Граф Л. Н. Толстой и критика его произведений русская и иностранная (Булгаков)/ДО

Граф Л. Н. Толстой и критика его произведений русская и иностранная
авторъ Федор Ильич Булгаков
Опубл.: 1886. Источникъ: az.lib.ru • 1. Русская критика о Л. Н. Толстом
2. Иностранная критика о Л. Н. Толстом
3. Биографические сведения
4. Рассказы, повести и роман «Семейное счастье»
5. «Война и Мир»
6. «Анна Каренина»
7. Нравственно-религиозные сочинения. Народные рассказы
ФРАНЦУЗСКАЯ КРИТИКА.
1. Адольф Бадэн о романе «Война и Мир»
2. Цион о Л. Н. Толстом, как пессимисте
3. Де-Вогюэ о Л. Н. Толстом
4. Де-Вогюэ о романе «Анна Каренина»
5. Поль Бурд о Л. Н. Толстом
НЕМЕЦКАЯ КРИТИКА.
1. Цабель о Л. Н. Толстом
2. Юлиан Шмидт о «Войне и Мире»
3. Немецкий перевод «Анны Карениной»
АНГЛИЙСКАЯ КРИТИКА.
1. Ральстон о произведениях Л. Н. Толстого
2. «Athenaeum» и «Academy» о повести «Казаки»
Итоги иностранной критики

ГРАФЪ Л. Н. ТОЛСТОЙ
и
КРИТИКА ЕГО ПРОИЗВЕДЕНІЙ
РУССКАЯ И ИНОСТРАННАЯ

править

Ѳ. И. БУЛГАКОВА

править
съ 8 портретами
ИСПОЛНЕННЫМИ ВЪ ФОТОХЕМИГРАФИТЕСКОМЪ ЗАВЕДЕНІИ
ТОВАРИЩЕСТВА М. О. ВОЛЬФЪ
ВТОРОЕ ИЗДАНІЕ
ИЗДАНІЕ ТОВАРИЩЕСТВА М. О. ВОЛЬФЪ
С.-ПЕТЕРБУРГЪ;
ГОСТИНЫЙ ДВОРЪ, №№ 17 и 18
МОСКВА
ПЕТРОВКА, Д. МИХАЛКОВА, № 1
1886
ОГЛАВЛЕНІЕ.
Часть I.

1. Русская критика о Л. Н. Толстомъ

2. Иностранная критика о Л. Н. Толстомъ

3. Біографическія свѣдѣнія

4. Разсказы, повѣсти и романъ «Семейное счастье»

5. «Война и Миръ»

6. «Анна Каренина»

7. Нравственно-религіозныя сочиненія. Народные разсказы

Часть II.
ФРАНЦУЗСКАЯ КРИТИКА.

1. Адольфъ Бадэнъ о романѣ «Война и Миръ»

2. Ціонъ о Л. Н. Толстомъ, какъ пессимистѣ

3. Де-Вогюэ о Л. Н. Толстомъ

4. Де-Вогюэ о романѣ «Анна Каренина»

5. Поль Бурдъ о Л. Н. Толстомъ

НѢМЕЦКАЯ КРИТИКА.

1. Цабель о Л. Н. Толстомъ

2. Юліанъ Шмидтъ о «Войнѣ и Мирѣ»

3. Нѣмецкій переводъ «Анны Карениной»

АНГЛІЙСКАЯ КРИТИКА.

1. Ральстонъ о произведеніяхъ Л. Н. Толстого

2. «Athenaeum» и «Academy» о повѣсти «Казаки»

ИТОГИ ИНОСТРАННОЙ КРИТИКИ.

Итоги иностранной критики

ЧАСТЬ I.

править

1. Русская критика о Л. Н. Толстомъ.

2. Иностранная критика о Л. Н. Толстомъ.

3. Біографическія свѣдѣнія о Л. Н. Толстомъ.

4. Повѣсти, разсказы и романъ «Семейное счастье».

5." Воина и Миръ".

6. «Анна Каренина».

7. Послѣднія произведенія Л. Н. Толстого.

РУССКАЯ КРИТИКА.

править

Общественно-литературная дѣятельность графа Л. Н. Толстого еще ждетъ себѣ должной оцѣнки. Не то, чтобъ критика наша не рѣшалась судить эту дѣятельность. Напротивъ, съ самаго появленія имени Толстого на литературной аренѣ, каждое изъ его произведеній обсуждалось россійскими Аристархами. Одни изъ этихъ Аристарховъ усматривали въ талантѣ Толстого яркое выраженіе «теоріи свободнаго творчества»; другіе видѣли тутъ торжество «принципа утилитарнаго искусства»; третьи похваливали «современность идей», проведенныхъ съ «логической послѣдовательностью».

А. В. Дружининъ пробовалъ довольно удачно опредѣлить значеніе Толстого, какъ нравописателя русскаго быта. «Мысль и поэзія, писалъ этотъ критикъ въ 1856 г., неразлучны съ его очерками, и эта мысль есть мысль человѣка высоконравственнаго, эта поэзія не можетъ назваться театральной поэзіей… Графъ Толстой скупъ на великолѣпныя описанія, ибо хорошо знаетъ, что война кажется великолѣпнымъ дѣломъ только для поверхностныхъ зрителей, диллетантовъ. Подвиги, имъ изображенные, не имѣютъ въ себѣ никакого великолѣпія, кромѣ великолѣпія нравственнаго… Все общее, случайное давно уже отброшено имъ, все типическое, оригинальное, самостоятельное, прямо вытекающее изъ характера русскаго человѣка, предназначеннаго на военную дѣятельность, даетъ пищу Толстому, какъ поэту и разсказчику.»

Семъ лѣтъ спустя, П. В. Анненковъ пытался прослѣдить присутствующую въ произведеніяхъ Л. Н. «идею объ естественности и природѣ, какъ критеріумахъ истины». Эта идея живетъ со временъ Руссо, имѣетъ свою довольно длинную литературную исторію, неоднократно извращалась въ литературѣ и общественномъ пониманіи, но Толстымъ впервые низведена въ реальный міръ. Въ великомъ писателѣ она породила сомнѣніе въ искренности и достоинствахъ «большей части побужденій и чувствъ такъ-называемаго образованнаго человѣка на Руси».

Принимался за разъясненіе Толстого и Аполлонъ Григорьевъ. Критикъ этотъ понималъ силу таланта нашего писателя, сознавалъ, что его произведенія — что-то очень большое и очень важное. Но разъясненіе такъ ни къ чему и не привело. Главная ошибка этого разъясненія заключалась въ опредѣленіи основнаго міросозерцанія Толстого при помощи теоретическаго, условнаго масштаба. Отмѣчая предпочтеніе Толстого къ типамъ безропотной покорности и смиренія, Григорьевъ упустилъ изъ виду, что тутъ вся суть въ нравственной идеѣ писателя. Не умѣя, или не желая цѣнить эту идею, какъ ее разумѣетъ самъ авторъ, такая критика невольно впадала въ пристрастіе и преднамѣренно вычитывала изъ его произведеній не то, что сказано имъ самимъ, а то, чего хотѣлось критикѣ. Относительно смиреннаго типа такъ и случилось. Личный и, стало быть, непремѣнно узкій критическій масштабъ Григорьева пришелся очень по вкусу и нѣкоторымъ изъ послѣдующихъ критиковъ. Изъ нихъ наиболѣе смѣлые и претендовавшіе на проницательность, повторяя мнѣнія Григорьева и примѣняя ихъ къ позднѣйшимъ твореніямъ Толстого, называли предпочтительное вниманіе, оказанное, художникомъ къ типамъ смиренія, кротости и покорности, «философіей бараньяго смиренія», а «Войну и Миръ», особливо за типъ Каратаева, объявляли романомъ, проникнутымъ «растлѣнною моралью».

Послѣ Григорьева пробовалъ свой критическій скальпель надъ Толстымъ и Д. И. Писаревъ. Сначала-было, со свойственнымъ этому критику скоропалительнымъ увлеченіемъ, онъ не замѣтилъ въ произведеніяхъ Льва Толстого ничего, кромѣ чистой художественности, но вскорѣ затѣмъ, съ неменѣе свойственной Писареву искренностью, сознался, что такое мнѣніе никуда не годится. «Дѣтство», «Отрочество», «Юность», «Утро помѣщика», «Люцернъ» заставили даровитаго критика призадуматься надъ тѣмъ безнадежнымъ воспитаніемъ, какое формировало «страшно болѣзненные» характеры личностей, подобныхъ Иртеньеву и Нехлюдову.

Во всѣхъ этихъ попыткахъ критики, а еще болѣе въ послѣдующихъ, разумѣется, не обходилось дѣло безъ укоровъ по адресу невѣрно понятаго писателя. Тотъ ставилъ ему на видъ «безцѣльность творчества», этотъ негодовалъ на «предвзятость идей» его, иной просто-таки объявлялъ ретроградомъ за отреченіе отъ всякой фальши цивилизованной жизни и за сочувствіе людямъ, не тронутымъ этой фальшью. Такіе укоры дѣлались чаще и произносились смѣлѣе по мѣрѣ возрастанія литературныхъ успѣховъ Льва Толстого. Газетные и журнальные кудесники видѣли въ «Войнѣ и Мирѣ» проповѣдь «дикаго, чисто-восточнаго фатализма». Романъ «Анна Каренина» внушалъ этимъ вершителямъ обвинительнаго приговора надъ независимымъ писателемъ «положительное омерзеніе», ибо въ романѣ усматривалось ими лишь «безсмысленное и безцѣльное созерцаніе красотъ природы ради одного только слащаваго умиленія передъ ними». Находились и такіе моралисты-критики, что причисляли Толстого къ разряду художниковъ, «способствующихъ пониженію нравственнаго уровня въ обществѣ», а самый романъ «Анна Каренина» именовали «эпопеей барскихъ амуровъ», проникнутой "внутренней безнравственностью.

Да и одни-ли журнальные цѣнители проявляли тутъ свою проницательность? Съ ними оказывались солидарными литературные сверстники Толстого, считающіеся авторитетами но части художественной критики. Тургеневъ находилъ, напримѣръ, что романъ «Война и Миръ» слабъ «исторической стороной» и «психологіей». «Исторія его — фокусъ, битье тонкими мелочами по глазамъ; психологія — капризно-однообразная возня въ однихъ и тѣхъ же ощущеніяхъ». Объ «Аннѣ Карениной» отзывъ Тургенева еще рѣзче. Дважды въ «Письмахъ» его находимъ упоминаніе объ этомъ. «Въ „Аннѣ Карениной“ онъ (Толстой) а fait fausse route: вліяніе Москвы, славянофильскаго дворянства, старыхъ, православныхъ дѣвъ, собственнаго уединенія и отсутствіе настоящей, художнической свободы. Вторая часть просто скучна и мелка, вотъ что горе!» На 260 стр. тѣхъ же «Писемъ» читаемъ: «Анна Каренина» мнѣ не нравится, хотя попадаются истинно великолѣпныя страницы (скачка, косьба, охота). Но все это висло, пахнетъ Москвой, ладаномъ, старой дѣвой, славянщиной, дворянщиной и т. д." Вообще, въ обоихъ великихъ твореніяхъ и генералы литературные, и вторившіе имъ подпоручики, привыкшіе одобрять въ художественныхъ произведеніяхъ лишь политическія тенденціи, не найдя этихъ тенденцій по своему вкусу, снисходительно признавали заслуживающей вниманія одну описательную сторону «Войны и Мира» и «Анны Карениной». «Скачка, косьба, охота» — въ послѣднемъ романѣ, «бытовое, описательное, военное» — въ первомъ — вотъ на что допускалось безподобное мастерство Толстого. А то" что составляетъ «душу живу» этихъ произведеній, оставалось какъ-бы скрытымъ отъ критиковъ.

Послѣ «Анны Карениной» представился новый поводъ къ суду надъ Толстымъ.

На основаніи личнаго опыта и глубоко человѣчныхъ побужденій своего золотаго сердца, дерзнулъ онъ отнестись отрицательно въ современной педагогіи и въ такъ называемой «новой школѣ», проглотившей нѣмецкій аршинъ и копающейся въ нѣмецкой пыли. И тутъ-то поднялась тревога. Гг. педагоги, отъ мала до велика, стали вопить на писателя, вторгшагося въ ихъ «спеціальность», сравнивали его съ «сапожникомъ, пекущимъ пироги», совсѣмъ позабывъ или, точнѣе, не пожелавъ узнать, что этотъ «сапожникъ» въ дѣлѣ воспитанія былъ гораздо болѣе на своемъ мѣстѣ, нежели они, считавшіе себя пирожниками по профессіи, а на повѣрку занимавшіеся качаньемъ сапоговъ. Раздраженіе или самомнѣніе помѣшало возмутившимся педагогамъ признать, что русскій писатель открылъ цѣлый міръ богатой, внутренней жизни дѣтей, міръ, остававшійся до него невѣдомымъ. По весьма справедливому замѣчанію одного изъ нашихъ критиковъ, вообще несклоннаго раздѣлять мнѣнія Толстого, «ни общество, ни литература наша, конечно, никогда не забудутъ великихъ педагогическихъ заслугъ Толстого». Онъ проникъ въ самые сокровенные уголки дѣтскаго міра и, вѣроятно, «не одинъ разъ придется всякому учителю и наставнику, понимающему свое призваніе, справляться съ открытіями Толстого для того, чтобъ провѣрить свои планы образованія и уяснить многія загадочныя проявленія дѣтской воли и души».

И что-же получилось изъ всей этой кутерьмы пересудовъ писателя? Въ лучшихъ случаяхъ каждый хотѣлъ видѣть въ дѣятельности его торжество собственной теоріи, оправданіе личныхъ своихъ взглядовъ и тенденцій, а тутъ, какъ-будто нарочно, этотъ писатель съ каждымъ новымъ изъ своихъ созданій разочаровывалъ надежды всякихъ односторонностей и личныхъ воззрѣній. Его дѣятельность шла въ разрѣзъ съ теоріями, не отвѣчала тону ни западниковъ нашихъ, ни славянофиловъ, не приходилась по мѣркѣ разнымъ классификаціямъ, по которымъ привыкли дѣлить русскихъ писателей. Для него какъ-будто не существовало прошлаго- Онъ никому не подражалъ, не былъ причастенъ, какъ замѣтилъ еще Дружининъ, ни къ одному изъ грѣшковъ россійской словесности, ни въ ея общественному сантиментализму, ни въ ея робости передъ новыми путями, ея стремленію въ отрицательному направленію, и всего менѣе въ: отжившему дидактическому педантизму. Къ Толстому въ высшей мѣрѣ примѣнима заповѣдь Пушкина настоящимъ поэтамъ:

Дорогою свободной

Иди, куда влечетъ тебя свободный умъ.

И Л. Н. Толстой, дѣйствительно, шелъ своей свободной дорогой въ теченіе всей своей литературной карьеры. Въ его лицѣ русской критикѣ пришлось вѣдаться съ небывалой независимостью, съ литературной самостоятельностью, не знающей себѣ предѣловъ, съ свободой творчества, съ изумительной устойчивостью противъ литературныхъ традицій, съ необычайной прямотой и искренностью, съ серьезнымъ взглядомъ на жизнь, съ нравственной стойкостью. Эти качества человѣка были постоянно одинаковы во всѣ періоды дѣятельности Льва Толстого и дополнялись качествами великаго художника: самобытной силой фантазіи, могучимъ анализомъ, эпическимъ спокойствіемъ въ пріемахъ творчества, невѣдомымъ до него художническимъ безстрастіемъ въ отношеніи къ своимъ типамъ и героямъ, которые писались безъ прозрачныхъ диѳирамбовъ и предвзятыхъ обобщеній, не для превознесенія или намѣреннаго приниженія какихъ-либо принциповъ или тенденцій.

Наша присяжная критика и не пыталась никогда взвѣшивать въ полной совокупности всѣ перечисленныя качества такой исполинской личности. Пробовалъ было г. Страховъ, вскорѣ послѣ появленія е Войны и Мира" указать на «безцѣнныя откровенія души человѣческой» въ этомъ романѣ, на художественную его высоту, на его общечеловѣческое значеніе. Но этого критика тогда осмѣяли жестоко. И, несмотря на изученіе Толстого со всевозможныхъ точекъ зрѣнія, въ итогѣ сущность его художественно-литературной и общественной дѣятельности осталась неразъясненной.

Надо-ли послѣ того удивляться толкамъ, какіе вызваны у насъ съ недавняго времени однимъ изъ послѣднихъ произведеній Толстого, извѣстнымъ публикѣ и по иностраннымъ переводамъ, и по рукописнымъ экземплярамъ, и по выдержкамъ, проникавшимъ на столбцы русской печати? Сколько великодушныхъ сожалѣній, сколько презрительныхъ насмѣшекъ возбудила «Исповѣдь» Льва Николаевича. Толстой-де «промѣнялъ положеніе художника на роль маленькаго іересіарха», сокрушаются беллетристы, по ихъ собственному признанію, видящіе въ искуствѣ и поэзіи источникъ лишь «извѣстныхъ пріятныхъ впечатлѣній», иначе сказать, — проводникъ мелкаго реализма, неоживленнаго дѣятельной или хотя-бы дѣльной мыслью. Толстой-де «усвоилъ ложную точку зрѣнія», «дошелъ до геркулесовыхъ столбовъ», онъ «гоняется за своей собственной тѣнью». Другіе вторятъ этимъ опечаленнымъ господамъ, скорбя о «мистицизмѣ» писателя, о томъ, что для него наступила пора безсилія, творческаго истощенія. Иные даже почему-то оскорблены «Исповѣдью» и, какъ было въ позапрошломъ году съ г-жей Кохановской (нынѣ покойной), злобно издѣваются надъ этимъ произведеніемъ, въ ихъ глазахъ достойнымъ чуть-ли не анаѳемы. Находятся, наконецъ, господа психіатры, ни мало не обинуясь и не смущаясь, пресерьезно объявляющіе автора «Исповѣди» съумасшедшимъ. Словомъ, исканіе геніальнымъ писателемъ успокоенія въ безмятежномъ мирѣ души, подтверждаемое «Исповѣдью», приравнивается въ развалинамъ человѣка, которому не суждено возродиться, подобно Алексѣю Александровичу Каренину, нашедшему себѣ успокоеніе въ мистицизмѣ отъ семейнаго горя.

Насколько правдоподобны всѣ эти поспѣшные приговоры, можно судить по значительнымъ выдержкамъ изъ «Исповѣди.», почти перепечаткѣ ея, приведенной въ книгѣ М. С. Громеки «Послѣднія произведенія графа Л. Н. Толстого».

Громека обнаруживаетъ оригинальное дарованіе и — что еще важнѣе въ настоящемъ случаѣ — прекрасное сердце. Онъ подошелъ въ произведеніямъ Толстого безъ лживаго благоговѣнія и не въ мундирѣ патентованнаго критика, ищущаго «обосновывать» свои выводы на теоріяхъ или авторитетахъ, либо что-нибудь подобное въ этомъ премудромъ родѣ. Громека изучилъ этого писателя, не примѣривая къ нему ходячихъ классификацій и тенденціонныхъ воззрѣній, горячо полюбилъ его, какъ великаго наставника и человѣка чудной души, и потому понялъ его міровоззрѣніе, а понявъ это — могъ написать то, что вылилось изъ души подъ вліяніемъ внимательнаго изученія.

Для Громеки «Анна Каренина» и «Исповѣдь» служатъ наиболѣе краснорѣчивыми разъясненіями идей и задушевныхъ симпатій, а вмѣстѣ съ тѣмъ и сокровенной истинности его поэзіи. Недаромъ присяжная критика такъ осудила «Анну Каренину», особенно эпилогъ романа. Эта поэзія и эти идеи всѣ вышли изъ области непосредственнаго чувства, враждебнаго разсудочному міросозерцанію и непонятнаго людямъ, живущимъ абстракціями или механизмомъ общественныхъ отношеній. Такіе судьи могли только угадать чутьемъ, что въ «Аннѣ Карениной» есть что то, превышающее обыденный тонъ, но идеи произведенія и, какъ справедливо доказываетъ Громека, весьма крупной идеи, не замѣтили.

Нисколько неудивителенъ и обвинительный приговоръ, произнесенный нашими журнальными Аристархами надъ романомъ въ періодъ его печатанія. Въ ихъ глазахъ въ «Аннѣ Карениной» яко бы отсутствуетъ общественное содержаніе. Въ подобномъ приговорѣ опять-таки сказался невольный протестъ разсудочнаго міросозерцанія противъ непосредственнаго воззрѣнія на жизнь. Какъ же, помилуйте, въ «Аннѣ Карениной» великій художникъ доказалъ, что въ области чувства не можетъ быть безусловной свободы, а есть свои законы, и отъ воли человѣка зависитъ согласоваться съ ними и быть счастливымъ, или преступать ихъ и быть несчастнымъ. "Нѣтъ здѣсь свободы близоруко и преждевременно торжествующему въ наше время свою ложную побѣду человѣческому разсудку, думающему, что онъ можетъ измѣнить законы человѣческаго духа, игнорируя ихъ силу, и преобразовать ихъ согласно своимъ отвлеченнымъ концепціямъ. Нельзя разрушить семью, не создавъ ея несчастія, и на этомъ старомъ несчастій нельзя построить новаго счастія. Нельзя игнорировать общественное мнѣніе вовсе, потому что, будь оно даже невѣрно, оно все-же есть неустранимое условіе спокойствія и свободы, и открытая съ нимъ война отравитъ, изъязвитъ и охладитъ самое пылкое чувство. Бракъ все-же есть единственная форма любви, въ которой чувство спокойно, естественно и безпрепятственно образуетъ прочныя связи между людьми и обществомъ, сохраняя свободу для дѣятельности, давая силы для нея и побужденія, создавая чистый дѣтскій міръ, создавая почву, источникъ и орудія жизни. Но это чистое семейное начало можетъ созидаться лишь на прочномъ основаніи истиннаго чувства. На внѣшнемъ разсчетѣ построено оно быть не можетъ. И позднее увлеченіе страстью, какъ естественное послѣдствіе старой лжи, разрушивъ ее, не исправитъ тѣмъ ничего и приведетъ лишь въ окончательной гибели, потому что… «Мнѣ отмщеніе и Азъ воздамъ».

Но всего лучше и свѣтлѣе выясняетъ идею романа исторія Долли, хотя она и стоитъ на второмъ планѣ «не только для большинства, но, въ нѣкоторыхъ отношеніяхъ, даже для самаго автора». Громека прекрасно говоритъ о ней: «какъ чистое золото слишкомъ тяжело и мягко, чтобы быть прочнымъ и удобнымъ для обращенія, такъ и чистые люди неудобны въ житейскомъ обиходѣ, несчастны, остаются въ неизвѣстности и забвеніи».

Дѣйствительно, ненадѣленная красками, кажущаяся безцвѣтною, Долли, среди блистающихъ и благоухающихъ женскихъ образовъ романа, изъ всѣхъ свѣтскихъ его женщинъ, одна свѣтитъ алмазомъ чистой воды. «Додли, худенькая и слабенькая, сидящая съ своими порѣдѣвшими волосами въ спальнѣ у Анны, въ своей заплатанной кофточкѣ, съ волненіемъ и жалостью слѣдящая за разсказомъ красавицы Анны; Долли, положившая свою нѣжную, исхудалую руку на головку провинившейся, рыдающей слезами раскаянія Маши; Долли, нѣжно упрекающая Левина за его суетное и близорукое самолюбіе, умоляющая Каренина простить Анну и въ подтвержденіе, забывая гордость, открывающая ему свое собственное семейное горе; Долли, платящая мужу добромъ за зло, прощеньемъ и любовью за пренебреженіе и разореніе; Долли, горюющая всѣми болѣзнями и горестями дѣтей, счастливая однѣми ихъ утѣхами и радостями; Долли, неспособная промѣнять этотъ міръ, полный личныхъ несчастій, на всѣ блага земли, — эта Долли дѣйствительно героиня, а ея страницы — однѣ изъ самыхъ возвышенныхъ во всемъ романѣ. Она знала другое счастіе, другое удовлетвореніе — счастье безкорыстной любви, полное удовлетвореніе собственною внутреннею правотой, непонятныя для большинства, съ его побужденіями эгоизма и самолюбія, но для нея несомнѣнныя. Къ ней, какъ въ Татьянѣ Пушкина, Лизѣ Тургенева, матери (въ „Дѣтствѣ“) и Мари Болконской того-же графа Толстого, могутъ быть примѣнены слова, которыя такъ любилъ Бѣлинскій:

Я все земное совершила —

Я на землѣ любила и жила.

Но рядомъ съ дилеммой семейнаго счастья Толстой въ художественномъ образѣ Левина воплотилъ поворотъ общественнаго духа отъ стараго раціонализма въ непосредственному общенію съ природой и Божествомъ. Это уже давно зародившееся настроеніе, враждебное равно и эмпиризму, и „трансцендентальному раціонализму“, распространяется съ каждымъ годомъ все шире и шире. Въ доказательство Громека напоминаетъ о Шопенгауэрѣ, о Гартманѣ, Владимірѣ Соловьевѣ, даже о „невинномъ Захеръ Мазохѣ“, ссылается на статьи г. Страхова о Герценѣ („Борьба съ Западомъ въ нашей литературѣ“, кн. I), подчеркиваетъ и то, что Тургеневъ такъ часто задумывался о смерти, обращаетъ вниманіе на „Вопросы о жизни и духѣ“ Льюиса. Этотъ рядъ доказательствъ, въ случаѣ надобности, можно бы значительно увеличить изъ современной литературы западной и нашей, свидѣтельствующей, что „современное философское сознаніе направлено именно въ ту сторону, гдѣ лежатъ основанія левинскихъ мнѣній и вкусовъ“. Уже по одному этому типъ Левина долженъ быть намъ особенно дорогъ.

Но Громека, пользуясь „Исповѣдью“ и сопоставляя высказанное тамъ съ мнѣніями Левина, справедливо полагаетъ, что въ Левинѣ сконцентрированъ общественный смыслъ всей художественной дѣятельности самого Толстого. Въ Левинѣ представлена исторія душевной эмансипаціи рефлектирующаго русскаго человѣка ХІX-го столѣтія, который, послѣ долгихъ сомнѣній и мучительныхъ поисковъ сердца, убѣдился въ ограниченности разума и неспособности его проникнуть въ глубины жизненной тайны, и нашелъ въ безпредѣльности познающей силы непосредственнаго чувства путь въ постиженію того блага, которое живетъ независимо отъ всякихъ временныхъ и мѣстныхъ формъ, блага христіанской души, христіанскаго человѣчества. Такъ и Толстой умомъ говорилъ долго въ одинъ тонъ съ ХІХ-мъ вѣкомъ, — разсудочности и индивидуализма, а сердцемъ своимъ жилъ всегда въ природѣ и съ природой. Онъ всю жизнь прислушивался къ голосу природы и у нея одной учился понимать вѣчную душу человѣка, ея благо, ея счастье, ея Бога. Онъ долго жилъ въ страшномъ противорѣчіи, „умомъ живя съ девятнадцатымъ вѣкомъ, а сердцемъ въ будущихъ вѣкахъ“. Произведенія его выражаютъ рядъ фазисовъ исторіи души ихъ автора. Въ нихъ какъ-бы сказались невольное и еще затаенное недовольство нашей эпохи ея разсудочнымъ міросозерцаніемъ и начинающійся поворотъ отъ невѣрія, отчаянія и убійствъ въ вѣрѣ, надеждѣ, къ прощенію, въ любви.

Можно сколько угодно не соглашаться съ Треневой, можно спорить съ нимъ, но никто не возмется отрицать за этимъ разъясненіемъ смысла дѣятельности Толстого заслуги первой попытки изучить писателя съ точки зрѣнія его идей и мнѣній.

Эта попытка заслуживаетъ тѣмъ большаго вниманія, что здѣсь впервые міровозрѣнія геніальнаго писателя и „едва-ли не самаго замѣчательнаго человѣка современной Россіи“ разъяснено sine ira et studio. Каждому, кто пожелаетъ съ пользою для себя прослѣдить, какъ постепенно слагалось это міровоззрѣніе, Громекой указанъ путь прямой и, стало быть, облегченъ трудъ изученія исторіи души автора „Исповѣди“. Разумѣется, она не будетъ открытой книгой для тѣхъ, кому трудно разстаться съ блаженной увѣренностью, будто логическими силлогизмами можно разрѣшить все на свѣтѣ или будто Толстой показалъ исканіемъ безмятежнаго мира своей душѣ только „sa manière de tuer ses puces“, какъ замѣчаетъ о немъ Тургеневъ въ одномъ изъ напечатанныхъ писемъ въ Я. П. Полонскому. Такіе умники съ легкимъ сердцемъ могутъ зачислить Громеку въ разрядъ „изувѣровъ“ и на томъ успокоиться, гордясь яко-бы несокрушимостью своей логики. Что имъ за дѣло до конечныхъ цѣлей жизни, до назначенія человѣка, до существованія высшаго принципа жизни! Они даже готовы объявить себя свободными мыслителями за то, что умъ ихъ свободенъ отъ такихъ предразсудочныхъ матерій. Для людей же, ищущихъ правды не только разсудочностью умозаключеній, но и сердцемъ, для людей знающихъ цѣну искренности и силы убѣжденія, значеніе этой борьбы за духовное существованіе, отмѣченной въ „Послѣднихъ произведеніяхъ Л. Н. Толстого“ и завершившейся примиреніемъ съ жизнью въ безпредѣльной любви въ человѣчеству и въ глубокой вѣрѣ въ торжество добра, становится вполнѣ понятнымъ. Недаромъ еще Шиллеръ» углублявшійся въ философію, пришелъ къ заключенію, непріятному, конечно, всѣмъ такъ называемымъ раціоналистамъ:

Nur der Irrthum ist das Leben

Und das Wissen ist der Tod.

Найдутся, безъ сомнѣнія, и такіе изъ читателей Громеки, которые скажутъ, какъ и говорилось у насъ нерѣдко, что не надлежитъ художнику заниматься философскими вопросами и что, слѣдовательно, попытка Громеки подвести поэтическія произведенія подъ мѣрку философскихъ идей писателя по меньшей мѣрѣ излишняя. Но прежде всего давно бы слѣдовало уничтожить эту условно признаваемую рознь между поэзіей и философіей. Между ними существуетъ тѣсная связь. Это вовсе не два враждебные полюса. Настоящій поэтъ не можетъ не быть мыслителемъ. Творить — не значитъ-ли мыслить конкретно, мыслить образами? Величіе поэта основывается на величіи его мыслей, на оригинальности его міровоззрѣнія. И развѣ поэзія не популяризируетъ самое философію? Съ Бантомъ нѣмцы, напримѣръ, познакомились черезъ Шиллера. А самый пессимизмъ нашилъ дней развѣ почерпался непосредственно изъ сочиненій Шопенгауэра? А «Гамлетъ», а «Фаусъ» развѣ, не содержатъ цѣлой си стемы философіи, которой не постыдился бы раздѣлять самый патентованный философъ, да я какой изъ современныхъ философовъ способенъ создать подобныя глубоко философскія творенія? Только идеями или философской стороной художественнаго произведенія можно измѣрить его нравственное значеніе.

Наконецъ, въ данномъ случаѣ познать эти идеи особенно важно, ибо въ дѣятельности Толстого есть нѣчто большее и лучшее, нежели величайшее изъ художественныхъ дарованій. Левъ Толстой — человѣкъ, и по замѣчанію Громеки, которое, вѣроятно, никѣмъ не будетъ оспариваться, «человѣкъ въ такихъ предѣлахъ, что немногіе могли и могутъ съ нимъ сравниться». И въ этомъ человѣкѣ Громека старается увидѣть душу въ цѣломъ, не отдирая отъ нея ничего по кусочкамъ, и потому никакъ не можетъ, да и не долженъ, отдѣлять его глубокой мысли отъ его глубочайшаго чувства. Левъ Толстой — художникъ и мыслитель, и то и другое исчезаетъ у него совершенно въ его «человѣкѣ, который такъ необыкновенно далекъ отъ всѣхъ профессіональныхъ названій — и заправскаго поэта безъ мысли, и патентованнаго философа съ ужасно умной и послѣдовательной системой догматической въ двадцати пяти томахъ и безъ одной страницы живаго человѣческаго чувства».

ИНОСТРАННАЯ КРИТИКА.

править

Всѣ особенности творчества Льва Толстого, отмѣченныя выше, признаются теперь и критикой иностранной, которая въ послѣднее время съ небывалымъ усердіемъ занялась русской литературой. До сихъ поръ изъ новѣйшихъ нашихъ писателей только И. С. Тургеневъ удовлетворялъ европейскимъ вкусамъ. Всѣ остальные, начиная съ Гоголя, считались какими-то степняками и непомѣрно скучными, а произведенія ихъ, не потрафляющія зауряднымъ эстетическимъ мѣркамъ, признавались варварскими постройками, напоминающими монотонность русскихъ степей- Но вотъ въ иностранныхъ журналахъ появляется одинъ, другой критическій этюдъ, постанавливающій права русской литературы на интересъ и вниманіе публики, и переводчики засуетились. Въ два-три года заграницей сдѣлано столько для ознакомленія съ твореніями этихъ степняковъ, что въ ихъ цивилизующемъ значеніи никто уже не сомнѣвается въ Европѣ. Льву Толстому принадлежитъ первое мѣсто въ дѣлѣ упроченія такого мнѣнія. Раньше другихъ посчастливилось французамъ расчуять достоинства нашего писателя. Правда, и первые переводы его произведеній напечатаны по-французски {Въ 1877 г. вышла въ Петербургѣ книга подъ заглавіемъ: «Marha» Souvenirs et impressions d’une jeune femme. Traduction de la nouvelle de comte Léon Tolstof (Семейное счастье). Въ 1878 г. напечатанъ переводъ «Les Cosaques» («Казаки») и опять «Семейное счастье» подъ заглавіемъ «Sonya». Въ недавнее время появился третій переводъ тойже повѣсти, озаглавленный «Katya». Въ 1879 г. явился въ Парижѣ переводъ г-жи Паскевичъ «Войны и Мира». Тогда продано его было всего 300 экземпляровъ. Въ 1881 г. въ «Revue des deux mondes» напечатанъ переводъ де-Вогюэ «Trois morts» (Три смерти). Въ 1883 г. въ «Nouvelle Revue» помѣщенъ переводъ ненапечатаннаго по-русски предисловія къ краткому изложенію Евангелія, съ замѣчаніями г-жи Жюльеты Ланберъ (Эдмонъ Аданъ). Въ 1884 г. вторично пущенъ въ продажу, какъ новый, помянутый переводъ «Войны и Мира», и на этотъ разъ успѣхъ романа былъ необычайный въ Парижѣ. Интересъ въ иностранной публикѣ къ произведеніямъ Льва Толстого возрасталъ съ каждымъ днемъ. Явился переводъ «Исповѣди», подъ заглавіемъ: «Ma religion». Французскія газеты 1885 г. не переставали толковать о Толстомъ. Въ литературномъ приложеніи «Figaro» (11 апрѣля 1885 г.) напечатанъ впервые переводъ разсказа «Севастополь въ маѣ». Въ сентябрьскихъ NoNo «Temps» того же года переведенъ г-жей О. Смирновой разсказъ «De quoi vivent les hommes». Въ нашемъ «Journal de St.-Petersbourg» за прошлый годъ явился переводъ «Декабристовъ». Потомъ къ концу года вышелъ въ Парижѣ переводъ г-жи Богомолецъ «Анны Карениной». Въ япварскихъ NoNo «Revue Bleue» напечатаны «Дѣтство» и «Отрочество» въ переводѣ талантливой журналистки, пишущей подъ всевдонимомъ «Arvède Barine».

На другихъ языкахъ имѣемъ переводы слѣдующихъ произведеній. Въ 1878 г. въ Нью-Іоркѣ вышелъ англійскій переводъ извѣстнаго Скайлера «Казаковъ»: «The Cossacks» «Tale of the Caucasus in 1852. By count Leo Tolstoy». Въ Америкѣ вызвалъ цѣлую сенсацію въ литературныхъ врушахъ переводъ «Исповѣди». Кромѣ того, въ Нью-Іоркѣ г-жа Клара Белль съ французскаго изданія «Войны и Мира» напечатала англійскій переводъ. По-нѣмецки напечатаны: въ Лейпцигѣ «Geschichte meiner Kindheit» (Дѣтство) у. Ernst Röttger. Ланге перевелъ для «Universalbibiotliek» Реклама «Zwei Erzдhlungen у. Leo Tolstoi» («Люцернъ» и «Семейное счастье»). Повѣсть «Поликутка» переведена подъ заглавіемъ: «Polikuschka-Polikej» въ «Russiche Geschichten» Вильгельмомъ Вольфсономъ и таже повѣсть напечатана въ рижскомъ «Die Neuzeit» 1885 г. подъ заглавіемъ «Paul». Въ 1884 г. фирмой Dunker und Hamblot изданъ переводъ ненапечатанной по-русски «Исповѣди»: «Worin besteht mein Glaabe». (Въ чемъ моя вѣра?), а въ Берлинѣ появился въ трехъ томахъ переводъ Граффа «Анна Karenina». Въ 1886 г. таже фирма Дейбнера издала «Krieg und Friede» въ переводѣ доктора Эрнста Штренге, бывшаго воспитателемъ дѣтей нашего писателя. Въ прошломъ году изданы: по-армянски «Чѣмъ люди живы», по-нѣмецки «Казаки» въ переводѣ Кейхеля, въ «Gegenwart» (№ 16 и 17) напечатанъ «Erzählung eines Markörs» («Записки маркера»). Кромѣ того, имя Льва Толстого прогремѣло и въ Даніи. Тамъ въ 1885 г. Ганзенъ перевелъ «Дѣтство» и «Отрочество» "Семейное счастье, а Герстенберъ — «Севастопольскіе разсказы». Въ Копенгагенѣ же готовится датскій переводъ «Казаковъ» и «Анны Карениной», а Георгъ Брандесъ печатаетъ свой переводъ «Войны и Мира» выпусками.}; но, кажется, вниманіе къ твореніямъ Толстого возбуждено не столько этими переводами, сколько серьезной критикой, появившейся въ авторитетныхъ изданіяхъ. Такой критикой, по всей справедливости, надо признать этюдъ г. де-Вогюэ «Revue des deux mondes» (1884 г.). Были и раньше этой статьи отзывы объ отдѣльныхъ произведеніяхъ Толстого, но Вогюэ попытался подвести итоги его дѣятельности.

Попытка эта грѣшитъ развѣ нѣкоторой односторонностью, впрочемъ, весьма понятной въ иностранцѣ «съ мозгами лучше дисциплинированными», какъ онъ самъ выражается, привыкшими объяснять все доктринами и тенденціями. О впечатлѣніи, произведенномъ на него чтеніемъ Толстого, могутъ судить тѣ, «кому когда-либо доводилось соболѣзновать о тревожномъ недоумѣніи перваго изъ барановъ въ Панурговомъ стадѣ, когда этому животному приходилось прыгать въ море раньше своихъ сотоварищей». Здѣсь любопытна солидарность впечатлѣній, произведенныхъ на французскаго критика и русскаго поэта, котораго слова, приведенныя въ эпиграфѣ, написаны при появленіи «Войны и мира». «Мощь стихійная» безпредѣльнаго моря невольно вспомнилась обоимъ, — до такой степени неизмѣрима оригинальность Толстого. Онъ порвалъ всякую связь съ традиціями прошлаго, съ раболѣпнымъ поклоненіемъ иноземному. «Это — новая Россія, восклицаетъ де-Вогюэ, — Россія, бросившаяся на поиски себѣ путей, не желающая ничего знать о нашихъ вкусахъ и зачастую вамъ непонятная. Не требуйте отъ нея ограниченій, въ которымъ она наименѣе способна, не требуйте сосредоточенія на одномъ какомъ-нибудь пунктѣ, не требуйте, чтобы она подчинила свое пониманіе жизни какой-нибудь доктринѣ». Но французскій авторъ, привыкшій въ доктринамъ, не исполняетъ самъ своего совѣта. Толстой пожалованъ имъ въ «отцы нигилизма». Въ этомъ французскій критикъ сошелся отчасти съ Тургеневымъ, который, прочитавъ «Исповѣдь», назвалъ ее «тоже своего рода нигилизмомъ». Такая честь пожалованія въ «отцы нигилизма», однакожь, оказывается незаслуженной. На повѣрку выходитъ, что даже самые Скользкіе, самые щекотливые сюжеты развиваются нашимъ писателемъ, какъ въ «нравственномъ руководствѣ».

