Suntne quaerenda in explicatione ideae moralitatis, quae conscientia immediate contineatur? an in alio cognoscendi principio? Этот последний вопрос самым ясным образом показывает, что вообще тут речь идет о познавательном принципе морали. Для пущей вразумительности прибавлю еще парафрастическое толкование данной темы. Введение исходит из двух вполне эмпирических положений: „существует фактически“, говорит оно, „наука о морали; факт точно так же, что в действительной жизни сказывается наличность моральных понятий, именно частью когда мы сами, в своей совести, делаем моральную оценку нашим собственным поступкам, частью когда мы обсуждаем в моральном отношении поступки других. Равным образом имеются разного рода моральные понятия, например, долг, вменяемость и т. п., с которым все считаются. Во всем этом явно проглядывает какая-то исконная идея моральности, основная мысль о каком-то моральном законе, необходимость которого однако особого свойства, а не чисто-логическая, т. е. ее нельзя доказать, на основании одного закона противоречия, из подвергаемых обсуждению поступков, или из лежащих в их основе правил. Из этого морального первопонятия вышли потом остальные главные моральные понятия, которые от него зависят, а потому с ним нераздельны. — На что же все это опирается? — ведь решение этого вопроса имеет большое значение. — Поэтому Академия и предлагает следующую задачу: надо искать (quaerenda sunt) источник, т. е. первоначало морали, ее основу. Где же искать его? т. е. где можно его найти? Быть может, в какой-нибудь врожденной нам идее моральности, содержащейся в нашем сознании, или совести? В таком случае оставалось бы только проанализировать (explicandis) эту идею, вместе с зависящими от нее понятиями. Или же его надо искать где-нибудь в другом месте? т. е. не имеет ли мораль своим источником какой-либо совершенно иной познавательный принцип наших обязанностей, нежели только что приведенный в виде предположения и примера?“ — Таково содержание введения и темы, выраженное пространнее и яснее, но вполне правильно и точно.
У кого же останется теперь хотя бы — малейшее сомнение в том, что Королевская Академия спрашивает об источнике, первом начале, основе, последнем познавательном принципе морали? — Но ведь у морали безусловно не может быть иного источника и основы, чем у самой моральности: ибо что теоретически и в идее есть мораль, то практически и реально будет моральностью. Но источником моральности необходимо должно быть последнее основание ко всякому морально добропорядочному поведению: это именно основание должно, таким образом, выставить с своей стороны также и мораль, чтобы опираться и ссылаться на него во всем, что она предписывает человеку, — если только она не желает диктовать свои предписания совершенно произвольно или строить их на ложной основе. Она должна, следовательно, указать это последнее основание всякой моральности: ибо оно служит краеугольным камнем ее научных построений, как в нем же черпает свое начало практическая моральность. Это и есть, бесспорно, то fundamentum philosophiae moralis, о котором спрашивает тема: ясно, стало быть, как день, что тема действительно предлагает искать и выставить принцип этики, „ut principium aliquod Ethicae conderetur“, не в смысле просто высшего предписания, основного правила, а как реальную основу всякой моральности и потому познавательную основу морали. — А меж тем рецензия отрицает это, говоря, что мой трактат не может быть премирован ввиду такого моего понимания задачи. Но так поймет и должен понять ее всякий, кто прочтет тему: это прямо напечатано там в ясных, недвусмысленных выражениях и не может быть толкуемо иначе, пока слова латинского языка сохраняют свой смысл.
Я пустился здесь в подробности: но это дело важное и достойное внимания. Ибо из сказанного с несомненностью явствует, что, по словам Академии, она не задавала вопроса, который, очевидно и бесспорно, ею был задан. Она утверждает напротив, что спрашивала нечто иное. Именно, главным предметом конкурсной темы (только ее можно разуметь под словами ipsum thema) была будто бы связь между метафизикой и моралью. Пусть теперь читатель соблаговолит взглянуть, содержится ли об этом хоть одно слово в самой теме или во введении: ни звука, ни намека даже. Ведь кто спрашивает о связи двух наук, тот должен по крайней мере их обе назвать, — но о метафизике не упоминается ни в теме, ни в введении. Впрочем, вся эта главная фраза в отзыве станет яснее, если вместо извращенной конструкции дать ей естественную, так что, при сохранении совершенно тех же самых выражений, она будет гласить: Ipsum thema ejusmodi disputationem flagitabat, in qua vel praecipuo loco metaphysicae et ethicae nexus consideraretur: sed scriptor, omisso eo, quod potissimum postulabatur, hoc expeti putavit, ut principium aliquod ethicae conderetur: itaque eam partem commentationis suae, in qua principii ethicae a se propositi et metaphysicae suae nexum exponit, appendicis loco habuit, in qua plus, quam postulatum esset, praestaret. Да вопрос о связи между метафизикой и моралью совершенно не вяжется и с той точкой зрения, из которой исходит введение к теме: ведь последнее начинается с эмпирических замечаний, ссылается на моральные суждения, имеющие применение в обыденной жизни и т. п., затем спрашивает, на чем же все это в конце концов основано? — и наконец предлагает, как пример возможного решения, врожденную, данную в сознании идею моральности, т. е. в своем примере, в виде опыта и гадательно, принимает за решение чисто-психологический факт, а не какое-либо метафизическое умозрение. Но из этого ясно можно заключить, что тут высказано требование, чтобы мораль была обоснована на каком-либо факте, в сознании ли, или во внешнем мире, а не желание видеть ее выведенной из фантазий какой-либо метафизики: поэтому Академия с полным правом могла бы отвергнуть сочинение, разрешающее вопрос этим последним способом. Над этим стоит подумать. А тут еще присоединяется и то обстоятельство, что якобы выставленный, хотя нигде не выраженный вопрос о связи между метафизикой и моралью совершенно не допускает ответа и, следовательно, если признать за Академией хоть какое-нибудь понимание дела, был бы невозможен: на него не может быть ответа потому именно, что просто метафизики нет, а существуют лишь различные (притом в высшей степени различные) метафизики, т. е. всякого рода попытки к метафизике, — их очень много, именно столько, сколько когда-либо было философов, так что каждая из них поет совершенно иную песню, и потому все они в корне расходятся и разногласят одна с другой. Поэтому позволительно, конечно, спрашивать о связи между этикой и аристотелевской, эпикуровской, спинозовской, лейбницевской, локковской или иной какой определенно указанной метафизикой; но никогда и ни в коем случае нельзя спрашивать о связи между этикой и метафизикой просто, — ибо вопрос этот был бы лишен всякого определенного смысла, предполагая соотношение между вещью данной и вещью совершенно неопределенной, быть может — даже невозможной. Ибо пока не существует признанная объективной и неоспоримая метафизика, т. е. просто метафизика, мы не знаем даже, возможна ли и вообще-то подобная метафизика, а также — какова она будет и может быть. Если впрочем возразят, что у нас все-таки есть совершенно общее, стало быть, конечно, неопределенное понятие о метафизике вообще, с точки зрения которого и можно было бы опросить о связи вообще между этой метафизикой in abstracto и этикой, то с этим придется согласиться; однако ответ на взятый в этом смысле вопрос был бы настолько легок и прост, что смешно было бы назначать за него премию. Именно, он не мог бы заключаться ни в чем ином, как только в утверждении, что истинная и законченная метафизика должна доставить прочную опору, последние основания, также и этике. К тому же, эта мысль развита мною в самом первом параграфе моего трактата, где я между трудностями предстоящей мне задачи в особенности отмечаю то, что она, по самому своему характеру, исключает обоснование этики с помощью какой-либо данной метафизики, которая служила бы отправным пунктом и на которую можно было бы опереться.