Но эта предвзятость модной тенденціи «нигилизма», въ какой прибѣгаютъ теперь нерѣдко европейскіе критики при разъясненіи значенія и своихъ писателей, искупается у де-Вогюэ весьма дѣльной оцѣнкой чисто-литературныхъ сторонъ произведеній Толстого. Сравненіемъ всего лучше познаются такія стороны, и критикъ сопоставляетъ реализмъ русскаго писателя съ пресловутымъ французскимъ. «Въ чемъ сближается Толстой съ писателями той же школы у насъ, въ чемъ удаляется отъ нихъ?» спрашиваетъ де-Вогюэ и отвѣчаетъ слѣдующее: «Толстой ничѣмъ не обязанъ имъ, потому что онъ предшествовалъ имъ», а между тѣмъ у Толстого можно найти много общаго, если не въ направленіи, какъ полагаетъ критикъ, то въ пріемахъ. Нашъ писатель — «натуралистъ», по своей крайней натуральности, по строгости своего серьезнаго и точнаго изученія дѣйствительности. Онъ — «импрессіонистъ», потому что самой фразой умѣетъ передать матеріальное ощущеніе отъ зримаго объекта и звука. Но при этомъ какая разница между французскими носителями этихъ кличекъ и Толстымъ! Самъ де-Вогюэ сознаетъ ее очень ясно. «Стендаль, напримѣръ, пишетъ отлично». Но развѣ это даетъ ему право завладѣвать вашей и моей мыслью? Вѣдь и китайскій ученый можетъ тѣмъ-же кичиться. Флобера считаютъ превеликимъ талантомъ, но изъ этого еще не слѣдуетъ, что судитъ онъ вѣрнѣе насъ съ вами. Толстой же «свысока третируетъ свои персонажи, и его хладнокровіе очень близко граничитъ съ ироніей, но за его маріонетками, какихъ онъ выдвигаетъ на сцену, замѣчается не жалкая человѣческая рука, а что-то таинственно страшное, тѣнь чего-то безконечнаго предстаетъ передъ читателемъ.» Разница между знаменитыми реалистами французскими и русскимъ видна и въ самомъ стилѣ. Стендаль и Флоберъ все доискиваются эффектовъ. Первый «заостряетъ свои колкости», второй строить свои музыкальные періоды, звучные ритмы словъ. Толстой жертвуетъ всякой искусственностью. Оригинальность и ясность выраженія, граничащая иногда съ отсутствіемъ всякаго стиля, — его существенное достоинство. Это — недостатокъ съ европейской точки зрѣнія, но съ нимъ вмѣстѣ какъ-бы устраняется и послѣдняя условность, могущая помѣшать реалисту точно наблюдать жизнь въ полной натурѣ. Къ тому-же пренебреженіе намѣреннымъ стилемъ въ данномъ случаѣ есть слѣдствіе искренности писателя.

Понятно, что французскій критикъ не находитъ никакой мѣрки, которую можно бы прикинуть къ творчеству Льва Толстого. «Съ нашей привычкой къ симметріи, — говоритъ де-Вогюэ. — мы измышляемъ классификаціи, чтобы оріентироваться въ свободѣ человѣческаго духа. Но какъ только личность выходитъ изъ рядовъ посредственности, она пренебрегаетъ нашими аршинами и нашими циркулями: она комбинируетъ въ новыхъ пропорціяхъ разные рецепты, какіе мы ей предлагаемъ для собственной потѣхи. Вселенная, съ ея человѣчествомъ, океанами, небесами, является передъ нею словно арфа съ тысячью струнъ, которыя, казалось, всѣ уже испробованы. Но вотъ прохожій извлекаетъ аккордъ изъ стараго инструмента, по своему истолковывая эту вселенную. По его капризу эти потертыя струны комбинируются на новый манеръ, и изъ этого каприза рождается мелодія неслыханная, которая сразу удивляетъ насъ, которая дѣлаетъ яснѣе смутный лепетъ человѣческой мысли, расширяетъ сокровищницу идей, служащихъ основами нашей жизни.»

Какъ этотъ критикъ, такъ и другіе французскіе цѣнители изъ писавшихъ о Львѣ Толстомъ сознаютъ то, чего не сознаетъ наша присяжная критика, судившая автора «Войны и Мира». Иноземцы сознаютъ именно то, что сотни историческихъ и этнографическихъ сочиненій не дадутъ имъ такого полнаго критерія о русскомъ характерѣ и темпераментѣ, какъ произведенія Толстого, который обладаетъ въ высшей мѣрѣ удивительнымъ даромъ психической проницательности, чутьемъ къ самымъ сокровеннымъ сторонамъ истины, ведущимъ писателя прямо къ тому, что гуманно и нравственно. Флоберъ, по его собственному признанію, "вскрикивавшій отъ удивленія при чтеніи «Войны и Мира», замѣтилъ еще слѣдующее: «наконецъ-то видишь живаго человѣка, автора и русскаго, тогда какъ до сихъ поръ въ литературѣ видѣли только „Природу“ и „Человѣчество“.

Вслѣдъ за французами не замедлили заняться изученіемъ Толстого и нѣмцы. Изъ нихъ прежде и больше другихъ сдѣлалъ для этого Цабель. Въ весьма короткое время онъ трижды и въ сущности одно и то-же написалъ о значеніи Льва Толстого: въ „National Zeitung“, въ предисловіи къ помянутому переводу „Анны Карениной“ и въ книгѣ „Literarische Streifzüge durch Russland“[1].

Во всѣхъ этихъ статьяхъ нашъ писатель выставленъ, какъ, замѣчательный литературный характеръ. Все что имъ написано, говоритъ Цабель, есть необходимое выраженіе богато одаренной натуры и внутренняго міра художника, который не довольствуется внѣшнимъ виртуозничествомъ живописца, но имѣетъ въ виду высшія нравственныя и духовныя цѣли. „У него свой особенный стиль, своеобразная фантазія, своя особенная религія.“

И нѣмецкій критикъ называетъ Толстого „реалистомъ и натуралистомъ“, не въ смыслѣ французской школы, а лишь постольку, поскольку нашъ писатель заботится о точности въ компановкѣ и выполненіи своихъ образовъ, не признавая для этой цѣли никакихъ иныхъ средствъ, помимо тѣхъ, какія почерпаются имъ изъ непосредственной жизни. „Онъ проникъ въ глубь жизни и здѣсь нашелъ неисчерпаемое сокровище наблюденій, оставался въ тѣсной связи съ природой и жизнью своего народа“. У французскихъ реалистовъ яркость и натуральность изображеній опираются на особый принципъ; у Толстого — та и другая вытекаютъ изъ самой природы вещей. Онъ не напрягаетъ своей фантазіи для какихъ-нибудь широкихъ картинъ, если онѣ сами не возникаютъ передъ нимъ; онъ не фильтруетъ языка, но пишетъ такъ, какъ слово стекаетъ съ пера. Полная глубина внутренняго міра вашего писателя преобладаетъ надъ всѣмъ. Выточенная и отшлифованная форма тутъ не нужна, какъ нѣчто фальшивое и дѣланное. Наконецъ, — у Толстого есть одна особенность, долженствующая составлять предметъ зависти для всѣхъ безъ исключенія французскихъ натуралистовъ. Это — свѣтлая непорочность его фантазіи. „Несмотря на щепетильную рѣзкость его проблеммъ, онъ питаетъ отвращеніе къ какимъ-бы то ни было средствамъ, могущимъ подѣйствовать на чувственность. Онъ остается чистымъ и непорочнымъ, какъ сама природа, и никогда не забирается въ грязь. Ни одна изъ русскихъ матерей не задумается дать въ руки своимъ дочерямъ сочиненія Льва Толстого, потому что личность этого человѣка чрезвычайно благородная, высокая и чистая.“

Обаяніе личнаго характера, выработавшагося въ писателѣ житейской опытностью и размышленіемъ, дѣйствительно чувствуется каждымъ читателемъ, и въ этомъ отношеніи произведенія Толстого имѣютъ важное образовательное и воспитательное значеніе. То-же признается» очевидно, и нѣмцами. Цабель замѣчаетъ въ «Streifzüge»: «во всѣхъ его книгахъ проглядываетъ субъективность, безустанно работающая надъ собой, чтобъ уяснить себѣ вопросы нравственные и религіозные и найти миръ душѣ своей… Элементы, изъ которыхъ сложилась личность писателя, представляютъ весьма замѣчательную смѣсь, тѣмъ болѣе, что Толстой — русскій до мозга костей, никогда не отчуждался отъ сердца своей родины, и тонкаго различія національныхъ культуръ, какъ выработалось оно въ западныхъ странахъ, либо не признаетъ вовсе, либо не соблюдаетъ ни въ чемъ. По нашему мнѣнію, не самобытности дарованія недостаетъ ему до геніальности, но того истиннаго свободнаго образованія, какое недостижимо для величайшаго изъ умовъ, если онъ не желаетъ смотрѣть за предѣлы своей сарматской равнины».

Послѣднее мнѣніе заимствовано нѣмецкимъ критикомъ изъ «Литературныхъ воспоминаній» И. С. Тургенева и выдается за достовѣрное, должно быть, потому, что другихъ свѣдѣній о Толстомъ критику не откуда было получить[2]. Въ дѣйствительности же Левъ Толстой — энциклопедически-образованный человѣкъ, Онъ — замѣчательный лингвистъ, изучилъ не только поэзію восточныхъ народовъ, но и науки естественныя, исторію философіи, богословіе, словомъ — все, что можетъ быть доступно „величайшему изъ умовъ“.

Касательно идеаловъ русскаго писателя нѣмецкій критикъ говоритъ, конечно, мало новаго для русскихъ читателей. Въ кавказскихъ повѣстяхъ Толстого Цабель видитъ реальное оправданіе библейскаго „блаженны нищіе духомъ“ и принципа Руссо „retournons à la nature“. Утонченность, проникнутая ложью культуры, должна уступать мѣсто простотѣ, естественности и правдѣ. „Посмотрите, мы — дикіе, но мы — лучшіе люди!“ вотъ что какъ-будто говорятъ люди изъ народа въ повѣстяхъ Толстого. Но и заповѣди блаженствъ, и сентенціи Руссо оказывается недостаточно, чтобъ объяснить нравственный смыслъ произведеній Толстого. Въ „Трехъ смертяхъ“ Цабель, видимо читавшій вышеприведенную статью де-Вогюэ, усматриваетъ слѣды „совершеннаго квіэтизма“ и даже „буддизма“. Какъ бы то ни было, оригинальная особенность „морали“ Толстого не ускользнула отъ критика. Эту особенность составляетъ возможность найти утѣшеніе даже въ самыхъ мучительныхъ скорбяхъ житейскихъ. Толстой, какъ на утѣшеніе, указываетъ, по словамъ Цабеля, на различіе между скоропреходящимъ и неизмѣнно вѣчнымъ, на скромное довольствованіе кругомъ своихъ обязанностей, на жизнь семейную. Такую цѣль не упускаютъ изъ виду ни „Война и Миръ“, ни „Анна Каренина“, и, въ концѣ концовъ, достигаютъ ея, несмотря на то, что путь въ достиженію этой цѣли идетъ безчисленнымъ множествомъ извилинъ и, кажется — вотъ-вотъ совсѣмъ затеряется.

По приведеннымъ двумъ отрывкамъ — другіе изъ появившихся въ печати разнятся лишь въ частностяхъ скорѣе внѣшнихъ, нежели существенныхъ — можно заключить, что иностранная критика въ общемъ итогѣ оцѣнила вѣрно значеніе литературной дѣятельности Льва Толстого. Нашъ писатель — гордость не только русской литературы, но и вообще литературы XIX вѣка. Въ немъ оригинальное творчество сочеталось съ замѣчательной личностью писателя художника, который на вопросы, его занимающіе, находитъ отвѣты въ признаніи высокихъ нравственныхъ идеаловъ. Каково же ихъ содержаніе, въ какой послѣдовательности.они разъяснены въ сочиненіяхъ Л. Н. Толстого, мы постараемся показать въ нижеслѣдующемъ краткомъ очеркѣ его жизни и дѣятельности.

БІОГРАФИЧЕСКІЯ СВѢДѢНІЯ.

править

Всѣ, кому приходилось у насъ писать о Л. Н. Толстомъ, жалуются на недостатокъ біографическихъ подробностей о немъ и на непоправимость этого недостатка. Самъ Левъ Николаевичъ не соглашается сообщать свѣдѣній о себѣ. Такая скромность писателя инымъ казалась „паче гордости“, но эта поспѣшность на приговоры вовсе не оправдывается ни фактами, какіе проникали въ печать въ послѣдніе годы о личной жизни Толстого, ни его произведеніями, въ которыхъ, какъ небезызвѣстно теперь, много автобіографическаго матеріала.

Громкими случайностями и житейскими превратностями внѣшняго блеска и жгучаго интереса не богата біографія Л. Н. Толстого. „Великій писатель Русской земли“, — какъ назвалъ его Тургеневъ въ одномъ изъ предсмертныхъ своихъ писемъ, — великъ и въ непритязательной простотѣ жизни. Послѣдняя вся была посвящена двумъ цѣлямъ — быть общественнымъ дѣятелемъ, полезнымъ меньшей братіи, и служить русской литературѣ. Это двойное теченіе жизни его, красной нитью проходящее по всей его литературной дѣятельности, потверждается даже сухими біографическими свѣдѣніями, какія удалось собрать изъ разнообразныхъ источниковъ документальныхъ и отчасти устныхъ.

Л. Н. Толстой родился 28 августа 1828 года въ сельцѣ „Ясная Поляна“ (Тульской губерніи, Крапивенскаго уѣзда). Мать его — урожденная княжна Марья Николаевна Волконская — умерла, когда Льву Николаевичу не было еще и двухъ лѣтъ. Образъ этой идеальной женщины рельефно выступаетъ въ „Войнѣ и Мирѣ“ (Мари Болконская). Первыми наставницами нашего писателя были Т. А. Ергольская, дальняя родственница Толстыхъ, и графиня А. И. Остенъ-Сакенъ, тетка по отцу Л. Н. По переѣздѣ семьи въ Москву (1837 года), Левъ Николаевичъ потерялъ отца, Николая Ильича, живую характеристику котораго не будетъ большой смѣлостью видѣть въ лицѣ Николая Ростова („Война и Миръ“). Лишившись отца, Левъ Николаевичъ съ братомъ Дмитріемъ и сестрой Марьей опять переѣхали въ деревню, а братъ его Николай остался при графинѣ А. И. Остенъ-Сакенъ и посѣщалъ московскій университетъ.

Черезъ три года умерла и эта опекунша. Опека перешла къ другой родной теткѣ по отцу Л. Н., П. И. Юшковой, жившей въ Казани. И въ 1843 году Левъ Николаевичъ поступилъ въ казанскій университетъ, пробывъ годъ на факультетѣ восточныхъ языковъ и два года на юридическомъ. Потомъ онъ уѣхалъ изъ Казани и поселился въ „Ясной Полянѣ“. Тутъ, въ тиши сельской жизни, Л. Н. занялся самообразованіемъ и сталъ приглядываться поближе въ народной жизни. Въ 1851 году онъ поѣхалъ на Кавказъ въ брату Николаю, и эта поѣздка, какъ объяснится дальше, имѣла рѣшительное вліяніе на судьбу и нравственное міросозерцаніе нашего писателя.

Левъ Николаевичъ въ 1851 году поступилъ на службу юнкеромъ въ 4-ю батарею 20-й артиллерійской бригады. Эта батарея стояла на Терекѣ, въ станицѣ Старо-Лидовской. Здѣсь онъ пробылъ четыре года до начала турецкой кампаніи. На Кавказѣ для Л. Н. началась новая жизнь, полная сильныхъ и неизвѣданныхъ впечатлѣній. Грандіозное величіе природы, богатой красотами и поэзіей, своеобразное станичное житье казаковъ, свобода ихъ быта — произвели глубокое дѣйствіе на 23-хъ лѣтняго молодого человѣка своей непосредственностью и естественной простой. Подъ этимъ дѣйствіемъ создалась и первыя произведенія Толстого. Прежде всѣхъ имъ написано „Дѣтство“. Вторымъ по порядку былъ созданъ „Набѣгъ“. Затѣмъ слѣдовали: „Отрочество“, „Изъ записокъ маркера“, „Утро помѣщика“ я „Казаки“. Всѣ эти произведенія печатались въ „Современникѣ“, за исключеніемъ повѣсти „Казаки“, впервые появившейся въ „Русскомъ Вѣстникѣ“ (1863 года № 1.)

Въ турецкой кампаніи Л. Н. участвовалъ, находясь при штабѣ князя М. Д. Горчакова при дунайской арміи. Въ 1855 году онъ получилъ командованіе горной батареей, принималъ дѣятельное участіе при Черной (4 августа), былъ при штурмѣ Севастополя (27 августа), а по окончаніи кампаніи, когда служебная карьера нашего писателя была вполнѣ обезпечена, вышелъ въ отставку. Въ этотъ періодъ времени написаны имъ военные разсказы въ такой послѣдовательности: „Севастополь въ декабрѣ 1854 года“, „Севастополь въ маѣ 1855 года“, „Рубка лѣса“ и „Севастополь въ августѣ 1855 года“. Тогда-же создались и шутливыя стихотворныя легенды Севастополя, авторство которыхъ общій голосъ арміи приписывалъ Л. Н. {См. Русская Старина 1875 года, февраль и мартъ. Пѣсня эта начинается такъ:

Какъ 4-го числа

Насъ нелегкая несла…}

Такъ началась литературная дѣятельность Л. Н. въ лучшій періодъ развитія русской литературы, когда между нашими писателями еще не было нетерпимости, непріязненности и какой-то растерянности во взглядахъ на искусство, когда всѣ они, кто, какъ умѣлъ, стремились искренно и горячо къ истинѣ и добру. Успѣхъ „Дѣтства“ и первыхъ произведеній, подписанныхъ иниціалами „Л. H. Т.,“ то есть Левъ Николаевичъ Толстой, на первыхъ-же порахъ обезпеченъ былъ въ кругу писателей и любителей литературы. Громкихъ лавровъ не досталось въ самомъ началѣ его дѣятельности Льву Николаевичу, но и холодности не было въ пріемѣ, ему сдѣланномъ читающей публикой. Когда-же явились въ печати его кавказскіе очерки и севастопольскіе разсказы, симпатіи къ ихъ автору многихъ читателей изъ военныхъ не заставили себя ждать. Извѣстность его была упрочена и съ тѣхъ поръ шла въ гору crescendo.

Въ 1856 году въ Петербургъ собрались лучшіе представители нашей литературы. Они сблизились тѣснѣе. Сохранилась фотографія группы, снятой г. Левицкимъ, гдѣ эти представители собраны въ дружескомъ кружкѣ: Гончаровъ, Григоровичъ, Дружининъ, Островскій, Толстой и Тургеневъ. Льву Николаевичу было тогда 26 лѣтъ. Въ Петербургѣ его „приняли, какъ своего, льстили мнѣ даже“, пишетъ онъ въ своихъ автобіографическихъ воспоминаніяхъ. Но ни эта лесть, ни „сословные писательскіе взгляды на жизнь“ не плѣнили его. Л. Н. удалился въ свое имѣніе „Ясная Поляна“. Уже тогда въ немъ проявились стремленія къ исканью „душевной осѣдлости“, какъ выражается Тургеневъ въ письмѣ къ Толстому (8-го декабря 1856 года). Въ слѣдующемъ году Л. Н. уѣхалъ заграницу. Въ письмѣ В. П. Боткина къ А. В. Дружинину[3] (8 марта 1857 года) находимъ такое извѣстіе: „Письмо Толстого всего занимаетъ только одну страничку, но исполнено свѣжести и бодрости. Германія очень заинтересовала его, и онъ хочетъ потомъ поближе узнать ее. Черезъ мѣсяцъ ѣдетъ онъ въ Римъ… Толстой пишетъ о свиданіи своемъ съ Тургеневымъ: оба они блуждаютъ въ какомъ-то мракѣ, грустятъ, жалуются, на жизнь, ничего не дѣлаютъ и тяготятся, какъ кажется, каждый своими респективными отношеніями.“ Изъ-за чего установились эти „респективныя отношенія“ между Толстымъ и Тургеневымъ, близкими сосѣдями по имѣніямъ, объясняютъ разнымъ образомъ, но самый фактъ размолвки подтверждается и въ „Письмахъ“ Тургенева. Въ 1857 году онъ писалъ: „Съ Толстымъ я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишкомъ мы врозь глядимъ“.

Л. Н. „глядѣлъ врозь“ не только съ Тургеневымъ, во и со всѣмъ тогдашнимъ теченьемъ, увлекшимъ литературу. Всѣ хлопотали о „прогрессѣ“, всѣ спѣшили обличать отсталость и застой. Только Толстой сталъ въ сторонѣ отъ этихъ обличеній, ища себѣ положительной дѣятельности. Въ этотъ періодъ до 1861 г. онъ еще разъ побывалъ заграницей, и тогда же написаны имъ „Мятель“, „Два гусара“ и „Юность“. Затѣмъ въ одно время создавались разсказы „Встрѣча въ отрядѣ съ московскимъ знакомымъ“ и „Альбертъ“. Слѣдующими по порядку были „Семейное счастье“ и „Три смерти“, потомъ — „Люцернъ“ и „Поливушва“. Къ тому-же періоду относится и разсказъ „Холстомѣръ“ (исторія лошади), впервые напечатанный въ новомъ (5-мъ) изданіи „Сочиненій“.

Заграницей онъ успѣлъ познакомиться съ школьнымъ дѣломъ и по возвращеніи въ „Ясную Поляну“ основалъ свою „свободную школу“ на своеобразныхъ началахъ, чуждыхъ всякой рутины и педагогическихъ кунстштюковъ. Взгляды свои на дѣло воспитанія и обученія онъ излагалъ въ журналѣ „Ясная Поляна“. Замѣчательныя своей оригинальностью статьи его по вопросамъ педагогическимъ вошли въ составъ 4-го тома Салаевскаго изданія его „Сочиненій“.

Въ 1862 г. онъ женился на Софьѣ Андреевнѣ Берсъ, дочери московскаго доктора, и со времени своей женитьбы неизмѣнно велъ жизнь простаго мѣстнаго дѣятеля, всею душою служа народному благосостоянію, обогащая родную литературу и работая надъ разрѣшеніемъ высшихъ нравственныхъ вопросовъ.

Въ первые годы женитьбы Толстой задумалъ писать романъ „Декабристы“. Три главы этого романа, созданныя въ то время, напечатаны въ „Сборникѣ общества для пособія нуждающимся литераторамъ и ученымъ“ и теперь вошли въ новое изданіе (Сочиненій».

Умѣстно упомянуть здѣсь же о томъ, что извѣстно по поводу написанія этого романа. Предположивъ изобразить эпоху 1825 года, Л. Н. сталъ собирать необходимый матеріалъ и вмѣстѣ съ тѣмъ написалъ одну изъ глазъ романа. Въ ней обрисовано чувство, съ какимъ одинъ изъ ссыльныхъ декабристовъ, вернувшись на родину, снова видитъ передъ собою блестящее, модное общество, тогда какъ самъ онъ отвыкъ за время изгнанія отъ мишуры свѣта. Далѣе были описаны «Лысыя Горы», имѣніе старика Болконскаго, самъ старикъ, и при этомъ автору пришлось коснуться двѣнадцатаго года. Тутъ Л. Н. собралъ все, что только могъ найти, относившееся до этой эпохи. Матеріалъ оказался настолько обширный, что Л. Н. подробнѣе занялся имъ, нова, наконецъ, совсѣмъ не остановился на двѣнадцатомъ годѣ. Этому иного способствовали семейныя преданія, дошедшія до Льва Николаевича въ разсказахъ; затѣмъ въ его воображеніи давно уже очерчивался характеръ Наполеона. И такъ планъ романа «Декабристы» былъ оставленъ, а вмѣсто него вышло новое великое твореніе — «Война и Миръ», созданное въ концѣ 60-хъ годовъ. Оно начало печататься въ «Русскомъ Вѣстникѣ» 1865 г.

Послѣ созданія «Войны и Мира», Л. Н. снова, занялся вопросами народнаго образованія. Въ началѣ 1870-хъ годахъ написаны имъ «Азбука» и(нѣсколько «Книгъ для чтенія». Ни одна изъ вопіющихъ народныхъ нуждъ не оставалась при этомъ безъ отклика въ сердцѣ нашего писателя. Въ 1873 г. онъ напечаталъ въ «Московскихъ Вѣдомостяхъ» письмо о самарскомъ голодѣ, а въ 1874 г., когда вопросъ о народномъ образованіи выдвинулся впередъ съ особенной силой, въ «Отечественныхъ Запискахъ» явилась весьма взволновавшая гг. педагоговъ статья «О народномъ образованіи». Въ томъ-же году начато имъ второе капитальное произведеніе — романъ «Анна Каренина». Затѣмъ написаны варіанты І-й и ІІ-й главъ романа «Декабристы», также помѣщенные въ помянутомъ «Сборникѣ» литературнаго фонда. Послѣ этихъ варіантовъ Л. Н. занялся критикой богословія и вмѣстѣ съ. тѣмъ переводомъ Евангелія. Эти труды показываютъ, что нашъ писатель проникся высшимъ религіознымъ вдохновеніемъ. Потомъ написаны изданный въ 1881 г. разсказъ «Чѣмъ люди живы» и помѣщенное въ «Современныхъ Извѣстіяхъ» 1883 г. письмо о народной переписи. Далѣе создалась исповѣдь писателя подъ заглавіемъ «Въ чемъ моя вѣра?» Здѣсь слышится страданіе генія, въ своей собственной духовной силѣ познающаго, какъ нѣчто неимовѣрно тягостное, безконечность человѣческаго духа и рядомъ съ этимъ гнетъ узкой ограниченности, подъ которымъ стонетъ человѣчество. Слѣдующее по порядку произведеніе Л. Н. есть обѣщанная «Русской Мыслью», но ненапечатанная статья «Такъ что же намъ дѣлать?» Хотя статья эта и не появлялась въ журналѣ, но о ней многое извѣстно изъ выдержекъ, приводившихся въ нашихъ газетахъ 1885 г. Тутъ Л. Н. ребромъ ставитъ вопросъ о развращающей нищетѣ и о безсиліи благотворительности устранить всѣ ужасы этой нищеты. Самъ авторъ на собственномъ опытѣ убѣдился въ безплодности филантропическихъ попытокъ. Онъ думалъ устроить такъ, чтобъ бѣдныхъ «не было въ Москвѣ и чтобы богатые со спокойною совѣстью могли пользоваться привычными благами жизни». Но знакомые графа только пообѣщали содѣйствовать, на дѣлѣ-же ни одинъ не предложилъ сейчасъ-же дать, а только молчаливо соглашался на сумму, которую опредѣлилъ Л. Н. Въ личному опыту прибавилась еще критика извѣстнаго сектанта Сютаева, съ которымъ графъ съ 1881 г. поддерживаетъ самыя дружескія отношенія. Сютаевъ, узнавъ о филантропическомъ планѣ Тол стого, совершенно разрушилъ его своими замѣчаніями. Л. Н. замѣчаетъ по этому поводу: «вникнувъ въ свойства городской бѣдности, которой я не могъ помочь, я увидѣлъ, что причина ея первая та, что я обираю необходимое у деревенскихъ жителей и привожу все это въ городъ. Вторая-же причина та, что здѣсь, въ городѣ, я пользуюсь тѣмъ, что я собралъ въ деревнѣ, и своей безумной роскошью соблазняю и развращаю тѣхъ деревенскихъ жителей, которые приходятъ сюда за мной, чтобы какъ-нибудь вернуть то, что отобрано у нихъ». Эта мысль ярко освѣщена въ статьяхъ «Деревня и городъ», помѣщенныхъ въ «Русскомъ Богатствѣ» 1885 г., журналѣ, удостоившемся получить и нѣсколько картинокъ московской бѣдности, написанныхъ Толстымъ подъ заглавіемъ «Жизнь въ городѣ», и очеркъ «изъ воспоминаній о переписи». Но и этой заботливостью о нуждахъ бѣднаго люда не ограничивается теперешняя литературная дѣятельность Л. Н. Въ послѣднее время онъ сталъ писать исключительно для народа. Его перу принадлежатъ разсказы, продающіеся на улицахъ нашей столицы: «Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ», «Упустишь огонь — не потушишь», «Два старика» и «Свѣчка». Это — небольшія поэмы въ прозѣ, способныя подготовить и непросвѣщеннаго читателя къ пониманію образцовъ родной литературы.

Изъ приведенныхъ данныхъ видна двойственность жизненнаго назначенія таланта Толстого. Изучая дѣйствительную жизнь путемъ непосредственныхъ наблюденій и отвѣчая на ея запросы живой, практической дѣятельностью въ качествѣ то военнаго, лично выносящаго всѣ тягости службы, то народнаго учителя, непосредственно стоящаго у дѣла школы, то мироваго посредника (въ 60-хъ гг.), прислушивающагося въ нуждамъ народной жизни, то, наконецъ, филантропа, — нашъ писатель неутомимо и мучительно ищетъ умомъ и сердцемъ вездѣ, въ окружающей дѣйствительности, высшей правды, какъ лучшаго блага въ мірѣ, какъ проникающей жизнь тайны, какъ руководящей цѣли для своей дѣятельности. Краснорѣчивымъ тому свидѣтельствомъ служатъ всѣ безъ исключенія произведенія Л. Н. Толстого. По нимъ можно прослѣдить постепенный ростъ могучей, свѣтлой личности писателя и послѣдовательное развитіе идей его и нравственныхъ воззрѣній на жизнь.

ПОВѢСТИ, РАЗСКАЗЫ И РОМАНЪ «СЕМЕЙНОЕ СЧАСТЬЕ».

править

Въ каждомъ персонажѣ Л. Н. Толстого есть частица души писателя. Тутъ руководитъ имъ не тщеславная жажда выставлять себя на показъ или заслонять своею личностью всѣхъ другихъ. Писатель изучаетъ себя съ цѣлью опредѣлить свое человѣческое назначеніе. Конечно, себя знаетъ онъ лучше, нежели всякаго другаго, себя онъ можетъ наблюдать ближе, анализировать искреннѣе. И, открывая въ своей индивидуальности типическія черти времени, онъ показываетъ читателю, какъ складывались эти черты, насколько въ нихъ выражается пониманіе смысла жизни. Уже въ «Дѣтствѣ» и въ «Отрочествѣ» Толстой заявляетъ себя психологомъ и скептикомъ.

Въ этихъ автобіографическихъ разсказахъ, рядомъ съ изображеніемъ жизненныхъ явленій, параллельно раскрывается художественно поэтически, во всей своей глубинѣ, со всѣхъ сторонъ, душевное развитіе героя разсказовъ (Иртеньева). Исторія дѣтства со всѣми его мелкими случайностями, вліявшими на складъ душевнаго настроенія Иртеньева, изложена незатѣйливо и просто. То, что кажется совсѣмъ неуловимымъ въ глазахъ нехудожника, случайные внѣшніе признаки — возведено здѣсь на степень правдивыхъ психическихъ свидѣтельствъ.

Первое сильное впечатлѣніе въ дѣтствѣ Иртеньева было грустное. Глубокій слѣдъ въ душѣ героя оставила смерть матери. «Мысль, что то лицо, которое за нѣсколько дней было исполнено красоты и нѣжности, лицо той, которую я любилъ больше всего на свѣтѣ, могло возбуждать ужасъ, какъ-будто въ первый разъ открыла мнѣ горькую истину и наполнила душу отчаяньемъ».

Это было первое пробужденіе еще не ясной мысли о цѣли жизни и непонятной тайнѣ смерти. Няня Наталья Савшина явилась утѣшительницею въ горѣ ребенка, доставивъ ему облегченіе своими тихими слезами и спокойными нѣжными рѣчами.

Вторымъ горемъ была смерть этого простодушнаго и любящаго существа, имѣвшаго такое сильное и благое вліяніе на направленіе и развитіе чувствительности въ Иртеньевѣ.

Воспоминанія о матери и о нянѣ невольно пробуждали мысль: «неужели Провидѣніе для того только соединило меня съ этими двумя существами, чтобы вѣчно заставить сожалѣть о нихъ?» Но и эта мысль, и приливъ отчаянія постепенно разсѣялись или, точнѣе, приняли иное, болѣе ясное очертаніе.

На дорогѣ въ Москву, Иртеньеву въ первый разъ пришла въ голову ясная мысль о томъ, что "не мы одни, т. е. не наше семейство, живемъ на свѣтѣ, что не всѣ интересы вертятся около насъ, и что существуетъ другая жизнь людей, ничего не имѣющихъ общаго съ нами, не заботящихся о насъ и даже не имѣющихъ понятія о нашемъ существованіи). И новый періодъ, начавшійся для него съ переселенія въ Москву, періодъ переходнаго возраста, «Отрочества», лишь минутами озарялся истиннымъ теплымъ чувствомъ, которымъ согрѣвалось начало жизни героя. Отрочество было настоящей пустыней. Оно проходило въ мечтахъ о цѣляхъ жизни и въ проявленіяхъ смутной потребности дѣятельности. Изъ чувства этой потребности Коля Иртеньевъ бранитъ, допекаетъ своихъ воспитателей и товарищей, временами обнаруживаетъ даже преступныя склонности, по крайней мѣрѣ, «въ такія минуты, когда мысль не обсуживаетъ впередъ каждаго опредѣленія воли, а единственными пружинами жизни остаются плотскіе инстинкты».

Когда приходится поразмыслить о такихъ поступкахъ, совершенныхъ безъ малѣйшаго колебанія и страха, даже съ улыбкой любопытства, подъ гнетомъ непреодолимаго внутренняго влеченія, юнаго преступника беретъ отчаяніе. Маленькій Иртеньевъ мучается нравственнымъ самоизслѣдонавіемъ, начинаетъ вѣрить въ свой злосчастный ровъ, доходитъ до мысли о самоубійствѣ въ часы понесеннаго наказанія за продерзости относительно воспитателя, къ которому онъ питаетъ ненависть, такую ненависть, «которая внушаетъ вамъ непреодолимое отвращеніе въ человѣку, заслуживающему, однако, ваше уваженіе, дѣлаетъ для васъ противными его волоса, шею, походку, звукъ голоса, всѣ его члены, всѣ его движенія, и, вмѣстѣ съ тѣмъ, какою-то непонятною силою притягиваетъ васъ къ нему и съ безпокойнымъ вниманіемъ заставляетъ слѣдить за малѣйшими его поступками». Преслѣдованія и наказанія героя за проявленія такихъ чувствъ дѣлали его все болѣе и болѣе одинокимъ, и главными его удовольствіями стали уединенныя размышленія, а театромъ наблюденій — дѣвичья.

Влюбившись въ горничную Машу, Коля Иртеньевъ, въ тайнѣ съ самимъ собою, способенъ былъ страдать и радоваться отъ вопроса «зачѣмъ жить?» «Едва-ли мнѣ повѣрятъ, признается онъ, какіе были любимѣйшіе и постояннѣйшіе предметы моихъ размышленій во время моего отрочества — такъ они были несообразны съ моимъ возрастомъ и положеніемъ. Но, по моему мнѣнію, несообразность между положеніемъ человѣка и его моральною дѣятельностью, есть вѣрнѣйшій признавъ истины.» Мысль о смерти Иртеньевъ гналъ отъ себя увѣреніями, что нечего думать о будущемъ, что надо жить настоящимъ, если хочешь быть счастливымъ, ибо счастье возможно лишь въ настоящемъ. Тогда онъ бросалъ уроки, занимался только тѣмъ, что, лежа на постелѣ, наслаждался чтеніемъ какого-нибудь романа и ѣдою пряниковъ съ вроновскимъ медомъ. Разъ ему пришла мысль, что «счастье не зависитъ отъ внѣшнихъ причинъ, а отъ нашего отношенія къ нимъ, что человѣкъ, привыкшій переносить страданіе, не можетъ быть несчастливъ, и, чтобы пріучить себя къ труду, я, несмотря на страшную боль, держалъ по пяти минутъ въ вытянутыхъ рукахъ лексиконы Татищева, или уходилъ въ чуланъ и веревкой стегалъ себя по голой спинѣ такъ больно, что слезы невольно выступали на глазахъ.»

Эта, кстати сказать, Гамлетовская мысль о существованіи добра и зла лишь въ нашихъ мысляхъ («but thinking makes it so») повторяется не разъ и въ послѣдующихъ произведеніяхъ Толстого. Такъ, между прочимъ, одинъ раненый въ «Севастополѣ» объявляетъ: «оно, первое дѣло, ваше благородіе, не думать ничего: какъ не думаешь, оно тебѣ и ничего. Все больно отъ того, что думаетъ человѣкъ».

Думы Иртеньева, дѣйствительно, причиняли ему сильную моральную боль. «Склонность моя къ отвлеченнымъ размышленіямъ до такой степени неестественно развила во мнѣ сознаніе, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадалъ въ безвыходный кругъ анализа своихъ мыслей; я не думалъ уже о вопросѣ, занимавшемъ меня, я думалъ о томъ, о чемъ я думалъ. Спрашивая себя: о чемъ я думаю? А отвѣчалъ: я думаю, что я думаю, о чемъ я думаю, и такъ далѣе. Умъ за разумъ заходилъ». И «умъ человѣка» оказывался «жалкой, ничтожной пружиной моральной дѣятельности». «Слабый умъ мой, признается Иртеньевъ, не могъ проникнуть непроницаемаго, а въ непосильномъ трудѣ терялъ одно за другимъ убѣжденія, которыя, для счастья (моей жизни, я никогда бы не долженъ былъ затрогивать. Изъ всего этого тяжелаго моральнаго труда я не вынесъ ничего, кромѣ изворотливости ума, ослабившей во мнѣ силу воли, и привычки къ постоянному моральному анализу, уничтожавшей свѣжесть чувства и ясность разсудка».

И вотъ героя «Юности» беретъ раскаяніе, онъ отрицаетъ все свое прошлое, пытается найти средства, чтобы сблизить міръ мечты съ міромъ вседневной жизни. Однимъ изъ такихъ средствъ представляется дружба съ Нехлюдовымъ, о которомъ еще Писаревъ вѣрно замѣтилъ, что онъ старается постоянно держать въ порядкѣ свою душевную бухгалтерію и подводить различные итоги въ приходо-расходной книгѣ грѣховъ и добродѣтелей. Эта «дружба», выражавшаяся въ бесѣдахъ о будущемъ, о возможности счастья, да еще въ доставленіи случаевъ къ самобичеванію, въ писанію «Правилъ жизни», не заглушила въ юношѣ пытливомъ и обладавшемъ отъ природы глубокимъ чувствомъ, того смысла жизни, какой дается только полезною дѣятельностью и вѣрностью своимъ идеямъ и убѣжденіямъ.

Съ первыхъ же произведеній ярко обнаружились двѣ оригинальныя особенности въ талантѣ Толстого. Первая особенность состоитъ въ мастерскомъ умѣньѣ передавать внѣшнія впечатлѣнія съ необыкновенною точностью и силою, какія бы ни были эти впечатлѣнія — воспоминанія изъ пережитаго либо личныя ощущенія. Вторая особенность выразилась въ-провѣркѣ себя, своей совѣсти, въ безпрестанномъ заглядываніи въ тайники собственной души съ страстной потребностью отыскать опредѣленную нравственно-идеальную цѣль своимъ дѣйствіямъ. Въ юности онъ предается совершенствованію своей личности. Онъ хочетъ быть лучше другихъ, онъ пробуетъ закалить свою волю, составляетъ правила жизни, безъ всякой пощады анализируетъ свои чувства и не находитъ правды внутри себя и въ окружающей средѣ. Но всего лучше опредѣляется это настроеніе собственнымъ признаніемъ писателя.

«Единственная истинная вѣра моя въ то время была вѣра въ совершенствованіе. Но въ чемъ было совершенствованіе и какая была цѣль его, я бы не могъ сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, и учился всему, чему могъ и на что наталкивала меня жизнь. Я старался совершенствовать свою волю, составлялъ себѣ правила, которымъ старался слѣдовать, совершенствовалъ себя физически, всякими упражненіями изощряя силу и ловкость, и всякими лишеніями пріучая себя къ выносливости и терпѣнію. И все это я считалъ совершенствованіемъ. Началомъ всего было, разумѣется, нравственное совершенствованіе. Но скоро оно перемѣнилось совершенствованіемъ вообще, т. е. желаніемъ быть лучше не передъ самимъ собою или передъ Богомъ, а желаніемъ быть лучше передъ другими людьми. И очень скоро это стремленіе быть лучше передъ людьми подмѣнилось желаніемъ быть сильнѣе другихъ людей, т. е. славнѣе, вѣрнѣе, богаче другихъ». Тогда Льву Николаевичу было 18 лѣтъ. «Я — говоритъ онъ, спустя сорокъ лѣтъ слишкомъ — былъ молодъ, у меня были страсти, а я былъ одинъ, совершенно одинъ, когда искалъ хорошаго. Всякій разъ, когда я пытался высказать то, что составляло самыя задушевныя мои желанія, то, что я хочу быть нравственно хорошимъ, я встрѣчалъ презрѣніе и насмѣшки, а какъ только я предавался гадкимъ страстямъ, меня хвалили и поощряли».

Кругомъ самодовольное ничтожество и пресыщенное страстями себялюбіе, лицемѣріе, фраза, заслонявшая всякое пониманіе смысла жизни, а молодаго скептика мучаетъ жажда вѣры въ людей, жажда найти цѣль осмысленной жизни. Съ поѣздкой на Кавказъ для него начинается время новой жизни. Тутъ же была и первая проба его силъ для полезной дѣятельности.

Кавказъ, по тогдашнимъ понятіямъ, былъ обѣтованной землей для всякаго рода разочарованныхъ и несчастныхъ людей. Герой Толстого отправляется туда, совсѣмъ не помышляя объ отличіяхъ или о подвигахъ ратныхъ. Его увлекаетъ не картинность военнаго быта, не праздныя наблюденія, а величіе кавказской природы и еще больше нравственный смыслъ солдатской жизни, во всей ея наготѣ, со всѣми ея тревогами, ужасами. Онъ цѣлыя ночи проводитъ съ солдатами у костра, подъ открытымъ небомъ, наблюдаетъ ихъ во всѣхъ случаяхъ военной жизни, подъ ядрами, въ объятіяхъ смерти, наблюдаетъ зрѣлища войны не въ правильномъ, красивомъ и блестящемъ свѣтѣ, съ музыкой и барабаннымъ боемъ, съ развѣвающимися знаменами и гарцующими генералами, а въ настоящемъ ея выраженіи — въ крови, страданіяхъ, смерти. Къ этому періоду жизни нашего писателя относятся разсказы: «Набѣгъ», «Рубка лѣса», «Встрѣча въ отрядѣ съ московскимъ знакомымъ» и «Казаки».

Нисколько не идеализируя русскаго солдата, умѣя тонко различать настоящую моральную Силу отъ поддѣльной, герой Толстого лицомъ въ лицу становится и съ простодушіемъ солдатъ, своей величественностью совершенно убивающимъ напускное хладнокровіе культурнаго человѣка, маскирующаго свою трусость разными хитрыми фразами, и съ стыдливостью простаго человѣка передъ собственнымъ достоинствомъ, и со стойкостью солдата, не падающаго духомъ.

Живя честно и просто, этотъ солдатъ спокойно и ясно смотритъ въ глаза смерти. Какими ничтожными кажутся рядомъ съ такой простотой всѣ эти тяготящіеся службой Волковы, по преданіямъ ѣдущіе на Кавказъ лишь за полученіемъ Анны и маіорскаго чина, эти развращенные Гуськовы, въ конецъ изолгавшіеся трусы, эти Калугины, съ своей напускной «bravoure de gentilhomme», эти разочарованные Розенкранцы, сгарающіе отъ тщеславія, отъ желанія блеснуть прелестью риска.

И рядомъ съ этими маленькими Наполеонами, готовыми затѣвать сраженія, убивать людей для того только, чтобы получить лишнюю звѣздочку или часть жалованья, писателю пришлось наблюдать въ кругу солдатъ лица, поражающія своимъ нравственнымъ величіемъ. Въ этомъ отношеніи замѣчательны въ особенности Севастопольскіе разсказы. Вотъ одно изъ такихъ зрѣлищъ:

— Куда ты идешь и зачѣмъ? закричалъ онъ на него (князь Гальцинъ на солдата) строго. — Него…

«Но въ это время, совсѣмъ вплоть подойдя въ солдату, онъ замѣтилъ, что правая рука его была за обшлагомъ и въ крови выше локтя;

— Раненъ, ваше благородіе!

— Чѣмъ раненъ?

— Сюда-то, должно, пулей, сказалъ солдатъ, указывая на руку: — а ужь здѣсь не могу знать, чѣмъ голову-то пришибло, и, нагнувъ ее, показалъ окровавленные и слипшіеся волоса на затылкѣ.

— А ружье другое чье?

— Стуцеръ французскій, ваше благородіе! Отнялъ. Да я бы не пошелъ, кабы не евтого солдатика проводить; а то упадетъ неравно, прибавилъ онъ, указывая на солдата, который шелъ впереди, опираясь на ружье и съ трудомъ таща и передвигая лѣвую ногу».

Симпатіи автора, конечно, на сторонѣ такого неподдѣльнаго простодушнаго геройства, на сторонѣ именно такой чистоты сердца.

Напрасно было бы думать, что лишь при осадѣ Севастополя могли быть наблюдаемы эти черты истиннаго героизма. Кавказскіе разсказы Толстого, обрисовывающіе болѣе скромную физіономію военныхъ дѣйствій, полны фактами, по которымъ не трудно составить характеристику русскаго солдата. Недаромъ одинъ изъ наиболѣе характерныхъ разсказовъ («Рубка лѣса») написанъ въ промежутокъ между «Севастополемъ въ маѣ» и «Севастополемъ въ августѣ».

Прочтите разсказъ о послѣднихъ минутахъ Веленчука («Рубка лѣса»), безпокоющагося только о томъ, чтобы неостаться въ долгу передъ людьми. Посмотрите, какое величественное спокойствіе сохраняетъ такой невоинственный съ виду, но истинно храбрый кавказскій служака, капитанъ Хлоповъ въ рѣшительныя минуты («Набѣгъ»).

Наблюдая такіе контрасты въ военномъ быту, — тщеславіе, хвастливое ухорство культурнаго человѣка и простодушное отношеніе къ своимъ обязанностямъ, беззавѣтную храбрость солдата, — авторъ или его герой по нимъ отмѣчаетъ отличительныя черты русскаго солдата. «Для него не нужны эффекты, рѣчи, воинственные криви, пѣсни и барабаны, — для него нужны, напротивъ, спокойствіе, порядокъ, отсутствіе всего натянутаго. Въ русскомъ, настоящемъ русскомъ солдатѣ никогда не замѣтите хвастовства, ухорства, желанія отличиться, разгорячиться во время опасности: напротивъ, скромность, простота и способность видѣть въ опасности совсѣмъ другое, чѣмъ опасность, составляютъ отличительныя черты его характера».

Вотъ одна изъ многихъ картинокъ съ натуры, подтверждающихъ такой отзывъ: «Послать комендора и прислугу къ пушкѣ» (приказываетъ морской офицеръ), и человѣкъ четырнадцать матросовъ живо, весело, кто засовывая въ карманъ трубку, кто дожевывая сухарь, постукивая подкованными сапогами по платформѣ, подойдутъ къ пушкѣ и зарядятъ ее. Вглядитесь въ лица, въ осанки и въ движенія этихъ людей: въ каждой морщинѣ этого загорѣлаго, скуластаго лица, въ каждой мышцѣ, въ ширинѣ этихъ плечъ, въ толщинѣ этихъ ногъ, обутыхъ въ громадные сапоги, въ каждомъ движеніи, спокойномъ, твердомъ, неторопливомъ, видны эти главныя черты, составляющія силу русскаго, — простоты и упрямства; но здѣсь на каждомъ лицѣ кажется вамъ, что опасность, злоба и страданіе войны, кромѣ этихъ главныхъ признаковъ, проложили еще слѣды сознанія своего достоинства и высокой мысли, чувства".

Такихъ людей Толстой видѣлъ не мало при защитѣ Севастополя и вынесъ отрадное убѣжденіе въ невозможности поколебать гдѣ бы то ни было силу русскаго народа. "Вы понимаете — говоритъ авторъ, — что чувство, которое заставляетъ работать ихъ, не есть то чувство мелочности, тщеславія, забывчивости, которое испытали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, болѣе властное, которое сдѣлало изъ нихъ людей, такъ же спокойно живущихъ подъ ядрами, при ста случайностяхъ смерти, вмѣсто одной, которой подвержены всѣ люди, и живущихъ въ этихъ условіяхъ среди безпрерывнаго труда, бдѣнія и грязи. Изъ-за креста, изъ-за названія, изъ-за угрозы не могутъ люди принять эти ужасныя условія: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, рѣдко проявляющееся, стыдливое въ русскомъ, но лежащее въ глубинѣ души каждаго, — любовь въ родинѣ. "Видя этихъ героевъ, авторъ невольно задавалъ себѣ вопросъ: «что значитъ смерть и страданіе такого ничтожнаго червяка, какъ я, въ сравненіи съ столькими смертями и столькими страданіями?»

Въ Кавказскихъ и Севастопольскихъ разсказахъ Толстого впервые русская литература узнала нравы и бытъ военнаго сословія, изображенные со всей правдой и съ знаньемъ дѣла, узнала интересы русскаго воина, его подвиги, достоинства и слабости. До появленія этихъ разсказовъ наши писатели знакомились съ военной жизнью на парадахъ или по книжкамъ. И никто изъ нихъ не зналъ «натуры» военнаго человѣка. Передъ правдивымъ изображеніемъ этой «натуры» у Толстого, совершенно разрушились всѣ фантастическія понятія о военной жизни. Въ лицѣ автора русская литература имѣла уже дѣло съ истинно храбрымъ воиномъ, сердечнымъ человѣкомъ, пережившимъ душою все видѣнное, и поэтомъ, безъ напускнаго паѳоса, наглядно и натурально, изображавшимъ людей въ ихъ отношеніяхъ къ природѣ.

Эти взаимныя отношенія человѣка къ природѣ не упущены изъ виду ни въ одной изъ кавказскихъ повѣстей и разсказовъ Л. Н. Толстого. Уже въ «Набѣгѣ» кавказская природа дышетъ «примирительной красотой и силой», вызывая въ писателѣ мысль о разладѣ между этой красотой и реальнымъ зломъ жизни. Картина выступленія войскъ, приготовленій къ бою, ночлега подъ открытымъ небомъ, ощущенія подъ первыми пулями, картина смерти — все это заставляетъ спросить: «неужели тѣсно жить людямъ на этомъ прекрасномъ свѣтѣ, подъ этимъ звѣзднымъ небомъ? Неужели можетъ, среди этой обаятельной природы, удержаться въ душѣ человѣка чувство злобы, мщенія или страсти истребленія себѣ подобныхъ? Все недоброе въ сердцѣ человѣка должно бы, кажется, исчезнуть въ прикосновеніи съ природой — этимъ непосредственнѣйшимъ выраженіемъ красоты и добра.» Здѣсь, съ первыхъ, же страницъ обозначились рѣзко, какія стороны боевой жизни всего болѣе задѣваютъ за живое сердце писателя. Первый стонъ раненаго, услышанный молодымъ волонтеромъ, такъ страшно поражаетъ его, что воинственная картина сразу теряетъ для него всю свою прелесть.

Но отсутствующія у Толстого помпезность зрѣлища, парадность боя, излюбленныя писателями — баталистами, не возмѣщаются вовсе трагическими, страшными сценами, для возбужденія интереса въ читателѣ. Авторъ и не желаетъ разсказывать подробностей разныхъ ужасовъ. «Я самъ дорого бы далъ, чтобы забыть ее!» замѣчаетъ Толстой объ одной изъ сценъ убійства солдата ядромъ.

Вы сразу видите, послѣ такого признанія, что писатель чуждъ претенціозной холодности художниковъ, разсчитывающихъ единственно на эффектъ описываемыхъ сценъ. Онъ самъ переживаетъ внутренно чужое горе, чужую бѣду и повѣряетъ читателямъ свои чувства, какъ человѣкъ людямъ, въ которыхъ предполагаетъ отзывчивость на пережитыя имъ движенія души. Въ виду картинъ смерти, и простодушнаго отношенія къ ней.

Это субъективное настроеніе автора, порожденное первымъ столкновеніемъ съ прозой дѣйствительной жизни, не имѣетъ ничего общаго съ тѣмъ міровоззрѣніемъ, которое было навѣяно романтическимъ байронизмомъ, и вычитанное у Пушкина и Лермонтова усвоивалось у насъ искусственно. И усвоивалось не только для того, чтобъ притворяться разочарованнымъ, наподобіе поручика Ровенкранца, нѣсколькими штрихами рельефно охарактеризованнаго въ «Набѣгѣ», но и для того, чтобъ стараться искренно быть похожимъ сентиментальностью на «Вертера» Гете, по идеямъ на героя Руссо, по тщеславію на «Рене» Шатобріана. Такіе рыцари міровой скорби признавали высшимъ закономъ свои необузданныя склонности, драпировались въ гордость, въ загадочность натуръ, величались наружной красотой или атлетической силой, хвалились открыто своими пороками, являлись «интересными» злодѣями, неумолимыми сокрушителями всякой добродѣтели. Это фантастическое всемогущество эгоистической личности, созданное романтизмомъ, находило себѣ единственно достойное занятіе лишь въ какомъ-то болѣзненномъ самосозерцаніи. Нашъ писатель, несмотря ни свою молодость, уже знаетъ цѣну дѣятельной жизни и съ горькимъ чувствомъ относится въ ея отрицательнымъ явленіямъ лишь во имя искренней и положительной вѣры въ добро и правду.

Въ чемъ же заключается правда жизни, по мнѣнію Толстого? Отвѣтъ на это надо искать въ другихъ его повѣстяхъ. Герой Толстого въ «Утрѣ помѣщика» ищетъ нравственнаго удовлетворенія въ сближеніи съ меньшимъ братомъ, въ просвѣщеніи его, въ улучшеніи его быта; но скоро долженъ убѣдиться воочію, что и сближеніе невозможно при существованіи крѣпостныхъ отношеній, и просвѣтительныя поползновенія и нововведенія барина выходятъ совершенно непрактичными затѣями, ни къ чему не ведущими. На всѣ свои великодушные и благородные планы улучшенія быта своихъ мужиковъ, онъ встрѣчалъ только упорное и тупое неодобреніе, насмѣшки, притворную покорность, ложную рутину, порокъ, недовѣріе и безпомощность. Баринъ, мечтавшій дѣлать добро, избавить народъ отъ бѣдности, развить ихъ нравственность, волновался, гнѣвался, скорбѣлъ, увѣщевалъ и все надѣялся наставить на путь истинный своихъ крѣпостныхъ, но хлопоты и старанія оказывались напрасными. Всюду Нехлюдовъ попадалъ на «странный cercle vicieux» безисходной бѣдности, испытывая неопредѣленную грусть, моральную усталость, чувство стыда, безсилія, раскаянія и убѣждаясь, что даромъ тратилъ лучшіе годы. «Сосѣди, какъ онъ слышалъ отъ няни, называли его недорослемъ, денегъ у него въ конторѣ ничего уже не оставалось; выдуманная имъ новая молотильная машина, въ общему смѣху мужиковъ, только свистѣла, а ничего не молотила, когда ее въ первый разъ, при многочисленной публикѣ, пустили въ ходъ въ молотильномъ сараѣ; со дня на день надо было ожидать пріѣзда земскаго суда для описи имѣнія, которое онъ просрочилъ, увлекшись различными новыми хозяйственными предпріятіями.» И остается одно такому разочарованному человѣку, — погружаться въ свои мечты и завидовать простодушію людей трудящихся, живущихъ міромъ реальной дѣйствительности и не знающихъ рефлексій, какими страдаетъ культурный человѣкъ.

Рядомъ съ этимъ умѣстно поставитъ разсказъ «Изъ записокъ маркера». Здѣсь также гибнетъ культурный человѣкъ. Молодой князь Нехлюдовъ, которому дано было и богатство, и умъ, и имя, и благородныя стремленія растрачивалъ свое чувство вмѣстѣ съ богатствомъ, и въ концѣ концевъ палъ такъ глубоко, что оставалось одно, чтобъ отдѣлаться отъ тревожившаго его раскаянія, — кончить самоубійствомъ. Но и это желаніе добровольно покончить разсчеты съ позорной жизнью не могло возвысить нравственной личности молодаго князя. Въ немъ уже умерли чувства, умъ и молодость. «Черезъ четверть часа меня не будетъ, — пишетъ Нехлюдовъ, — а взглядъ мой нисколько не измѣнился. Я также вижу, также слышу, также думаю, таже странная непослѣдовательность, шаткость и легкость въ мысляхъ…»

Помимо этихъ мучительныхъ недостатковъ, заставляющихъ подумать о рано начинающейся жизни молодаго поколѣнія, Л. Н. Толстой въ повѣсти «Два гусара» съ небывалой до него силой и правдой охарактеризовалъ въ молодомъ Турбинѣ сухость сердца, какъ великую явку молодежи конца сороковыхъ годовъ. Куда шла азартная энергія отцовъ того поколѣнія, мы видимъ на монументальныхъ приключеніяхъ стараго Турбина. И при всей своей безшабашной безпутности онъ все-таки симпатиченъ своею сердечностью, своею человѣчностью въ другимъ. За то, при всей своей акуратности и благовоспитанности, при всей своей причесанности и благородной чопорности, молодой Турбинъ просто франтивъ, готовый безбожно обыграть расположенныхъ къ нему людей, завести подлую интрижку, вообще придавить ближняго изъ личнаго разсчета и удовольствія.

Все это — отрицательные типы, долженствующіе свидѣтельствовать объ уродливостяхъ жизни, лишенной смысла и правды, жизни, отъ которой слѣдовало отречься человѣку, искавшему совершенствованія и разумной цѣли. Попытку освободиться отъ этой фальши и отъ этой извращенности видимъ въ героѣ повѣсти «Казаки». Чудныя картины кавказской природы, описанія занятій и пирушекъ гребенскихъ казаковъ, сцены охоты и стычекъ съ абреками — вотъ собственно содержаніе этой повѣсти. Въ такую обстановку попадаетъ Оленинъ, молодой человѣкъ изъ Москвы, которому все вокругъ него надоѣло, которому прискучили попойки съ пріятелями и праздная жизнь. Онъ такъ свободенъ, какъ только бывали свободны русскіе богатые молодые люди 40-хъ годовъ, съ юныхъ лѣтъ оставшіеся безъ родителей. Молодость кипѣла въ немъ, а куда, на что положить ея силы, онъ не зналъ. Это — не сила ума, сердца, образованія, а «тотъ не повторяющійся порывъ, та на одинъ разъ данная человѣку власть сдѣлать изъ себя все, что онъ хочетъ и какъ ему кажется, и изъ всего міра все, что ему хочется». Оленинъ, уѣзжая изъ Москвы, сознавалъ въ себѣ присутствіе этого всемогущаго бога молодости и хотѣлъ непремѣнно открыть новый путь къ жизни, въ которой не было бы прежнихъ ошибокъ раскаянія, а было бы навѣрное одно счастіе.

Подъ дѣйствіемъ такого желанія непремѣнно отрѣшиться отъ всего прошедшаго, дальняя дорога представлялась ему въ видѣ продолжительной прогулки. Съ предстоявшей жизнью на Кавказѣ его воображеніе соединяло образы Амалатъ-бековъ, очаровательныхъ черкешенокъ, обрывовъ, страшныхъ потоковъ и опасностей. Но на самомъ дѣлѣ все это оказалось вздорнымъ мечтаніемъ. Оленина поразила кавказская природа своимъ величіемъ. Новизна впечатлѣній освѣжила его сразу, укрѣпила нервы, а различныя случайности и опасности дали работу мыслямъ. Онъ скоро почувствовалъ, какая бездна отдѣляетъ эту здоровую жизнь среди дикой природы и съ нею за одно отъ цивилизованной исковерканности, продуктомъ которой является Оленинъ, онъ почувствовалъ, какая противуположность была между его культурной надорванностью и этой первобытной простотой жизни горцевъ

Л. Н. Толстой, въ то время находясь еще подъ обаяніемъ своей идеи совершенствованія силы, рельефно выставляетъ свое предпочтеніе неподдѣльной натуры, въ какой бы дикости ни выражалась она. Казакъ Лукашка, дядя Ерошка, красавица Марьянка притягиваютъ всѣ симпатіи Оленина или самого автора. Лукашка своей отвагой и силой возбуждаютъ зависть въ молодомъ человѣкѣ изъ. Москвы, шутникъ, балагуръ, пьяница Ерошка становится настоящимъ наставникомъ его по части безискуственнаго взгляда на міръ Божій, беззаботно примиряющагося со всѣми невзгодами и довольствующагося всякимъ жребіемъ. Марьянкѣ же принадлежитъ главное мѣсто въ мысляхъ, перерождающихъ Оленина. Она, какъ природа спокойна, ровна и «сама въ себѣ». Для Оленина она была чистою, неприступною, величавою. Сперва онъ любовался ею,* какъ красотою горъ и неба, потомъ почувствовалъ, что созерцаніе этой красоты сдѣлалось необходимостью въ его жизни. «Это было чувство не похожее на тоску одиночества и желаніе супружества, ни на платоническую, но еще менѣе на плотскую любовь, которую я испытывалъ. Мнѣ нужно было видѣть, слышать ее, знать, что она близко, и я бывалъ не то, что счастливъ, а спокоенъ». Но она не могла понимать задушевныхъ интересовъ жизни Оленина. «Вотъ ежелибы я могъ сдѣлаться казакомъ, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться пѣснями, убивать людей и пьянымъ влѣзать въ ней въ окно, безъ мысли о томъ, кто я? и зачѣмъ я? — тогда бы другое дѣло, тогда бы мы могли понять другъ друга, тогда бы я могъ быть счастливъ». Оленинъ пробовалъ отдаваться этой жизни, и еще сильнѣе чувствовалъ свою слабость, свою изломанность.

При этихъ опытахъ, Оленина тревожила мысль, какъ надо жить, чтобы быть счастливымъ, и отчего онъ не былъ счастливъ прежде, какъ теперь, видя эти вѣчныя, неприступныя горы и величавую женщину въ той первобытной красотѣ, въ которой должна была выйти первая женщина изъ рукъ своего Творца, живя съ природой, любуясь ею и говоря съ нею? «Какъ я былъ требователенъ для себя, какъ придумывалъ и ничего не сдѣлалъ себѣ, кронѣ стыда и горя! А вотъ какъ мнѣ ничего не нужно для счастья!» И въ одну изъ такихъ минутъ ему какъ-будто открылся новый свѣтъ. «Счастье вотъ что, сказалъ онъ самъ себѣ, счастье въ томъ, чтобы жить для-другихъ. И это ясно. Въ человѣка вложена потребность счастья; стало быть она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобствъ жизни, любви, можетъ случиться, что обстоятельства такъ сложатся, что невозможно будетъ удовлетворить этимъ желаніямъ. Слѣдовательно, эти желанія незаконны, а не потребность счастья незаконна. Какія же желанія всегда могутъ быть удовлетворены, несмотря на внѣшнія условія? Какія? Любовь, самоотверженіе!» И вдругъ какъ солнце просіяло въ его душѣ.

Дороже этихъ убѣжденій, казалось, ничего въ Оленинѣ не было. Но вотъ пришла любовь въ Марьянкѣ, и ихъ не стало. Пришла красота и въ арахъ разсѣяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. «Самоотверженіе — все это вздоръ, дичь. Это все гордость, убѣжище отъ заслуженнаго несчастія, спасеніе отъ зависти въ чужому счастію. Жить для другихъ, дѣлать добро! Зачѣмъ? когда въ душѣ моей одна любовь въ себѣ и одно желаніе — любить ее и жить съ нею, ея жизнію». Очевидно, недостаточно было отрѣшиться отъ привычекъ для того, чтобы переродиться. Только измѣнивъ свою натуру, Оленинъ могъ бы освободиться отъ эгоизма и слиться съ первобытной природой. И герой повѣсти покидаетъ станицу съ разбитымъ сердцемъ, оставивъ Марьянку для Лукашки.

Уже въ повѣсти «Казаки» Толстой выразилъ ясно ту мысль, что рѣшеніе вопроса жизни и счастье надо искать въ сферѣ, окружающей простой трудящійся людъ, въ сліяніи съ этой сферой, близкой къ природѣ и чуждой искусственныхъ вліяній цивилизаціи. Правда, при описаніи душевныхъ терзаній Оленина замѣтенъ нѣкоторый ироническій оттѣнокъ. Но этому есть объясненіе.

Въ признаніяхъ автора читаемъ: «для того, чтобъ имѣть славу и деньги, для которыхъ я писалъ, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я такъ и дѣлалъ. Сколько разъ я ухитрялся скрывать въ писаніяхъ своихъ, подъ видомъ равнодушія и легкой насмѣшливости, тѣ мои стремленія въ добру, которыя составляетъ смыслъ моей жизни. И я достигалъ этого: меня хвалили».

Это стремленіе къ славѣ вмѣстѣ съ сословными писательскими взглядами на жизнь держалось въ Толстомъ до тѣхъ поръ, пока онъ не присмотрѣлся воочію ближе въ оборотной сторонѣ медали, пока онъ не уразумѣлъ всей ихъ фальши. Самодовольство и тщеславіе передовыхъ людей сороковыхъ годовъ, считавшихъ Толстого своимъ, находили имъ оправданіе въ особой теоріи, разоблаченной въ признаніяхъ съ неумолимой безпощадностью. По возвращеніи въ Петербургъ, послѣ Крымской войны, 26 лѣтній писатель имѣлъ полную возможность узнать эту теорію. «Взглядъ на жизнь этихъ людей, моихъ сотоварищей по писанію, пишетъ онъ, состоялъ въ томъ, что жизнь вообще идетъ развиваясь и что въ этомъ развитіи главное участіе принимаемъ мы, люди мысли, а изъ людей мысли главное вліяніе имѣемъ мы — художники, поэты. Наше призваніе учить людей. Для того же, чтобы не представился естественный вопросъ самому себѣ: „что я знаю и чему мнѣ учить“, въ теоріи этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художникъ и поэтъ безсознательно учитъ. Я считался чудеснымъ художникомъ и поэтомъ, и потому мнѣ очень естественно было усвоить эту теорію. Я — художникъ, поэтъ, писалъ, училъ, санъ не зная чему. Мнѣ за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помѣщеніе, женщины, общество, у меня была слава. Стало-быть, то, чему я училъ, было очень хорошо».

На второй и въ особенности на третій годъ такой жизни Толстой сталъ сомнѣваться въ непогрѣшимости этой вѣры и сталъ ее изслѣдывать. «Первымъ поводомъ въ сомнѣнію было то, что я сталъ замѣчать, что жрецы этой вѣры не всѣ были согласны между собою. Одни говорили: мы — самые хорошіе и полезные учители, мы учимъ тому, что нужно, а другіе учатъ неправильно. А другіе говорили: нѣтъ, мы — настоящіе, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали другъ противъ друга. Кромѣ того, было много между ними людей и не заботящихся о томъ, къ правъ, кто не правъ, а просто достигающихъ своихъ корыстныхъ цѣлей съ помощью этой нашей дѣятельности. Все заставляло меня усомниться въ истинности нашей вѣры».

Жестокость такого приговора относительно самолюбіе и самообольщенія сотоварищей Толстого умѣряется значительно строгостью въ себѣ самому. Онъ обвиняетъ себя въ «лжи, воровствѣ, любодѣяніяхъ всѣхъ родовъ, пьянствѣ, насиліяхъ, убійствѣ… Не было преступленія, котораго бы я не совершилъ, и за все это меня хвалили, считали и считаютъ мои сверстники сравнительно нравственнымъ человѣкомъ.» Но какова же должна быть та среда, въ которой ея «лучшіе люди» являлись такими неисправимыми эгоистами и тщеславными корыстолюбцами? Толстой не милуетъ и эту среду: «честолюбіе, властолюбіе, корыстолюбіе, любострастіе, гордость, гнѣвъ, месть — все это уважалось.» Значитъ, здѣсь, въ сѣтяхъ этой жизненной лжи и фальши, и не могло быть мѣста вѣрѣ въ добро и правду, въ нравственные идеалы человѣческаго счастья.

Слиться съ такой жизнью значило бы подчиниться всякому случайному воздѣйствію страстей окружающей среды, сдѣлаться ея рабомъ и льстецомъ или пасть жертвой ея замораживающаго вліянія. Для русской литературы то и другое — не новость. Въ ней есть не мало примѣровъ литературныхъ карьеръ, гдѣ лестью пришпоривался талантъ. Но не менѣе есть и примѣровъ того, какъ горячіе энтузіасты падали духомъ, какъ высокія мечты, благороднѣйшія стремленія встрѣчали неодолимыя препятствія, какъ твердыя убѣжденія разшатывались разными помѣхами. Исторія русской поэзіи оглашается не одной похоронной пѣснью о разбитыхъ надеждахъ и напрасно потраченныхъ силахъ, полной унынія и безнадежной горечи. Достаточно вспомнить Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Бѣлинскаго. Да и помельче ихъ кому изъ болѣе или менѣе видныхъ русскихъ писателей не приходилось повторять словъ поэта:

И тьмой, и холодомъ объята

Душа усталая моя.

Стало быть, «священный огонь» плохо уживался съ окружавшей стужей. Онъ или слабѣлъ, или угасалъ раньше времени. Толстой обходитъ такія обстоятельства въ положеніи русскихъ писателей, всегда вліявшія на ихъ развитіе. Онъ, какъ Оленинъ въ «Казакахъ», носитъ въ себѣ одно только сознаніе необходимости жить хорошенько и сознаетъ въ себѣ «способность захотѣть и сдѣлать», не справляясь ни съ какими помѣхами или, вѣрнѣе, полагаясь на свою энергію и на свою способность устранить все, что помѣшало бы ему на пути въ цѣли. Для него, по его самобытной и сильной натурѣ, и вопроса быть не могло о какой-либо борьбѣ или о какомъ-либо примиреніи съ средой, которая сама на себѣ лишена была прочной нравственной основы. Не найдя тутъ правды, онъ попытался поискать ее тамъ, откуда русское просвѣщеніе запасалось всякими косметиками цивилизаціи

Толстой поѣхалъ за-границу. «Жизнь въ Европѣ и сближеніе мое съ передовыми и учеными европейскими людьми — пишетъ онъ — утвердило меня еще больше въ той вѣрѣ совершенствованія вообще, въ которой я хилъ, потому что ту хе самую вѣру я нашелъ и у нихъ Вѣра эта приняла во мнѣ ту обычную форму, которую она имѣетъ у большинства образованныхъ людей нашего времени. Вѣра эта выражалась словомъ „прогрессъ“. Тогда мнѣ казалось, что этимъ словомъ выражается что-то. Я не понималъ еще того, что мучимый, какъ всякій живой человѣкъ, вопросами, какъ мнѣ лучше жить, я, отвѣчая: „жить сообразно съ прогрессомъ“, отвѣчаю совершенно то же, что отвѣтитъ человѣкъ, несомый въ лодкѣ по волнамъ и по вѣтру, на главный и единственный для него вопросъ: „куда держаться?“ — если онъ, не отвѣчая на вопросъ, скажетъ: „насъ несетъ куда-то“. Тогда я не замѣчалъ этого. Только изрѣдка — не разумъ, а чувство возмущалось противъ этого общаго въ наше время суевѣрія, которымъ люди заслоняютъ отъ себя свое непониманіе жизни…»

Это чувство ясно выражено въ описаніи заграничныхъ скитаній Нехлюдова. Его поражаетъ эгоизмъ, написанный на знамени цивилизаціи.

Странствующій нищій пѣвецъ, услаждавшій въ «Люцернѣ» публику, просилъ дать ему что-нибудь, и никто не далъ ему ничего, а многіе смѣялись надъ нимъ. Нехлюдовъ вознегодовалъ на лордовъ, отвѣтившихъ на просьбу пѣвца холодностью, вознегодовалъ на лакеевъ, издѣвавшихся надъ. бѣднякомъ, по-неволѣ попавшимъ въ барскую гостиницу, но всего больше, въ концѣ концовъ, долженъ былъ вознегодовать на безсиліе собственнаго ума справиться съ своею потребностью положительныхъ рѣшеній среди вѣчнодвижущагося, безконечнаго океана добра и зла, фактовъ, соображеніе и противорѣчій. «Отчего эти люди, въ своихъ палатахъ, митингахъ и обществахъ горячо заботящіеся о состояніи безбрачныхъ китайцевъ въ Индіи, о распространеніи христіанства и образованія въ Африкѣ, о состояніи обществъ исправленія всего человѣчества, не находятъ въ душѣ своей простаго первобытнаго чувства человѣка къ человѣку? Неужели нѣтъ этого чувства, и мѣсто его заняли тщеславіе, честолюбіе и корысть, руководящія этихъ людей въ ихъ палатахъ, митингахъ и обществахъ? Неужели распространеніе разумной, себялюбивой ассоціаціи людей, которою называютъ цивилизаціей, уничтожаетъ и противорѣчитъ потребности инстинктивной и любовной ассоціаціи? И неужели это — то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступленій? Неужели народы, какъ дѣти, могутъ быть счастливы этимъ звукомъ слова равенство?»

Эти противорѣчія, разумѣется, такъ и остались неразрѣшимыми для героя Толстого. Ему «сказалось невольно», при звукѣ гитары маленькаго человѣка и его голоса, что жалѣть о немъ и негодовать на благосостояніе лордовъ Нехлюдовъ не имѣетъ права, ибо никто не знаетъ, есть ли въ душѣ «всѣхъ этихъ людей, за этими богатыми высокими стѣнами столько беззаботной, кроткой радости, жизни и согласія съ міромъ, сколько ея живетъ въ душѣ этого маленькаго человѣка».

Какъ пѣвецъ-нищій въ «Люцернѣ», такъ и геніальный скрипачъ «Альбертъ» незамѣтенъ и неоцѣненъ. Природа обезобразила его, а жизнь развила въ немъ позорную страсть. Тѣмъ не менѣе внутренній голосъ говоривъ ему, что онъ «лучшій и счастливйшій». И чиновникъ Делесовъ, берущійся излѣчить его отъ пьянства, оказывается благодѣтелемъ не кстати. Альбертъ тяготится лишеніемъ свободы, хотя пребываніе у Делесова невидимому избавляло его и отъ разврата, и отъ униженія, въ которомъ онъ до того былъ, и отъ нищеты. «Видно ужь онъ такъ упалъ, что тяжело ему смотрѣть на честную жизнь», рѣшаетъ Делесовъ. Но у Альберта свои радости. «Развѣ кто испытывалъ мои восторги?» говорилъ ему внутренній голосъ. За этими восторгами забывались и развратъ, и униженіе, и нищета. А восторги такіе давало ему искусство, которое «дается рѣдкимъ избраннымъ и поднимаетъ избранника на такую высоту, на которой голова кружится и трудно удержаться здравымъ.» Въ искусствѣ, какъ во всякой борьбѣ, есть герои, отдавшіеся всѣ своему служенію и гибнущіе, не достигнувъ цѣли. Альбертъ и есть одинъ изъ такихъ героевъ, всѣхъ одинаково любящій или презирающій, что все равно, служащій только тому, что вложено въ него свыше. Неизмѣнно слѣдовать непосредственному влеченію души и значитъ чувствовать себя «лучшимъ и счастливѣйшимъ».

Л. Н. Толстой въ другихъ разсказахъ разъяснилъ еще виднѣе, что стремленіе сознавать себя лучшимъ и, стало быть, счастливѣйшимъ, нежели какимъ считали тебя другіе, можетъ наполнить все существо человѣка, съ виду неисправимаго, потеряннаго, отпѣтаго. Этотъ мотивъ весьма ясно выраженъ и разработанъ художественно въ «Поликушкѣ». Такъ звали крѣпостнаго человѣка одной не очень дальновидной, хотя и добросердечной помѣщицы. Поликей вполнѣ «замаралъ» свою репутацію въ селѣ. Онъ пьяница, не разъ уже уличенный воръ, но вмѣстѣ съ тѣмъ человѣкъ добрый, забитый, «несчастный», по его собственному выраженію. Вся деревня противъ него, прикащикъ готовъ забрить ему лобъ, хотя Поликей женатъ и многосемейный. Послѣ одной дерзкой кражи Поливея, помѣщица призываетъ его въ себѣ, усовѣщеваетъ, доводитъ до слезъ, какъ съ честнаго человѣка беретъ слово съ него, что онъ исправится. Семь мѣсяцевъ онъ выдерживаетъ характеръ. Довольная его поведеніемъ барыня отстаиваетъ его отъ рекрутчины. Мало того, — чтобы окончательно поднять его, она довѣряетъ ему привести изъ города значительную сумму денегъ.

Это довѣріе, дѣйствительно, просто перерождаетъ Поликушку. Онъ, осрамленный и «забиженный», одинъ, въ прикащичьей телѣжкѣ, ѣдетъ въ городъ получать сумму денегъ. Онъ выростаетъ въ собственныхъ глазахъ. Онъ гордо проходитъ мимо всѣхъ искушеній. Пріятное чувство куражитъ его: «могу вотъ хоть въ Одесту съ деньгами укатить» или «цѣлую лавку купить», да вотъ не сдѣлаю, а доставлю эти деньги такъ вѣрно, такъ вѣрно, какъ не доставилъ бы и самъ прикащикъ". Скорѣе бы домой, и онъ рано, почти въ ночь, отправляется въ обратный путь изъ города. И тутъ сладкое сознаніе, что онъ поддержитъ свою честь, мечты о наградѣ, наполняютъ все его существо. На свое несчастіе онъ засыпаетъ, предварительно нахлобучивъ покрѣпче свою шапку, въ которой вложены деньги. При этомъ движеніи гнилой плисъ шапки прорывается угломъ письма. Поликей въ дремотѣ стукается головой о грядку телѣжки. Письмо выпадаетъ. Уже совсѣмъ подъѣзжая въ дому" онъ ощупываетъ шапку и съ ужасомъ не находитъ своей драгоцѣнности.

Цѣлыя сутки пропадаетъ онъ въ лѣсу на поискахъ. Жена, барыня, конечно въ тревогѣ за его исправность. Наконецъ, на слѣдующее утро, Поликей возвращается домой, на разспросы жены отвѣчаетъ, что снесъ уже барынѣ деньги. Когда же барыня присылаетъ за нимъ, несчастный, вмѣсто барскаго дома, идетъ на чердакъ и кончаетъ съ собою. «Ильичъ удавился», кричитъ сосѣдка, первая увидавшая это. Жена Поликея, купавшая въ это время труднаго ребенка, впопыхахъ бросаетъ его въ корытѣ и тотъ захлебывается. Акулина сходитъ съ ума. Въ ту же ночь другой мужикъ находитъ оброненный Поликеемъ пакетъ съ деньгами и доставляетъ барынѣ. Но та, смущенная всѣми несчастіями изъ-за денегъ, даритъ ихъ нашедшему, на что послѣдній и покупаетъ охотника за своего племянника, назначеннаго въ рекруты на мѣсто Поликушки. Сцены сборовъ Поликея, вся его поѣздка, это пробудившееся чувство собственнаго достоинства, возрожденіе погибавшаго нравственно человѣка, его отчаяніе при потерѣ денегъ, вполнѣ овладѣваютъ вниманьемъ читателя, заставляя его переживать все съ главнымъ персонажемъ этой замѣчательно-драматической повѣсти.