Итак, в предыдущем мною неопровержимо доказано, что Королевская Датская Академия действительно поставила вопрос, от которого она отрекается; вопрос же, который, по ее словам, она задала, не был, да и не мог быть ею задан. Такое поведение Королевской Датской Академии, по выставленному мною моральному принципу, будет, конечно, неправильным, но так как она моего морального принципа не признаёт, то для нее само собою найдется какой-нибудь другой, согласно которому она будет права.
А на то, о чем действительно спрашивала Датская Академия, мною дан точный ответ. Прежде всего, в отрицательном отделе трактата, я изложил, что за принципом этики надо обращаться не туда, где в последние 60 лет с уверенностью принимают его местопребывание. Затем, в положительном отделе, я раскрыл подлинный источник морально достохвальных поступков и действительно доказал, что они исходят из этого источника и ниоткуда более исходить не могут. В заключение я выяснил связь, в какой эта реальная основа этики стоит — не с моей метафизикой, как ложно утверждает рецензия, да и вообще не с какой-либо определенной метафизикой, — а с общей основною мыслью, присущей очень многим метафизическим системам, быть может — большинству, несомненно во всяком случае — древнейшим, по моему мнению наиболее истинным из них. Этот метафизический очерк дан мною не в качестве приложения, как говорится в рецензии, а в качестве последней главы трактата: это — заключительный камень всего построения, завершающая его высшая точка зрения. Если я при этом упомянул, что даю здесь больше, чем собственно требуется темою, то это именно потому, что последняя ни одним словом не указывает на метафизическое истолкование вопроса, а тем менее будто бы его только собственно и имеет в виду, как утверждает это рецензия. Впрочем, будет ли этот метафизический разбор прибавлением, т. е. чем-то, представляющим собою излишек сравнительно с тем, что́ требовалось, или нет, — это вещь второстепенная, даже прямо безразличная: достаточно, что он имеется. Если же рецензия это желает поставить мне в вину, то в этом обнаруживается то затруднительное положение, в котором очутились ее авторы: они хватаются за все, чтобы только найти какое-нибудь возражение против моей работы. И по самой природе дела, впрочем, названный метафизический очерк должен был составить заключение трактата. Ибо будь он предпослан в начале, принцип этики пришлось бы выводить из него синтетически, — а это возможно было бы в том лишь случае, если бы Академия указала, какую из многочисленных, столь резко различающихся между собою метафизик угодно ей выбрать для выведения этического принципа: но истинность последнего была, бы тогда в полной зависимости от принятой при этом метафизики, т. е. оставалась бы проблематичной. Таким образом, характер вопроса делал необходимым аналитическое обоснование морального первопринципа, иными словами обоснование, которое черпается из действительного строя вещей, без предположения какой-либо метафизики. Именно потому, что в новейшее время путь этот всеми был признан за единственно надежный, Кант и попытался обосновать моральный принцип аналитически, независимо от всяких метафизических предпосылок, как это сделали еще раньше английские моралисты. Вновь отказываться от этого метода было бы явным шагом назад. Если бы Академия все-таки этого требовала, она должна была бы по крайней мере самым определенным образом это высказать: но в ее теме нет даже и намека на подобное требование.
Если уж Датская Академия великодушно умолчала об основном недостатке моего труда, то и у меня нет причины открывать его. Боюсь только, что это нам нисколько не поможет, — ибо предвижу, что чутье проницательного читателя все-таки наведет его на след и укажет, где дело нечисто. Может, пожалуй, ввести его в заблуждение то обстоятельство, что мой норвежский трактат по крайней мере в такой же степени страдает этим самым основным недостатком. Правда, это не помешало Королевской Норвежской Академии увенчать мою работу. Зато и принадлежать к этой Академии есть честь, значение которой я с каждым днем начинаю яснее видеть и полнее ценить. Ибо, как истинная Академия, она не знает никаких иных интересов, кроме интересов истины, света, содействия человеческому пониманию и познанию. Академия не религиозный трибунал. Но прежде чем предлагать в качестве конкурсных тем столь высокие, серьезные и опасные вопросы, как оба те, которым посвящены эти два трактата, каждая Академия должна, конечно, отдать себе самой отчет и твердо установить, действительно ли она готова публично стать на сторону истины, что бы последняя ни гласила (ибо какова будет истина, этого она заранее знать не может). Ведь потом, когда на серьезный вопрос последует серьезный ответ, поздно уже брать его назад. И раз уже приглашен каменный гость, то при его приходе даже дон-Жуан — слишком джентльмен, чтобы отрекаться от своего приглашения. Опасения за последствия и есть, без сомнения, та причина, почему европейские академии обычно весьма остерегаются выставлять подобные темы. В самом деле, два разработанные здесь конкурсные вопроса — первые в этом роде, с которыми, насколько я помню, пришлось мне встретиться в жизни: поэтому-то, pour la rareté du fait я и взялся дать на них ответ. Ибо хотя мне давно уже стало ясно, что я слишком серьезно отношусь к философии, чтобы мог сделаться ее профессором, но я все-таки не думал, что тот же самый порок может повредить мне и в глазах какой-либо академии.