Драматичностью отличается и положеніе героя разсказа «Мятель». Тутъ нѣтъ смерти; тутъ поэтически воспроизведены тяжкія минуты человѣческаго существованія: страхъ гибели при полной безпомощности и ни для кого невѣдомой, среди снѣжной пустыни. И картина мятели, когда кругомъ все бѣло, свѣтло, снѣжно и неподвижно, когда не видно ни столба, ни жилья, ничего живаго, когда коченѣютъ постепенно всѣ члены, подкрадывается усыпляющая смерть, возбуждаетъ цѣлую вереницу ощущеній. Описаніе тревожнаго сна возвышается до изумительной поэзіи. Драматизмъ въ положеніи путника заключается въ самомъ его психическомъ состояніи, которое вызвано изнуреньемъ отъ холода, отъ нескончаемо-длинной дороги и мыслью о неизвѣстности конца.

Русскому человѣку нерѣдко приходится быть въ такомъ трагическомъ положеніи въ зимнее время, и кому, какъ ямщикамъ въ «Метели», испытывать это не въ новинку, тѣмъ привычна трагичность подобнаго положенія и въ нихъ оно не возбуждаетъ ни страха, ни фантастическихъ опасеній. Они покоряются всѣмъ непріятностямъ этого положенія и поддерживаютъ въ себѣ бодрость настроенія добродушной ироніей.

Тоже различіе между человѣкомъ культурнымъ и простымъ труженикомъ еще виднѣе выступаетъ въ разсказѣ «Три смерти». Барыня, ямщикъ и дерево умираютъ разно. Окруженная уходомъ и заботами, приготовленная съ смерти церковнымъ обрядомъ, чахоточная барыня страдаетъ больше всѣхъ. Ямщикъ съ чувствомъ истиннаго смиренія и покорности «опрастываетъ уголъ», нужный тѣмъ, кто остается въ живыхъ. А дерево умираетъ еще проще, и отсутствіе его только способствуетъ вящему проявленію вѣчной красы природы, творящей жизнь. Деревьямъ еще радостнѣе красоваться на новомъ просторѣ своими неподвижными вѣтвями.

Замѣчательно, что въ разсказѣ «Три смерти», ясно указано, гдѣ нашему писателю придется искать разгадки смысла жизни и смерти. Уже здѣсь чувствуется, что этотъ смыслъ понятъ только тѣми массами, милліардами трудящихся людей, которые «дѣлаютъ и на себѣ несутъ свою и нашу жизнь».

Въ самомъ дѣлѣ, смерть барыни сопровождается ужасомъ и отчаяніемъ. Этотъ актъ, неразгаданный въ своей тайнѣ, для умирающей и для ея окружающихъ кажется зломъ неизбѣжнымъ, въ глазахъ же чахоточнаго ямщика и его сотоварищей смерть приноситъ съ собою міръ и спокойствіе. Та же самая противоположность воззрѣній выражена Толстымъ уже съ непоколебимостью вѣрующаго въ смыслъ жизни, разгаданный трудящимся людомъ. «Въ противоположность того, что я видѣлъ въ нашемъ кругу, гдѣ вся жизнь проходитъ, въ праздности, потѣхахъ и недовольствѣ жизнью, я видѣлъ, что вся жизнь этихъ людей проходила въ тяжеломъ трудѣ и они были довольны жизнью. Въ противоположность того, что люди нашего круга противились и негодовали за судьбу, за лишенія и страданія, эти люди принимали болѣзни и горести безъ всякаго недоразумѣнія, противленія, а съ спокойной и твердою увѣренностью въ томъ, что все это должно быть и не можетъ быть иначе, что все это — добро. Въ противоположность тому, что чѣмъ мы умнѣе, тѣмъ менѣе понимаемъ смыслъ жизни и видимъ какую-то злую насмѣшку въ томъ, что мы страдаемъ и умираемъ, эти люди живутъ, страдаютъ и приближаются къ смерти, и страдаютъ съ спокойствіемъ, чаще же всего съ радостью. Въ противоположность тому, что спокойная смерть, смерть безъ ужаса и отчаянія, есть самое рѣдкое исключеніе въ нашемъ кругу, смерть не спокойная, не покорная и не радостная есть самое рѣдкое исключеніе среди народа. И такихъ людей, лишенныхъ всего того, что для насъ съ Соломономъ есть единственное благо жизни, и испытывающихъ при этомъ величайшее счастье, многое множество».

Какъ сынъ своего круга, Толстой тогда жилъ также въ «недовольствѣ жизнью», но онъ и въ то время искренно искалъ средства избавиться отъ этого недовольства. Одно изъ дѣйствительныхъ средствъ представлялось ему и тогда уже въ семейной жизни. Въ этомъ отношеніи весьма любопытенъ первый по времени его романъ «Семейное счастіе». Тутъ дѣйствующихъ лицъ собственно два. Остальныя очерчены, какъ силуэты, въ видѣ неизбѣжныхъ аксесуаровъ. Главная задача романа — анализировать чувство любви, въ его постепенномъ развитіи и превращеніи въ дружбу, а также показать, мыслимо-ли счастье мужа и жены при такихъ условіяхъ и въ чемъ можетъ оно заключаться.

Сергѣй Михайловичъ, въ качествѣ опекуна Маши, героини романа, сперва выказываетъ къ ней отеческое вниманіе. Послѣднее вызываетъ въ ней чувство признательности, которое обращается въ привычку видѣться съ Сергѣемъ Михайловичемъ и выражается въ желаніи еще больше понравиться. Потомъ является желаніе удержать, сохранить это расположеніе. Опекуну за 30 лѣтъ, но онъ уже вполнѣ сложившійся нравственно человѣкъ, убѣжденный въ томъ, что въ жизни есть только одно несомнѣнное счастье — жить для другаго. Мы видимъ дальше, какъ мысли и чувства Маши все болѣе и болѣе сроднились съ его мыслями и чувствами, какъ во всякой мысли о своемъ будущемъ она непремѣнно присоединяла его. Но Маша не видала еще ни людей, ни жизни. Въ ея сердце, подъ вліяніемъ уваженія и страха передъ мужчиной, а потомъ подъ дѣйствіемъ восторговъ молодости, постепенно прошло и основное убѣжденіе Сергѣя Михайловича о счастьѣ жить для другаго. Она съ восторженной радостью согласилась быть женою Сергѣя Михайловича. Идеалъ его счастья былъ простой и въ то же время возвышенный. Тихая, семейная жизнь въ деревнѣ, съ вѣчнымъ самопожертвованіемъ, съ вѣчною любовью другъ въ другу, «съ возможностью дѣлать добро людямъ, къ которому они не привыкли, потомъ трудъ, трудъ, который кажется что приноситъ пользу, потомъ отдыхъ отъ труда, книги, музыка, любовь въ близкому человѣку (матери Сергѣя Михайловича)» — вотъ счастье, выше котораго не мечталъ онъ. "А тутъ такой другой, какъ вы, семья можетъ быть, « объяснилъ Сергѣй Михайловичъ на вопросъ Маши, за что онъ такъ полюбилъ ее.

Маша, казалось, вполнѣ раздѣляла этотъ идеалъ. Но прошло два мѣсяца послѣ свадьбы. На нее напало чувство одиночества, захотѣлось движенія, а не спокойнаго теченія жизни, захотѣлось волненій, опасностей и самопожертвованія для чувства. Въ тихой жизни избытокъ силъ въ ней не находилъ мѣста. На повѣрку оказалось коренное несогласіе между Машей и мужемъ. У него жизнь руководила чувствомъ, а у нея чувство руководило жизнью.

Чтобъ развлечь Машу, мужъ повезъ ее въ Петербургъ. Тутъ она очутилась вдругъ въ своей сферѣ. Такъ много радостей охватило ее, такіе новые интересы явились передъ ней, что она сразу, хотя и безсознательно, отреклась отъ всего своего прошедшаго и всѣхъ плановъ этого прошедшаго, е То было все такъ, шутки; еще не начиналось; а вотъ она настоящая жизнь! Да еще что будетъ?» думала Маша. Безпокойство и начало тоски, тревожившія ее въ деревнѣ, вдругъ, какъ волшебствомъ, совершенно исчезли. Но за то настоящее безпокойство наступило для мужа. Машѣ со всѣхъ сторонъ говорили вещи, кружившія ей голову. Она такъ была отуманена этою, внезапно возбужденною, какъ ей казалось, любовью къ ней во всѣхъ постороннихъ, «воздухомъ изящества, удовольствій и новизны, которымъ она дышала здѣсь въ первый разъ, такъ вдругъ исчезло здѣсь его, подавлявшее ее, моральное вліяніе, такъ просто ей было въ этомъ мірѣ не только сравняться съ нимъ, но стать выше его, и за то любить его еще больше и самостоятельнѣе, чѣмъ прежде, что она не могла понять, что непріятнаго онъ могъ видѣть для нея въ свѣтской жизни. Отсюда не далеко уже было до мысли, что была „нѣкоторая заслуга“ въ ея любви къ мужу, а это дѣлало ея обращеніе съ нимъ самоувѣреннѣе и какъ-будто небрежнѣе.»

Вскорѣ начались объясненія между мужемъ и женою. Онъ не скрылъ своего огорченія на ея якшанье въ кругу глупыхъ и праздныхъ людей. Она приняла это замѣчаніе за проявленіе власти мужа. «Оскорблять и унижать женщину, которая ни въ чемъ не виновата. Вотъ въ чемъ права мужа, но я не подчинюсь имъ.» Отношенія между ними сдѣлались натянутыми, ложными. Они перестали быть другъ для друга совершеннѣйшими людьми въ мірѣ и втайнѣ судили одинъ другаго. Сценъ и размолвокъ больше не было, но у каждаго явились свои отдѣльные интересы, которые они уже не пытались сдѣлать общими. «Свѣтская жизнь, — признается героиня, — свѣтская жизнь, сначала отуманившая меня блескомъ и лестью самолюбія, скоро завладѣла вполнѣ моими наклонностями, вошла въ привычки, наложила на меня свои оковы и заняла въ душѣ все то мѣсто, которое было готово для чувства.»

Ради жены Сергѣй Михайловичъ поѣхалъ за-границу. И тамъ она блистала своей красотой и веселостью. Но тамъ впервые зародилось въ ней чувство раскаянія. Одинъ изъ ловеласовъ, преслѣдовавшій ее, поцѣловалъ ее. Этотъ поцѣлуй чужаго человѣка такъ и остался на ея щекѣ, служа укоромъ и возбуждая чувство неизгладимой досады. Раскаяніе, однакожъ, не предупредило притворства въ отношеніяхъ ея съ мужемъ. Нравственно они окончательно стали жить каждый порознь. Онъ съ своими занятіями, въ которыхъ ей не нужно было и нехотѣлось теперь участвовать, она — съ своею праздностью, которая не оскорбляла и не печалила его, какъ прежде. Она уже перестала понимать то, что прежде казалось ей такъ ясно и справедливо: «счастье жить для другаго.» «Зачѣмъ для другаго, когда и для себя жить не хочется?»

Но можно-ли было во всей этой перемѣнѣ супружескихъ отношеній винить кого-нибудь изъ нихъ? Разумѣется нѣтъ. Замѣчательно, что Сергѣй Михайловичъ смиренно покорился своей участи и въ одну изъ бесѣдъ съ женой такъ объяснилъ причину фальши, возникшей въ ихъ отношеніяхъ: «всѣмъ намъ, а особенно вамъ, женщинамъ, надо прожить самимъ весь вздоръ жизни, для того, чтобы вернуться въ самой жизни, а другому вѣрить нельзя.» Но Маша, досадуя на себя, внутренно во всемъ винила мужа и упрекала его въ томъ, что онъ «давалъ волю» ей. Возвратить прежнее чувство было немыслимо. Оно стало дорогимъ воспоминаніемъ, и на смѣну его развилось новое чувство любви въ дѣтямъ и въ отцу ея дѣтей, которое «положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни», не разсказанной въ романѣ «Семейное счастье.»

Итакъ, для Толстого тогда еще было вопросомъ, какая изъ двухъ жизней счастливѣе: полная молодыхъ восторговъ и упоительныхъ волненій, или та, въ которой весь «вздоръ жизни» остается позади и которая опирается на прочную дружбу и на чувство долга относительно дѣтей? Типъ семьи Пьера Безухова и Наташи Ростовой, Константина Левина и Битти въ данномъ случаѣ рѣшаетъ вопросъ въ пользу долга, исполненіе котораго является лучшимъ утѣшеніемъ въ личномъ горѣ, въ пользу любви, порожденной не игрой фантазіи, не безумной страстью, а вытекающей изъ привязанности чистой, нравственной, основанной на уваженіи, на солидарности мыслей и чувствъ.

Держась хронологическаго порядка въ настоящемъ очеркѣ жизни и дѣятельности графа Л. Н. Толстого, мы бы должны теперь коснуться его общественно педагогической дѣятельности. Но эта дѣятельность настолько исключительна по своей искренности, настолько своеобразна но идеямъ, которымъ служила она, настолько полна содержательности, что характеристикѣ ея необходимо посвятить особый этюдъ. Покуда же достаточно упомянуть, что и въ ней Толстой искалъ правды и смысла жизни. Вотъ что самъ онъ свидѣтельствуетъ объ этомъ: «Вернувшись изъ заграницы, я поселился въ деревнѣ и попалъ на занятіе крестьянскими школами. Занятіе это было мнѣ особенно по сердцу, потому что въ немъ не было той, ставшей для меня очевидною, лжи, которая мнѣ уже рѣзала глаза въ дѣятельности литературнаго учительства. Здѣсь я тоже дѣйствовалъ во имя прогресса, ноя уже относился критически къ самому прогрессу. Я говорилъ себѣ, что прогрессъ въ нѣкоторыхъ явленіяхъ своихъ совершался неправильно и что вотъ надо отнестись къ первобытнымъ людямъ., крестьянскимъ дѣтямъ, совершенно свободно, предлагая имъ избрать тотъ путь прогресса, который они захотятъ. Въ сущности же я вертѣлся все около одной и той же неразрѣшимой задачи, состоящей въ томъ, чтобъ учить, не зная чему. Въ высшихъ сферахъ литературной дѣятельности я понялъ, что нельзя учить, не зная чему учить, потому что я видѣлъ, что всѣ учатъ различному и спорами между собою скрываютъ только сами отъ себя свое незнаніе, здѣсь же, съ крестьянскими дѣтьми, я думалъ, что можно обойти эту трудность тѣмъ, чтобъ предоставить дѣтямъ учиться, чему они хотятъ. Послѣ года, проведеннаго въ занятіяхъ школой, я другой разъ поѣхалъ заграницу, чтобы тамъ узнать, какъ бы это такъ сдѣлать, чтобы, самому ничего не зная, умѣть учить другихъ. И мнѣ казалось, что а этому выучился заграницей и, вооруженный всей этою премудростью, я въ годъ освобожденія крестьянъ вернулся въ Россію и, занявъ мѣсто посредника, сталъ учить и необразованный народъ въ школахъ и образованныхъ людей въ журналѣ („Ясная Поляна“). Въ продолженіе года я занимался посредничествомъ,.школами и журналомъ, и такъ измучился оттого особенно, что запутался, такъ мнѣ тяжела стала борьба по посредничеству, такъ смутно проявлялась дѣятельность моя въ школахъ, такъ противно мнѣ стало мое виляніе въ журналѣ, состоявшее все въ одномъ и томъ же — въ желаніи учить всѣхъ и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболѣлъ болѣе душевно, чѣмъ физически, бросилъ все и поѣхалъ въ степь въ башкирамъ дышать воздухомъ, пить кумысъ и жить животною жизнью.»

Къ этому періоду дѣятельности Л. Н. Толстого относятся педагогическія статьи, помѣщенныя въ IV томѣ Салаевскаго изданія его сочиненій, неодобренная комитетомъ министерства народнаго просвѣщенія «Азбука», гдѣ читатель найдетъ въ замѣчаніяхъ для учителя сгруппированными взгляды писателя на веденіе педагогическаго дѣда, затѣмъ книги для народнаго чтенія, равныхъ которымъ, по художественности разсказа и доступности простолюдину, не найдется во всей русской литературѣ.

Въ то же время Левъ Николаевичъ начатъ и свой романъ «Декабристы». Три главы изъ него напечатаны въ «Сборникѣ» литературнаго фонда (1884 г.). Планъ этого романа былъ оставленъ, и, вмѣсто «Декабристовъ», создалась геніальная эпопея отечественной войны.

«ВОЙНА и МИРЪ».

править

Романъ «Война и Миръ» не имѣетъ себѣ соперника въ литературахъ всего міра. Прочимъ изъ образцовыхъ произведеній русской литературы можно такъ или иначе подыскать прототипы или однородные типы романовъ и въ кругу европейской словесности. По части занимательныхъ вымысловъ съ приключеніями можно ссылаться на авторитетность Фоэ и Диккенса въ Англіи, Александра Дюма-отца — во Франціи. Въ живописи нравовъ можно считать неподражаемыми Бальзака и Теккерея, въ краснорѣчивомъ истолкованіи людскихъ страстей объявлять образцами Руссо и Жоржъ Зандъ. По виртуозности описательной прозы также есть свои мастера. Достаточна указать на «эксприментальный романъ» натуралистовъ. Но въ ряду всѣхъ этихъ типовъ романа нѣтъ ни единаго, который выдержалъ бы сравненіе съ твореніемъ Л. Н. Толстого. «Война и Миръ» стоитъ совсѣмъ особнякомъ.

Это особое мѣсто должно отвести геніальной эпопеѣ не за одни ея художественныя качества. Помимо необычайно сложной композиціи, искренности и непосредственности творчества, помимо тончайшаго психологическаго анализа душевнаго міра дѣйствующихъ лицъ, «Война и Миръ» имѣетъ и другія преимущества, обезпечивающія за романомъ исключительное мѣсто въ всемірной литературѣ. Это — изумительно жизненная картина борьбы за существованіе цѣлаго народа, это великое твореніе замѣчательно и по глубокому изученію національнаго характера, по искреннему патріотическому одушевленію, по чистотѣ и возвышенности нравственныхъ и соціальныхъ воззрѣній автора и по историко-философскому значенію главныхъ типовъ романа.

Реальность воспроизведенія эпохи отечественной войны во всѣхъ ея подробностяхъ засвидѣтельствована и авторитетомъ ученыхъ. По отзыву изслѣдователя этой эпохи, А. И. Попова, онъ не разъ въ своихъ ученыхъ изысканіяхъ справлялся съ «Войною и Миромъ». Изслѣдователю попадались тутъ цѣлыя описанія и объясненія событій, совершенно тождественныя съ тѣми, какія раскрывались въ документахъ, впервые найденныхъ ученымъ и, конечно, никогда не виданныхъ романистомъ. Обнаруживая въ Львѣ Николаевичѣ такую изумительную способность психологическаго прозрѣнія, «Война и Миръ» съ предшествовавшими его произведеніями связана единствомъ настроенія, раскрывая намъ новый фазисъ въ душевномъ развитіи геніальнаго писателя.

Прежде чѣмъ ближе охарактеризовать все это въ частностяхъ, позволительно коснуться одной стороны этого великаго творенія, которая весьма нерѣдко ставилась критикой въ укоръ художнику. Читатели догадались, что дѣло идетъ о пресловутой мистичности, заволакивающей отъ глазъ проницательныхъ критиковъ картины войны и психологическія характеристики типовъ романа. Авторъ, видите-ли, вѣритъ въ судьбу, считаетъ ее рѣшителемъ и единственнымъ двигателемъ событій, вѣритъ въ «стихійную силу» массъ. Философія братской любви, усвоенная однимъ изъ главныхъ героевъ «Мира», Пьеромъ Безуховымъ, во французскомъ плѣну отъ Каратаева, особенно колетъ глава своей мистичностью. Вообще великій грѣхъ писателя заключается въ томъ особенно, что онъ за факсомъ пытается найти нѣчто иное, нежели фактъ, что онъ доискивается трудно разрѣшимаго «почему?» и мучается отъ вопроса о безконечномъ, что тайна жизни интересуетъ его болѣе, чѣмъ всѣ вмѣстѣ взятыя истинно-научныя теоріи и доктрины. Критики, недолюбливающіе этой мистичности, а можетъ быть пораженные глубокимъ смысломъ ея, увѣряютъ, будто такой элементъ совсѣмъ не на мѣстѣ въ художественномъ произведеніи, будто это — элементъ гасительный, враждебный всякому просвѣщенію и вообще совершенно излишній балластъ, которымъ наносится значительный ущербъ реальности содержанія «Войны и Мира». Такъ ли это на самомъ дѣлѣ? Обратимся за справкой къ свидѣтельствамъ исторіи культуры.

Начать съ того, что мистическій элементъ во всѣ времена и у всѣхъ народовъ имѣлъ огромное культурное значеніе. Ни Конфуцій, ни Будда, ни Магометъ, ни греческая миѳологія, ни еврейская кабалла не имѣли бы привлекательности для ихъ послѣдователей, не проявляй они поползновенія разгадать таинственный смыслъ явленій, недоступныхъ провѣркѣ путемъ наблюденій. Самыя науки, построенныя на реальныхъ опытахъ, мистичны въ своемъ основаніи. И не въ одной только области исторіи давался широкій просторъ фантазіи. Астрономія и химія обязаны своими успѣхами мистичности. Первая возникла изъ астрологіи, полагавшей свою задачу въ отгадываніи человѣческихъ судебъ по звѣздамъ; вторая возникла изъ алхиміи, искавшей жизненнаго элексира для продленія человѣческаго существованія. А поэзія, а всѣ искусства? Сколько замѣчательныхъ произведеній создано ими подъ вліяніемъ мистичности. Массивныя пирамиды Египта, просторныя и свѣтлыя зданія Эллады, мрачно грандіозныя церкви готическаго стиля, кумиры языческихъ народовъ, ужасные по своему забавному безобразію и причудливости, идеальныя статуи олимпійцевъ, созданныя греческими мастерами, упивавшимися красотой, трагическія изображенія христіанскихъ легендъ въ средніе вѣка и въ періодъ возрожденія, — все это вдохновлялось идеями мистическими. Да, наконецъ, развѣ не тѣми же идеями переполнены Илліада, Эдда, творенія великихъ греческихъ трагиковъ, «Божественная Комедія» Данте, драмы Кальдерона, «Фаустъ» Гете, созданія Бетховена и иныя изъ лирическихъ драмъ Рихарда Багнера? Многія изъ знаменитѣйшихъ произведеній архитектуры, пластики, живописи, поэзіи и музыки обязаны своимъ происхожденіемъ лишь тому мистическому влеченію, которое, не довольствуясь явленіями видимаго міра, искало и находило удовлетвореніе только въ идеальномъ объясненіи неразгаданныхъ проблеммъ безконечности. Это влеченіе было свойственно самымъ реалистическимъ натурамъ. Вспомните вторую часть «Фауста» Гете, вспомните, что Ньютонъ занимался пророчествами Даніила, что Дидро углублялся въ Платона. Для узкой ограниченности все въ подлунномъ мірѣ какъ нельзя болѣе ясно. Геніи-же не страшится вопросовъ, неразрѣшимыхъ ни опытными, ни умозрительными знаніями

Что касается мистичности «Войны и Мира», то тамъ она совершенно на своемъ мѣстѣ. Во времена народныхъ бѣдствій, народъ всегда склоненъ религіозно-мистически объяснять сокрытыя отъ глазъ причины страшныхъ событій. Такъ было и въ эпоху отечественной войны. Наполеонъ въ глазахъ массы представлялся антихристомъ, пришедшимъ погубить вѣру отцовъ. Это мистическое воззрѣніе не могло не сообщиться Пьеру Безухову, какъ чуткому и отзывчатому сердцу, не нашедшему отвѣта на свои неимовѣрно тягостные вопросы жизни, ни въ наблюденіяхъ своего круга, ни въ европейскомъ просвѣщеніи, которымъ онъ обладалъ въ достаточной мѣрѣ. Въ звѣриномъ числѣ Апокалипсиса онъ прочелъ имя Наполеона и свое собственное, и считалъ своей миссіей, внушенной какимъ-то тайнымъ голосомъ, убіеніе антихриста. Все это было вполнѣ въ духѣ той эпохи, и Толстой, выражая ея живую физіономію, и въ данномъ случаѣ оказался непогрѣшимымъ реалистомъ. Вся эпоха предстала съ ея религіозно-мистическимъ оттѣнкомъ.

Война съ Наполеономъ явилась испытаніемъ, ниспосланнымъ судьбою, ея же не прейдеши. Отсюда и дѣйствія Наполеона всего менѣе могли подчиняться заранѣе опредѣленному плану. Какая-то непреодолимая сила подвигала его впередъ на Москву, и русскіе отступили передъ нимъ также безъ преднамѣреннаго плана. Но энергія пружины, двигавшей французовъ на Россію, истощилась въ Москвѣ. Напротивъ, энергія русскихъ здѣсь, въ сердцѣ Россіи, воспрянула во всей своей силѣ и сдѣлалась непоколебимой. Наполеонъ бѣжалъ съ «великой арміей», казаки ринулись по слѣдамъ его. Въ этомъ было нѣчто фатальное. «Солдаты французской арміи, — замѣчаетъ Толстой въ своей статьѣ о кампаніи 12-го года, — шли убивать русскихъ солдатъ въ Бородинскомъ сраженіи не вслѣдствіе приказанія Наполеона, но по собственному желанію. Вся армія: французы, итальянцы, нѣмцы, поляки — голодные, оборванные и измученные походомъ» въ виду арміи, загораживавшей отъ нихъ Москву, чувствовали, что le vin est tiré et qu’il faut le boire (вино откупорено и надо пить его). Если-бы Наполеонъ запретилъ имъ теперь драться съ русскими, они бы его убили и пошли бы драться съ русскими, потому что это было имъ необходимо. Когда они слушали приказъ Наполеона, представлявшаго имъ за ихъ увѣчья и смерть въ утѣшеніе слова потомства о томъ, что и они были въ битвѣ подъ Москвою, они кричали: «Vive l’Empereur!» точно такъ же, какъ они кричали «Vive l’Empereur!» при видѣ изображенія мальчика, протыкающаго земной шаръ палочкой отъ бильбоке, точно также они кричали бы «Vive l’Empereur!» при всякой безсмыслицѣ, которую бы ямъ сказали. Имъ ничего больше не оставалось дѣлать, какъ кричать «Vive l’Empereur!» и идти драться, чтобы найти пищу и отдыхъ побѣдителей въ Москвѣ. Стало быть, не вслѣдствіе приказанія Наполеона они убивали себѣ подобныхъ".

При такомъ взглядѣ на событія того времени, Толстой неистощимъ въ сарказмахъ на всѣхъ этихъ генераловъ, спорившихъ о диспозиціяхъ и о планахъ сраженія, на всѣхъ придворныхъ карьеристовъ, организующихъ цѣлыя арміи въ своихъ кабинетахъ и составляющихъ планы на бумагѣ. Настоящій герой отечественной войны — старикъ Кутузовъ, предоставляющій судьбѣ распоряжаться ходомъ событій. Судьба прогнала французскую армію и двинула русскую по ея слѣдамъ. Старику-фельдмаршалу оставалось только не противиться судьбѣ. И Бутузовъ равнодушенъ во всѣмъ навѣтамъ на него, не даетъ никакихъ распоряженій, ожидаетъ извѣстій и принимаетъ ихъ одинаково спокойно, хорошія они или дурныя. Во всемъ онъ видитъ перстъ Божій. Этого старика во главѣ войска поставило народное одушевленіе, вопреки волѣ императора Александра I.

Этому патріотическому одушевленію Толстой приписываетъ ту силу, которая оказалась цѣлесообразнѣе всякихъ преднамѣренныхъ вліяній, воздѣйствій и глубокомысленныхъ государственныхъ соображеній. Тутъ не было ни фразъ, ни убійства дѣтей для спасенія отечества и тому подобныхъ неестественныхъ бѣдствій, а патріотизмъ выражался «незамѣтно, просто, органически». Все шовинистское, хвастливое, поддѣльный азартъ воинственности, надутое самохвальство и ребяческая заносчивость оставались на долю такихъ спасителей отечества, какимъ былъ Растопчинъ, съ своими прибауточками, писавшій филиппики на французовъ.

Итакъ, патріотизмъ выражался «незамѣтно», распоряженія и диспозиціи ничего не значили, фельдмаршалъ былъ равнодушенъ во всему. Кто же и что же дѣйствовало въ борьбѣ съ Наполеономъ? Въ этомъ отношеніи активная роль принадлежитъ русскому солдату. Онъ носитъ въ себѣ душу отечества. Въ минуты страстныхъ порывовъ, въ минуты бѣшенаго озлобленія на врага, или подчиненный неотвратимой, роковой силѣ, которой онъ слѣдуетъ слѣпо, не зная, куда влечетъ его эта сила, русскій солдатъ въ «Войнѣ» составляетъ все и дѣлаетъ все. Съ его героизмомъ знакомятъ несравненныя описанія сраженій, съ его бытомъ — сцены лагерной жизни, его душевное настроеніе раскрывается въ бесѣдахъ объ испытанныхъ наканунѣ стычкахъ, его заслуги передъ отечествомъ, его самопожертвованіе познаются изъ ужасающихъ зрѣлищъ поля битвы и госпиталей.

На страницахъ, отведенныхъ «Миру», мы видимъ, какъ жило въ это страшное время русское образованное общество первой четверти настоящаго столѣтія. Тутъ дѣйствіе размѣщается въ трехъ пунктахъ. Съ первыхъ страницъ авторъ вводитъ читателя въ салонъ петербургской фрейлины Шереръ. Это — салонъ большаго свѣта, гдѣ модное политиканство отражало въ себѣ всякія шатанія и колебанія тогдашняго правительства, гдѣ, подчиняясь этимъ шатаніямъ, мѣнялось и настроеніе россійской знати относительно Наполеона I, гдѣ сплетни мѣшались съ тщеславіемъ и ничтожество дѣлало себѣ карьеру. Трудно представить болѣе яркую и болѣе правдивую характеристику царившаго тогда безначалія. Тутъ выступаетъ наружу вся фальшь жизни высшихъ слоевъ общества, нравственно обанкрутившагося и несостоятельнаго.

Вторымъ центромъ является имѣнье князя Болконскаго. Это — убѣжище непримиримаго недовольства, сознательной оппозиціи существующему порядку или, вѣрнѣе, безпорядку, убѣжище вельможной гордости, знающей цѣну себѣ. Третій центръ — домъ Ростовыхъ. Здѣсь царитъ московское хлѣбосольство и гостепріимство съ несмолкаемымъ весельемъ, съ непрерывными пирами.

Къ каждой изъ этихъ сферъ причастенъ главный персонажъ «Войны и Мира» — Пьеръ Безуховъ, типически воплощающій въ себѣ сильныя и слабыя стороны русскаго человѣка. Онъ — мягкосердечный, открытой души до наивности, отзывчивый на всякое добро, увлекающійся, впечатлительный, но слабохарактерный и непостоянный. Онъ полонъ энергіи, но неустойчивъ въ своихъ влеченіяхъ, пытливъ и любознателенъ до комизма, и ни въ чемъ не обнаруживаетъ иниціативы; онъ разсѣянъ до того, что способенъ забыть о своемъ честномъ словѣ, и рѣшителенъ до истинно геройской отваги.

По возвращеніи изъ заграницы, гдѣ онъ воспитывался, Пьеръ Безуховъ въ Петербургѣ очутился въ положеніи человѣка, незнавшаго куда себя дѣвать. Въ салонѣ Шереръ его медвѣжья неуклюжесть и неотполированный демократизмъ выказались во всей своей дикости. Онъ не скрывалъ своего либерализма, вывезеннаго изъ заграницы, мечталъ о республикѣ въ Россіи, о побѣдѣ надъ Наполеономъ, о перерожденіи порочнаго рода человѣческаго и тому подобныхъ несбыточныхъ фантазіяхъ, а въ дѣйствительности жизнь его протекала въ попойкахъ, скандальныхъ забавахъ, въ какомъ-то опьянѣніи пустотой и бездѣльемъ. Чопорный высшій кругъ шокировался близостью такого камергера. Но это не помѣшало одному изъ главныхъ представителей этого круга почти насильно повѣнчать Пьера съ своей дочерью сомнительной репутаціи. Бракъ этотъ не могъ наполнить жизнь Пьеру. Безсердечная Елена, по отцу Курагина, (жена его) никогда ничего не любила въ свѣтѣ, кромѣ собственнаго тѣла. И Пьеръ отрезвился. При всей своей покладистости, онъ энергически покончилъ счеты съ женою, при первомъ же оскорбленіи, нанесенномъ ею.

Тутъ опять онъ очутился совершенно свободнымъ человѣкомъ, не знающимъ, что съ собой дѣлать, на что обратить непочатый запасъ кипучей жизни, какъ разрѣшить сомнѣнія, появившіяся въ его душѣ подъ дѣйствіемъ семейной бури. Его сильнѣе прежняго стали тревожить вопросы о цѣли жизни вообще и его собственной въ частности. «Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидѣть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляетъ всѣмъ?» спрашиваетъ онъ себя. И Пьеръ приходитъ къ тому заключенію, что знать мы можемъ только то, что ничего не знаемъ. И это высшая степень человѣческой премудрости. Такія же сомнѣнія, почти буквально, долго тревожили и самого автора «Войны и Мира». Въ его признаніяхъ читаемъ: «я искалъ во всѣхъ знаніяхъ, и не только не нашелъ, но убѣдился, что всѣ тѣ, которые такъ-же, какъ и я, искали въ знаніи, точно также ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что приводило меня въ отчаяніе — безсмыслица жизни — есть единственное, несомнѣнное знаніе, доступное человѣку…»

Случайная встрѣча Пьера съ масономъ втянула его въ масонство. Онъ рѣшилъ служить дѣлу религіи и добродѣтели. Темное небо какъ-будто прояснилось на время. Волны душевныя улеглись, въ сердцѣ ощущалась тишина. Теперь какъ-будто не оставалось и тѣни сомнѣній. Прошлое съ его ошибками было позади. Будущее представлялось Пьеру счастливымъ и полнымъ добродѣтели. Призваніе свое онъ видѣлъ въ служеніи благу человѣчества.

Первой заботой Пьера, но пріѣздѣ въ его кіевское имѣніе, было желаніе какъ можно скорѣе освободить крестьянъ, улучшить ихъ участь, уничтожить тѣлесныя наказанія, облегчить барщину, понастроить школъ и больницъ. Управляющіе только дивились всѣмъ этимъ затѣямъ празднаго барина, и надували этого чудака наружнымъ исполненіемъ его распоряженій. Пьеръ радовался видимому довольству крестьянъ, благодарившихъ барина по настоянію прикащиковъ, его стремленіе дѣлать добро людямъ удовлетворялось, онъ чувствовалъ миръ въ своей душѣ, какъ человѣкъ, славно пообѣдавшій послѣ продолжительнаго голода.

Дѣйствительно, все это оказалось миражемъ. Пьеръ мало-по-малу присмотрѣлся къ масонству, которое въ дѣлахъ добродѣтели и нравственнаго самосовершенствованія оставляло желать многаго. Отъ него не ускользнуло то, что и тутъ подъ благородной личиной скрывались суета мірская, гора честолюбій, взаимныя интриги. Масоны преисправно занимались балами, обѣдами и фестивалями. «Братья мои масоны — размышляетъ Пьеръ въ минуты хандры — клянутся кровью въ томъ, что они всѣмъ готовы жертвовать для ближняго, а не платятъ по одному рублю на сборы для бѣдныхъ, интригуютъ Астрея противъ Ищущихъ манны, и хлопочутъ о настоящемъ шотландскомъ коврѣ и объ актѣ, смысла котораго не знаетъ и тотъ, кто писалъ его, и котораго никому не нужно. Всѣ мы исповѣдуемъ христіанскій законъ прощенія обидъ и любви въ ближнему — законъ, вслѣдствіе котораго мы воздвигли въ Москвѣ сорокъ сороковъ церквей, а вчера засѣкли кнутомъ бѣжавшаго человѣка, и служитель того-же самаго закона любви и прощенія, священникъ, давалъ цѣловать солдату крестъ передъ казнью». Съ подобной ложью и путаницей Пьеръ никакъ не въ силахъ былъ примириться и, чтобы забыть гнетущія сомнѣнія и неразрѣшимые вопросы жизни, отдавался всевозможныхъ увлеченіяхъ.

Уже изъ сказаннаго видно, что Толстой въ типѣ Безухова достаточно ясно показалъ испытанную имъ самихъ борьбу вѣры въ возможность добра и правды съ ложью и зломъ дѣйствительной жизни. Но скептицизмъ, какъ плодъ разочарованій, вынесенныхъ изъ наблюденій этой лжи и зла, все-таки не восторжествовалъ въ Пьерѣ. Такое торжество досталось на долю его другу Андрею Болконскому.

Старикъ Болконскій и сынъ его Андрей — типическіе представители нашей знати. Старикъ Болконскій — высокомѣренъ, суровъ, патріархаленъ и величественъ. Онъ одичалъ въ своей гордости. Онъ внушаетъ безграничный страхъ всѣмъ живущимъ съ нимъ, даже своей любящей дочери, которую тиранитъ вѣчнымъ своимъ гнетомъ и дикой любовью. Но она не впадаетъ въ отчаяніе. Жизнь княжны Марьи — настоящая каторга. Утѣшеніемъ служитъ ей религія. «Божьи люди», странницы, составляютъ ея сообщество. Она бесѣдуетъ съ ними о возвышенныхъ предметахъ, ихъ жизнь кажется ей идеальной. Оставить всѣ земныя затѣи и безъ всякихъ помысловъ о завтрашнемъ днѣ и его низменныхъ нуждахъ странствовать, вдохновляться высокими чувствами, отдаваться молитвѣ за всѣхъ — вотъ какія стремленія увлекали княжну Марью. Но, вспоминая о престарѣломъ отцѣ, она убѣждалась, что не можетъ покинуть его и горько плакала о томъ, что любитъ его болѣе чѣмъ Бога. Совершенную противоположность ей составляетъ князь Андрей, типъ скептика, слѣдующаго только внушеніямъ холоднаго разсудка.