Второй недостаток моего трактата выражен Королевской Датской Академией в словах: Scriptor neque ipsa disserendi forma nobis satisfecit („автор не удовлетворил нас и самой формой диссертации“). Против этого возражать нечего: это — субъективное суждение Королевской Датской Академии[1], для иллюстрации которого я публикую мой труд, присоединив к нему рецензию, чтобы она не утратилась, а сохранилась в целости.
ἕστ’ἂν ὕδωρ τε ῥέῃ, καὶ δένδρεα μακρὰ τεϑηλῃ,
ἡέλιος τ’ἀνιων φαίνῃ, λαμπρη τε σελήνη,
καί ποταμοὶ πλήϑωσιν, ἀνακλύζῃ δὲ ϑάλασσα, —
α’γγελέω παοιοῦσι, Μίδας ὁ’τι τῇδε τέϑαπταί[2].
(„Пока течет вода и цветут высокие деревья, светит восходящее солнце и ясная луна, пока реки несут полные воды и плещется море, — буду вещать проходящим, что здесь погребен Мидас“).
Замечу при этом, что я даю здесь трактат в том самом виде, как он был отправлен в Академию, т. е. в нем не сделано никаких поправок, никаких изменений: немногие же коротенькие и несущественные добавления, внесенные мною уже после его отсылки, отмечены крестиком в начале и конце каждого из них, чтобы предупредить всякие отводы и оговорки[3].
Рецензия добавляет к вышеприведенному: neque reapse hoc fundamentum sufficere evicit („да и на самом деле он не доказал достаточность этой основы“). В ответ я сошлюсь на то, что мое обоснование морали действительно и серьезно мною доказано, с строгостью, близкой к математической. Относительно морали я не имел себе в этом предшественников, и это стало для меня возможно лишь благодаря тому, что, глубже, чем кто-либо до меня, проникнув в природу человеческой воли, я вскрыл и обнажил три ее конечных пружины, которыми определяются все ее действия.
Мало того, в рецензии следует далее еще: quin ipse contra esse confiteri coactus est („даже сам он вынужден высказаться против“). Если это должно означать, будто я сам объявил свое обоснование морали недостаточным, то читатель убедится, что об этом нет и речи, и ничего подобного мне не приходило в голову. Быть может, однако, этой фразой имелось в виду сделать намек на высказанное мною в одном месте замечание, что порочность противоестественных удовлетворений сладострастия нельзя выводить из того же принципа, что и добродетели справедливости и человеколюбия: но это значило бы из мухи делать слона и было бы только еще новым подтверждением того, что для забракования моей работы готовы были ухватиться за что угодно. В заключение и на прощанье Королевская Датская Академия делает мне затем еще резкий выговор, на что я не могу признать за ней права, даже если бы повод к нему был основательным. Я постараюсь, поэтому, чтобы выговор этот не пропал для нее даром. Он гласит: plures recentioris aetatis summos philosophos tam indecenter commemorari, ut justam et gravem offensionem habeat („о некоторых величайших философах новейшего времени отзывается так неприлично, что возбуждает справедливое и сильное негодование“). Эти summi philosophi, оказывается, — Фихте и Гегель! Ибо только о них я высказался в сильных и резких выражениях, следовательно — только к ним возможно было бы еще отнести употребленную Датской Академией фразу: и конечно, заключающийся в ней упрек, сам по себе, был бы даже справедлив, если бы люди эти действительно были summi philosophi. А в этом единственно и заключается здесь все дело.
Что касается Фихте, то в своем трактате я лишь повторил и развил отзыв, высказанный мною уже 22 года назад, в моем главном труде. В настоящем произведении я только мотивировал этот отзыв в специально Фихте посвященном обстоятельном параграфе, из которого достаточно явствует, насколько автор этот далек от того, чтобы быть summus philosophus: но я все-таки поставил его, как „человека с талантом“, гораздо выше Гегеля. Только над этим последним я без комментариев произнес мое безусловное осуждение в самых решительных выражениях. Ибо, по моему убеждению, он не только не имеет никаких заслуг перед философией, но оказал на нее и через это вообще на всю немецкую литературу крайне пагубное, поистине отупляющее, можно сказать — тлетворное влияние: выступать при всяком удобном случае с самым энергичным противодействием этому — есть долг каждого, кто способен самостоятельно судить. Ведь если будем молчать мы, кто же будет тогда говорить? Таким образом, наряду с Фихте сделанный мне в конце рецензии выговор имеет в виду Гегеля: об нем-то именно, так как ему всего больше досталось, и идет прежде всего речь, когда Королевская Датская Академия говорит о recentioris aetatis summis philosophis, к которым я будто бы неприличным образом не проявил должного почтения. Итак, она публично, с того же самого судейского кресла, с которого ею с безусловным порицанием отвергаются труды подобные моему, объявляет Гегеля за summus philosophus.
Когда соединившиеся в заговоре для прославления ничтожеств журнальные писаки, когда наемные профессора гегельщины и алчущие их кафедры приват-доценты эту зауряднейшую голову, но незаурядного шарлатана неустанно и с беспримерным бесстыдством во все четыре стороны мира превозносят за величайшего философа, какого когда-либо видел мир, то это не заслуживает серьезного внимания, — тем более что грубая корыстность такого недостойного поведения постепенно должна делаться очевидной даже малоопытному человеку. Но когда дело доходит до того, что наш философских дел мастер обретает себе защиту в иностранной академии, величающей его summus philosophus и даже позволяющей себе оскорблять человека, который честно и бесстрашно выступает против ложной, происками, деньгами и солидарною ложью добытой славы, выступает с энергией, какая необходима по отношению к подобному наглому расхваливанию и навязыванию того, что́ фальшиво, негодно и гибельно для ума, — то это уже вещь серьезная: ибо имеющий такую санкцию отзыв может вовлечь несведущих в большое и вредное заблуждение. Его влияние надо, следовательно, нейтрализовать, а так как у меня нет авторитета академии, мне приходится прибегнуть к основаниям и доказательствам. И я хочу поэтому изложить их здесь в такой ясной и понятной форме, что они, можно надеяться, заставят Датскую Академию помнить на будущее время о совете Горация:
Qualem commendes, etiam atque etiam adspice, ne mox
Inentiant aliena tibi peccata pudorem.
(„Если кого рекомендуешь, присмотрись к тому очень и очень, чтобы тебе не пришлось потом стыдиться за чужие грехи“).
Итак, если в этих видах я скажу, что так называемая философия этого Гегеля — колоссальная мистификация, которая еще у наших потомков будет служить неисчерпаемым материалом для насмешек над нашим временем; что она — всякие умственные способности расслабляющая, всякое подлинное мышление заглушающая и на место его, с помощью беззаконейшего злоупотребления словами, пустейшую, бессмысленнейшую, нелепейшую и потому, как показывают результаты, помрачительнейшую словесную чепуху поставляющая псевдофилософия, которая, имея своим ядром неведомо откуда взятую и вздорную выдумку, не знает ни оснований, ни следствий, т. е. ничем не доказывается и сама ничего не доказывает и ничего не объясняет, и к тому же, лишенная оригинальности, является простой пародией на схоластический реализм и вместе на спинозизм, — чудовище, долженствующее притом же еще, с своей оборотной стороны, представлять собою христианство:
πρόσϑε λέων, ὄπιϑεν δὲ δράκων, μέσση δὲ χίμαιρα
(„спереди лев, сзади дракон, посреди же коза“),
то я буду прав. И если я скажу далее, что этот summus philosophus Датской Академии размазывал бессмыслицу, как ни один смертный до него, так что кто может читать его наиболее прославленное произведение, так называемую „Феноменологию духа“[4], не испытывая в то же время такого чувства, как если бы он был в доме умалишенных, — того надо считать достойным этого местожительства, — то я буду не менее прав. Но Датская Академия может, пожалуй, здесь извернуться, заявив, что высокие учения этой мудрости недоступны низменным интеллектам, подобным моему, и что то, что мне кажется бессмыслицей, на самом деле — бездонное глубокомыслие. Мне надо, стало быть, поискать какой-нибудь более надежный прием, который действовал бы наверняка, и так прижать противника к стене, чтобы для него не было уже никакого выхода. Поэтому я теперь непререкаемо докажу, что у этого summus philosophus Датской Академии недоставало даже обыденного здравого смысла, несмотря на всю его обыденность. А что и без него можно быть summus philosophus, такого тезиса Академия не выставит. Для подтверждения же своих слов я приведу три различных примера, при чем примеры эти будут взяты из той книги, где Гегель наиболее должен был бы отдать себе отчет, сосредоточиться и подумать над тем, что̀ он писал, — именно из его учебного компендия, озаглавленного „Энциклопедия философских наук“ — книги, которую один гегельянец назвал библией гегельянцев.
Итак, там, в отделе „Физика“ § 293 (второе издание 1827 г.) он говорит об удельном весе, именующемся у него удельной тяжестью, и, оспаривая положение, что вес этот зависит от различия в скважности, пользуется такого рода аргументом: „Примером существующей спецификации тяжести служит то явление, что железная палка, поддерживаемая в равновесии на своей точке опоры, подвергаясь действию магнита, теряет свое равновесие и оказывается теперь на одном своем полюсе тяжелее, нежели на другом. Здесь одна часть испытывает такую перемену, что, без изменения объема, становится более тяжелой; таким образом, материя, масса которой не увеличилась, стала удельно тяжелее“. — Здесь, стало быть, summus philosophus Датской Академии делает такое заключение: „Если палка, подпертая в своем центре тяжести, станет потом тяжелее на одном своем конце, то она наклонится в эту сторону; но железная палка, подвергнутая действию магнита, опускается одним своим концом — следовательно, она стала тут тяжелее“. Достойная аналогия к выводу: „Все гуси имеют две ноги, у тебя две ноги, следовательно, ты — гусь“. Ибо приведенный в категорическую форму гегелевский силлогизм гласит: „Все, что становится тяжелее на одной стороне, наклоняется в эту сторону; эта палка под действием магнита наклоняется одним своим концом, следовательно — она стала здесь тяжелее“. Такова силлогистика нашего summi philosophi и реформатора логики, которому, к сожалению, забыли втолковать, что e meris affirmativis in secunda figura nihil sequitur. Говоря же серьезно, уже сама врожденная логика делает такого рода заключения невозможными для всякого здравого и правого рассудка; и именно ее отсутствие обозначается словом недомыслие. Нет нужды разъяснять, насколько учебник, содержащий подобного рода аргументации и толкующий о приобретении телами большей тяжести без увеличения их массы, способен направить вкривь и вкось здравый рассудок молодых людей. — Вот первый образчик.
Второй пример, свидетельствующий об отсутствии у summus philosophus Датской Академии обыкновенного здравого смысла, содержится в § 269 того же главного и учебного произведения в виде такой фразы: „Прежде всего тяготение прямо противоречит закону косности, ибо в силу его материя сама собою стремится к другой“. — Как?! не понять, что притяжение одного тела другим столь же мало идет вразрез с законом косности, как и передача толчка от одного тела другому?! И в том, и в другом случае существующие раньше покой или движение прекращаются либо изменяются, благодаря вмешательству внешней причины, — и притом так, что и при притяжении и при толчке действие и противодействие взаимно равны. — И с таким нахальством расписывать подобный вздор! И это — в учебнике для студентов, которые таким путем получают, и быть может навсегда, совершенно превратное представление о первых основных понятиях естествознания, обязательных для всякого ученого! Поистине, чем незаслуженнее слава, тем с большею наглостью выступает она. — Кто умеет мыслить (чего не водилось за нашим summus philosophus, который лишь на языке постоянно держал слово „мысль“, подобно тому как на вывеске гостиниц бывают изображены князья, никогда туда не заглядывавшие), для того движение тела от толчка нисколько не понятнее, чем движение его от притяжения: в основе того и другого явления лежат неведомые нам силы природы, каковые предполагаются всяким причинным объяснением. Если, поэтому, говорить, что тело, привлекаемое другим телом вследствие тяготения, „само собою“ к нему стремится, то надо также говорить, что тело, получившее толчок, „само собою“ бежит перед телом, его толкающим, — и в обоих случаях закон косности надо считать нарушенным. Закон косности непосредственно вытекает из закона причинной связи, даже собственно представляет лишь его оборотную сторону: „всякое изменение производится какой-либо причиной“, говорит закон причинности; „где не привходит какая-либо причина, там не наступает изменения“, говорит закон косности. Вот почему факт, противоречащий закону косности, непременно должен противоречить и закону причинности, т. е. тому, что достоверно a priori, и являть перед нами действие без причины, — а такого рода допущение есть ядро всякого недомыслия. — Это второй пример.