Князь Андрей исполненъ сознанія своего аристократизма, своего родовитаго превосходства надъ всякими рангами, достающимися обыкновеннымъ смертнымъ. Обладая такой гордостью и всѣмъ лоскомъ, потребнымъ для родовитости, онъ въ то же время отличается проницательнымъ умомъ, силой воли, пониманіемъ своего долга, непоколебимой твердостью и энергіей съ той минуты, когда его призываютъ въ дѣятельности серьезные и реальные интересы отечества. Тогда онъ не имѣетъ времени думать о впечатлѣніи, какое произведетъ онъ на окружающихъ. Именно въ «Мирѣ» читатель видитъ князя Андрея вѣчно скучающимъ, не ладящимъ съ собою, жаждущимъ перемѣнъ, словно неспособнымъ отдаться никакимъ радостямъ жизни и всегда склоннымъ за все винить судьбу. Межь тѣмъ на страницахъ «Войны» личность князя Андрея выступаетъ въ самомъ привлекательномъ свѣтѣ. Заслуги его неоспоримы, сражается онъ съ отвагой, даже съ какимъ-то отчаяньемъ. Раненный при Аустерлицѣ и перенесенный въ французскій госпиталь, князь Андрей сильно колеблется въ своемъ невѣріи. «Хорошо бы это было, ежели бы все было такъ ясно и просто, какъ оно кажется княжнѣ Марьѣ», подумалъ онъ при видѣ образка, который сестра уговорила его навѣсить на грудь. И тутъ же рѣшилъ: «ничего, ничего нѣтъ вѣрнаго, кромѣ ничтожества всего того, что мнѣ понятно, и величія чего-то непонятнаго, но важнѣйшаго!» Съ «ничтожествомъ всего» передъ лицомъ смерти раскрывается и ничтожество прежняго идеала князя Андрея. Такимъ идеаломъ былъ для него раньше Наполеонъ. Теперь при встрѣчѣ съ нимъ этотъ великій человѣкъ показался князю Андрею совсѣмъ маленькимъ съ его «безучастнымъ, ограниченнымъ и счастливымъ отъ несчастья другихъ взглядомъ». Тутъ онъ умомъ доходитъ до вѣры, но не знаетъ, какъ найти въ ней удовлетвореніе. Въ жизни не оказывалось ничего заманчиваго. Казалось, не для чего было жить. Только встрѣча съ обольстительной дѣвушкой пробудила въ князѣ Андреѣ спасительную любовь въ жизни. То была Наташа Ростова.

Наташа — настоящая душа дома Ростовыхъ, гдѣ все вокругъ дышало привѣтомъ и радушіемъ. Старикъ Ростовъ былъ истиннымъ геніемъ хлѣбосольства. Графиня дополняла его своей любезностью и добротой. Старшій сынъ Николай какъ бы рожденъ былъ для военной жизни. Профессія военнаго казалась ему первой въ мірѣ. Въ лагерѣ онъ чувствовалъ себя какъ дома, грудью отстаивалъ свой долгъ и военную честь. Крѣпкій тѣломъ, здоровый духомъ, онъ всегда веселъ, доволенъ, потому что не знаетъ ни сомнѣній, ни разочарованій. Это — типъ тѣхъ счастливцевъ, которые, не требуя отъ жизни невозможнаго, сразу попадаютъ въ свою волею и остаются въ ней натурами цѣльными и нравственно-безупречными. Николай Ростовъ нашелъ такое свое назначеніе въ гулѣ войны того времени. Если и приходилось ему видѣть неприглядныя стороны военной славы, въ родѣ сценъ при осмотрѣ госпиталя, то подобныя наблюденія бывали все таки рѣдки. И въ общемъ итогѣ военная карьера доставила Николаю Ростову одни пріятныя впечатлѣнія, а по окончаній ея онъ также ровно и безмятежно счастливъ былъ въ своей семейной жизни съ княжной Марьей.

Сестра его, Наташа, восхитительна въ своей натуральной жизненности и веселости. Смѣхъ ея — молодой искренній, что называется, отъ души — читатель слышитъ на всѣхъ страницахъ, пока душа ея остается непораненой житейскимъ зломъ. Своимъ весельемъ она одушевляетъ и заражаетъ всю семью. Она весело кокетничаетъ съ своими поклонниками и вздыхателями, восторгающимися ея красотой. Она считаетъ себя влюбленной въ князя Бориса, друга отца ея, въ Денисова и потомъ въ князя Андрея. Съ послѣднимъ дѣло зашло далеко. Наташа считалась невѣстой Болконскаго, но это не была настоящая любовь, ибо внезапно въ Наташѣ возгорѣлась страсть, сразу принявшая было ужасающіе размѣры. Встрѣтился красавчикъ ловеласъ Анатолій Курагинъ, и вскружилъ голову Наташѣ. Только случайность спасла ее отъ позорнаго паденіи. Пьеръ Безуховъ во-время вмѣшался въ дѣло, обличивъ Курагина въ томъ, что онъ женатъ давно и подло обманываетъ Наташу. Она зачахла отъ стыда, и только въ религіозномъ экстазѣ нашла себѣ исцѣленіе ея пораненая душа.

Пьеръ Безуховъ былъ давнимъ другомъ Наташи. Горе и раскаяніе сдѣлали ее еще привлекательнѣе въ его глазахъ. Онъ даже почувствовалъ скоро небезопасными для себя посѣщенія дома Ростовыхъ. Теперь вѣчно мучившій его вопросъ о тщетѣ и безумности всего земнаго замѣнился для него представленіемъ ея. «Слышалъ ли онъ или самъ велъ ничтожные разговоры, читалъ ли онъ или узнавалъ про подлость и безсмысленность людскую, онъ не ужасался какъ прежде, не спрашивалъ себя, изъ чего хлопочутъ люди, когда все такъ кратко и неизвѣстно, но вспоминалъ ее въ томъ видѣ, въ которомъ онъ видѣлъ ее послѣдній разъ, и всѣ сомнѣнія его исчезали, не потому, что она отвѣчала на вопросы, которые представлялись ему, но потому, что представленіе о ней переносило его мгновенно въ другую, свѣтлую область душевной дѣятельности, въ которой не могло быть праваго или виноватаго, въ область красоты и любви, для которой стоило жить». Отъ посѣщенія Ростовыхъ, кромѣ того, отвлекло Пьера Безухова и другое важное обстоятельство. Въ звѣриномъ числѣ Апокалипсиса онъ прочелъ имя Наполеона и «L’Russe Besuhof», и съ той минуты сталъ считать своимъ роковымъ призваніемъ положить конецъ существованію антихриста. Онъ сталъ слѣдить съ величайшимъ интересомъ за событіями дня. Всеобщее одушевленіе, готовность жертвовать имуществомъ и жизнью охватило тогда всѣхъ русскихъ людей въ отпоръ французамъ. Пьеръ побывалъ въ русскомъ лагерѣ и все, что увидалъ онъ тамъ, произвело на него глубокое впечатлѣніе. Религіозный жаръ, проявленный одинаково крестьянами, солдатами и офицерами, разогрѣлъ въ Пьерѣ желаніе, уже и раньше начинавшее волновать его, желаніе принять участіе въ великой борьбѣ за родину, исполнить задачу, для которой Провидѣніе назначило его, связавъ его имя съ мистическимъ числомъ 666, съ антихристомъ, т. е. Наполеономъ. И еще неотвратимѣе подчинился онъ этой маніи, попавъ въ центральный редутъ въ страшный день Бородинскаго сраженія.

Межъ тѣмъ, въ другой части театра военныхъ дѣйствій, полкъ князя Андрея стоялъ подъ непріятельскимъ огнемъ. Болконскій наканунѣ провелъ ночь въ думахъ о Наташѣ, пытаясь понять ее, и объ Анатоліѣ Курагинѣ, котораго онъ искалъ съ тѣхъ поръ, какъ до него дошли слухи о подлости его. На слѣдующій день князь Андрей получилъ смертельную рану. Его перенесли въ госпиталь, и но роковой случайности онъ очутился рядомъ съ своимъ соперникомъ, которому только-что отняли ногу. Въ больномъ онъ узналъ Анатолія Курагина. Близость смерти, несчастье ближняго озарили умъ скептика новымъ свѣтомъ. Тутъ только онъ понялъ высокій и глубокій смыслъ жизни: «Состраданіе, любовь въ братьямъ, въ любящимъ, любовь въ ненавидящимъ насъ, любовь въ врагамъ, да, та любовь, которую проповѣдывалъ Богъ на землѣ, которой меня учила княжна Марья и которой я не понималъ, вотъ отчего мнѣ жалко было жизни, вотъ оно то, что еще оставалось мнѣ, ежели бы я былъ живъ. Но теперь уже поздно. Я знаю это!» Въ этомъ открытіи князя Андрея уже слышится голосъ нашего писателя, указывающій изстрадавшимся душамъ на сферу религіи, какъ на единственную точку опоры для мысли, пораженной измѣнчивостью всѣхъ человѣческихъ благъ. Этотъ взглядъ Толстого прекрасно разъясненъ г. Страховымъ въ его статьяхъ о «Войнѣ и Мирѣ». Критикъ сопоставилъ съ такимъ открытіемъ князя Андрея обращеніе къ религіи княжны Марьи, Пьера послѣ изнѣци жены, Наташи послѣ обмана Курагина. «Душа, отрекающаяся отъ міра», замѣчаетъ г. Страховъ, «становится выше міра и обнаруживаетъ новую красоту — всепрощеніе и любовь».

Самъ Толстой еще яснѣе говоритъ о томъ же въ своихъ признаніяхъ: «Вѣра есть сила жизни. Если человѣкъ Живетъ, то онъ во что-нибудь да вѣритъ. Еслибъ онъ не вѣрилъ, что для чего-нибудь надо жить, то онъ бы не жилъ. Если онъ не видитъ и не понимаетъ призрачности конечности, онъ вѣритъ, въ это конечное; если онъ понимаетъ призрачность конечнаго, онъ долженъ вѣрить въ безконечное. Безъ вѣры нельзя жить».

Князь Андрей, смертельно раненный, также пересталъ ощущать свои прежніе тревоги и мученія душевныя; недовольства жизнью и боязни смерти какъ-бы не существовало. Онъ умеръ на рукахъ Наташи и княжны Марьи. Судьба Пьера была иная.

По прибытіи французовъ въ Москву начались пожары. Пьеръ во время одного изъ такихъ пожаровъ спасъ ребенка, возбудилъ подозрѣніе и былъ забранъ въ тюрьму. Оттуда онъ, вмѣстѣ съ другими плѣнными, сопровождалъ французскую армію. Подвергаясь лишеніямъ всякаго рода, перенося стужу и голодъ, онъ не только остается живъ, но едва ощущаетъ всѣ подобныя тягости, отъ которыхъ умираютъ его товарищи. И это объясняется нашимъ писателемъ. Пьеръ испыталъ тамъ впервые успокоеніе души, онъ впервые ощутилъ довольство собою, какого искалъ давно. При видѣ сожженныхъ и разоренныхъ селеній, при видѣ страданій людей кругомъ, его личныя тревоги исчезали совсѣмъ. Вѣра его въ апокалипсическое число, намѣреніе его убить Наполеона, прежняя ненависть въ безсердечной женѣ, все это казалось какимъ-то давнишнимъ сновидѣніемъ. Лживые взгляды на жизнь и счастье, какіе высказывалъ онъ раньше, когда жилъ въ роскоши, замѣнились болѣе вѣрными понятіями о дѣлахъ и предѣлахъ человѣческаго существованія.

Словомъ, съ Пьеромъ случилось совершенно то же, что и съ самимъ авторомъ «Войны и Мира». «Спасло меня — говоритъ онъ — только то, что я успѣлъ вырваться изъ своей исключительности и увидать жизнь настоящую простаго рабочаго народа и понять, что это только есть настоящая жизнь. Я понялъ, что если хочу понять жизнь и смыслъ ея, мнѣ надо жить не жизнью паразита, а настоящею жизнью и, принявъ тотъ смыслъ, который придаетъ ей настоящее человѣчество, слившись съ этою жизнью, провѣрить его».

Наши гусары отбили плѣнныхъ у французскаго конвоя, сопровождавшаго Пьера и его товарищей. Когда Москва начала оправляться отъ бѣдствій, Пьеръ вернулся туда и нашелъ тамъ княжну Марью съ Наташей Ростовой. Онъ уже былъ вдовцемъ. Жена его умерла. Опытъ жизни измѣнилъ его. Даже наружность стала не та. Остались только благородныя черты его характера несглаженными. Онъ какъ-будто вышелъ изъ нравственной бани, по словамъ Наташи, которая сдѣлалась его женой.

Въ эпилогѣ «Войны и Мира» отписывается тихая, гармоническая и счастливая жизнь Наташи съ Пьеромъ и Николая Ростова съ княжной Марьей. Кромѣ Николая Ростова, не знавшаго разладицы съ самимъ собою, всѣ они вышли обновленными изъ личныхъ невзгодъ и несчастій. Послѣ различныхъ превратностей, послѣ всякихъ отрицательныхъ сомнѣній въ смыслѣ жизни, они достигли твердой и положительной цѣли въ семьѣ, гдѣ нѣтъ мѣста, терзающимъ душу отчаяніямъ, гдѣ всѣ свѣтлыя стороны человѣческаго сердца находятъ себѣ плодотворное примѣненіе. Это и есть та область красоты и любви, въ которой, по словамъ Толстого, нѣтъ ни праваго, ни виноватаго. Пьеръ Безуховъ, прежде искавшій спасенія отъ хандры и отвращенія къ жизни въ кутежахъ и опьяняющихъ развлеченіяхъ, въ европейскихъ доктринахъ и въ масонствѣ, послѣ несчастій, перенесенныхъ вмѣстѣ съ народомъ, понялъ истинное значеніе трудовой жизни и научился цѣнить ея радости въ любящей и любимой семьѣ.

«АННА КАРЕНИНА».

править

Романъ «Анна Каренина» начатъ, говорятъ, совершенно случайно. Дѣло такъ было. Одна изъ родственницъ Л. Н. Толстого, гостившая въ Ясной Полянѣ, стала перечитывать V-й томъ сочиненій Пушкина. Какъ-то книга эта попала подъ руку графу. Онъ машинально раскрылъ ее и, пробѣжавъ первую строчку («Гости съѣзжались на дачу»…), невольно продолжалъ чтеніе. Тутъ въ комнату вошелъ кто-то.

— Вотъ прелесть-то, сказалъ Л. Н., вотъ какъ надо писать. Пушкинъ приступаетъ прямо къ дѣлу. Другой-бы началъ описывать гостей, комнаты, а онъ вводитъ въ дѣйствіе сразу…

И Левъ Николаевичъ, прочитавъ вслухъ весь отрывовъ, пошелъ къ себѣ въ кабинетъ и тутъ же началъ: «Все перемѣшалось въ домѣ Облонскаго»… Фраза, которою начинается «Анна Каренина», приставлена впослѣдствіи. Собственно фабула романа, конечно, была уже обдумана раньше. Основаніемъ ей, говорятъ, послужилъ дѣйствительный случай. Авторъ самъ видѣлъ обезображенный трупъ женщины, бросившейся подъ поѣздъ.

Но, какъ бы то ни было, несомнѣнно во всякомъ случаѣ, что романъ «Анна Каренина» прежде всего даетъ автобіографическую характеристику душевнаго настроеніи самого автора. Самъ Толстой) съ его поисками смысла и правды жизни, рисуется въ лицѣ Константина Левина. Сперва Левинъ, подобно Безухову, предается чисто-личной жизни, праздной, искусственной, тяготящей его. Потомъ, послѣ женитьбы, для него наступаетъ періодъ трудовой, радостной семейной жизни. Вкусивъ этихъ радостей, Левинъ, однако, убѣждается скоро, что и онѣ такъ-же преходящи, случайны и хрупки, какъ все въ сферѣ личной жизни. Имъ овладѣваетъ отчаяніе, терзаетъ его до тѣхъ поръ, пока не доходитъ онъ до сознанія справедливости словъ подавальщика Ѳедора, что надо «для души жить», «Бога помнить».

Такое пониманіе смысла жизни уже предвѣщаетъ въ душевномъ развитіи автора тотъ переломъ, о которомъ даютъ полное понятіе послѣднія произведенія Льва Николаевича. Извѣрившись въ мудрость людей своей среды, онъ сталъ искать отвѣта на свои мучительные вопросы о тайнахъ бытія въ христіанскомъ ученіи и собственно «въ томъ, что изъ христіанскаго ученія руководитъ жизнью людей», «неразвращенныхъ богатствомъ». И только здѣсь ему раскрылось ясно, что человѣкъ не есть случайное сцѣпленіе частицъ, что жизнь не есть зло и что въ ней есть глубокій смыслъ, понятный огромному большинству человѣчества, «которое призвано не потѣшаться, пользуясь трудами другихъ, а творить жизнь».

До этого перелома вся окружающая жизнь представлялась Толстому безотрадной, мрачной по своей пустотѣ и фальшивости, дѣйствительнымъ зломъ, отъ котораго надо бѣжать прочь. Такою именно изображается жизнь новѣйшаго интеллигентнаго круга въ Россіи и въ романѣ «Анна Каренина», обрисовывающемъ зыбкость и непрочность нравственныхъ основъ этой жизни. Особенно назидательна въ этомъ отношеніи исторія любви Анны Карениной и Вронскаго.

Трудно подыскать болѣе интересныхъ героевъ. Анна — красивая, полная жизни, веселая, добрая, энергичная, обольстительная. Вронскій обладаетъ благородствомъ души столько же, сколько и свѣтской благовоспитанностью высшаго круга. Онъ имѣетъ возможность бравировать мнѣніемъ свѣта. Въ свою очередь, Анна любитъ Вронскаго страстью, не знающей границъ. Поперекъ дороги имъ сталъ только Каренинъ. Но онъ способенъ возбуждать мало симпатій. Главная забота его сводится къ соблюденію показныхъ условностей. И всѣ обстоятельства, при которыхъ Вронскій сближается съ Анной, таковы, что, кажется, никому-бы и въ голову не пришло ждать отъ этой связи чего-нибудь инаго, кромѣ счастья обоихъ. Всѣ шансы съ виду на ихъ сторонѣ.

Но тѣмъ неотразимѣе дѣйствуетъ нравственный смыслъ несчастной развязки… Едва-только Анна беззавѣтно отдается Вронскому, какъ для нея начинается жизнь, полная мученій. Во-первыхъ, надо выдержать борьбу съ собой, чтобы измѣнять. Во-вторыхъ, что еще мучительнѣе, приходится сознавать, что Каренинъ переноситъ эту измѣну. Послѣ скачекъ, когда Вронскій падаетъ съ лошади, Анна не въ силахъ совладать съ собою, и на всѣ старанія мужа какъ-нибудь поприличнѣе замаскировать ея отношенія къ Вронскому — она отвѣчаетъ рѣшительно: «Нѣтъ, вы не ошиблись. Вы не ошиблись. Я была и не могу не быть въ отчаяніи. Я слушаю васъ, и думаю о немъ. Я люблю его, я его любовница, я не могу переносить, я боюсь, я ненавижу васъ… Дѣлайте со мной, что хотите.»

Подобное признаніе могло только усложнить положеніе Вронскаго и Анны. Каренинъ объявилъ, что попрежнему будетъ притворяться ничего не вѣдающимъ, лишь-бы свѣтъ не узналъ и его имя не позорилось. Онъ потребовалъ отъ жены не принимать Вронскаго. Но вотъ Анна въ періодѣ родовъ лежитъ при смерти. Вронскій тщетно пробуетъ застрѣлиться съ отчаянія. По выздоровленіи Анны, онъ и она, истомленные фальшивымъ положеніемъ, уѣзжаютъ въ Италію. Тутъ они, конечно, свободны. Но, съ ихъ привычкой къ безсодержательной жизни среди свѣтскихъ развлеченій, одиночество кажется тягостнымъ и гонитъ ихъ опять въ Петербургъ. Здѣсь, однако, имъ приходится распрощаться съ спокойствіемъ. Разныя униженія, какія достаются на долю Анны, выгоняютъ ихъ изъ столицы. Они поселяются въ одномъ изъ имѣній Вронскаго.

Никакія жертвы со стороны Анны не охлаждаютъ ее. Напротивъ, страсть ея воспламеняется пуще. Анна гордится тѣмъ, что отказалась отъ удобствъ, сулимыхъ разводомъ, въ которомъ мужъ готовъ принять вину на себя. Она не желаетъ развода по двумъ причинамъ. Во-первыхъ, въ случаѣ развода прибавилось-бы новое оскорбленіе ко всѣмъ тѣмъ, въ какихъ виновна она относительно Каренина. Во-вторыхъ, и это главное, Анна не хочетъ давать ни малѣйшаго повода къ тому, чтобы на ея чувство въ Вронскому пала тѣнь подозрѣнія въ какомъ-либо разсчетѣ. Межь тѣмъ Вронскій всѣми силами своей гордости добивается развода. Это разногласіе служитъ однимъ изъ источниковъ недоразумѣній между Анной и Вронскимъ.

Кромѣ того, въ уединенной жизни раскрывается вся фальшь положенія, вытекающаго изъ страсти, не сдерживаемой никакими нравственными преградами. Чувствуя, что ея единственное счастье въ мірѣ заключается въ любви Вронскаго, Анна каждодневно измѣряетъ температуру этой любви. Она ревнуетъ. При ея бездѣльѣ эти испытанія доставляютъ ей горьчайшія страданія. Она знаетъ, что Вронскій ради нея отказался отъ блестящей карьеры, и она не перестаетъ тревожиться мыслью о томъ, что не съумѣетъ наполнить его жизнь. Всякую его попытку заняться дѣломъ, развлечься — она принимаетъ за признакъ скуки, сожалѣнія о связи и раскаянія. Вронскій, отдавшійся ей всей душой, страдаетъ отъ такихъ подозрѣній и, чтобъ не совсѣмъ подчиниться ревнивой тиранніи, временами пробуетъ воспротивиться.

Такъ доходитъ дѣло до того, что они, не переставая любить другъ друга, становятся въ непріязненныя отношенія. Начинаются ежедневныя непріятности, взаимныя неудовольствія, жаркія объясненія. Оба съ свѣтлыхъ и вольныхъ высотъ любви низспускаются въ удушливую темь какого-то озлобленія. Положеніе усложняется еще хуже вслѣдствіе несогласія Каренина на разводъ, когда Анна преодолѣваетъ свою гордость и уже сама проситъ о разводѣ.

Съ полученіемъ отказа, любовь Анны и Вронскаго, незамѣтно для нихъ самихъ, идетъ къ окончательному разрыву. Опасаясь такого конца, Анна невольно ускоряетъ его близость. Страсть Анны становится все себялюбивѣе и пламеннѣе, а любовь Вронскаго въ ея главахъ кажется все болѣе угасающей. «И помочь этому нельзя, рѣшаетъ Анна. У меня все въ немъ одномъ, и я требую, чтобъ онъ весь больше и больше отдавался мнѣ. А онъ все больше и больше хочетъ уйти отъ меня. Мы именно шли на-встрѣчу связи, а потомъ неудержимо расходимся въ равныя стороны. И измѣнить этого нельзя. Онъ говоритъ мнѣ, что я безсмысленно ревнива; но это неправда. Я не ревнива, а я недовольна. Но… еслибъ я могла быть чѣмъ-нибудь, кромѣ любовницы, страстно любящей однѣ его ласки; но я не могу и не хочу быть ничѣмъ другимъ. И а этимъ желаніемъ возбуждаю въ немъ отвращеніе, а онъ во мнѣ злобу — это не можетъ быть иначе. Развѣ я не знаю, что онъ не сталъ-бы обманывать меня, что онъ не имѣетъ видовъ на Сорокину, что онъ не влюбленъ въ Кити, что онъ не измѣнитъ мнѣ? Я все это знаю, но мнѣ отъ этого не легче. Если онъ, не любя меня, изъ-за долга будетъ добръ, нѣженъ ко мнѣ, а того не будетъ, чего я хочу, да это хуже въ тысячу разъ даже, чѣмъ злоба! Это — адъ, А это-то и есть. Онъ ужь давно не любитъ меня. А гдѣ кончается любовь, тамъ начинается ненависть…»

Вронскій, въ свою очередь, не переноситъ этихъ все возрастающихъ тревогъ. Онъ уѣзжаетъ къ своей матери, враждебно относящейся къ Аннѣ. Анна написала ему, но, не имѣя силъ ждать, сама ѣдетъ къ нему на-встрѣчу и со станціи шлетъ телеграмму. Но вотъ проходитъ поѣздъ, а Вронскаго нѣтъ. Лакей его подаетъ записку Аннѣ. Вронскій сухо отвѣчаетъ, что вернется. Тонъ письма истолковывается, какъ новое доказательство гибели любви. Въ жизни Анны не остается ничего притягательнаго. И цѣлый рядъ случайностей складывается такъ, что въ эту рѣшительную минуту она бросается подъ поѣздъ.

Аннѣ, отдавшейся на волю своей неудержимой страсти, досталась не только пытка несчастной женщины. Толстой съ одинаковымъ мастерствомъ рисуетъ и пытку ея, какъ матери. Отъ брака съ Каренинымъ Анна имѣла сына. Съ нимъ Она разлучена. Отъ связи съ Вронскимъ у нея есть дочь. По странной аномаліи она не любитъ этого ребенка. Ей кажется, что эта дѣвочка отняла ее отъ сына, заняла его мѣсто, завладѣла всѣми ея материнскими ласками, какихъ лишенъ сынъ. Анну, какъ мать, терзаетъ ревность. Когда разлученіе съ мужемъ сдѣлалось неизбѣжностью, Анна, правда, сперва привыкла къ мысли о томъ, что она должна отказаться отъ всего, что составляло ея прежнее счастье, и въ видѣ вознагражденія мужу отдать своего обожаемаго сына. Ей удавалось одно время усыпить чувство матери, замѣнить нѣжность въ сыну ласками къ дочери. Но, по возвращеніи въ Петербургъ изъ заграницы, мать пробудилась въ Аннѣ съ непомѣрной силой, и это еще больше увеличивало несчастье Анны.

Развязка романа съ эпиграфомъ — «Мнѣ отмщеніе, и Азъ возданъ» — внушила нѣкоторымъ критикамъ намѣреніе усмотрѣть въ этомъ самоубійствѣ своего рода вару, ниспосланную Аннѣ за ея измѣну мужу. Такое объясненіе совсѣмъ не рекомендуетъ сообразительности проницательныхъ критиковъ. Толстой какъ-будто нарочно устранилъ возможность подобнаго истолкованія эпиграфа. Въ романѣ есть и другія прелюбодѣянія. Княжна Бетси съ своимъ любовникомъ безнаказанно предается разврату. Стива Облонскій только тѣмъ и занимается. И, однако, всѣ эти господа безпечально здравствуютъ. Дѣло въ томъ, что внѣзаконная страсть, привязавшая Анну къ Вронскому, — страсть искренняя, глубокая, даже, можно сказать, чистая по своей искренности и беззавѣтности, насколько можетъ быть чистой любовь, не знающая никакихъ преградъ нравственныхъ.

И какія испытанія достаются бѣдной женщинѣ за эту внѣзаконную связь! Какая глубокая печаль! Сколько непріятностей, сколько униженій, сколько невыносимой тоски является слѣдствіемъ этого фальшиваго положенія, и это положеніе въ концѣ концовъ становится настолько мучительнымъ, что изъ жалости въ Аннѣ, а не по злобѣ на нее, надо пожелать, чтобъ превратились ея душевныя терзанія. И, рѣшившись на самоубійство въ порывѣ отчаянія, помрачившаго ея разсудокъ, она наказала не себя, а Вронскаго, «воздавъ» ему за то, что своей холодностью онъ отнялъ всякій смыслъ отъ ея жизни, заключавшійся въ страстной любви.

Совершенную противоположность съ судьбою Анны и Вронскаго представляетъ исторія любви Кити и Константина Левина. Любопытно, что и здѣсь идея Толстого о произволѣ случайностей, измѣняющемъ жизнь людей, остается во всей своей силѣ. Любовь Анны и Вронскаго начавшаяся при такихъ благопріятныхъ условіяхъ, имѣла глубоко-несчастную развязку. Напротивъ, отношенія между Левинымъ и Кити начались неудачно, а завершились полнымъ благополучіемъ.

Левинъ полюбилъ Кити. Попытка жениться на ней сперва не имѣетъ успѣха. Въ это время Вронскій ухаживалъ за Кити. Матери ея очень лестнымъ казалось имѣть такого богатаго зятя. Когда Вронскій пересталъ бывать у Щербацкихъ, Кити осталась одинокой. Она терзалась стыдомъ за свой отказъ Левину, къ которому питала расположеніе. Левину, въ свою очередь, тяжело было разстаться съ мыслью о женитьбѣ. «Любовь къ женщинѣ онъ не только не могъ себѣ представить безъ брака, но онъ прежде представлялъ себѣ семью, а потомъ уже ту женщину, которая даетъ ему семью. Для Левина женитьба была главнымъ дѣломъ жизни, отъ котораго зависѣло ея счастье». И Левинъ рѣшилъ замуравиться въ своихъ помѣстьяхъ, предаваясь различнымъ улучшеніямъ по сельскому хозяйству, во имя общаго блага. Онъ далъ себѣ слово не думать о Кити, а Кити поклялась не унижаться до сожалѣнія объ утратѣ такого славнаго человѣка.

Тѣмъ не менѣе оба нашли возможность убѣдиться въ томъ, что они любятъ другъ друга и могутъ составить себѣ взаимное счастье. Толстой любовно разсказываетъ, какъ совершился этотъ бракъ, какой восторгъ испытывалъ этотъ вѣчно умствовавшій Костя Левинъ при одной мысли о томъ, что Кити сдѣлается его женой, сколько свѣтлыхъ радостей внесла въ его жизнь эта женитьба. И тутъ, въ изображеніи этой законной любви, нѣтъ ничего намѣреннаго и предвзятаго. Съ тѣмъ-же глубокимъ безпристрастіемъ, съ какимъ описана исторія внѣзаконной любви Анны и Вронскаго, охарактеризовано и семейное благополучіе Кити съ Левинымъ. Счастье ихъ не было сплошной и безоблачной аркадской идилліей. Толстой не умолчалъ о недоразумѣніяхъ и пререканіяхъ, какія возникаютъ при совмѣстномъ сожительствѣ двухъ различныхъ характеровъ.

«Левинъ былъ женатъ третій мѣсяцъ. Онъ былъ счастливъ, но совсѣмъ не такъ, какъ ожидалъ. На каждомъ шагу онъ находилъ разочарованіе въ прежнихъ мечтахъ и новое неожиданное очарованіе. Онъ былъ счастливъ, но, вступивъ въ семейную жизнь, на каждомъ шагу видѣлъ, что это было совсѣмъ не то, что онъ воображалъ. На каждомъ шагу онъ испытывалъ то, что» испыталъ бы человѣкъ, любовавшійся плавнымъ, счастливымъ ходомъ лодочки по озеру, послѣ того, какъ онъ бы самъ сѣлъ въ эту лодочку. Онъ видѣлъ, что мало того, чтобы сидѣть ровно, не качаясь; — надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что подъ ногами вода, и надо грести, и что непривычнымъ рукамъ больно, что только смотрѣть на это легко, а что дѣлать это, хотя и очень радостно, но очень трудно.

«Бывало, холостымъ, глядя на чужую супружескую жизнь, на мелочныя заботы, ссоры, ревность, онъ только презрительно улыбался въ душѣ. Въ его будущей супружеской жизни не только не могло быть, по его убѣжденію, ничего подобнаго, но даже всѣ внѣшнія формы, казалось ему, должны были быть во всемъ совершенно не похожи на жизнь другихъ. И вдругъ, вмѣсто этого, жизнь его съ женою не только не сложилась особенно, а напротивъ вся сложилась изъ тѣхъ самыхъ ничтожныхъ мелочей, которыя онъ такъ презиралъ прежде, но которыя теперь противъ его воли получили необыкновенную и неопровержимую значительность. И Левинъ видѣлъ, что устройство всѣхъ этихъ мелочей совсѣмъ не такъ легко было, какъ ему казалось прежде».

Левъ Николаевичъ не забываетъ выставить на видъ ни одной изъ подобныхъ мелочей, и это не мѣшаетъ ему нарисовать чрезвычайно привлекательную картину счастливѣйшей семьи, для которой самымъ важнымъ со95

бытіемъ въ мірѣ является рожденіе ребенка. Но, несмотря на все счастье, на все очарованіе, на всѣ радости отъ семьи, Левинъ не находитъ удовлетворенія въ, окружающей жизни. Тутъ въ изображеніи душевнаго состоянія Левина, Л. Н. Толстой обозрѣваетъ современную жизнь русской интеллигенціи (70-хъ годовъ) со всѣхъ ея многообразныхъ сторонъ, во всей ея полнотѣ, съ переживаемыми ею настроеніями, злобами дня. Ничто въ себѣ не манитъ искренняго и правдиваго Левина. Онъ чувствуетъ свою полную разобщенность съ стремленіями своей среды. Наши общественные дѣятели, такъ много пекущіеся объ общемъ благѣ, кажутся Левину сухими резонерами, полюбившими общее благо не сердцемъ, а разсудкомъ. Наши народники понимаютъ народъ, какъ нѣчто отличное отъ другихъ людей, даже какъ нѣчто противоположное людямъ. Идеи политико-экономическія, обѣщающія вмѣсто бѣдности установить общее богатство, вмѣсто вражды — согласіе и связь интересовъ, оказываются удобо-достижимыми лишь на бумагѣ.

Кругомъ все выходитъ чѣмъ-то построеннымъ на песцѣ, хрупкимъ, непрочнымъ и скоропреходящимъ. Всюду непримиримые контрасты, партіи, нападающія одна на другую. Всюду искусственность, фальшь, нравственная безурядица. Не къ чему примкнуть, не на что положиться, чтобъ считать свою жизнь полезной для себя и другихъ. И вотъ Левинъ съ сомнѣніемъ удаляется отъ всякой общественной жизни и всякую работу -для нея признаетъ ненужной. Любить же человѣчество теоретически въ его совокупности и презирать его въ частностяхъ дано развѣ философамъ, довольствующимся своими теоріями и системами. А Левинъ принадлежитъ именно къ разряду людей безъ готовыхъ теорій, людей живущихъ сердцемъ и повинующихся единственно тому, что подскажетъ сердце. Ни волновать, ни воодушевить его къ работѣ не могли тогдашніе вопросы, занимавшіе русскую интеллигенцію. Все это было чѣмъ-то несущественнымъ, дѣланнымъ, раздутымъ для праздной потѣхи толпы. Иновѣрцевъ смѣняли американскіе друзья. Отъ самарскаго голода интересы общественные переносились въ выставкамъ. Моднымъ увлеченіемъ сдѣлался потомъ и славянскій вопросъ. Для Левина тогдашнее возбужденіе, когда сотни людей спѣшили въ Сербію, куда и Вронскій уѣхалъ размывать свое горе, значило только, что «въ 80 милліонномъ народѣ всегда найдутся не сотни, а десятки тысячъ людей, потерявшихъ общественное положеніе, безшабашныхъ людей, которые всегда готовы — въ шайку Пугачева, въ Хиву, въ Сербію…»

Такое же разочарованіе переживалъ самъ авторъ въ половинѣ 70-хъ годовъ. «Жизнь моя остановилась», пишетъ Толстой. Я могъ дышать, ѣсть, пить, спать, и не могъ не дышать, не ѣсть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было такихъ желаній, удовлетвореніе которыхъ я находилъ бы разумнымъ. Если я желалъ чего, я впередъ зналъ, что удовлетворю или не удовлетворю мое желаніе, изъ этого ничего не выйдетъ. Если бы пришла волшебница и предложила мнѣ исполнить мои желанія, я бы не зналъ, что сказать. Если есть у меня не желанія, но привычки желаній прежнихъ въ пьяныя минуты, то я въ трезвыя минуты знаю, что это обманъ, что нечего желать. Даже узнать истину я не могъ желать, потому что я догадывался, въ чемъ она состояла: Истина была то, что жизнь есть безсмыслица."

На Толстого, какъ и на Левина, такъ глубоко повліяло тогда чувство ужаса передъ неразгаданностью и вмѣстѣ близостью и неизбѣжностью смерти, поразившей любимаго брата. Весь міръ казался ему тогда «маленькой плѣсенью, которая наросла на крошечной планетѣ.» Всякія мысли, дѣла представлялись «песчинками». Онъ старался подъ гнетомъ такихъ мыслей сперва развлекаться всячески, чтобъ только не думать о смерти. Но потомъ онъ сталъ ужасаться не столько смерти, сколько жизни безъ малѣйшаго знанія о томъ, — откуда, для чего, зачѣмъ и что она такое. «Организмъ, разрушеніе его, неистребимость матеріи, затѣмъ сохраненіе силы, развитіе — были тѣ слова, которыя замѣнили ему прежнюю вѣру. Слова эти, и связанныя съ ними понятія, были очень хороши для умственныхъ цѣлей; но для жизни они ничего не давали, и Левинъ вдругъ почувствовалъ себя въ положеніи человѣка, который промѣнялъ бы теплую шубу на кисейную одежду и который въ первый разъ на морозѣ, несомнѣнно, не разсужденіями, а всѣмъ существомъ своимъ, убѣдился бы, что онъ все равно что голый, и что онъ неминуемо долженъ мучительно погибнуть». И счастливый семьянинъ, здоровый человѣкъ, Левинъ, подобно самому Толстому, былъ нѣсколько разъ такъ близокъ къ самоубійству, что пряталъ шнурокъ, чтобы не повѣситься на немъ, и боялся ходить съ ружьемъ, чтобы не застрѣлиться.

Вообще вся исторія душевнаго голода, испытаннаго Левинымъ, совершенно согласна, мѣстами почти дословно, съ тѣмъ, что разсказалъ о себѣ Л. Н. Толстой въ своихъ признаніяхъ, писанныхъ имъ въ 1879 г. И Левинъ, какъ и авторъ «Анны Карениной», послѣ мучительныхъ поисковъ нашелъ отвѣтъ на свои вопросы о значеніи жизни въ вѣрѣ въ Бога и въ добро, какъ единственное назначеніе человѣка. Обладая этой вѣрой, онъ мечталъ достигнуть того, чтобы возможно бцло каждому вмѣстѣ съ милліонами разнообразнѣйшихъ людей, мудрецовъ и юродивыхъ, дѣтей и стариковъ, со всѣми — съ мужикомъ, съ Бити, съ нищими и царями, — понимать несомнѣнно одно и то-же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоитъ жить и которую одну мы цѣнимъ.

Все это художественно резюмировано авторомъ въ сжатомъ разсказѣ (1882 г.) о снѣ его. Вотъ этотъ разсказъ:

"Вижу, что а лежу на постели. И мнѣ ни хорошо, ни дурно; я лежу на спинѣ. Но я начинаю думать о томъ, хорошо-ли мнѣ лежать; и что-то мнѣ кажется — неловко ногамъ; коротко-ли, неровно-ли, — неловко что-то; я пошевеливаю ногами и вмѣстѣ съ тѣмъ начинаю обдумывать, какъ и на чемъ я лежу, чего мнѣ до тѣхъ поръ не приходило въ голову. И наблюдая свою постель, я вяжу, что лежу на плетеныхъ веревочныхъ помочахъ, прикрѣпленныхъ въ бочинамъ кровати. Ступни мои лежатъ на одной такой помочи, голени — на другой; ногамъ неловко. Я почему-то знаю, что помочи эти можно передвигать, и движеніемъ ногъ отталкиваю крайнюю помочу подъ ногами, — мнѣ кажется, что такъ будетъ покойнѣе. Но я оттолкнулъ ее слишкомъ далеко, хочу захватить ее ногами, но съ этимъ движеніемъ выскальзываетъ изъ-подъ голеней и другая помоча и ноги мои свѣшиваются. Я дѣлаю движеніе всѣмъ тѣломъ, чтобы справиться, вполнѣ увѣренный, что я сейчасъ устроюсь; но съ этимъ движеніемъ выскальзываютъ и перемѣщаются подо мною еще и другія помочи, и я вижу, что дѣло совсѣмъ портится, весь низъ моего тѣла спускается и виситъ, ноги не достаютъ до земли. Я держусь только верхомъ спины, и мнѣ становится не только неловко, но отчего-то жутко. Тутъ только я спрашиваю себя то, чего прежде мнѣ и не приходило въ голову. Я спрашиваю, — гдѣ я и на чемъ я лежу? И начинаю оглядываться и прежде всего гляжу внизъ, туда, куда свисло мое тѣло и куда я, чувствую, долженъ упасть сейчасъ. Я гляжу внизъ и не вѣрю своимъ глазамъ. Не то, что я на высотѣ, подобной высочайшей башни или горы, а я на такой высотѣ, какую я не могъ никогда вообразить себѣ.