Третий образчик только что названного врожденного свойства summus philosophus Датской Академии дает в § 298 того же шедевра. Здесь он, полемизируя против объяснения упругости порами, говорит: „Хотя вообще in abstracto допускается, что материя преходяща, а не абсолютна, однако в конкретном применении с этим никак не хотят примириться…; так что на деле материя принимается за абсолютно-самостоятельную, вечную. Заблуждение это обусловлено всеобщим заблуждением рассудка, что и т. д.“ — Какой дурак полагал когда-либо, что материя преходяща? И какой дурак называет противное заблуждением? — Что материя пребывает, т. е. не возникает и не погибает, подобно всему остальному, а, неразрушимая и не возникшая, все время сохраняет свое существование, так что ее количество не может ни увеличиваться, ни уменьшаться, это — априорное познание, столь же твердое и несомненное, как любая математическая истина. Мы безусловно не в состоянии хотя бы только представить себе возникновение и гибель материи: этого не позволяет форма нашего рассудка. Отрицать это, объявлять это заблуждением значит, стало быть, напрямик отказываться от всякого рассудка. — Это вот третий пример.
Материи можно даже с полным правом придать предикат абсолютной, выражающий, что ее бытие лежит всецело вне сферы причинности и не входит в бесконечную цепь причин и действий, которая охватывает и связывает одна с другой лишь ее акциденции, состояния, формы: только на эти последние, на происходящие с материей изменения, а не самое материю, простирается закон причинности и предполагаемое им возникновение и уничтожение. Этот предикат абсолютной даже собственно только к материи и приложим, приобретает здесь реальность и допустимость: помимо того, это будет сказуемое, для которого совсем нет подлежащего, т. е. из воздуха схваченное, никакого реального воплощения не дозволяющее понятие, просто-напросто как бы упругий мяч в руках философов-забавников. — Между прочим, вышеприведенное изречение этого Гегеля очень наивно раскрывает, какой собственно старушечьей и благонамеренной философии детски предан в сердце своем столь возвышенный, гипертрансцендентный, выспренний и бездонно глубокий философ, и к каким вещам он никогда не осмеливался отнестись критически.
Итак, summus philosophus Датской Академии прямо учит, что тела могут становиться тяжелее без увеличения их массы и что это в частности бывает с железной палкой, подвергнутой действию магнита; далее, что тяготение противоречит закону косности; наконец еще, что материя преходяща. Этих трех примеров достаточно, конечно, чтобы во всей прелести показать, что за зрелище предстает нам, если приподнять плотный покров насмехающейся над всякими человеческим разумом, бессмысленной галиматьи, в которую обычно кутается наш summus philosophus, важно в ней выступая и импонируя тем, кто умственно убог. Говорят: ex ungue leonem; я же должен, decenter или indecenter, сказать: ex aure asinum. — Впрочем, пусть теперь люди справедливые и беспристрастные судят по предложенным здесь трем speciminibus philosophiae Hegelianae, кто собственно indecenter commemoravit: тот ли, кто подобного глашатая нелепицы без околичностей назвал шарлатаном, или тот, кто ex cathedra academica возвел его в summus philosophus?
Надо к тому же прибавить, что при столь богатом выборе всякого рода нелепостей, какой мы находим в произведениях этого summi philosophi, я потому остановился на трех только что представленных, что здесь речь идет не о трудных, быть может, неразрешимых философских проблемах, допускающих благодаря этой трудности различие во взглядах; с другой стороны, здесь не затрагивается и каких-либо частных физических истин, предполагающих более детальные эмпирические познания; нет, дело касается априорных усмотрений, т. е. вопросов, которые всякий может решить простым размышлением. Поэтому-то превратные взгляды в подобного рода вопросах и служат решительным и бесспорным признаком совершенно необычного недомыслия, а наглое выставление таких бессмысленных положений в учебнике для студентов показывает нам, в какое бесстыдство впадает дюжинная голова, когда ее провозглашают великим умом. Вот почему не следует делать этого, какая бы цель ни имелась в виду. С тремя данными здесь speciminibus in physicis сопоставьте место в § 98 того же шедевра, начинающееся словами „так как, далее, отталкивающая сила“, — и посмотрите, с каким безграничным высокомерием этот грешник взирает на ньютоновское всеобщее притяжение и кантовские метафизические основоначала естествознания. У кого хватит терпения, пусть прочтет еще хотя бы §§ 40—62, где наш summus philosophus дает запутанное изложение кантовской философии и, неспособный оценить огромные заслуги Канта, а к тому же слишком низко одаренный природою, чтобы радоваться столь несказанно-редкому зрелищу истинно великого ума, вместо того, в высоком сознании собственного бесконечного превосходства, бросает надменный взгляд на этого трижды великого человека, как на такого, подобных которому он будто видит сотни и в слабых, ученических опытах которого он с холодным пренебрежением, полуиронически, полусострадательно, отмечает ошибки и промахи, в назидание своим ученикам, Сюда же принадлежит и § 254. Это важничанье перед подлинными заслугами, конечно, общеизвестная уловка, всех шарлатанов всякого рода и сорта; однако оно редко остается без влияния на слабые головы. Вот почему и у этого шарлатана, наряду с размазыванием бессмыслиц главным приемом было важничанье, так что он при всяком случае надменно, брезгливо, презрительно и насмешливо взирал с высоты своих словопостроений не только на чужие философемы, но также и на всякую науку и ее метод, на все, что́ человеческий ум в течение веков завоевал себе своей проницательностью, трудом и прилежанием. И этим он на самом деле возбудил у немецкой публики высокое мнение о заключенной в его абракадабре премудрости, — ведь немцы думают:
Sic sehen stolz und imzufrieden aus:
Sie scheinen mir aus einem edlen Haus.
(„У них гордый и недовольный вид: по-видимому, они из благородной семьи“).
Самостоятельность суждений — привилегия немногих: остальными руководит авторитет и пример. Они смотрят чужими глазами, слышать чужими ушами. Нет, поэтому, никакого труда думать так, как в данное время думает весь свет; но думать, как все будут думать через тридцать лет, на это способен не всякий. Таким образом, кто, приученный к estime sur parole и приняв в кредит достоуважаемость какого-нибудь писателя, пожелает потом внушить ее и другим, тот легко может попасть в положение человека, который учел фальшивый вексель: когда он предъявит его для акцептации и получит обратно с обидным протестом, это научит его другой раз внимательнее относиться к подписи векселедателя и тех, кто поставил на векселе свой бланк. Мне пришлось бы отречься от своего искреннего убеждения, если бы я не признал, что почетный титул summi philosophi, употребленный Датской Академией по отношению к этому губителю бумаги, времени и ума, объясняется главнейшим образом теми хвалебными кликами, какие искусственно возбуждены по его адресу в Германии, а также большим числом его партизанов. Мне представляется поэтому целесообразным напомнить Королевской Датской Академии прекрасные слова, которыми некий действительный summus philosophus, Локк (удостоившийся чести получить от Фихте название самого плохого из всех философов), заканчивает предпоследнюю главу своего знаменитого шедевра. В угоду отечественным читателям привожу здесь это место в переводе:
„Как ни много кричат на свете по поводу заблуждений и мнений, я должен однако отдать людям справедливость и заявить, что во власти заблуждений и ложных мнений находятся не столь многие, как это обычно принимают. Не то, чтобы я полагал, будто они признают истину, — но на самом деле у них совсем нет никаких мнений и мыслей относительно тех учений, которыми они доставляют столько хлопот себе и другим. Ибо если бы кто-нибудь немножко поисповедовал огромное большинство всех партизанов большей части сект на свете, тот не нашел бы, чтобы сами они держались какого-либо мнения относительно вещей, из-за которых они так ужасно усердствуют; еще менее оказалось бы у него причин думать, будто мнение это усвоено ими, благодаря исследованию оснований и вероятным признакам истины. Нет, они просто решили крепко придерживаться той партии, в ряды которой поставило их воспитание или выгода, и, подобно простому солдату в войске, прилагают свое мужество и рвение по указанию своих предводителей, никогда не стараясь разобраться в том деле, которое они же защищают, или даже не имея о нем никакого понятия. Если все поведение человека показывает, что он не уделяет серьезного внимания религии, с какой стати нам предполагать, что он будет ломать себе голову и надсаживаться над церковными догматами, обсуждая основания того или иного учения? С него достаточно, если он, покорный своим руководителям, всегда держит наготове руки и язык для защиты общего дела, чтобы этим зарекомендовать себя в глазах тех, кто может доставить ему положение, поддержку и протекцию в обществе, к которому он принадлежит. Так становятся люди последователями и поборниками таких мнений, в которых они никогда не были убеждены, прозелитами которых они никогда не состояли и которые даже никогда и в голову к ним не заглядывали. Хотя, таким образом, нельзя сказать, чтобы число невероятных и ошибочных мнений на свете было меньше, чем кажется, несомненно однако, что их действительно придерживается и ложно считает их за истины меньшее число людей, чем это обычно себе представляют“.
Локк, конечно, прав: кто хорошо платит, тот всегда найдет себе армию, хотя бы он шел на самое дурное дело в мире. Приличными субсидиями можно некоторое время поддержать на высоте не только сомнительного претендента, но и сомнительного философа. Локк однако упустил здесь из виду еще целый класс приверженцев ошибочных мнений и распространителей фальшивой славы, которые именно и составляют главный обоз, Gros их армии: я разумею тех, кто не претендует, например, сделаться профессором гегельщины или заполучить иное доходное местечко, но как чистые простофили (gulls), чувствуя свое полное умственное бессилие, болтают со слов людей, умеющих им импонировать, спешат присоединиться туда, где видят сборище, и сами начинают кричать там, где слышится шум. Чтобы и с этой стороны пополнить данное Локком объяснение во все времена повторяющегося явления, я приведу здесь одно место из моего любимого испанского писателя, — отрывок, который во всяком случае доставит удовольствие читателям, так как он чрезвычайно забавен и взят из прекрасной книги, почти неизвестной в Германии. В особенности же место это должно служить зеркалом для многих наших немецких, молодых и старых, простаков, которые, в тихом, но глубоком сознании своей умственной несостоятельности, поют вслед за плутами хвалу Гегелю и притворяются, что в лишенных содержания или даже преисполненных бессмыслицы изречениях этого философского шарлатана находят дивную глубину премудрости. Exempla sunt odiosa: вот почему я беру этих господ лишь in abstracto, посвящая им поучение, что ничем мы так глубоко себя не унижаем по части интеллекта, как удивлением и похвалами по адресу того, что́ плохо. Ибо справедливо говорит Гельвеций: le degré d’esprit nécessaire pour nous plaire, est une mesure assez exacte du degré d’esprit que nous avons [„степень ума, необходимая, чтобы нам нравиться, — вот довольно точный показатель степени ума, какою обладаем мы сами“]. Гораздо скорее можно извинить, если некоторое время не пользуется признанием заслуга: ибо всякого рода совершенство, благодаря своей самобытности, появляется перед нами в столь новом и чуждом виде, что для того, чтобы признать его с первого взгляда, требуется не только рассудок, но и близкое знакомство с соответствующей областью; потому-то оно обычно находит себе позднее, и тем более позднее признание, чем к высшему разряду относится: действительные просветители человечества разделяют судьбу неподвижных звезд, свет которых лишь через много лет может попасть в пределы человеческого кругозора. Напротив, почитание плохого, фальшивого, бездарного или даже вздорного и прямо бессмысленного не допускает никакого оправдания: человек здесь раз навсегда доказывает, что он олух, и, следовательно, таким до конца своих дней и останется — уму научиться нельзя. — С другой стороны, я, пользуясь данным мне поводом, для того чтобы по заслугам отнестись к гегельщине, этой чуме немецкой литературы, уверен в благодарности людей честных и понимающих, какие быть может еще существуют. Ибо они всецело будут разделять мнение, которое с удивительным единодушием высказывают Вольтер и Гёте, в таких выражениях: „La faveur prodiguée aux mauvais ouvrages est aussi contraire aux progrès de l’esprit que le déchainement contre les bons“ („Благосклонность, расточаемая плохим произведениям, столь же вредит успехам ума, как и ожесточенное гонение против хороших“. Письмо к герцогине дю-Мэн). „Подлинный обскурантизм не в том, что мешают распространению истинного, ясного, полезного, а в том, что дают ход фальши“. Nachlass, т. 9, стр. 54). А в какую же эпоху можно было наблюдать столь планомерное и насильственное культивирование безусловно негодного, как в Германии за эти последние двадцать лет? Когда еще можно отметить подобный апофеоз бессмыслицы и сумасбродства? Для какого другого времени столь пророческим указанием были стихи Шиллера:
Ich sah des Ruhmes heil’ge Kränze
Auf der gemeinen Stirn entweiht.
(„Я видел священные венцы славы оскверненными на дюжинных головах“).