«Я не могу даже разобрать — вижу-ли что-нибудь тамъ внизу въ той бездонной пропасти, надъ которой я вишу и куда меня тянетъ. Сердце сжимается и я испытываю ужасъ. Смотрѣть туда ужасно. Если я буду смотрѣть туда, я чувствую, что сейчасъ соскользну съ послѣдней помочи и погибну. Я не смотрю, но не смотрѣть еще хуже, потому что я думаю о томъ, что будетъ со мной сейчасъ, когда я сорвусь съ послѣдней помочи. И я чувствую, что отъ ужаса я теряю послѣднюю державу и медленно скольжу по спинѣ ниже и ниже. Еще мгновенье — и я оторвусь. И тогда приходитъ мнѣ мысль: не можетъ это быть правда, это сонъ, — „проснись“. Я пытаюсь проснуться и не могу. Что-же дѣлать, что-же дѣлать? — спрашиваю я себя и взглядываю вверхъ. Вверху тоже бездна. Я смотрю на эту бездну неба и стараюсь забыть о безднѣ внизу и дѣйствительно я забываю. Безконечность внизу отталкиваетъ меня и ужасаетъ, безконечность вверху — притягиваетъ и утверждаетъ меня. Я такъ же вишу на послѣднихъ, не выскочившихъ изъ-подъ меня помочахъ, надъ пропастью, я знаю, что я вишу, но я смотрю только вверхъ и страхъ мой пропадаетъ. Какъ это бываетъ во снѣ, какой-то голосъ говоритъ: „Замѣть это, это оно!“ И я гляжу все дальше и дальше въ безконечность вверхъ, и чувствую, что я, успокоиваясь, помню все, что было, и вспоминаю, какъ это все случилось, какъ я шевелилъ ногами, какъ я повисъ, какъ я ужаснулся и какъ спасся отъ ужаса тѣмъ, что сталъ глядѣть вверхъ. И я спрашиваю себя: ну, а теперь, что-же, — я вишу все такъ же? И я не столько оглядываюсь, сколько всѣмъ тѣломъ своимъ испытываю ту точку опоры, на которой я держусь. И вижу, что я ужь не вишу и не падаю, а держусь крѣпко. Я спрашиваю себя, какъ я держусь, ощупываюсь, оглядываюсь и вижу, что подо мной, подъ серединой моего тѣла, одна помоча, и что, глядя вверхъ, я лежу на ней въ самомъ устойчивомъ равновѣсіи, что она и одна держала прежде. И тутъ, какъ это бываетъ во снѣ, мнѣ представляется тотъ механизмъ, посредствомъ котораго я держусь, очень естественнымъ, понятнымъ и несомнѣннымъ, несмотря на то, что на-яву этотъ механизмъ не имѣетъ никакого смысла. Я во снѣ даже удивляюсь, какъ я не понималъ этого раньше. Оказывается, что въ головахъ у меня стоитъ столбъ и твердость этого столба не подлежитъ никакому сомнѣнію, несмотря на то, что стоять этому тонкому столбу не на чемъ. Потомъ отъ столба проведена петля какъ-то очень хитро и вмѣстѣ просто, и если лежишь на этой петлѣ серединой тѣла и смотришь вверхъ, то даже и вопроса не можетъ быть о паденіи. Все это мнѣ было ясно, и я былъ радъ и спокоенъ. И какъ-будто кто-то мнѣ говоритъ: „смотри-же запомни“. И я проснулся.»

Левъ Толстой, какъ и Левинъ, былъ осѣненъ свѣтомъ вѣры и нашелъ въ ней источникъ душевнаго успокоенія и настоящій смыслъ жизни. Сфинксъ бытія, такъ долго сидѣвшій на дорогѣ нашего писателя и своими темными вопросами сбивавшій его съ пути, потерялъ свою власть. Толстой попытался разгадать его предательскіе вопросы. А въ чемъ заключается эта разгадка, это показываютъ послѣднія произведенія графа Л. Н. Толстого.

ПОСЛѢДНІЯ ПРОИЗВЕДЕНІЯ Л. Н. ТОЛСТОГО.

править

НРАВСТВЕННО-РЕЛИГІОЗНЫЯ СОЧИНЕНІЯ. НАРОДНЫЕ РАЗСКАЗЫ.

править

О мистицизмѣ послѣднихъ произведеній Л. Н. Толстого въ нашей печати толковалось ужь черезчуръ много. Но тутъ, кажется, всего больше выяснились необычайная развязность и безцеремонное издѣвательство вершителей безусловнаго осужденія этому мистицизму. Душевный переломъ, пережитый великимъ русскимъ писателемъ, уподобляется «великосвѣтскому разочарованію». «Новая вѣра» обзывалась празднымъ фантазерствомъ. Господа, почему-то вдругъ записавшіеся въ присяжныя весталки науки, съ гаерствомъ провозглашали, что «карболовая кислота» для филантропіи дѣйствительнѣе «душеспасительныхъ глаголовъ» этой «новой вѣры» Толстого. Словомъ, совсѣмъ спятилъ Левъ Николаевичъ и носится съ своей «вѣрой», «какъ курица съ яйцомъ» (буквальное выраженіе одного изъ присяжныхъ критиковъ.)

Конечно, людямъ зауряднымъ, чисто-практическаго закала, всегда чудится помѣшательство тамъ, гдѣ резоннѣе было бы поискать причину ихъ недомыслія въ собственной ограниченности. Но въ данномъ случаѣ это высокомѣрное недомысліе и Хлестаковская развязность тѣмъ отвратительнѣе, что нравственно-религіозныя идеи осужденнаго писателя критиковались совершенно въ искалѣченномъ и превратномъ видѣ. Точно Толстой занесся въ такія заоблачныя сферы, гдѣ здравомыслящему существу нельзя было бы и дышать. На повѣрку выходитъ совсѣмъ иначе.

Въ самомъ дѣлѣ, Л. Н. Толстой, обращаясь въ изслѣдованію самыхъ отвлеченныхъ ученій, не сбрасываетъ слишкомъ много балласта Здраваго смысла и потому не заносится въ туманныя области, а видѣнъ всѣмъ и остается вблизи земли. Убѣдившись, что съ христіанскимъ ученіемъ неразрывно связано «единое значеніе смысла жизни», онъ сталъ изучать это ученіе. А какъ изучалось оно, показываютъ признанія самого Толстого: «Надо осторожно, внимательно разсмотрѣть его, для того, чтобы понять его, — даже и не то, что понять, какъ я понимаю положенія науки. Я этого не ищу и не могу искать, зная особенность знанія вѣры. Я не могу искать объясненія всего. Я знаю, что объясненіе всего должно скрываться, какъ начало всего, въ безконечности.» И Л. Н. Толстой сталъ сличать христіанство, какъ оно прилагается въ жизни, съ источникомъ этого ученія.

Какъ результатъ такого изученія, явилось сочиненіе, состоящее изъ четырехъ частей. Въ первой излагается ходъ его внѣшней жизни и его мыслей, которыя привели его въ убѣжденію въ томъ, что въ христіанскомъ ученіи есть истина. Во второй части христіанское ученіе обслѣдовано по толкованіямъ церкви, соборовъ и апостоловъ. Третья часть посвящена проповѣди Христа. Наконецъ, въ четвертой — разсмотрѣны послѣдствія, какія должна имѣть эта проповѣдь, очищенная отъ всякихъ позднѣйшихъ извращеній.

Это глубокое изслѣдованіе убѣдило высокообразованнаго писателя, что «христіанство не только не есть смѣшеніе высокаго съ низкимъ, не только не есть суевѣріе, но есть самое строгое, чистое и полное метафизическое и этическое ученіе, выше котораго не поднимался до сихъ поръ разумъ человѣческій и въ кругу котораго, не сознавая того, движется вся высшая человѣческая дѣятельность: политическая, научная, поэтическая и философская.

„Новая вѣра“, которая такъ потѣшаетъ весталокъ науки, основана на евангельскомъ словѣ о „непротивленіи злу“. Только слѣдуя этому принципу, человѣкъ можетъ жить счастливо, ибо принципъ этотъ исключаетъ необходимость борьбы, сулитъ водвореніе мира и согласія, устраняетъ развратъ и семейные разрывы, месть, оскорбленія и воздаяніе зломъ за зло, войну, и, напротивъ, побуждаетъ людей считать другъ друга братьями и дѣтьми единаго отца. Вообще свѣтъ внутренней совѣсти возносится выше всего. Ея внушеніямъ должны подчиняться всѣ наши дѣйствія

Напрасно утверждать, будто Толстой проповѣдуетъ какой-то гасительный аскетизмъ или опасную ересь. Разумѣется, то, что съ спеціально догматической точки зрѣнія можетъ быть названо таковой, не подлежитъ литературной критикѣ, да едва-ли имѣетъ общественное значеніе. Въ „новой вѣрѣ“ важенъ собственно взглядъ писателя на жизнь и ея нравственныя основы. Въ этомъ отношеніи нравственно-религіозное воззрѣніе Толстого полно животворныхъ и свѣтлыхъ мыслей. Онъ прямо и ясно говоритъ, что не слѣдуетъ произвольно устранять условія земнаго счастья, разрывать связь человѣка съ природой, а надо устроить свою жизнь такъ, чтобъ наслаждаться небомъ, солнцемъ, чистымъ воздухомъ, землей, покрытой растеніями и населенной животными. Весьма естественно здѣсь является требованіе, не особенно давно поддерживавшееся нѣкоторой частью нашей печати[4], о необходимости физическаго труда, какъ источника физическихъ и нравственныхъ силъ и крѣпости. По отношенію къ семьѣ Толстой указываетъ на то, что, ища въ ней радостей, никто не долженъ уклоняться и отъ заботъ. Отсюда возникаетъ необходимость не бросать дѣтей на произволъ судьбы, не ввѣрять ихъ воспитаніе чужимъ людямъ, не дѣлать изъ нихъ узниковъ и не побуждать ихъ къ порчѣ физической, нравственной и умственной. Надо ли прибавлять еще, что человѣку, желающему жить счастливо, рекомендуется держаться нравственныхъ привычекъ?

Какъ ни просты, какъ ни стары покажутся инымъ мудрецамъ эти правила, но надо сознаться, что дѣйствительность представляетъ множество отступленій отъ нихъ. И чѣмъ выше поднимаешься по ступенямъ общественной лѣстницы, тѣмъ дальше удаляются люди отъ такого скромнаго и христіанскаго идеала. Подтвержденіемъ здѣсь можетъ служить масса наблюденій надъ русской жизнью, собранныхъ Толстымъ во всѣхъ его художественныхъ произведеніяхъ. Какъ извѣстно, Л. Н., проповѣдуя о необходимости водворенія добра и нравственнаго совершенствованія, не ограничивается только „глаголами“. Онъ самъ показываетъ примѣръ чудесной цѣльной жизни, согласной съ очерченнымъ выше идеаломъ.

Что касается его литературной дѣятельности послѣдняго времени, она совершается совершенно въ духѣ христіанскаго ученія, какъ объясняетъ его самъ писатель. Наперекоръ сословнымъ предразсудкамъ современныхъ писателей, считающихъ и по сю пору какимъ-то недворянскимъ дѣломъ писаніе для народа, графъ Толстой посвятилъ свой геній на служеніе всему русскому народу въ самомъ широкомъ и благородномъ смыслѣ слова. Разсказъ „Чѣмъ люди живы?“ рельефно разъясняетъ старому и малому, цивилизованному человѣку и простолюдину, счастливому и несчастливому, что въ мысляхъ и дѣйствіяхъ простаго человѣка есть животворный элементъ братской любви, что эта любовь есть единственная несокрушимая опора человѣческой жизни. Toft-же вѣрой въ животворную и жизнедѣятельную силу нравственнаго совершенствованія, въ духѣ Христова ученія, проникнуты разсказы Л. Н.: „Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ“, „Два старика“, „Упустишь огонь — не потушишь“ и „Свѣчка“.

Относительно всѣхъ этихъ произведеній для народа можно сказать, что графъ Толстой съумѣлъ лучше и ближе всѣхъ русскихъ писателей подойти къ многотрудной задачѣ народной литературы. Въ подтвержденіе достаточно сослаться на свидѣтельства самой практики, имѣющіяся въ нашемъ распоряженіи. Этотъ опытъ провѣренъ надъ женскимъ отдѣленіемъ петербургской тюрьмы, (бывшаго Литовскаго замка). Всѣ разсказы Толстого слушаются заключенными тамъ, грамотными и неграмотными, съ огромнымъ интересомъ, а нѣкоторые — съ истиннымъ увлеченіемъ. И они не только слушаются, но повторяются въ успѣшномъ пересказѣ другъ другу среди неграмотныхъ и грамотныхъ (не бывающихъ на чтеніи). Достаточно, напримѣръ, двумъ-тремъ заключеннымъ прочесть „Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ“, „Чѣмъ люди живы“ и проч., чтобъ человѣкъ пятьдесятъ добились сами знакомства съ полюбившимся авторомъ. Мало того, при всей скудости своего поденнаго заработка (7—12 коп. въ сутки, при чемъ только половина идетъ въ ихъ распоряженіе), онѣ, подобно всѣмъ простолюдинамъ, считающимъ книгу чѣмъ-то очень высокимъ по цѣнѣ, даже не зная дѣйствительной стоимости народныхъ изданій Толстого, настойчиво, просятъ купить на ихъ собственныя деньги эти книжечки. Онѣ берутъ ихъ съ собой на поселеніе или въ деревню, чтобы тамъ еще почитать и другихъ дать. Надо прибавить, что этого имъ никто не внушаетъ, зная ихъ крайность. Какъ-то само собой сложилась въ нихъ потребность имѣть при себѣ эти слова мудраго, искренняго и добраго человѣка.

Особенно сильный успѣхъ имѣетъ разсказъ „Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ“. Чтеніе его, говорятъ, положительно напоминаетъ изученіе часослова въ прежнія времена, чуть не наизустъ. Только производится оно сознательнѣе и по собственному выбору. Всѣ остальные разсказы выслушиваются съ такимъ вниманіемъ, что работа, дающая заработокъ, откладывается въ сторону, и глаза слушательницъ напряженно слѣдятъ за чтеніемъ.

Опять-таки на основаніи указаній практическаго опыта, здѣсь-же позволительно сдѣлать небольшое замѣчаніе именно относительно развязки въ любимѣйшемъ изъ разсказовъ — „Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ“. Образъ этого безвинно осужденнаго и безропотно, съ величіемъ, несущаго свой крестъ Аксенова настолько реаленъ, настолько близокъ народу и полонъ жизненныхъ чертъ, что заключеннымъ невольно должно явиться впечатлѣніе, что это — разсказъ о близкомъ знакомомъ, что заключенныя были недавно сами свидѣтельницами его исторіи, а подъ часъ, пожалуй, и лично причастны къ такому факту. Мученичество Аксенова и даже состраданіе въ настоящему злодѣю, загубившему его, будятъ въ душѣ слушательницъ не только симпатіи, а какое-то благоговѣніе въ невинно-наказанному. Но, вмѣстѣ съ тѣмъ, по мѣрѣ приближенія момента Божьяго сказа о правдѣ и истинѣ, наростаетъ въ душѣ до боли жгучая потребность справедливаго вознагражденія этого высокаго и долготерпѣливаго страдальца не только по его заслугамъ, а сторицею, какъ Господь награждаетъ Іова. И дѣйствительно, практика подтверждаетъ, что слушательницы заключенныя расходятся по своимъ камерамъ съ поникшими головами при той ужасной вѣсти, что Аксеновъ даже перестаетъ желать освобожденія и не доживаетъ до этого счастливаго дня. Какой-то холодъ остается въ сердцѣ, какая-то безнадежность за правду» ибо она явилась не только «не скоро», но слишкомъ поздно. Совсѣмъ другое бываетъ, когда при чтеніи развязка мѣняется приблизительно въ такой формѣ. Аксеновъ возвращается домой, испытываетъ минуты сладкаго свиданія съ любимой и крѣпко горевавшей семьей, потомъ приходитъ поклонъ міра и на минуту усомнившейся, но потомъ раскаявшейся и оставшейся ему вѣрной жены, и Аксеновъ хоть нѣсколько лѣтъ пользуется истиннымъ счастьемъ и особеннымъ Божьимъ благословеньемъ. При такой развязкѣ слушательницы расходятся обыкновенно съ умиротвореннымъ теплымъ упованіемъ въ сердцѣ на милосердіе Божіе, снимающее съ долготерпѣливаго праведника незаслуженный имъ позоръ.

При обзорѣ произведеній Льва Толстого за послѣднее время остается еще упомянуть о тѣхъ статьяхъ филантропическаго и народно-экономическаго содержанія, которыя вызваны были московской переписью и заботами автора о бѣдныхъ въ Москвѣ. Наблюденія, переданныя въ этихъ статьяхъ, вполнѣ новы и весьма любопытны. Но по мыслямъ и обобщеніямъ, освѣщающимъ значеніе этихъ наблюденій надъ бѣднымъ людомъ, эти очерки Л. Н. Толстого подтверждаютъ только высказанное или намѣченное имъ въ прежнихъ произведеніяхъ. Такъ, очерки «Деревня и городъ» развиваютъ и даютъ новыя иллюстраціи въ мыслямъ Левина по вопросу о поземельномъ строѣ въ Россіи. Тѣ-же идеи о вредѣ централизаціи въ городахъ, о вредѣ развитія внѣшней цивилизаціи, повлекшей за собою развитіе роскоши и, въ ущербъ земледѣлію, развитіе фабричной промышленности, кредита и прочихъ его спутниковъ. Какъ всякая строка Толстого, такъ и эти очерки дороги намъ, но въ нихъ мы не узнаемъ ни одной новой черты, которая была бы лишнимъ яркимъ лучемъ въ освѣщеніи нравственной личности нашего писателя.

Въ заключеніе настоящаго обзора почти 35-тилѣтней литературной дѣятельности графа Л. Н. Толстого хотѣлось бы коснуться вопроса: пессимистъ-ли онъ или оптимистъ?

Намъ кажется, что — ни то, ни другое. Л. Н., какъ мы видѣли, стоитъ выше всякихъ направленій, ходячихъ и готовыхъ системъ. Ноты меланхолическія, какихъ много въ его художественныхъ произведеніяхъ, вызваны наблюденіями надъ превратностями человѣческихъ судебъ. Но Толстой нигдѣ и никогда не живописуетъ жизнь, какъ нѣчто худое само по себѣ. Жизнь людей только отягощена трудностями борьбы и страданіями. А онъ ищетъ въ ней свѣтлыхъ сторонъ, среди мрачныхъ явленій ищетъ лучей, способныхъ успокоить встревоженное сердце и разсѣять уныніе. И для него жизнь была-бы навѣрное зломъ, если-бы всякіе телескопы и микроскопы считались имъ всерѣшающей панацеей. На самомъ же дѣлѣ два здоровыхъ глаза оказываются гораздо цѣннѣе микроскоповъ и телескоповъ. Истинное несчастье людей заключается собственно въ томъ, что они думаютъ, будто они все знаютъ, имѣя въ распоряженіи подобныя орудія науки, и не хотятъ сердцемъ искать нравственнаго смысла жизни, которая нерѣдко ставитъ человѣка втупикъ вопросомъ — «Что же ты знаешь?» Тогда какъ убѣжденіе въ случайности всякой разсудочной проницательности научаетъ каждаго скромно мириться съ своимъ жребіемъ и быть терпимымъ въ другимъ. Отсюда, — высшая добродѣтель состоитъ въ твердости, переносящей всякія бѣды, въ снисхожденіи въ слабостямъ и недостаткамъ, въ любви въ ближнему. Стало быть, счастье людей зависитъ отъ нравственности. И самъ Толстой являетъ собой образецъ высоконравственной личности.

Чрезвычайно рѣдко встрѣчается такая гармоничная выработка характера, такая полная симметрія и незапятнанность умственнаго и нравственнаго существа. За Толстымъ не знаютъ никакихъ слабостей, которыя противорѣчили-бы идеаламъ его произведеній. Какъ художникъ, онъ описалъ то, что самъ пережилъ сердцемъ и разумомъ; какъ человѣкъ, онъ переживалъ то, что описалъ. Его художественныя созданія — самые достовѣрные автобіографическіе документы. То, что теперь печатается о странностяхъ частной жизни Толстого, основано большею частью на досужей болтовнѣ и на слухахъ нерѣдко сомнительнаго происхожденія. И господамъ, дѣлающимъ выводы изъ этихъ розсказней, не мѣшало-бы потверже запомнить юридическое правило: quod non est in actis, non est in mundo. Въ своихъ же твореніяхъ Л. Н. Толстой духовно и нравственно вылитъ, какъ статуя изъ бронзы, и, подобно бронзѣ, съ годами дѣлается все привлекательнѣе. О высокомъ благородствѣ его души свидѣтельствуютъ правдивость, человѣчность и скромность, независимость отъ лицъ и мнѣній, универсальность симпатій, участливость во всему, что содѣйствуетъ благу людей. Какъ нѣкогда Гораціемъ воспѣтый другъ, Аристій Фусвъ, любимецъ боговъ:

Integer vitae scelerisque purus,

такъ и Левъ Николаевичъ блистаетъ своей душевной чистотой и нравственной цѣлостностью. И едва-ли кто изъ современныхъ европейскихъ писателей способенъ вліять въ большей мѣрѣ очистительно на сердце читателя, едвали кто способенъ переносить его въ міръ болѣе возвышенныхъ мыслей и чувствъ, чѣмъ это удается Л. Н. Толстому.

ЧАСТЬ II.

править

ФРАНЦУЗСКАЯ КРИТИКА.

править

1. Адольфъ Бадэнъ о романѣ «Война и Миръ».

2. Г. Ціонъ о Л. Н. Толстомъ, какъ пессимистѣ.

3. Де-Вогюэ о Л. Н. Толстомъ.

4. Де-Вогюэ о романѣ «Анна Каренина».

5. Поль Бурдъ о Л. Н. Толстомъ.

НѢМЕЦКАЯ КРИТИКА.

править

1. Цабель о Л. Н. Толстомъ,

2. Юліанъ Шмидтъ о «Войнѣ и Мирѣ».

3. Нѣмецкій переводъ «Анны Карениной».

АНГЛІЙСКАЯ КРИТИКА.

править

1. Ральстонъ о произведеніяхъ Л. Н. Толстого.

2. «Athenaeum» и «Academy» о повѣсти «Казаки».

ИТОГИ ИНОСТРАННОЙ КРИТИКИ.

править

АДОЛЬФЪ БАДЭНЪ О РОМАНЪ «ВОЙНА и МИРЪ».

править

Въ иностранной литературѣ до сихъ поръ рѣдко можно было встрѣтить вѣрный анализъ произведеній нашихъ первокласныхъ писателей. Въ большинствѣ случаевъ попытки иностранной критики въ данномъ направленіи ограничивались передачей содержанія произведеній, да и то иногда въ произвольномъ болѣе или менѣе воспроизведеніи физіономіи ихъ. Снизойти же до серьезной и безпристрастной оцѣнки таланта писателя, уловить идею, воплотившуюся въ произведеніи, опредѣлить силу и характеръ таланта, — этимъ обыкновенно не задавалась критика. Счастливое исключеніе выпало на долю одного изъ наиболѣе оригинальныхъ нашихъ литературныхъ талантовъ и любимыхъ русскихъ писателей, графа Л. Н. Толстого. Въ «Nouvelle Revue» (1881 г.) сдѣланъ весьма обстоятельный анализъ его романа «Война и миръ». Адольфъ Бадэнъ — авторъ критическаго этюда — пытается охарактеризовать выдающіяся стороны могучаго таланта гр. Толстого. И надо отдать справедливость французскому критику, его попытка вышла вполнѣ удачной. Это же, между прочимъ, подтверждаетъ и И. С. Тургеневъ, помѣстившій предисловіе къ этюду Бадэна. Тургеневъ обѣщалъ впослѣдствіи представить въ «Nouvelle Revue» критическую оцѣнку оригинальнѣйшаго изъ русскихъ талантовъ, на этотъ разъ ограничиваясь только общими біографическими данными объ авторѣ «Войны и мира». Біографическая замѣтка дополняется краткой характеристикой личности Льва Толстого, какъ писателя и человѣка. «Это — говоритъ Тургеневъ — человѣкъ высокаго роста, по наружному виду дюжій и свыкшійся съ деревенской жизнью (rustique). Не совсѣмъ правильныя черты лица обличаютъ умъ необыкновенный. Взглядъ его особенно выразителенъ и проницателенъ. Весьма стойкій въ своихъ убѣжденіяхъ, онъ высказывается свободно и рѣчь его иногда отрывиста („il а la parole… tranchante“). Текущая политика мало интересуетъ его. Религіозный элементъ въ обществѣ составляетъ предметъ его постоянныхъ размышленій, и никто лучше его не знаетъ русскаго народа. Поэзія высокая и простая, великая любовь въ истинѣ, въ сочетаніи съ самымъ сокровеннымъ пониманіемъ всего, что есть ложь и фраза, замѣчательная сила психологическаго анализа, а также изощренное чувство природы, способность мастерски создавать типы, что-то живое и въ то же время возвышенное характеризуютъ этотъ крупный талантъ, который, оставаясь русскимъ по преимуществу, уже нашелъ въ Европѣ почитателей, число которыхъ обѣщаетъ только возрости».

Далѣе слѣдуетъ этюдъ французскаго критика.

Мы съ удовольствіемъ ознакомимъ читателей съ этимъ этюдомъ о существенныхъ сторонахъ таланта графа Л. Н. Толстого, насколько онѣ выразились въ «Войнѣ и мирѣ». Отзывъ критика любопытенъ не столько потому,.что онъ симпатиченъ таланту гр. Толстого, но — главное потому, что въ немъ обнаружилась рѣдкая въ иностранцѣ чуткость въ полному уразумѣнію чисто русскаго произведенія. Бадэнъ дѣлаетъ весьма подробный пересказъ содержанія романа гр. Толстого, имѣя въ виду французскихъ читателей. Прослѣдивъ въ подробностяхъ главнѣйшіе эпизоды романа, французскій критикъ сознается въ томъ, что романъ не легко поддается анализу. «Обѣ части его, при всемъ своемъ различіи, такъ тѣсно связаны между собою, что очень трудно слѣдить за развитіемъ ихъ, не нарушивъ этого единства хоть въ нѣкоторыхъ чертахъ. И дѣйствительно, та и другая части „Войны и Мира“, перепутываются между собою съ самаго начала до конца, но при этомъ каждая изъ нихъ сохраняетъ свой особый характеръ, свой особый колоритъ и форму, подобно тѣмъ архитектурнымъ украшеніямъ, замысловатымъ и простымъ, которыя тянутся рядомъ съ базиса до капителя колонны, сохраняя каждое свой стиль и особый рисунокъ, или же подобно тѣмъ металлическимъ проволокамъ, которыя безконечно накручиваются одна на другую, не смѣшиваясь никогда».

Взятая въ цѣломъ, та часть романа, гдѣ описана «Война», по словамъ критика, быть можетъ, въ глазахъ нѣкоторыхъ представитъ большія превосходства по красотѣ образовъ, по величію и одушевленности картинъ, по живости колорита. Безспорно, не найдется болѣе полнаго и болѣе сжатаго описанія битвъ, чѣмъ какое сдѣлано въ романѣ относительно Аустерлица и Бородино. Неподражаемыя страницы посвящены московскому пожару; наконецъ, отступленіе французской арміи изображено въ видѣ грандіозной драмы, прототипъ которой подискать было бы трудно. И однако же, «что до насъ» — говоритъ Бадэнъ, «мы склонны отдать предпочтеніе той части романа, которая посвящена „Миру“, — до такой степени поразительна изысканная тонкость этихъ эскизовъ интимной жизни, отдѣланныхъ, авторомъ съ столь необыкновенной силой, что мы воочію видимъ изображенныхъ имъ лицъ, они намъ близки, точно мы живемъ съ ними, дѣлимъ вмѣстѣ ихъ радости и печали».

Въ этой именно части, по мнѣнію французскаго критика, особенно обнаружилось преобладающее качество таланта графа Толстого и въ значительной степени сказалась философская подкладка творчества его. Это — «даръ психологической проницательности, которомъ владѣетъ авторъ удивительно, чутье къ самымъ сокровеннымъ сторонамъ истины, ведущее писателя прямо къ тому, что человѣчно или типично. Графъ Толстой умѣетъ проникнуть въ глубь характеровъ и представлять ихъ совершенно обнаженными, не боясь сдѣлать ихъ оттого менѣе привлекательными. Ему недостаточно выставить самую любопытную черту въ нихъ, существенную лицевую ихъ сторону. Онъ очерчиваетъ съ несравненной силой ихъ достоинства и недостатки, колебанія и противорѣчія. Это — страшный и неумолимый психологъ, отъ наблюдательности котораго ничего не скроется и для котораго человѣческая натура, столь измѣнчивая и разнообразная, не имѣетъ тайнъ».

Въ подтвержденіе того, что графъ Толстой безжалостно обнажаетъ даже тѣ изъ своихъ созданій, которыя ему пришлись болѣе другихъ по сердцу, Бадэнъ указываетъ на изображеніе въ романѣ Пьера Безухова, Наташи и Бутузова. «Странная вещь! Чѣмъ менѣе эти созданія уклоняются отъ слабостей, общихъ бѣдному человѣчеству, тѣмъ болѣе они дѣлаются близкими намъ даже своими недостатками и тѣмъ болѣе они насъ интересуютъ, тѣмъ болѣе мы привязываемся къ нимъ. Посмотрите на этого чудеснаго, на этого славнаго Пьера. Безухова, всегда такого добраго, такъ легко поддающагося нѣжности, столь готоваго на всякія жертвы. Развѣ нельзя сказать, что автору доставило удовольствіе потоплять его высокія качества въ волнахъ насмѣшекъ и привычекъ дурныхъ и грубыхъ? Физически онъ почти забавенъ своими геркулесовскими формами, своимъ зеленымъ платьемъ, своей бѣлой шляпой и своими очками, своей непредставительностью и неловкостью. И въ нравственномъ отношеніи развѣ не представляется онъ довольно жалкой фигурой съ своими вѣяными колебаніями, съ недостаткомъ энергіи, съ своею апатіей, которую повидаетъ онъ только для того, чтобы предаваться взрывамъ насилья почти дикаго? Это — какой-то великовозрастный ребенокъ, наивный, разсѣянный и мечтательный, кажущійся пропащимъ среди невѣдомаго міра. Онъ растрачиваетъ свое время и свой умъ безъ всякой пользы для себя и для кого бы то ни было, даетъ себя женить, не зная, къ чему это, на женщинѣ, его недостойной, потомъ утѣшается мистическими теоріями франкмасоновъ, которыя удовлетворяютъ его не надолго, потомъ ищетъ забвенія въ наслажденіяхъ менѣе благородныхъ, въ пьянствѣ и развратѣ, пока, наконецъ, не обращается въ истинному познанію жизни путемъ несчастья. И, однакожь, какъ прощаемъ мы Пьеру Безухову всѣ его смѣшныя стороны и даже всѣ его порочныя наклонности, за простоту и доброту его сердца, наивнаго и нѣжнаго!

А бѣдняжка Наташа — какихъ-то только противорѣчивыхъ контрастовъ не представляетъ ея характеръ! Вы видите, какъ эта невѣста, руки и сердца которой добивается, выпрашиваетъ человѣкъ гораздо выше ея положеньемъ, состояньемъ и умомъ, не имѣетъ терпѣнія прождать одного года, когда вернется этотъ человѣкъ, которому она отдала первыя трепетанія сердца. Вы видите, какъ внезапно, въ оперѣ, она отдается страсти безумной, необъяснимой, въ безсердечному ловеласу, и допустила бы увезти себя, не встрѣться препятствій со стороны домашнихъ. Какъ потомъ она увлекается любовью къ своему жениху», смертельно раненому при Бородино, впадаетъ, послѣ его смерти, въ глубокое отчаяніе, какъ потомъ почти вдругъ излечивается отъ отчаянія, чтобы выдти замужъ, почти, можно сказать, въ третій разъ, за Пьера Безухова. Отчего же, однако, это странное и легкомысленное созданіе намъ такъ симпатично? Чѣмъ объяснить, что мы считаемъ ея судьбу такой трогательной, и что несчастья, отъ которыхъ она страдаетъ, даже по своей ошибкѣ, насъ волнуютъ до глубины души?

Что касается князя Андрея, обладающаго такимъ умомъ, такими либеральными стремленіями и умирающаго такой простой, героической смертью, слѣдовало ли его изображать столь пессимистичнымъ, сухимъ, нетерпимымъ? Для чего было придавать ему этотъ необъяснимый и странный характеръ, это разочарованіе во всемъ, что налагаетъ на его физіономію какую-то антипатичную сухость? И все это, однако, не мѣшаетъ тому, чтобъ эта надменная фигура внушала въ себѣ уваженіе, не возбуждая явной симпатіи. Что сказать теперь о бѣдной княжнѣ Марьѣ, объ этомъ ангелѣ самоотреченія, которую авторъ имѣлъ жестокость сдѣлать такой дурнушкой и такой неграціозной, и въ которой самое благочестіе кажется намъ нѣсколько смѣшнымъ, — настолько она склонна поддаваться мистицизму и проявленіямъ самаго ребяческаго святошества?

Что сказать особливо о старикѣ князѣ Волконскомъ, объ этомъ старикѣ суровомъ, деспотичномъ, эгоистичномъ, капризномъ, маніакѣ, доходящемъ до жестокосердія, для котораго величайшее удовольствіе, можно сказать, единственное удовольствіе, доставлять мученія несчастной дочери?

Наконецъ, не исключая и Кутузова, любимаго авторомъ героя, его великаго человѣка, нѣтъ ни одного героя, котораго графъ Толстой не пожелалъ бы принизить. Кутузовъ выставленъ подозрительнымъ, ворчливымъ, способнымъ гнѣваться до неистовства, и въ тоже время пресмыкательство его передъ царемъ доведено до крайности.

Но всѣ лица въ романѣ отъ перваго до послѣдняго обладаютъ однимъ общимъ качествомъ, первостепеннымъ качествомъ для всякаго разумнаго созданія — они живутъ, и потому возбуждаютъ къ себѣ такой интересъ. Тѣни, которыхъ не щадитъ художникъ для своихъ картинъ, кладутъ отпечатокъ на нихъ лишь болѣе разительной правдивости. Пятна, какими покрываетъ онъ, точно съ умысломъ, физіономіи своихъ героевъ, придаютъ имъ рельефность, необыкновенный колоритъ. Это — цѣлый міръ, цѣлая эпоха, богатая великими дѣлами и великими личностями, которую воскрешаетъ авторъ съ ея лихорадочной атмосферой.

Спеціально для французовъ критикъ полагаетъ, что въ романѣ «Война и миръ» передъ ними вполнѣ раскрывается русская жизнь. «Сотни историческихъ и этнографическихъ сочиненій не дадутъ намъ столь полнаго представленія о русскомъ характерѣ и темпераментѣ, какъ то сдѣлано въ трехъ томахъ разсматриваемаго романа». Набрасываетъ ли авторъ вѣрную картину русской аристократіи, легкомысленной, поверхностной, еще чувствующей на себѣ вліяніе Екатерининской эпохи, или же вводитъ читателя въ необузданную компанію юныхъ гвардейцевъ, рисуетъ ли патріархальность первопрестольной столицы въ сравненіи съ Петербургомъ, привольную жизнь крупныхъ помѣщиковъ или, въ видѣ контраста, представляетъ бытъ скромныхъ избъ, служащихъ главной квартирой для фельдмаршала — вездѣ, по словамъ Бадэна, мы встрѣчаемъ на своемъ мѣстѣ, въ своей сферѣ, различные національно-русскіе тины, взятые изъ всѣхъ слоевъ общества, схваченные живьемъ, съ силой поистинѣ изумительной. Это — вполнѣ Русь, настоящая, цѣлостная; съ нею-то знакомитъ этотъ чудесный романъ".

Бадэнъ не упустилъ изъ виду и философскую сторону даннаго произведенія гр. Толстого. Въ нашемъ романистѣ сказался тутъ фаталистъ въ самомъ широкомъ значеніи этого слова. По его мнѣнію, фатализмъ неизбѣженъ въ исторіи. Войны ведутся не въ силу какой-нибудь особенной причины, но въ силу совокупности, совпаденія различныхъ причинъ; событія совершаются, потому что они должны совершиться. Что касается отдѣльныхъ личностей, онѣ не больше, какъ безсознательныя орудія въ общемъ ходѣ движенія человѣчества и безсознательно повинуются только сцѣпленію обстоятельствъ. Отсюда водя индивидуума не имѣетъ рѣшительно никакого значенія. Критикъ отмѣчаетъ при этомъ протестъ нашего романиста противъ войны, находя, что гр. Толстой показалъ наглядно, какъ энергія личности, воля, умъ вынуждены совершенно стушеваться передъ грубою силою. «Можно спросить, наконецъ, не есть ли Пьеръ Безуховъ, этотъ истинный герой романа, созданіе болѣе сложное, чѣмъ онъ кажется на первый взглядъ? Не хотѣлъ ли графъ Толстой показать намъ, въ этомъ великовозрастномъ ребенкѣ, съ инстинктами сбивчивыми, но честными, который во Франціи, гдѣ онъ воспитывался, усвоилъ идеи весьма прогрессивныя для той эпохи, продуктъ переходнаго періода и типъ русскаго общества на порогѣ новой эры? Взятый въ плѣнъ французами, Пьеръ Безуховъ побуждается въ истинному изученію жизни примѣромъ и теоріями простаго солдата, его сотоварища по заключенію. Не слѣдуетъ ли здѣсь видѣть аллегорію? И не хотѣлъ ли авторъ показать этимъ, что спасеніе и будущее юнаго общества той эпохи могли быть обезпечены лишь при оставленіи традицій прошлаго вѣка и при сближеніи съ народомъ?»

Въ заключеніе своего отзыва, Бадэнъ отказывается подыскать въ современной литературѣ, французской и иностранной, другое произведеніе, которое могло бы стать наряду съ романомъ гр. Л. Н. Толстого. Французскій критикъ также затрудняется найдти прототипъ нашему писателю и въ прежнихъ литературахъ, — до такой степени оригинальна манера его. Мѣстами въ «Войнѣ и мирѣ» онъ напоминаетъ Вальтеръ-Скотта, но отличается отъ него большей точностью въ концепціи и реальностью описаній. Иногда — говоритъ въ заключеніе Бадэнъ — гр. Толстой проявляетъ увлекательную прелесть Диккенса и его чуткость къ интимнымъ сторонамъ жизни, а въ иныхъ мѣстахъ напоминаетъ точность Меримэ. Но прежде всего онъ является самимъ собою. Авторъ «Войны и мира» — русскій писатель до мозга костей".

ГРАФЪ Л. Н. ТОЛСТОЙ, КАКЪ ПЕССИМИСТЪ.

править

Россія и русскіе въ послѣдніе годы пользуются лестной для насъ привиллегіей въ высшей степени возбуждать въ себѣ общественное вниманіе Европы. Ни одна изъ новыхъ книжекъ, напримѣръ, французскихъ журналовъ не обходится безъ статьи, которая не имѣла бы того или иного отношенія въ Россіи. Источникъ такого любопытства заключается въ мнѣніи, что стомилліонной націи въ недалекомъ будущемъ должно принадлежать огромное и рѣшительное вліяніе на судьбы Европы. Какъ въ концѣ XVIII вѣка и началѣ ХІX-го исторія Европы непосредственно зависѣла отъ исторіи Франціи, такъ Россіи вскорѣ должна предстоять не менѣе вліятельная роль. Этимъ объясняется стремленіе французовъ изучить русскій народъ во всѣхъ проявленіяхъ его жизни, зондировать самые сокровенные изгибы его души, узнать его симпатіи и идеалы. Въ данномъ случаѣ Россія, дѣйствительно, Представляетъ широкое поле для изслѣдователя. «Nouvelle Revue» г-жи Эдмонъ Аданъ больше другихъ желала бы взять на себя починъ подобныхъ изслѣдованій. «Revue», между прочимъ, помѣстила интересный этюдъ г. Ціона о гр. Л. Н. Толстомъ, подъ заглавіемъ «Un pessimiste russe».