Поэтому-то испанский отрывок, который я приведу, чтобы повеселее закончить это предисловие, так удивительно подходит к современности, что может возникнуть подозрение, не написан ли он в 1840 г., вместо 1640 г.: я заявляю однако, что он представляет собою точный перевод из Criticon Бальтасара Грациана, ч. III, crisi 4, стр. 285 первого тома первого антверпенского in-quarto издания Obras de Lorenzo Gracian, 1702.
„…Но путеводитель и отрезвитель двух наших путешественников[5] нашел возможным из всех похвалить лишь одних канатчиков — за то, что они идут в обратном направлении со всеми прочими.
Когда они наконец приехали, внимание их было привлечено звуками. Осмотревшись во все стороны, они увидели на обыкновенных дощатых подмостках ловкого краснобая, окруженного большим мельничным колесом публики, которую именно тут обмолачивали и обделывали. Он крепко держал эту публику как своих пленников, прицепленных за уши, — хотя и не золотою цепью фиванца[6], а железною уздой. И вот, этот молодчик с ужасающим многословием, которое в этом деле необходимо, предлагал напоказ разные диковины. „Теперь, господа“, — говорил он, „я предъявлю вам крылатое чудо, которое при том же чудо по уму. Мне приятно, что я имею дело с лицами понимающими, с людьми настоящими: должно однако заметить, что если как-нибудь среди нас окажутся не одаренные совершенно необыкновенным умом, то они могут поскорее удалиться, потому что им не могут быть понятны высокие и тонкие вещи, какие сейчас будут происходить. Итак, внимание, господа с понятием и умом! Теперь появится орел Юпитера, который говорит и рассуждает, как таковому подобает, шутит, как Зоил, язвит, как Аристарх. Всякое слово, выходящее из его уст, заключает в себе какую-нибудь тайну, какую-нибудь остроумную мысль с сотней намеков на сотню вещей. Все, что он ни скажет, все это будут сентенции самой выспренней глубины“[7]. — „Это, без сомнения“, — сказал Критило, „будет какой-нибудь богач или вельможа: ибо будь он беден, все им сказанное было бы никуда не годным. Хорошо, когда поешь серебряным голосом, а еще лучше — когда говоришь золотым клювом“. — „Ну!“ — продолжал шарлатан, „пусть-ка теперь откланяются господа, кто сам не орел по уму: ибо им тут делать теперь нечего“. — Что это? Никто не уходит? Никто не трогается с места? — Дело было в том, что никто не склонялся к пониманию, что у него нет понимания; все, напротив, считали себя очень понимающими, необычайно ценили свой ум и имели о себе высокое мнение. И вот он потянул за какую-то грубую узду, и появилось — глупейшее из животных, ибо даже и назвать-то его составляет оскорбление. „Здесь вы видите“, — вскричал обманщик, „орла, орла по всем блестящим качествам, по мысли и по речи. Пусть только никто не вздумает сказать противоположное, ибо в таком случае он сделает плохую честь своему уму“. — „Ей-Богу“, — воскликнул один, „я вижу его крылья: о, как они величавы!“ — „А я“, — сказал другой, „могу пересчитать на них перья: ах, как они прекрасны!“ — „Разве вы не видите этого?“ — обратился один к своему соседу. — „Я не вижу?“ — вскричал тот, „конечно — вижу, да и как еще ясно!“ Но один правдивый и рассудительный человек сказал своему соседу: — „Как честный человек, я не вижу, чтобы это был орел и чтобы у него были перья; но вон, бесспорно, четыре хромые ноги и весьма почтенный хвост“. — „Тссс!.. Тссс!..“ — обратился к нему на это один его приятель, „не говорите этого, вы себя совсем погубите: они вообразят, будто вы большой… et cetera. Ведь вы слышите, что́ говорим и делаем мы; ну и следуйте за течением“. — „Клянусь всеми святыми“, — сказал другой, тоже правдивый человек, „что это не только не орел, но даже прямо его антипод: я говорю, что это большой… et cetera“. — „Молчи, молчи!“ — остановил, толкая его локтем, приятель, „ты хочешь, чтобы тебя все подняли на смех? Ты не должен называть его иначе как орлом, хотя бы ты думал совсем противное: ведь мы все так поступаем“. — „Замечаете ли вы“, — закричал шарлатан, „ту тонкость ума, какую он перед нами обнаруживает? Кто ее не уловит и не поймет, того должно признать лишенным всякой гениальности“. Тотчас выскочил какой-то бакалавр, восклицая: — „Какая прелесть! Что за великие мысли! Великолепнее нет ничего на свете! Какие изречения! Дайте мне их записать! Вечно пришлось бы жалеть, если бы из них пропала хоть йота (а после его кончины я издам свои записки)“[8]. — В эту минуту чудесное животное подняло свою раздирающую уши песнь, которая может сбить с толку целое собрание магистрата, и сопроводило ее таким потоком непристойностей, что все стояли ошеломленные, смотря друг на друга. „Глядите, глядите, разумные[9] люди“, поспешно закричал хитрый плут, „глядите и становитесь на цыпочки! Это я называю говорить! Существует ли другой такой Аполлон, как этот? Как полагаете вы о тонкости его мыслей, о красноречии его языка? Есть ли на свете более великий ум?“ — Окружающие взирали друг на друга, но никто не осмеливался заикнуться и высказать, что̀ он думает, и в чем именно дело, — из боязни, чтобы его только не сочли за дурака: напротив, все в один голос разразились похвалами и одобрениями. — „Ах“, — воскликнула смешная болтунья, „этот клюв совсем меня пленил: я готова была бы слушать его целый день“. — „А меня пусть возьмет дьявол“, — сказал потихоньку один разумник, „если это не осел и таким везде не останется: однако я остерегусь высказывать это“. — „Честное слово“, — сказал другой, „это была, конечно, не речь, а ослиный крик, но горе тому, кто захочет сказать что-либо подобное! Так уж теперь ведется на свете: крот сходит за рысь, лягушка за канарейку, курица за льва, сверчок за щегла, осел за орла. Какая же мне нужда идти наперекор? Свои мысли я храню про себя, говорю же при этом, как все, и оставьте меня в покое! В этом вся суть“.