Г. Ціонъ пытается тутъ представить психологическую характеристику одного изъ первыхъ нашихъ писателей. Характеристика эта основывается не столько на произведеніяхъ Толстого, сколько на знаменитой «Исповѣди», гдѣ авторъ разсказываетъ всю свою жизнь внутреннюю, свою моральную борьбу, свои мечты и разочарованія, свои сомнѣнія, отчаяніе, короче сказать, всѣ страданія своей души. «Онъ насъ заставляетъ присутствовать при страшной драмѣ, при такой драмѣ, которую самоубійство не разъ угрожало окончить трагедіей». Г. Ціонъ видитъ въ «Исповѣди» Толстого «исповѣдь самой русской націи». Тайная борьба нашего писателя есть борьба русскаго ума въ теченіи послѣдняго пятидесятилѣтія. Его душевныя терзанія суть терзанія всего народа. Его пессимизмъ черта менѣе индивидуальная, чѣмъ характеристическая для цѣлой расы. «Исповѣдь» открываетъ намъ, какимъ потаеннымъ трудомъ русскій геній доходитъ то до нигилизма, то до болѣе странныхъ еще доктринъ «скопцовъ» «Хлыстуновъ» и прочихъ сектантовъ, для которыхъ исходнымъ пунктомъ служитъ пессимизмъ, а цѣлью — всеобщее разрушеніе. Далѣе г. Ціонъ говоритъ о литературной дѣятельности Л. Н., о національныхъ типахъ въ его романахъ, объ историческихъ взглядахъ автора «Войны и Мира». Но главнымъ образомъ этюдъ г. Ціона любопытенъ какъ попытка физіолога опредѣлить источникъ пессимистическихъ тенденцій «Исповѣди» Л. Н. Толстого.

Высокимъ положеніемъ, какое занялъ графъ Толстой въ ряду современныхъ русскихъ писателей, онъ обязанъ въ особенности несравненной тонкости и силѣ психологическаго анализа, обнаруженнаго во всѣхъ его произведеніяхъ. Въ этомъ отношеніи нѣтъ надобности дѣлать выборъ между различными произведеніями знаменитаго романиста. По объему незначительныя обличаютъ такое же превосходство таланта, какъ и самыя обширныя. Въ «Казакахъ», этомъ простомъ крови изъ военной жизни на Кавказѣ, въ «Утрѣ помѣщика», этомъ бѣгломъ эскизѣ сельскаго быта, также какъ и въ «Войнѣ и Мирѣ», этой огромной эпопеѣ съ безчисленнымъ множествомъ персонажей и съ многочисленными эпизодами, повсюду авторъ даетъ намъ ощупать рукою «я» своихъ героевъ, насъ посвящаетъ въ самые неуловимое оттѣнки ихъ мысли. Ничего изъ того, что происходитъ въ нихъ, не ускользаетъ отъ насъ. Бываетъ ли какая-нибудь мысль результатомъ предварительной работы ума или внезапно промелькнетъ она. не оставляя по себѣ никакого слѣда, писатель всегда излагаетъ ее просто, ясно, даже не опираясь на связь между мыслью и дѣйствіями, какія вытекаютъ изъ нея. У графа Толстого, какъ у всѣхъ реалистовъ, повѣствованіе очень обстоятельное, описанія весьма подробныя. Ему мало дѣла до того, нравится или нѣтъ такая-то подробность, имѣетъ она или нѣтъ существенное отношеніе въ сюжету, возвеличиваетъ или принижаетъ персонажъ, которому приписывается, хотя бы этотъ послѣдній былъ однимъ изъ тѣхъ персонажей, къ которымъ авторъ расположенъ наиболѣе.

Въ нравственной физіономіи такая же заботливость о точности, такое же отсутствіе всякаго пристрастія. Предосудительная мысль можетъ промелькнуть въ умѣ прекраснѣйшаго человѣка, мысль великая и благая можетъ явиться въ умѣ злодѣя. Нашъ писатель не желаетъ пренебрегать этими противорѣчіями, коренящимися въ глубинѣ человѣческой натуры. Одинаково невозможно читать его, не удивляясь безусловной истинѣ его анализа и его картинъ.

Эта точность тѣмъ поразительнѣе въ «Войнѣ и Мирѣ», что твореніе это обнимаетъ собою эпическую борьбу Россіи съ Наполеономъ I, отъ Аустерлица до Березины, воспроизводитъ политическую жизнь начала этого столѣтія и выдвигаетъ на сцену главныхъ героевъ этой бурной эпохи: Наполеонъ, Александръ I, Кутузовъ, Ростопчинъ министръ Сперанскій и пр., представлены въ самые критическіе моменты ихъ жизни. При своей изумительной способности проникновеніи графъ Толстой разоблачаетъ предъ нами скрытыя пружины, приводящія въ движеніе этихъ людей. Нѣсколькихъ подробностей съ виду незначительныхъ для него достаточно, чтобъ описать ихъ съ ногъ до головы. Не настаивая, не имѣя претензіи повліять на наше сужденіе, онъ успѣваетъ снять со многихъ изъ нихъ лживую маску, въ которую облекала ихъ офиціальная исторія, и поколебать самыя закоренѣлыя въ нашемъ умѣ предубѣжденія. До такой глубины онъ зондируетъ душу своихъ персонажей, до такой очевидности передана гармонія между сознательной или безсознательной работой ихъ мысли и ихъ видимыхъ поступковъ, что мы поражаемся вѣрностью его взглядовъ тѣмъ болѣе, чѣмъ менѣе авторъ старается насъ убѣждать.

Въ этомъ отношеніи съ графомъ Толстымъ, по словамъ г. Ціона, можетъ сравниться одинъ только изъ новѣйшихъ писателей, авторъ «Bouge et Noir» и «Chartreuse de Parme». Между ними существуетъ много схожаго. Подобно Стендалю, Толстой началъ военной профессіей и узналъ всѣ тягости военной жизни. Подобно Стендалю, Толстой сочеталъ въ себѣ впечатлительность съ ясновидѣніемъ. Оба съ самаго ранняго дѣтства привыкли мысленно смотрѣть внутрь себя, что позволило имъ читать съ совершенной прозорливостью въ сердцѣ другаго. Отсюда же и психологическая жизнь столь интенсивная, иногда даже столь ужасающая, жизнь, какой они могли надѣлить существа, созданныя ихъ воображеніемъ. Наконецъ, какъ у Стендаля, и у Толстого стиль размѣренный, сухой, математическій, лишенный всякой литературной претензіи. Видно, что каждое слово было поставлено но размышленіи тамъ, гдѣ оно находится, и что невозможно замѣстить его другимъ, не измѣняя безусловной точности мысли. Толстой зачастую, какъ будто, простираетъ презрѣніе въ фразѣ до пренебреженія къ синтаксису. Конструкція у него, соблюдая только строгую логичность, иногда намъ кажется неправильной и грубой. Наоборотъ, онъ владѣетъ словаремъ, какъ немногіе изъ русскихъ писателей владѣли до него. Благодаря искуснымъ вставкамъ, онъ умѣетъ самымъ ходячимъ словомъ придавать значеніе совсѣмъ неожиданное.

Пріискиваніе словъ никогда не доходитъ у него до того, чтобы сдѣлаться, какъ у нѣкоторыхъ изъ лучшихъ французскихъ писателей, маніей утомительной, заботой исключительной, передъ которой стушевывается всякое другое художественное поползновеніе. Напротивъ, ничто такъ не чуждо генію Толстого, какъ позированіе и искуственность. Искренній прежде всего, онъ любитъ только простоту и натуральность. Характеристична черта: наиболѣе удачные изъ найденныхъ имъ словъ, введенныя имъ съ новымъ значеніемъ въ обыденный языкъ, суть большею частью глаголы. Стендаль подыскивалъ преимущественно наиболѣе подходящія прилагательныя. Толстой, который повѣствуетъ но не описываетъ никогда, придаетъ глаголу наибольшую. важность. У нашего писателя все происходитъ въ дѣйствіи. Пусть оно внѣшнее (битва, путешествіе или какой-нибудь другой случай изъ заурядной жизни), пусть оно внутреннее (борьба мысли, колебаніе воли, волненіе страсти), все равно — онъ очерчиваетъ всегда дѣйствія.

Нельзя сказать даже, что пейзажи, города, поля битвъ, по которымъ Толстой ведетъ читателя, изображаются живописно. Никогда онъ не предлагаетъ намъ картинъ, онъ показываетъ намъ вещи не въ себѣ самихъ, но сквозь впечатлѣніе, какое они производятъ на лицъ его повѣствованія. Кажется иногда, что писатель простираетъ свой психологическій анализъ на самую природу инертную. Ужасы поля битвы, таинственная прелесть луннаго свѣта въ степи, трагическая печаль Москвы, покинутой передъ нашествіемъ и ставшей уже добычей пожара, — такія сцены невозможно написать съ болѣе разительной реальностью. И однакожъ, авторъ нигдѣ не описываетъ прямо: онъ ограничивается тѣмъ, что разсказываетъ, какое дѣйствіе они произвели на Андрея Болконскаго, на Пьера Безухова, на Наташу Ростову. Эти впечатлѣнія анализированы съ такой силой правды, что мы раздѣляемъ ужасъ, испытываемый Андреемъ на поляхъ смерти при Шенгравенѣ и Аустерлицѣ, вмѣстѣ съ Наташей мы испытываемъ опьяняющую прелесть охоты въ степи, а когда Пьеръ, бывшій свидѣтелемъ разрушенія Москвы, считаетъ себя призваннымъ расправиться съ завоевателемъ, мы готовы аплодировать его рѣшенію.

Въ разсказахъ такого рода Толстой достигаетъ до высшей степени искусства. Не довольствуясь воспроизведеніемъ всѣхъ подробностей драмы, внѣшней или внутренней, онъ заставляетъ читателя чувствовать среду, въ которой разыгрывается драма, онъ передаетъ впечатлѣніе отъ окружающаго воздуха, окутывающаго персонажи, и мы понимаемъ вліянія, какимъ они поддаются, потому что мы наравнѣ съ ними сами испытываемъ тоже. Благодаря этому ловкому препарированію, то, что на первый взглядъ показалось бы невѣроятнымъ, является только натуральнымъ. Напримѣръ, мы едва ли могли бы объяснить себѣ странную страсть, какой Наташа, будучи невѣстой Андрея Болконскаго, внезапно воспылала къ Анатолію Куракину, если бы авторъ не перенесъ насъ въ залъ театра, гдѣ слова любви, произнесенныя на сценѣ, яркое освѣщеніе отъ рампы и люстры, опьяняющее благоуханіе, несущееся изъ дожъ, наполненныхъ элегантными и кокетливыми дамами, если бы все это не сошлось, чтобъ взволновать чувства молодой дѣвушки. Въ виду интригъ, личныхъ самолюбій, соперничествъ, кипящихъ въ главной квартирѣ различныхъ русскихъ войскъ, мы нисколько не удивляемся, видя, какъ, въ самый критическій для Россіи моментъ, генералы и офицеры, хотя и не лишенные патріотизма, цѣнятъ выше спасенія отечества свои эгоистическія вожделѣнія. Мы предвидимъ печальный конецъ «маленькой графини», какъ скоро мы видимъ этотъ деликатный продуктъ утонченной цивилизаціи перенесеннымъ изъ раззолоченныхъ салоновъ столицы въ атмосферу удушливой дисциплины, между старымъ яростнымъ волтеріанцемъ и его дочерью столь же немилосердной, какъ и набожной. Напоминая Стендаля, какъ психологъ и аналистъ, Толстой превосходитъ его плодотворностью воображенія. Жюльенъ Сорель, Моска, Матильдъ-де-лаМоль — этими тремя именами исчерпываются всѣ созданія французскаго романиста. Замѣтимъ еще, что Стендаль исключительно занимался анализированіемъ исключительныхъ существъ, съ великими и могучими помыслами или со страстями почти сверхчеловѣческими. Подобно нѣкоторымъ героямъ Шекспира, эти персонажи и правдивы, и вѣрны, — правдивы, потому что они резюмируютъ въ себѣ неотъемлемыя черты нашей природы, воевода ихъ въ идеалъ, но ложны, какъ выраженіе конкретной дѣйствительности.

Число типовъ, созданныхъ Толстымъ, гораздо значительнѣе. Въ этомъ отношеніи нашъ писатель можетъ быть сравниваемъ только съ Бальзакомъ. Только «Comédie humaine» представляетъ собраніе лицъ столь же разнообразныхъ, какъ то видимъ въ «Воинѣ и Мирѣ». Это богатство тѣмъ болѣе замѣчательно, что, начиная такъ называемыми героями романа и кончая самыми эпизодическими персонажами, всѣ они написаны Одинаково законченно, всѣ выступаютъ съ тою же опредѣленностью, неизгладимо запечатлѣваются въ нашей памяти, посвящаетъ ли имъ авторъ цѣлую главу или же ограничивается нѣсколькими строками.

Предпочтеніе автора, болѣе или менѣе явное, къ тому или другому изъ его героевъ, обыкновенно содѣйствуетъ пониманію личности самого автора. Относительно Толстого этотъ пріемъ изученія оказывается весьма ненадежнымъ, въ виду того крайняго безпристрастія, какому романистъ не измѣняетъ никогда. Въ «Войнѣ и Мирѣ» можно замѣтить, что нѣкоторые персонажи, какъ князь Василій, княжна Елена, ему глубоко антипатичны. Но безстрастіе, съ какимъ онъ разоблачаетъ всѣ недостатки, всѣ слабости существъ, наиболѣе способныхъ снискать ваши симпатіи, сбиваетъ насъ на каждомъ шагу и вынуждаетъ отказаться отъ окончательныхъ сужденій. Обыкновенно, авторъ невольно выдаетъ свои внутренній предпочтенія преимущественно въ портретахъ женщинъ. Толстой насъ оставляетъ въ невѣдѣніи на счетъ того, какой изъ женскихъ типовъ наиболѣе подходитъ въ его идеалу. Приходится колебаться въ выборѣ между Наташей Ростовой и Мари Болконской. Но какая пропасть раздѣляетъ этихъ женщинъ одну отъ другой. Первая — сама прелесть и обаяніе, послушна лишь влеченьямъ своего сердца, не спрашиваясь никогда съ головой, безсознательно отдается возвышеннымъ и поэтическимъ инстинктамъ, способна на преданность беззавѣтную тому, кого любитъ. Вторая — чистая и холодная, мистичная и преданная, простая и въ то-же время гордая своимъ происхожденіемъ; она краснѣетъ при одной только мысли, что любовь можетъ проникнуть въ ея жизнь, и влюбляется въ перваго попавшагося мужчину, который говоритъ ей о любви; она смѣшна въ своемъ набожномъ кругу, но величественна своей дочерней почтительностью, и высокомѣрна передъ врагами отечества. Читатель можетъ самъ легко сдѣлать выборъ. Критикъ же не рѣшится указать, кого выбралъ бы авторъ. Внимательно изучая личность Толстого, начинаешь думать, что въ то время, когда онъ писалъ «Войну и Миръ», его предпочтенія еще не опредѣлились. По его воспитанію, по его свѣтскому прошлому, его влекло къ Наташѣ, тогда какъ мистичность, уже начавшая въ немъ развиваться, приближала его предпочтеніе въ набожной и серьезной Мари. Эти два женскіе типа отвѣчали двоякому душевному настроенію автора и ни одно еще окончательно не брало верха.

Въ главѣ о національныхъ типахъ Толстого г. Діонъ останавливается лишь на тѣхъ, которые имѣютъ автобіографическое значеніе и воплощаютъ въ себѣ нравственныя тревоги самого автора. Съ этой точки зрѣнія, Пьеръ Безуховъ, герой «Войны и Мира», заслуживаетъ особеннаго вниманія критики.

Родившійся внѣ брака, сынъ русскаго вельможи, онъ былъ воспитанъ во Франціи. Въ этомъ воспитаніи не было твердой, опредѣленной системы. Онъ возвращается въ Россію, усвоивъ филантропическія идеи, почерпнутыя у великихъ философовъ XVIII-го вѣка, но не имѣя ни твердыхъ принциповъ, ни опредѣленныхъ политическихъ или соціальныхъ воззрѣній. Петербургскій большой свѣтъ сразу озадачиваетъ его. Онъ понимаетъ его пустоту, не отдавая себѣ точнаго отчета, чего собственно недостаетъ этому обществу, а также не знаетъ, какое назначеніе избрать ему, чтобъ оставаться вѣрнымъ своимъ смутнымъ гуманитарнымъ стремленіямъ. По прошествіи нѣкотораго времени, смерть отца дѣлаетъ его наслѣдникомъ огромнаго состоянія. Онъ принимается искать себѣ пути съ новымъ пыломъ, ничего не находитъ, предается прежнимъ оргіямъ и, наскучивъ ими, позволяетъ женить себя на холодной кокеткѣ, развращенные инстинкты которой ему не безъизвѣстны. Слабохарактерность и «извѣстное раздраженіе эпидерма» вовлекаютъ его въ этотъ бракъ, который вскорѣ становится для него позоромъ. Несчастливый въ бракѣ и не зная, куда себя дѣвать, молодой человѣкъ совершаетъ безпрестанныя поѣздки изъ Петербурга въ Москву и обратно, лишь бы уйти изъ своего дома и не чувствовать горькаго сознанія своей безполезности. Во время одной изъ такихъ поѣздокъ, онъ встрѣчаетъ франкмасона, который, распознавъ недугъ, какимъ онъ страдаетъ, склоняетъ его въ поступленію въ масонство. Это учрежденіе, добивающееся усовершенствованія рода человѣческаго, съ избыткомъ должно удовлетворить его потребностямъ благой дѣятельности. Пьеръ спѣшитъ послѣдовать этому совѣту. Съ неудержимой стремительностью хищнаго звѣря онъ кидается въ масонство, дѣйствовавшее очень рѣшительно въ Россіи того времени. Но этотъ пылъ не долго длится. Новопосвященный замѣчаетъ скоро, что внѣ своихъ ложъ масоны — обыкновенные смертные, исполненные суетности и честолюбія. Онъ видитъ, что многіе добиваются посвященія въ масоны единственно съ цѣлью вступить въ связи, полезныя ихъ личнымъ интересамъ. Это открытіе отвращаетъ его отъ масонства, и съ тѣхъ поръ онъ посвящаетъ свои силы на другое дѣло. Онъ заботится объ улучшеніи участи своихъ многочисленныхъ крѣпостныхъ. Исполненный энтузіазма, онъ объѣзжаетъ свои обширныя имѣнія, тратитъ безумныя деньги на устройство дорогъ, школъ, больницъ, старается понизить тяжелыя недоимки, угнетающія его крестьянъ, и въ итогѣ пожинаетъ только разочарованіе. Его крѣпостные не понимаютъ его и недовѣрчиво относятся въ нововведеніямъ. Его управляющій обкрадываетъ его больше, чѣмъ когда либо, и присвоиваетъ себѣ деньги, предназначенныя мужикамъ. Недостатокъ энергіи, отсутствіе практичности и въ особенности неясность стремленій — всѣ эти преобладающія черты характера Пьера снова разрушаютъ всѣ его начинанія. Межъ тѣмъ политическій горизонтъ омрачается. Тучи сгущаются на Западѣ. Наполеонъ собирается напасть на Россію. Неизбѣжность опасности, угрожающей его отечеству, лишь поверхностно волнуетъ Пьера. Онъ рѣшается исполнить свой долгъ е барина", приказываетъ на свой счетъ вооружить полкъ ополченцевъ и самъ отправляется въ границѣ, чтобъ слѣдить за событіями, въ качествѣ любопытнаго.

Онъ присутствуетъ при всеобщей растерянности, при неурядицахъ администраціи, при интригахъ военачальниковъ, при ужасныхъ сценахъ нашествія и при яростномъ возбужденіи населенія, потерявшаго голову. При зловѣщемъ заревѣ пожаровъ въ Смоленскѣ, онъ прозрѣваетъ и видитъ ужасъ драмы, разыгрывающейся вокругъ. Кровь его закипаетъ, патріотъ пробуждается въ атеистѣ и скептикѣ, сбитомъ съ толку праздностью и разгуломъ. Онъ чувствуетъ, что обязанъ исполнить какой-то долгъ. Но въ чемъ состоитъ этотъ долгъ? Пока онъ не находитъ еще отвѣта. Въ качествѣ любителя онъ принимаетъ участіе въ Бородинскомъ сраженіи. Тысячи ядръ сверкаютъ по сторонамъ вблизи него, межь тѣмъ какъ онъ, равнодушный въ опасности, безъ тѣни волненія смотритъ, какъ солдаты исполняютъ свою ужасную повинность. Хрипѣніе умирающихъ, крики раненыхъ раздаются въ его ушахъ, и все таки онъ себя спрашиваетъ, что ему дѣлать во всемъ этомъ. Словомъ, онъ возвращается въ Москву, еще ни на что не рѣшившись.

Но непріятель вступаетъ въ священный городъ. Послѣдній предоставленъ разрушенію. Отовсюду бѣжитъ населеніе, потерявши голову. Казни служатъ отвѣтомъ на пожары. Только тогда, въ виду этихъ развалинъ и этихъ убійствъ, Пьеръ полагаетъ, что онъ нашелъ свой путь и свой долгъ. Онъ считаетъ себя призваннымъ собственноручно убить Наполеона и освободить міръ отъ этого опустошительнаго меча. Онъ начинаетъ дѣлать свои приготовленія, приводитъ въ систему всѣ подробности своего плана, переодѣвается въ крестьянское платье, покупаетъ оружіе. Все готово. Но ужь такъ положено" чтобъ ни одинъ изъ замысловъ Пьера не доводился до благополучнаго окончанія. Арестованный, какъ поджигатель, онъ случайно избѣгаетъ разстрѣлянія и вмѣстѣ съ другими плѣнными попадаетъ въ смрадную яму, гдѣ эти несчастные становятся добычей всякаго рода страданій.

Здѣсь то онъ знакомится съ однимъ изъ солдатъ, Каратаевымъ, который и открываетъ ему, наконецъ, настоящую философію жизни, примиряетъ его съ самимъ собою и даетъ ему рѣшеніе вопроса, до силъ поръ тщетно отыскиваемое въ сочиненіяхъ французскихъ энциклопедистовъ и нѣмецкихъ философовъ, въ таинствахъ франкмасонста и въ исполненіи обязанностей помѣщика.

Этотъ Каратаевъ играетъ весьма крупную роль въ «Войнѣ и Мирѣ». Нѣкоторые критики считаютъ его не только главнымъ персонажемъ романа, но и высшимъ выраженіемъ русскаго характера. Григорьевъ (Аполлонъ), одинъ изъ сторонниковъ этого мнѣнія, находитъ даже прототипъ Каратаева въ Пушкинскомъ Бѣлкинѣ, въ типѣ, который Толстымъ будто-бы только развитъ и оттѣненъ съ большей опредѣленностью.

Такое сужденіе — преувеличеніе, какъ большинство сужденій русской критики, привыкшей въ послѣднія двадцать лѣтъ тратить много таланта на то, чтобы сбивать съ толку общество и совращать съ пути литературу. Въ глазахъ петербургскихъ Аристарховъ всякая книга, не вдохновленная извѣстной тенденціей, безполезна, даже опасна, во всякомъ случаѣ лишена значенія. Бритеріумъ просто ребяческій: какое бы то ни было литературное произведеніе, романъ, поэма, повѣсть, должно преслѣдовать прежде всего цѣль соціальную и политическую, т. е. оно должно нападать на правительство, подрывать авторитетъ власти, бичевать пороки власти и привилегированныхъ классовъ, воспѣвать добродѣтели народа и скорбѣть о страданіяхъ его. Всякое произведеніе, не удовлетворяющее этимъ условіямъ, осуждается безаппеляціонно, и авторъ его, будь онъ самъ Тургеневъ, объявляется башибузукомъ, приканчивающимъ раненыхъ.[5]

Понятно, что, подъ вліяніемъ подобнаго предразсудка, критика единодушно видѣла въ Каратаевѣ господствующую личность, героя — типъ національной эпопеи графа Толстого. Но что же такое этотъ Каратаевъ? Солдатъ скиталецъ, личность съ сомнительнымъ прошлымъ, влачившій нищенское существованіе во всѣхъ захолустьяхъ Россіи, терпѣвшій зимой отъ стужи, лѣтомъ отъ зноя, и во всѣ времена года — отъ голода. Битый и оскорбляемый всѣми, онъ считаетъ несправедливость неизбѣжнымъ зломъ, выноситъ его съ фаталистической покорностью и утѣшается народными поговорками, которыми онъ пользуется на свой манеръ. Его поговорки банальны, его мораль двусмысленна, а мудрость этого Панглосса въ солдатскомъ мундирѣ не далеко ушла отъ мудрости юродивыхъ, столь многочисленныхъ въ Россіи.

Нельзя отрицать, что эта личность симпатична Толстому, что набожная приниженность, съ какою онъ преклонялся передъ всѣми несчастьями жизни, отвѣчаетъ извѣстному душевному настроенію нашего писателя, сдѣлавшемуся преобладающимъ у него въ послѣднемъ фазисѣ его психологическаго развитія. Но мы отказываемся допустить, что Каратаевъ воплощаетъ въ себѣ общерусскій типъ, и что писатель желалъ его представить таковымъ. По мнѣнію иныхъ критиковъ, типъ героя или, употребляя ихъ языкъ, хищнаго совершенно чуждъ русскому характеру, ибо этотъ послѣдній, если вѣрить имъ, по существу своему смиренный. Это взглядъ совершенно ложный.

Въ славянской крови примѣшалось достаточно восточныхъ элементовъ, такъ что фатализмъ, или, вѣрнѣе, безпечность, составляетъ одно изъ свойствъ русскаго темперамента. А у несчастливаго фатализмъ легко принимаетъ форму беззавѣтной приниженности. Оспаривать въ русскомъ народѣ существованіе инстинктовъ героическихъ или хищныхъ, если ужъ такъ нравится это слово, значило бы не признавать въ немъ великихъ качествъ. Его приниженность лишь внѣшняя. Было бы большой наивностью вдаваться въ ошибки на этотъ счетъ. Прислужничество не имѣетъ ничего общаго съ христіанскимъ смиреніемъ, и когда русскій вамъ говоритъ: «мы люди маленькіе, мы преклоняемся передъ вашимъ просвѣщеніемъ», то берегитесь, онъ навѣрное васъ объегоритъ.[6]

При жалкомъ существованіи, какое досталось Пьеру во время его заключенія, мы понимаемъ, что онъ увлекается сердечной пріязнью къ своему товарищу но плѣну. Является даже естественнымъ, что, при отсутствіи другихъ развлеченій, онъ слушаетъ съ нѣкоторымъ удовольствіемъ поговорки и изреченія; какими Каратаевъ любитъ уснащать свою бесѣду. Даже болѣе, Пьеръ проникается страшною ненавистью къ чужеземцу, какъ причинѣ всѣхъ бѣдствій, отъ которыхъ страдаетъ его отечество, онъ убѣждается легко, что простой русскій крестьянинъ обладаетъ болѣе истинной философіей, нежели всѣ, вмѣстѣ взятые, мыслители запада. Все это очень тонко подмѣчено, и Толстой тутъ даетъ новое доказательство своего удивительнаго таланта аналитика, показывая намъ, какимъ путемъ Пьеръ Безуховъ доходитъ до мистицизма нѣсколько грубоватаго. Есть, однако, въ типѣ Каратаева одна черта, которая обща у него съ графомъ Толстымъ и которая вполнѣ характеризуетъ все его духовное существо. Это — національная исключительность столь преувеличенныхъ размѣровъ, что онъ не въ состояніи понимать ничего, что не русское или, скорѣе, никого, кто не русскій.

Мы привели восклицаніе Каратаева при полученіи подарка отъ французскаго солдата: «у нихъ есть душа!» восклицаетъ онъ съ удивленіемъ. Таковъ крайній предѣлъ уступовъ графа Толстого иностранцу. Онъ признаетъ за нимъ душу. Проникнуть въ эту душу, оцѣнить то, что. въ ней есть существеннаго, особенно возвышеннаго, Толстой рѣшительно неспособенъ. Этотъ несравненный аналитикъ, когда надо бываетъ обнажить самые потаенные уголки въ русскомъ характерѣ, впадаетъ въ шаржъ, какъ только ему хочется изобразить иностранца. Онъ строитъ свои тины при помощи традиціонныхъ шутовъ на счетъ различныхъ національностей. Въ французѣ онъ видитъ только фразера и кривляку. Сторона театральная единственно поражаетъ его въ Наполеонѣ и его маршалахъ. Легитимистскій эмигрантъ непремѣнно іезуитъ и похожъ на переодѣтаго аббата. Француженка — интригантка безсердечная и способна только повторять при всякомъ случаѣ: "ma mère! ma pauvre mère! "Нѣмецъ разсуждаетъ, сочиняетъ теоріи и въ своемъ неизлечимомъ ослѣпленіи не замѣчаетъ практической ихъ невыполнимости, бросающейся прямо въ глаза. Англичанинъ (въ «Люцернѣ») вѣчный туристъ, какого можно встрѣтить въ Швейцаріи: эгоистъ и неспособный ни на какое артистическое чувство, ни на какой благородный порывъ. Маркизъ контрабандный или чичероне при гостиницѣ — таковъ итальянецъ {Г. Ціонъ неосновательно полагаетъ, будто по этимъ частнымъ примѣрамъ и отдѣльнымъ чертамъ Толстой дѣлалъ общіе выводы о душѣ и характерѣ всѣхъ перечисленныхъ иностранцевъ. Этихъ ни на минуту не задается нашъ писатель. Всѣ отмѣченные «типы» выводятся съ присущими имъ комическими чертами соотвѣтственно ихъ случайному и, дѣйствительно, забавному положенію. Въ такомъ положеніи очутился Наполеонъ, ожидая депутаціи бояръ въ Москвѣ. Комичнымъ онъ долженъ былъ казаться въ часы туалета и во время аудіенціи съ Балашовымъ. Но совсѣмъ не комичнымъ изображенъ онъ, когда при Бородинской битвѣ ему пришлось сознаться въ безсиліи его прежде сильной руки. Легитимистъ въ салонѣ m-lle Шереръ и не могъ быть не комичнымъ. Г-жа Бурьенъ, по своему подчиненному положенію, являлась интриганткой и поселяла раздоръ въ семьѣ. Короче сказать, приводимые г. Ціономъ примѣры свидѣтельствуютъ только, что Толстой ими пользовался для характеристики не личностей данныхъ, а той среды, въ какой вращались они. Насколько же нашъ писатель способенъ подмѣчать серьезныя, а не забавныя типическія черты въ проявленіи однихъ и тѣхъ же душевныхъ свойствъ у различныхъ націй, показываетъ параллель, проведенная имъ относительно свойствъ самоувѣренности. «Нѣмцы, замѣчаетъ Толстой, бываютъ самоувѣренными на основаніи отвлеченной идеи — науки, т. е. мнимаго знанія совершенной истины. Французъ бываетъ самоувѣренъ потому, что онъ почитаетъ себя лично, какъ умомъ, такъ и тѣломъ непреодолимо обворожительнымъ какъ для мущинъ, такъ и для женщинъ. Англичанинъ самоувѣренъ на томъ же основаніи, что онъ есть гражданинъ благоустроеннѣйшаго государства въ мірѣ и потому, какъ англичанинъ, знаетъ всегда, что ему дѣлать нужно, и знаетъ, что все, что онъ дѣлаетъ, какъ англичанинъ, несомнѣнно хорошо. Итальянецъ самоувѣренъ потому, что онъ взволнованъ и забываетъ легко и себя, и другихъ. Русскій самоувѣренъ именно потому, что онъ ничего не знаетъ и знать не хочетъ, потому что не вѣритъ, чтобы можно было вполнѣ знать что-нибудь. Нѣмецъ самоувѣренъ хуже всѣхъ, и тверже всѣхъ и противнѣе всѣхъ, потому что онъ воображаетъ, что знаетъ истину, науку, которую онъ самъ выдумалъ, но которая для него есть абсолютная истина».

Подобныя, хотя и мимоходомъ сдѣланныя параллели выказываютъ въ нашемъ писателѣ способность на нѣчто большее, чѣмъ повтореніе традиціонныхъ шутокъ.}.

Эта неспособность судить о всемъ, что иностранное, составляетъ, конечно, одну изъ наиболѣе характеристическихъ чертъ замѣчательнаго русскаго писателя. Она происходитъ не отъ незнанія, не отъ преднамѣренной враждебности. Нѣтъ, эта неспособность происходитъ отъ извѣстнаго склада ума, мы даже сказали бы, отъ извѣстной структуры мозга, которая мѣшаетъ Толстому проникать въ геній другаго народа, кромѣ русскаго народа. Такое же различіе въ составѣ мозга мѣшаетъ европейцу понимать странную психологическую жизнь русскихъ и заставляетъ его обосновывать свои сужденія на простыхъ внѣшнихъ явленіяхъ. Неосновательно предполагать, будто одно и тоже образованіе, одна и таже культура должны, если не дѣлать всѣ умы равными, то, по крайней мѣрѣ, доводитъ ихъ до пониманія, до разсужденій и выводовъ однимъ и тѣмъ же способомъ. Въ дѣйствительности справедливо обратное явленіе. Какъ не существуетъ двухъ лицъ, даже двухъ носовъ, похожихъ одинъ на другой, такъ не существуетъ и двухъ мозговъ безусловно тождественныхъ, а вслѣдствіе этого и двухъ умовъ, способныхъ разсуждать безусловно на одинъ и тотъ же манеръ. Восходя въ источнику несогласій политическихъ, научныхъ и прочихъ, почти всегда можно найти различіе въ способѣ аргументаціи. Одни и тѣ-же принципы, одни и тѣ-же данныя, послѣ болѣе или менѣе длиннаго ряда разсужденій, приводятъ въ заключеніямъ совершенно противорѣчивымъ. Различіе, весьма естественно, проявляется виднѣе въ двухъ умахъ, принадлежащихъ въ различнымъ расамъ. Какъ различные члены одной и той же націи представляютъ извѣстную общность характеровъ внѣшнихъ, такъ-же существуютъ между ними извѣстныя психологическія сходства.

Интеллектуальныя недоразумѣнія, разногласія, причиняемыя невозможностью одинаково смотрѣть на вещи, способствуютъ, по крайней мѣрѣ, настолько-же, насколько и антагонизмъ интересовъ, возбужденію и продленію борьбы между народами.

Конечно, по мѣрѣ того, какъ расширяются международныя сношенія, по мѣрѣ того, какъ стремятся объединить методы воспитанія и образованія, а обмѣнъ идей становится болѣе дѣятельнымъ между различными странами, избранная часть европейской интеллигенціи съ возрастающей легкостью усвоиваетъ различныя произведенія человѣческой мысли, каково бы ни, было ея географическое происхожденіе. Но этотъ космополитизмъ sui generis остается привилегіей меньшинства гораздо болѣе ограниченнаго, чѣмъ обыкновенно думаютъ, и у многихъ выдающихся умовъ рѣшительно не хватаетъ чувства въ иноземному.

Тоже видимъ и у графа Толстого. Натура его, по существу своему, русская, и мозгу его недоступны не идеи западныя — онъ ихъ знаетъ и многія изъ нихъ усвоилъ себѣ, — но та внутренняя работа, которая породила ихъ. Если знаетъ онъ, что дѣлаетъ иноземный народъ, то, наоборотъ, внутреннія побужденія этой дѣятельности ускользаютъ отъ него. Если ему не безъизвѣстно, что думаютъ писатели, что создаютъ художники по внѣшности, то, напротивъ, мысли этихъ писателей безсильны измѣнить его собственныя мысли, эти произведенія искуства неспособны волновать его. Нисколько не питая ненависти къ европейскимъ народамъ, онъ не испытываетъ слѣпаго удивленія во всему тому, что русское. Слишкомъ ясновидящій, чтобъ не замѣчать недостатковъ своихъ соотечественниковъ, онъ въ то-же время слишкомъ искрененъ, чтобъ не указывать на нихъ. Въ ряду многочисленныхъ національныхъ типовъ, разсѣянныхъ въ его романахъ, весьма немногіе внушаютъ къ себѣ симпатію. Его картины русскаго общества суть сатиры и тѣмъ болѣе жестокія, что тутъ уже одно сходство составляетъ горечь и что къ нимъ не примѣшивается задней мысли о томъ, чтобъ намѣренно чернить.

Шовинисты усматривали въ «Войнѣ и Мирѣ» оскорбленіе патріотизма. Это именно потому, что авторъ этого творенія разрушилъ всѣ легенды относительно кампаніи 1812 г., легенду о сожженіи Москвы Ростопчинымъ, легенду о знаменитомъ стратегическомъ планѣ, состоявшемъ въ непрерывномъ отступленіи съ цѣлью заманить непріятеля во внутрь страны и тѣмъ легче истребить его, — потому, что онъ разоблачилъ путаницу позорныхъ интригъ, имѣвшихъ мѣсто въ главной квартирѣ; потому, что онъ подорвалъ историческія престижъ стараго генералиссимуса Бутузова, очертивъ точный портретъ этого безпечнаго кунктатора. Такъ какъ Толстой осмѣлился все это сдѣлать, то его и обвинили въ покусительствѣ на славу національную, словно повѣствованіе объ этой войнѣ не превратилось подъ перомъ его въ грандіознѣйшую эпопею.

Обращаясь далѣе въ характеристикѣ историко-философскихъ взглядовъ нашего писателя, г. Ціонъ руководствуется главнымъ образомъ этюдомъ графа Льва Толстого, приложеннымъ въ его «Войнѣ и Миру»: «Статьи о кампаніи 12-го года». По мнѣнію Толстого, вліяніе личности на ходъ историческихъ событій играетъ роль менѣе, чѣмъ второстепенную. Толстой не вѣритъ ни въ людей, ниспосланныхъ Провидѣніемъ, ни въ героевъ. Рѣшительно жертвуя свободной волей закону причинности, онъ не допускаетъ, чтобъ какая бы то ни было личность, какою бы силой нравственной или интеллектуальной ни владѣла она, могла вліять не только на событія военныя или политическія, но даже на ходъ собственнаго существованія. Нашъ писатель не забываетъ показать ничтожество нашихъ разсчетовъ, суетность того, что мы называемъ усильями нашей воли. Въ его великолѣпныхъ описаніяхъ битвъ Шёнграбенской, Аустерлицкой, Бородинской и нр., съ самаго начала и до конца, различныя перепетіи нападеній и защиты происходятъ совершенно внѣ разсчетовъ и предусмотрительности главнокомандующихъ. Побѣда или пораженіе, при такихъ условіяхъ, зависитъ естественно отъ случайности или скорѣе отъ стеченія обстоятельствъ, вполнѣ независимыхъ отъ намѣреній и составленныхъ плановъ. «Въ военномъ дѣлѣ пишетъ Толстой — сила войскъ есть произведеніе изъ массы на что-то другое, на какое-то неизвѣстное х… X этотъ есть духъ войска, т. е. большее или меньшее желаніе драться и подвергать себя опасностямъ всѣхъ людей, составляющихъ войско, совершенно независимо отъ того, дерутся ли люди подъ командою геніевъ или негеніевъ, въ трехъ или въ двухъ линіяхъ, дубинами или ружьями, стрѣляющими 30 разъ въ минуту».

«Но», спрашиваетъ г. Ціонъ, «самый этотъ духъ не зависитъ ли отъ довѣрія, какое начальникъ съумѣетъ внушить своимъ солдатамъ?» Не одни генералы подвергаются игрѣ случайностей въ твореніи Толстого. Лицамъ частнымъ не лучше удается регулировать малѣйшія подробности своей домашней жизни, чѣмъ Багратіону и Бутузову обезпечить успѣхъ ихъ военныхъ комбинацій. Всѣ разсчеты оказываются невѣрными, всякая предусмотрительность ошибочной, все совершается иначе, чѣмъ того ожидали заинтересованные.