Критило пришел в крайнее негодование, будучи свидетелем такой пошлости — с одной и такого лукавства — с другой стороны. „Неужели глупость может до такой степени овладеть головами?“ — думал он. Но наглый фанфарон смеялся над всеми под прикрытием своего большого носа и, обращаясь, как в комедии, в сторону, с торжеством говорил себе самому: „Каково мы их всех дурачим? Мог ли быть такой успех даже у сводни?“ — и он снова угощал их сотнями несуразностей, опять восклицая: „Пусть только никто не говорит, будто это не так, иначе он выдаст себе патент на дурака“. И это только все больше усиливало низко-угодливое одобрение публики; уже и Андренио поступал, подобно прочим. — Но Критило, которому уже стало невмоготу, готов был лопнуть. Он обратился к своему смолкнувшему отрезвителю со словами: „до каких пор этот человек будет злоупотреблять нашим терпением, и доколе будешь ты молчать? Ведь бесстыдство и наглость переходят все границы!“ — Тот возразил: „Имей немножко терпения, дай сказать свое слово времени — оно непременно принесет с собой истину, как это всегда бывает. Подожди только, чтобы чудовище обратилось к нам своей задней частью, и ты услышишь тогда, как его будут проклинать те самые, кто теперь им восхищается“. И это как раз случилось, когда обманщик вновь начал свой припев об орле и осле (столь вымышленный относительно первого и столь справедливый относительно второго). В то же мгновение там и сям стали раздаваться откровенные голоса: „Честное слово“, — сказал один, „а ведь это был совсем не гений, а осел“. — „Что за дураки мы были!“ — вскричал другой, — и таким образом они взаимно ободряли друг друга, пока не пришли к такому заключению: „Видан ли был когда-либо подобный обман? Ведь на самом деле он не сказал ни одного слова, в котором была бы доля правды, а мы ему рукоплескали. Словом, это был осел, а мы стоим того, чтобы нас навьючить“.
Но в это самое время шарлатан выступил снова, обещая другое и пущее чудо: — „Теперь вот“ — сказал он, „я действительно предложу вам не более не менее как знаменитого великана, рядом с которым Энцелад и Тифоей не смели бы и показаться. Я должен однако вместе с тем предупредить, что кто будет звать его „исполин“, тот этим создаст свое благополучие, — ибо тому он доставит большие почести, осыплет богатствами, снабдит тысячами, даже десятками тысяч пиастров дохода, а сверх того — чинами, должностями и местами. Напротив, горе тому, кто не признает в нем великана: тот не только не получит никаких знаков милости, но его постигнет даже громовая кара. Взирай, весь мир! Вот он идет, вот он показывается, — о, как он высок!“ — Поднялась занавеска, и появился человек, который скрылся бы из глаз, если бы стал на колодезное коромысло, — величиною как от локтя до кисти, — ничтожество, пигмей во всех отношениях, по своему существу и приемам. „Но что же вы делаете? Почему вы не кричите? Почему вы не аплодируете? Поднимайте ваш голос, ораторы! Пойте, поэты! Пишите, гении! Да будет вашим кликом: знаменитый, необыкновенный, великий человек!“ — Все стояли в оцепенении и спрашивали глазами друг друга: — „Что же тут исполинского? В чем же тут сказывается герой?“ — Но уже толпа льстецов начала все громче и громче кричать: „Да, да! исполин, исполин! первый человек на свете! Какой великий государь был тот-то! Какой храбрый полководец тот-то! Какой отличный министр тот-то и тот-то!“ Тотчас посыпался на них дождь дублонов. Тут-то записали авторы! — и не историю уже, а панегирики. Поэты, даже сам Педро Матео[10], стали грызть себе ногти, чтобы не упустить кусок хлеба. И никого там не оказалось, кто бы решился сказать противное. Нет, все наперерыв кричали: „Исполин! великий, величайший из всех исполинов!“ Ибо каждый надеялся получить местечко, бенефицию. Про себя и в глубине они, конечно, говорили: „Здорово же я лгу! Он еще не успел вырасти, он остается карликом. Но что же мне делать? Попробуй, скажи, что думаешь, — тогда и увидишь, что из этого для тебя выйдет. Поступая же, как теперь, я имею, на что одеться, пить и есть, и могу блестеть, становлюсь великим человеком. Пусть поэтому он будет, чем ему угодно: вопреки всему на свете, пусть будет исполином“. — Андренио начал следовать за течением и тоже кричал: „Исполин, исполин, огромный исполин!“ И в то же мгновенье на него посыпались подарки и дублоны; он воскликнул тогда: „Вот, вот в чем житейская мудрость!“ Но Критило стоял, готовый прийти в исступление: „Я тресну, если не буду говорить“, — сказал он. „Молчи“, — возразил отрезвитель, „и не навлекай на себя гибели. Подожди немного, когда этот исполин повернется к нам спиной, и ты увидишь, как обстоит дело“. Так и случилось: едва тот сыграл свою роль исполина и удалился в гардероб саванов, как все стали говорить: „Что однако за простофили мы были! Ведь это был не исполин, а пигмей, в котором не было ничего, и который был совершенное ничто“, — и они спрашивали друг друга, как только это могло случиться. Критило же сказал: „Какая однако разница, говорят ли о человеке при его жизни, или же после его смерти! Как отсутствие изменяет речь! Велико же расстояние между тем, что над нашими головами, и тем, что под нашими ногами!“
Но обманы нашего нового Синона этим еще не кончились. Теперь он ударился в противоположную сторону и достал выдающихся людей, подлинных исполинов, которых он выдавал за карликов, за людей никуда не годных, ничтожных, даже менее чем ничтожных: и этому все поддакивали, за это тем и пришлось сойти, при чем люди, способные к суждению и критике, не смели и рта разинуть. Он вывел даже феникса, сказав, что это жук. Все согласились, что это правильно: с такой аттестацией феникс и должен был остаться“.
Все это — из Грациана, и все это — насчет summi philosophi, насаждать почтение к которому Датская Академия вполне серьезно считает своею обязанностью: этим она дала мне повод за сделанное поучение отблагодарить ее контр-поучением.
Я должен еще заметить, что предлагаемые два конкурсные сочинения были бы выпущены в свет на полгода ранее, если бы я не пребывал в твердой уверенности, что Королевская Датская Академия, как это подобает и как поступают все Академии, сообщит о результате конкурса в том же самом журнале, где она печатает для заграницы предлагаемые ею темы (в данном случае это — Halle’sche Litteraturzeitung). Этого она однако не делает, так что приходится добывать ее приговор из Копенгагена, а это тем труднее, что в конкурсной теме не указывается даже и срок, когда приговор этот воспоследует. Таким образом, я обратился к этому пути на шесть месяцев позже, чем следовало[11].