Эта идей, господствующая во всѣхъ твореніяхъ нашего автора, далека отъ того, чтобы придать его персонажамъ видъ маріонетокъ или автоматовъ, приводимыхъ въ движеніе невидимыми пружинами и не отвѣчающихъ за свои дѣйствія. Графъ Толстой — слишкомъ точный наблюдатель человѣческой дѣйствительности, чтобъ не соблюсти надлежащей гармоніи между сознательными дѣйствіями и полученными результатами. Всегда онъ соблюдаетъ равновѣсіе между вмѣшательствомъ воли и игрою событій, которыя измѣняютъ и зачастую разрушаютъ всякіе планы и всякіе проекты. Быть можетъ, даже слишкомъ часто видишь, какъ личная воля обнаруживается какъ разъ при завязкѣ извѣстнаго событія. И она проявляется какъ будто для того только, чтобъ вскорѣ фактически потерпѣть блистательное фіаско. Это имѣетъ свое основаніе въ проницательномъ пониманіи графа Толстого людей и событій своей отчизны.

Г. Ціонъ такъ поясняетъ свое соображеніе. Отсутствіе стойкости, недостатокъ индивидуальной выдержки — такія черты характера не трудно обнаружить у большинства русскихъ. Возгораясь непомѣрнымъ энтузіазмомъ во всякому начинанію, русскій человѣкъ скоро охладѣваетъ; встрѣчающіяся трудности, особливо если онѣ непредвидѣнныя и возростающія, не замедлятъ охладить его пылъ. Вскорѣ онъ начинаетъ удивляться, что взялся за дѣло съ такой рьяностью. Онъ говоритъ самъ себѣ, что цѣль не стоитъ столь значительныхъ усилій, и переходитъ къ другому дѣлу. Г. Ціонъ замѣчаетъ при этомъ: "напрасно было бы возражать намъ ссылкою на неукротимую энергію нигилистовъ и другихъ сектантовъ русскихъ, на вѣковое упорство русскаго правительства въ преслѣдованіи извѣстныхъ политическихъ видовъ. Въ русскомъ слишкомъ значительна доля восточной крови, чтобъ не отрѣшаться отъ индивидуализма. Но, напротивъ, тѣмъ, что называютъ въ русскомъ, «табуннымъ началомъ» онъ обладаетъ въ весьма сильной мѣрѣ. Отсюда энергія коллективной воли уравновѣшиваетъ слабость воли индивидуальной. Въ положеніи изолированномъ русскому не хватаетъ твердости, онъ отходитъ въ сторону и уступаетъ легко. Но ничто не способно его заставить обратиться вспять разъ, что онъ чувствуетъ себя съ толпой. «На міру и смерть красна» — гласитъ очень популярная русская поговорка.

И такъ, становясь на точку зрѣнія своей націи, Толстой совершенно правъ, придавая мало значенія усиліямъ индивидуальной воли и, напротивъ, считая коллективную волю главнымъ двигателемъ событій. Пораженіе Наполеона въ Россіи произведено было не стратегическими планами Бутузова, не московскимъ пожаромъ, ложно приписываемымъ Ростопчину, не манифестами Александра I. Нашествіе разбилось о дикое противодѣйствіе всего населенія, которое, съ одного до другаго конца страны, поднялось на защиту своихъ очаговъ безъ фразъ и безъ театральнаго энтузіазма.

Въ чемъ, по мнѣнію г. Ціона, ошибается Толстой, такъ это въ томъ случаѣ, когда онъ отрицаетъ вліяніе индивидуальной воли на западные народы, когда онъ уменьшаетъ, напримѣръ, значеніе Наполеона I въ историческихъ событіяхъ начала текущаго столѣтія.

При изученіи внутренней личности Льва Толстаго небезинтересна и его философская теорія воли. Г. Ціонъ находитъ эту теорію ошибочной. По этой теоріи существуетъ противорѣчіе между сознаніемъ нашей воли, какъ высшаго двигателя нашихъ дѣйствій, и принципомъ причинности. Г. Ціонъ утверждаетъ, что никакого противорѣчія нѣтъ и быть не можетъ. «Чувство, вызываемое сознаніемъ воли, происходитъ просто отъ несовершенства человѣческой природы». Ошибка Толстого въ данномъ случаѣ объясняется чисто психологически.

«Среда, окружающая нашего писателя, на каждомъ шагу возбуждаетъ въ немъ презрѣніе и отвращеніе. Въ подтвержденіе этого достаточно прочесть нѣкоторыя страницы его „Исповѣди“. Ума искренняго и честнаго, нашъ авторъ чувствуетъ омерзѣніе, встрѣчая всюду банальность, пустоту, отсутствіе интеллектуальной независимости, у однихъ набожность, у другихъ тщеславное и невѣжественное невѣріе. Ханжество первыхъ возбуждаетъ въ немъ недовѣріе; нелѣпый атеизмъ до того отвратителенъ ему, что онъ теряетъ всякую вѣру въ самыя несомнѣнныя данныя науки. Всякій умъ, возвышающійся надъ окружающей глупостью, но неизбѣжной реакціи, кидается въ противоположную крайность предразсудковъ, которые имѣютъ ходъ въ его кругу. Поэзія, неразлучная со всѣми религіями, поддерживаетъ ихъ престижъ, не смотря на смѣшныя стороны, какія придаютъ имъ суевѣрные взгляды многихъ вѣрующихъ. Но плоская и грубая банальность матеріалистовъ, по невѣжеству, можетъ сближать многихъ философовъ съ религіей. Нѣтъ никакого сомнѣнія, что. Толстой испытывалъ подобныя чувства въ виду грубаго матеріализма, какимъ заражена большая часть русской молодежи. Достаточно сослаться на его сужденіе о вмѣшательствѣ науки въ вопросѣ о свободѣ воли: „Только въ наше самоувѣренное время популяризаціи знаній, благодаря сильнѣйшему орудію невѣжества — распространенію книгопечатанія, вопросъ о свободѣ воли сведенъ на такую почву, на которой и не можетъ быть самого вопроса. Въ наше время большинство такъ называемыхъ передовыхъ людей, т. е. толпа невѣждъ, приняли работы естествоиспытатёлей, занимающихся одною стороной вопроса, за разрѣшеніе всего вопроса…“

„Графъ Толстой — продолжаетъ г. Ціонъ — правъ, негодуя на гибельные результаты предполагаемой популяризаціи естественныхъ наукъ. На сколько эти науки возвышаютъ и очищаютъ умъ небольшаго числа избранныхъ, способныхъ взбираться на ихъ высоту, настолько же онѣ затемняютъ тысячи мозговъ, которые воображаютъ, будто овладѣли ими, основательно усвоивъ кое-какіе изъ результатовъ ихъ или плохо уразумѣвъ нѣсколько общихъ выводовъ. Но если большинство злоупотребляетъ наукой, резонно- ли не признавать безспорныхъ истинъ? Можно сомнѣваться въ томъ, что человѣкъ происходитъ отъ обезьяны, пожимать плечами, читая фантастическія родословныя, которымъ пытаются придавать научный видъ. Это не мѣшаетъ принципу причинности быть маякомъ, озаряющимъ ученому неизмѣримость космоса“.

Въ „Исповѣди“ своей графъ Толстой излагаетъ искренно и подробно свои сокровеннѣйшія мысли, посвящаетъ читателя въ свою борьбу и отчаяніе, въ свои сомнѣнія и вѣрованія, въ свои тріумфы и пораженія. Этотъ выдающійся умъ, наблюдая себя и анализируя себя съ точно такою же ясностью, какъ будто дѣло идетъ объ одномъ изъ героевъ его романовъ, разсказываетъ различные фазисы, имъ пережитые, и разсказываетъ такъ-же просто и здраво, по своему обыкновенію, заимствуя изъ реторики только сравненія. „Исповѣдь“, по словамъ г. Ціона, есть монологъ Фауста, тѣмъ болѣе разительный, что монологъ этотъ пережитъ, и тѣмъ болѣе ужасный, что мы присутствуемъ при долголѣтнихъ мукахъ и разочарованіяхъ. Подобно Гетевскому Фаусту, графа Толстого мучаетъ вѣчный вопросъ жизни. Подобно ему. онъ ищетъ рѣшенія сперва въ философіи. Получая лишь неопредѣленные отвѣты, различающіеся по школамъ, онъ стучится въ двери наукъ. Онъ обращается поочереди къ исторіи, къ наукѣ о правѣ, къ физикѣ, къ біологіи. Несмотря на огромные успѣхи наукъ, со временъ Фауста, эти науки остаются безмолвными по единственному вопросу, интересующему безпокойнаго искателя, или если отвѣчаютъ на него, то неудовлетворительно. Отчаяваясь найти рѣшеніе проблеммы, онъ желаетъ смерти, чтобъ положить конецъ своимъ мукамъ. Жизнь только ложь. Науки могутъ только облегчить или улучшить матеріальное существованіе человѣка. Философія только разъясняетъ вопросъ, не рѣшая его. Земныя радости, счастье, какимъ наслаждаешься въ кругу преданной жена и дѣтей, служащихъ надеждой будущаго, удовлетворенное самолюбіе, пріобрѣтенная слава, общественное уваженіе, полный достатокъ — все это лишь лживое покрывало, подъ которымъ жизнь старается скрыть отъ насъ свое истинное ничтожество чтобъ привязать въ себѣ. Все это суета, все это должно кончиться со смертью. И, слѣдуя логикѣ Фауста, Толстой, чтобъ избѣжать смерти, думаетъ о самоубійствѣ. Къ счастью, онъ не выполняетъ своего намѣренія. Сойдя съ послѣдней ступеньки своего отчаянія, онъ, спустя нѣкоторое время безутѣшнаго прозябанія, снова начинаетъ свои тяжкіе и мучительные поиски за истиной.

Отыскивая зародышъ пессимистическаго направленія нѣкоторыхъ философовъ, авторъ этюда находитъ, что оно можетъ быть объяснено чисто физіологически. Нерѣдко равновѣсіе нравственной и интеллектуальной жизни нарушается какой-нибудь физической или моральной слабостью, благопріобрѣтенной или наслѣдственной. Не трудно убѣдиться въ этомъ изъ біографіи Шопенгауера, Целльнера, Дюринга и другихъ пессимистовъ. Первый имѣлъ наслѣдственное предрасположеніе въ помѣшательству и самоубійству. Одаренный замѣчательно свѣтлымъ умомъ, способный понимать все великое и прекрасное, Шопенгауеръ былъ обреченъ на жалкое прозябаніе гдѣ то во Франкфуртѣ. Тогда какъ душевно онъ виталъ въ безконечности, тѣлесно онъ оставался заключеннымъ въ узкой рутинѣ провинціальныхъ нравовъ. Питать самыя нескромныя потребности, любить всякія красоты, все изящное, и прозябать во Франкфуртѣ — какъ въ такихъ условіяхъ не придти въ заключенію, что жизнь есть зло? Какъ не проповѣдывать пессимизма? Если бы нравственныя силы его были въ уровень съ его интеллектуальными способностями, онъ бы, замѣчаетъ г-нъ Ціонъ, вмѣсто грубыхъ инстинктовъ, питалъ благодѣтельныя стремленія и, какъ Спиноза, какъ Бантъ, какъ многіе другіе, жизнь которыхъ была гораздо несчастнѣе, нежели его, онъ достигъ бы той ясности духа, которая является результатомъ совершеннаго равновѣсія между величіемъ ума и характера, составляя величайніее счастіе для истиннаго мудреца. Съ тѣми же грубыми инстинктами, но съ меньшимъ умомъ, Шопенгауеръ могъ бы сдѣлаться убѣжденнымъ коммунаромъ

Ученый Целльнеръ, наиболѣе выдающійся изъ адептовъ франкфуртскаго философа, не разъ подвергался припадкамъ умопомѣшательства, и родители его были поражены душевной болѣзнью. Болѣзнь эта обезобразила его, обрекла его на жизнь холостяка, что также не мало содѣйствовало развитію въ немъ пессимистическаго настроенія. Что сказать о Дюрингѣ, который страдаетъ слѣпотой? О Гартманѣ, предрасположенномъ къ параличамъ? О поэтахъ, проклинающихъ жизнь только потому, что она ведетъ къ смерти, и говорить нечего. Они тянутъ безутѣшную ноту или для того, чтобъ попасть въ тонъ пессимистамъ, или потому, что, находя жизнь весьма прекрасной, оплакиваютъ ея конецъ. Это — счастливцы, которымъ жаль только своего слишкомъ кратковременнаго счастья. Смерть, въ ихъ глазахъ, „ненавистна, отвратительна, безумна, когда она рѣшается холодно простирать свою слѣпую руку на добродѣтель и геній“ (Ренанъ). О! безъ со мнѣнія, очень понятно, что человѣкъ, одаренный сильнымъ умомъ, возмущается при той мысли, что достаточно одного куска запекшейся крови, дуновенія вѣтра или какихъ то неосязаемыхъ микробовъ, чтобъ навсегда разбить удивительный инструментъ, которымъ онъ обладаетъ. Но это чувство совсѣмъ чуждо пессимистической доктринѣ) которой стремленія, напротивъ, призываютъ смерть, чтобъ избавиться „страха жизни“. Истинный пессимистъ, каковъ Толстой, но словамъ г. Ціона, сжигаетъ свои сочиненія, вмѣсто того, чтобы изливать свою печаль въ мелодичныхъ стихахъ; онъ дѣлается отшельникомъ или „скопцомъ“, вмѣсто того, чтобъ прохаживаться по гостинымъ съ меланхолической думой на челѣ.

Пессимизмъ графа Л. Н. Толстого на первый взглядъ понять не такъ легко. Тутъ физіологу приходится имѣть дѣло не съ жертвою судьбы. Ни природа, ни общество не были мачихами но отношенію къ нашему писателю. Родовитость, значительное состояніе, наилучшія связи въ свѣтѣ, любящая и любимая семья, несравненные литературные успѣхи, небывалая слава, здоровье крѣпкое и цвѣтущее, обширныя познанія, пріобрѣтенныя безъ большихъ усилій — все это дано Толстому въ широкихъ размѣрахъ. И однако-жь, этотъ любимецъ судьбы, этотъ счастливѣйшій изъ смертныхъ, этотъ полезнѣйшій изъ художниковъ, восхищающій своими произведеніями тысячи людей, доказываетъ безполезность бытія, суетность существованія, стыдится своихъ безсмертныхъ твореній, называетъ книгопечатаніе однимъ изъ гибельнѣйшихъ изобрѣтеній человѣчества, потому только, что оно мѣшаетъ ему уничтожить навсегда его напечатанныя сочиненія, какъ онъ уничтожилъ въ рукописи свой романъ (Декабристы». Тутъ какая-то загадочная проблемма, способная смутите физіолога. Но г. Ціонъ смѣло берется ее разрѣшить.

Авторъ этюда о пессимизмѣ Л. Н. Толстого различаетъ двоякаго рода вліянія, оказавшія свое дѣйствіе на Толстого, — однимъ изъ нихъ подвергается весь русскій людъ, а другія — исключительно личныя, индивидуальныя. Не разъ было замѣчено, что какая то печальная нотка преобладаетъ у всѣхъ безъ исключенія нашихъ поэтовъ, романистовъ, художниковъ, музыкантовъ. Поэты впадаютъ въ элегическій тонъ, романисты становятся реалистами и потому меланхоличными, какъ самая русская жизнь. Живописцы изображаютъ преимущественно сюжеты грустные или мрачные, краски у нихъ тусклыя и сѣрыя; композиторъ не выходитъ изъ сферы минорныхъ аккордовъ, отличающихъ всѣ народныя мелодіи. Эта грустная нотка обязана воздѣйствію всей массы многообразныхъ условій русской дѣйствительности, начиная отъ суроваго климата, болѣзненной впечатлительности славянской натуры и кончая апатіей, порождаемой убѣжденіемъ, что всякое доброе начинаніе должно роковымъ образомъ оставаться безплоднымъ. Отсюда меланхолія и пессимизмъ, по словамъ г. Ціона, составляютъ отличительныя черты русской натуры. Русскій человѣкъ чрезвычайно отзывчивъ на грустныя впечатлѣнія своей среды, хотя имъ и не удается сломить суровую апатію. Опьяненіе, мѣняющее обычный характеръ людей, дѣлающее француза грубымъ и придирчивымъ, нѣмца учтивымъ и любезнымъ, англичанина оживленнымъ и остроумнымъ, голландца болтливымъ, одно только опьяненіе дѣлаетъ русскаго веселымъ и оптимистомъ. Но, въ нормальномъ состояніи, меланхолія и пессимизмъ составляютъ отличительную черту его натуры. Понятно, что и на произведеніяхъ русскихъ писателей невольно отражается національный темпераментъ. Даже у такихъ юмористовъ, какъ Гоголь и Щедринъ, постоянно пробивается наружу меланхолическое настроеніе. Только Тургеневъ — единственный изъ русскихъ писателей — избѣжалъ до извѣстной степени воздѣйствія національнаго пессимизма, но это отчасти можетъ быть объяснено его продолжительнымъ пребываніемъ заграницей. «Неокрыленность фантазіи — вторая черта русскаго ума, свойственная, впрочемъ, всѣмъ юнымъ народамъ. Воображеніе, по замѣчанію Филарета Шаля, есть идеализированное воспоминаніе. При отсутствіи интелектуальнаго прошлаго, русскій преслѣдуетъ всякіе принципа до крайнихъ выводовъ изъ нихъ. Этой неумолиной логикой вмѣстѣ съ сухостью воображенія и объясняется слѣдующее странное явленіе: въ Россіи все, что не набожно, дѣлается матеріалистическимъ. Спиритуализмъ съ своимъ туманнымъ credo, съ своимъ богомъ, который не богъ откровенія и не богъ пантеистовъ, навсегда останется мертвой буквой для русскаго ума. Не менѣе трудно ему остановиться на чисто механическомъ міровозрѣніи, которое, чуждаясь смутныхъ хитросплетеній спиритуализма, а равно грубости матеріализма, удовлетворяетъ въ настоящее время умы настоящихъ ученыхъ. Фактъ извѣстный: религіозныя секты, подобныя „скопцамъ“, и политическія, каковы нигилисты, въ основѣ своей имѣютъ одно и тоже происхожденіе. одинъ и тотъ же характеръ. Тамъ мистики, стремящіеся разрушить родъ человѣческій съ цѣлью исторгнуть его изъ оковъ паденія и смертнаго грѣха; тутъ — матеріалисты, стремящіеся благоустроенное общество привести въ дикому состоянію т. е. къ такому состоянію, гдѣ люди могли бы отдаваться борьбѣ за существованіе въ тѣхъ же самыхъ условіяхъ притязательнаго равенства, въ какихъ существуютъ хищные звѣри». Что касается твореній графа Л. Н. Толстого, то въ нихъ именно сказывается исключительно русскій умъ, безусловно чуждый воспріятію какихъ-либо западныхъ вѣяній. И понятно, слѣдовательно, почему въ тѣхъ самыхъ условіяхъ жизни, которыя были бы способны обезпечить счастье любому изъ европейцевъ, графъ Толстой могъ поддаться вліянію крайняго пессимизма. Но внѣ, такъ сказать, родовыхъ вліяній, г. Ціонъ отыскиваетъ въ «Исповѣди» слѣды индивидуальныхъ причинъ склонности Л. Н. въ пессимизму.

Вступивъ въ свѣтъ, онъ, какъ психологъ по натурѣ, долженъ былъ сдѣлать неутѣшительныя наблюденія на полѣ, открывшемся для его наблюденій. Чѣмъ ближе онъ входи.въ въ различные кружки общества, тѣмъ неблагопріятнѣе выносилось впечатлѣніе, которое вскорѣ смѣнилось отвращеніемъ, а затѣмъ полной мизантропіей. Напрасно было бы думать, что только изъ петербургскихъ гостиныхъ графъ Толстой могъ вынести неблагопріятное впечатлѣніе. Умѣнье читать въ душахъ вездѣ найдетъ себѣ дурное чтеніе. Разница только въ томъ, что въ такихъ центрахъ, какъ Парнасъ или Лондонъ, фальшивый лоскъ тщательнѣе скрываетъ извѣстные недостатки, тогда какъ эти недостатки у насъ какъ-то сразу видны проницательнымъ взорамъ. Блестящіе литературные успѣхи сблизили его со всѣми выдающимися петербургскими писателями, журналистами и критиками. Подъ благовидной внѣшностью этой среды отъ него не ускользнули ея недостатки, тѣ же, что и у свѣтскихъ людей: тотъ же эгоизмъ, такое же интриганство, такое же прислужничество передъ людьми съ положеніемъ, та же низменная зависть. Чистая душа его возмутилась. Онъ никакъ не можетъ допустить, чтобъ эта низость была общей, не можетъ признать, что общество всюду одержимо такими пороками. И онъ приходитъ къ заключенію, что въ столичномъ обществѣ утерянъ истинный смыслъ жизни. Стало-быть, не здѣсь надо искать настоящаго отвѣта на вопросъ жизни. Надо ѣхать въ провинцію. Тамъ онъ узнаетъ, какъ слѣдуетъ жить.

Подобно Пьеру Безухову, герою «Войны и мира». Толстой начинаетъ вести жизнь путешественника, полную приключеній. Онъ сражается на Кавказѣ, вращается въ кругу защитниковъ Севастополя, путешествуетъ по Европѣ, потомъ удаляется въ деревню и пытается посвятить себя благу крестьянъ. Наконецъ, онъ принимаетъ живое участіе и въ общественной дѣятельности провинціальныхъ земскихъ собраній. Надо ли говорить, что нигдѣ онъ не встрѣчаетъ полной гармоніи въ жизни? Если отовсюду онъ извлекаетъ шедевры — севастопольскіе разсказы, кавказскія повѣсти, «Утро помѣщика», — за то, послѣ каждаго изъ жизненныхъ испытаніе, онъ дѣлается все болѣе разочарованнымъ, все болѣе неудовлетвореннымъ.

Такимъ образомъ графъ Толстой становится жертвой своей проницательности, своего удивительнаго дара наблюдательности. Съ юныхъ лѣтъ онъ уже. смотритъ разочарованнымъ, получаетъ отвращеніе въ обществу и жизни. Наконецъ, не питая того благодушнаго презрѣнія, которое спасаетъ отъ меланхоліи иныхъ разочарованныхъ людей, онъ отдается пессимизму.

Вторую причину его пессимистической ипохондріи, какой запечатлѣны стремленія писателя, жаждущія свѣта, усилія его проникнуть въ вѣчную «тайну бытія», г. Ціонъ видитъ въ недовольствѣ Толстого и другими, и собой, а это недовольство имѣетъ своимъ источникомъ необычайную легкость его литературныхъ успѣховъ. «Это подтверждается многочисленными примѣрами. Человѣкъ, единственно силой своего генія и безъ особеннаго труда, создавшій себѣ крупное положеніе въ литературѣ, въ искусствѣ или наукѣ, вскорѣ теряетъ вкусъ къ тому дѣлу, которому онъ обязанъ своей знаменитостью. Мы какъ-то спѣшимъ восчувствовать презрѣніе къ нашимъ собственнымъ твореніямъ, какъ скоро усилія, на нихъ потраченныя, оказываются слишкомъ ничтожными, въ сравненіи съ настоящей цѣной этихъ твореній и съ тѣмъ удивленіемъ, съ какимъ относятся къ нимъ. Человѣкъ по истинѣ великій, вмѣсто того, чтобъ привязываться въ предмету, создавшему ему реноме, вскорѣ проникается къ нему презрѣніемъ и, если онъ не лишенъ самолюбія, онъ ищетъ новыхъ лавровъ на пути, нерѣдко несогласномъ съ его натурой. Великій живописецъ гордится своими умѣренными успѣхами въ искусствѣ музыкальномъ. Знаменитый ученый, труды котораго останутся вѣками неисчерпаемымъ источникомъ великихъ идей и важныхъ открытій, тщеславится своими побѣдами на поединкѣ. Одинъ прославленный поэтъ, бывшій въ то-же время посредственнымъ политикомъ, гордился особенно этой послѣдней ролью (Ламартинъ). Другой поэтъ цѣнилъ искусство пѣвца гораздо выше своихъ безсмертныхъ произведеній. Наконецъ, сколько первоклассныхъ романистовъ, подъ градомъ насмѣшекъ, добиваются славы драматурговъ!

Объясняется такая аномалія весьма просто. Какъ въ себѣ, такъ и въ другихъ, мы привыкли по затраченнымъ усиліямъ цѣнить достигнутые результаты. Потому-то чѣмъ болѣе противорѣчитъ нашимъ природнымъ склонностямъ какое-нибудь дѣло, тѣмъ болѣе энергіи кладемъ мы на его исполненіе.

Толстой творитъ легко. Чувствуется при чтеніи его произведеній, что образцовыя страницы въ нихъ вышли изъ головы писателя во всей своей красѣ, совершенно законченными, и не нуждаются ни въ какой ретуши. Къ столь счастливому дару присоединяется рѣдкое счастье, съ самаго начала своихъ литературныхъ дебютовъ, быть понятымъ, оцѣненнымъ и выдвинутымъ на видное мѣсто… Толстого осыпаютъ похвалами, лестными отзывами. Какое же, вліяніе долженъ имѣть на него этотъ успѣхъ?

„Исповѣдь“ повѣствуетъ объ этомъ откровенно и съ безусловной искренностью. Онъ презираетъ критику и своихъ читателей именно за то удивленіе, какимъ его награждаютъ, и онъ не безъ презрѣнія относится къ своимъ твореніямъ. Не измѣняя своей прямотѣ, своей честности, онъ приходитъ въ мысли, что онъ крадетъ деньги у публики, что его состояніе пріобрѣтено безчестно, что онъ — лишній тунеядецъ, подобно прочимъ своимъ современникамъ. Съ непреклонной логикою, свойственной его расѣ, онъ весьма скоро убѣждается, что ручной трудъ — единственно, честный, единственно достойный человѣка и, рѣшившись „идти въ народъ“, нашъ писатель одѣвается „мужикомъ“ и идетъ работать на поле. Тамъ, въ кругу крестьянъ, разбитый усталостью, загорѣлый отъ палящаго зноя, страдая отъ жажды, довольствуясь скудной пищею косцовъ, онъ находитъ тотъ миръ души, какого лишили его литературные успѣхи».

Короче сказать, и происхожденіе и успѣхи въ свѣтѣ, и состояніе, и слава, все, что могло бы украсить жизнь другого, отравило существованіе геніальнаго романиста, поселило въ немъ горькія разочарованія.

«Если прибавить сюда — говоритъ г. Ціонъ — логику русскую, т. е. не идущую ни на какія сдѣлки, характеръ, склонный въ меланхоліи, то мы поймемъ душевныя терзанія писателя, его криви отчаянія и разочарованія, его возмущеніе противъ тупости, противъ несправедливости, которая преслѣдуетъ человѣка съ самаго его рожденія, наконецъ, противъ роковой судьбы».

Но «Исповѣдь» графа Толстого есть въ то-же время исповѣдь всего русскаго народа. Въ этихъ признаніяхъ со многихъ соціальныхъ тайнъ снимается ихъ покровъ. Загадочность нигилизма становится болѣе понятной. Начинаешь догадываться, какими путями этотъ необъяснимый недугъ проникъ въ русскіе умы… И не только нигилизмъ освѣщаетъ передъ нами Толстой. Въ нѣкоторыхъ мѣстахъ «Исповѣди» мы видимъ, что въ Періодъ своей внутренней борьбы писатель близко усвоилъ доктрины разныхъ сектъ раскола, скопцовъ, безпоповцевъ, субботниковъ. Само собою разумѣется, такой умъ не можетъ признать единственно вѣрными тѣ рѣшенія, какими довольствуются другіе писатели. Нигилизмъ слишкомъ грубое, слишкомъ насильственное рѣшеніе, чтобъ удовлетворять такого глубокаго и образованнаго мыслителя, каковъ авторъ «Войны и мира». Искренность и глубокая серьезность предохраняютъ Толстого отъ подобнаго заблужденія. Испытывая неутомимую жажду къ знанію, чувствуя безпрестанно потребность углубляться во все, онъ не останавливается на крайнихъ рѣшеніяхъ. Его мысль неустанно работаетъ надъ новыми изысканіями, ибо крайняя скромность Толстого убѣждаетъ его постоянно, что истинная причина неразгаданности многаго заключается скорѣе въ его собственномъ невѣдѣніи, нежели въ недостаточности человѣческаго знанія.

Такъ, онъ ищетъ отвѣта во всѣхъ наукахъ. Не находя его въ философіи, онъ обращается къ исторіи и къ праву. Встрѣчая здѣсь лишь поверхностные отвѣты, онъ доискивается его въ наукахъ естественныхъ. Тутъ онъ сталкивается съ позитивистами и матеріалистами, которыхъ глупая гордость его возмущаетъ. Всякія готовыя рѣшенія не удовлетворяютъ его ума. Онъ желаетъ восходить къ самымъ источникамъ естественныхъ наукъ. Онъ отправляется но Европѣ, въ надеждѣ, что бесѣды съ учеными позволятъ ему дополнить его занятія, онъ приглядывается во всему, всматривается во все, читаетъ, учится и возвращается въ Россію столь же мало удовлетвореннымъ космическими науками, какъ и науками метафизическими.

Но почему же, спрашивается, графъ Толстой не на шелъ удовлетворенія нигдѣ, ни въ одной изъ наукъ, къ которымъ онъ обращался за рѣшеніемъ «тайны бытія»? Философія не дала ему отвѣта, исторія и право не удовлетворили его, наконецъ, онъ занялся естественными науками.

Г. Ціонъ полагаетъ, что самый способъ постановки вопросовъ, обращенныхъ графомъ Толстымъ къ естественнымъ наукамъ, доказывалъ ихъ несостоятельность. «Для чего мы живемъ?» «Въ чемъ цѣль жизни?» «Какъ должны мы жить?» Все это вопросы, безусловно не подлежащіе научному рѣшенію. Истинный ученый, какъ Гельмгольцъ, Дарвинъ, Клодъ Бернаръ, Вирховъ, навсегда откажется отъ такихъ вопросовъ, хорошо понимая, что о нихъ трактовать не подобаетъ, ибо они никогда не будутъ порѣшены наукою и могутъ внести въ нее только путаницу и смутность понятій. Настоящій ученый ставитъ вопросъ такъ: какимъ образомъ мы существуемъ, гдѣ причина жизни, какъ можемъ мы жить?

Немудрено, что и графъ Толстой, вся жизнь котораго чужда была научнымъ изслѣдованіямъ, задавшись цѣлью разрѣшить проблемму жизни въ самой ложной ея постановкѣ, не встрѣтилъ и тутъ ничего, кромѣ разочарованія и, въ концѣ концовъ, впалъ въ религіозный мистицизмъ.

Г. де-ВОГЮЕ О ГР. Л. Н. ТОЛСТОМЪ.

править

Могучая оригинальность обыкновенно отпугиваетъ большинство отъ себя, и только этимъ, вѣроятно, объясняется странный фактъ, что у насъ до сихъ поръ критика состоитъ неоплатной должницей графа Л. Н. Толстого. Въ то время, какъ о Тургеневѣ, напримѣръ, развѣ безрукіе только не писали, литературная дѣятельность Л. Н. Толстого остается явленіемъ колоссальнымъ, неразъясненнымъ, загадочнымъ. Какіе художественные идеалы писателя, подъ какими вліяніями совершалась его дѣятельность, это критика, если знаетъ, упорно хранитъ про себя, очевидно, не вѣдая, съ какими требованіями подступиться въ произведеніямъ гр. Толстого. Всѣ аршины, имѣющіеся въ обиходѣ, оказываются не по нимъ. Колоссальное творчество не вмѣщается въ рамки десятилѣтій, являясь величиной несоизмѣримой и для 50-хъ, и для 60-хъ и для 70-хъ годовъ. Тѣ, кто привыкъ вывозить изчужа сѣмена для посѣвовъ нашей словесности, съ затаенной робостью проходятъ мимо колосса, а тѣ, кто, кромѣ, такъ сказать, отсебятины ничего знать не хотятъ, почтительно кланяются и восторгаются, считая Толстого «своимъ», и этимъ довольствуются. Но у генія Пегасъ закусываетъ удила, не обращая вниманія ни на что, ни на растерянность западниковъ, ни на подобострастіе ихъ противниковъ. Не мудрено, стало быть, что привыкшіе къ разнымъ зауряднымъ мѣркамъ для своихъ художественныхъ идеаловъ не могутъ примириться съ такимъ произволомъ генія и не обинуясь производятъ его чуть ли не въ выжившіе изъ ума, гордясь своимъ умственнымъ здравіемъ только потому, вѣроятно, что имъ не съ чего заболѣть. Такимъ здравомыслящимъ цѣнителямъ и судьямъ не мѣшаетъ познакомиться съ попыткой иноземца объяснить литературное значеніе русскаго генія.

Этотъ иноземецъ — г. де-Вогюэ, бывшій первый секретарь французскаго посольства въ Петербургѣ, онъ знаетъ русскій языкъ основательно, настолько основательно, что три года тому назадъ перевелъ «Три смерти»[7] Толстого и перевелъ хорошо. Г. де-Вогюэ прочелъ Толстого случайно, и могучая оригинальность крѣпко приковала къ себѣ иностранца. Онъ горячо полюбилъ нашего писателя, сталъ его изучать и плоды этого изученія вмѣстѣ съ испытанными имъ «смущеніями» изложилъ въ «Revue des deux mondes». Многое въ статьѣ французскаго автора весьма назидательно для самодовольныхъ цѣнителей. Статья г. де-Вогюэ грѣшитъ только своеобразіемъ и нѣкоторой односторонностью точки зрѣнія иностранца «съ мозгами лучше дисциплинированными», по его выраженію, привыкшаго объяснять все доктринами и тенденціями. За исключеніемъ этого недостатка, не замѣтнаго западнымъ читателямъ, въ остальномъ французскій критикъ говоритъ много вѣрнаго и, главное, обнаруживаетъ много дѣйствительной любви въ русскому писателю, любви, во имя которой можно простить всякіе промахи и невольныя ошибки.

«Я — разсказываетъ де-Вогюэ — прочелъ „Войну и Миръ“, капитальное твореніе автора. По мѣрѣ того, какъ я читалъ дальше, любопытство смѣнялось удивленіемъ, удивленіе — поклоненіемъ въ такому судьѣ безпристрастному, призывающему на свой судъ всѣ проявленія жизни и вынимающему изъ души человѣческой всѣ ея тайны. Я чувствовалъ, точно несло меня по теченію спокойной рѣки, дна которой не находилъ я: это и была жизнь, колыхавшая сердца людей, внезапно обнаженныхъ во всей правдивости и путаницѣ ихъ движеній. Я окоченѣлъ отъ этого перваго испуга и отложилъ свое заключеніе. Мои сомнѣнія будутъ понятны тѣмъ, кому когда-нибудь доводилось соболѣзновать о тревожномъ недоумѣніи перваго изъ барановъ въ Панурговомъ стадѣ, когда этому животному приходилось прыгать въ море раньше своихъ сотоварищей. По прошествіи долгаго времени я перечиталъ „Войну и Миръ“ и другія книги Толстого. Впечатлѣніе только возросло. Я все болѣе и болѣе подчинялся властительности этого таланта. Я подыскивалъ сравненія, чтобъ умалить предметъ моего изумленія. Это, я думаю, весьма человѣчно и дѣлается какъ-то инстинктивно, вопреки разсудку, который научаетъ не дѣлать сравненій, Я не находилъ пунктовъ для сравненія. Самымъ тягостнымъ — и это весьма вѣрный критерій — было то, что, послѣ чтенія Толстого, большинство романовъ мнѣ показались слабыми, лживыми, словомъ, для меня были скучны».

О томъ впечатлѣніи, какое произвело въ кругу парижскихъ литераторовъ появленіе французскаго перевода «Войны и Мира», де-Вогюэ разсказываетъ слѣдующее: Флоберъ, пробѣгая переводъ романа незадолго до смерти своей, восклицалъ своимъ раскатисто-громовымъ голосомъ: «да вѣдь это Шекспиръ! Это самъ Шекспиръ!» «Литературные цѣнители, менѣе знаменитые, во, быть можетъ, болѣе самоувѣренные, называли это твореніе изъ ряду выходящимъ». Восторженные отзывы о романѣ нѣкоторыхъ вліятельныхъ цѣнителей ободрили г. де-Вогюэ познакомить парижскую публику съ литературной дѣятельностью Толстого. Еще одно соображеніе мѣшало ему это сдѣлать, хотя и не маленькое. Г. де-Вогюэ убѣдился, что русскій писатель «мастеръ изъ величайшихъ въ нашемъ вѣкѣ». «Можно ли дѣлать такіе колоссальные приговоры о современникѣ, когда онъ еще въ живыхъ? Но Толстой такъ великъ, что онъ какъ бы перешелъ уже въ память потомковъ». Представилось иного рода затрудненіе: не было перевода сочиненій нашего писателя, и читатели лишены были возможности провѣрить основательность критики. Теперь, когда фирма Гашеттъ издала въ своей коллекціи иностранныхъ романовъ «Войну и Миръ» и французскій переводъ «Анны Карениной», наступила пора показать иностранцамъ, съ кѣмъ имѣютъ дѣло читатели этихъ романовъ.

Г. де-Вогюэ прежде всего сопоставляетъ талантъ Тургенева и геній Толстого. "Тургеневъ, дисциплинированный западнымъ воспитаніемъ, незамѣтно уклоняется отъ формъ, намъ (т. е. западу) родственныхъ; онъ сочиняетъ свои разсказы соотвѣтственно нашимъ требованіямъ, — дѣйствіе спокойное и простое, но единое, развивается какая нибудь страсть или характеръ. Онъ ищетъ только удовлетворить требованіямъ искусства и не претендуетъ устанавливать основы философіи. Приступая въ его произведеніямъ, мы не теряемся; домъ намъ знакомъ, обитатели его живутъ по нашему, они удивляютъ насъ только своимъ иноземнымъ акцентомъ.

"Толстой готовитъ намъ совсѣмъ иныя неожиданности. Вотъ грядетъ скиѳъ, настоящій скиѳъ, который передѣлаетъ всѣ наши интелектуальныя привычки. Моложе своего предшественника едва на десять лѣтъ, онъ дебютировалъ почти одновременно съ нимъ. Его первый большой романъ современенъ «Отцамъ и дѣтямъ». Но между двумя писателями цѣлая пропасть. Одинъ еще держится традицій прошлаго и мастерства европейскаго, онъ заимствовалъ орудіе у насъ. Другой порвалъ всякую связь съ прошлымъ, съ подчиненіемъ иноземному. Это — новая Россія, бросившаяся въ потемкахъ на поиски себѣ путей, не желающая знать ничего о нашихъ вкусахъ и зачастую намъ непонятная. Не требуйте отъ нея ограниченій, къ которымъ она наименѣе способна, не требуйте сосредоточенія на одномъ какомъ-нибудь пунктѣ, не требуйте, чтобы она подчинила свое пониманіе жизни какой-нибудь доктринѣ. Она хочетъ такого литературнаго выраженія, которое представляло бы нравственный хаосъ, въ какомъ она страждетъ: Толстой является выразителемъ всего этого. Раньше всякаго другого, болѣе, чѣмъ кто другой, онъ и выразитель, и распространитель этого состоянія русской души, которое зовутъ «нигилизмомъ».

Нигилизмъ понимается здѣсь не какъ синонимъ политическаго направленія, а какъ душевная тоска и пустота. Французскій авторъ самъ сознаетъ трудность изслѣдовать и этого сорта «нигилизмъ». «Искать въ какой мѣрѣ Толстой выразилъ его, значило бы вращаться въ безъисходномъ кругу», замѣчаетъ г. де-Вогюэ.

Вспомнимъ, что Тургенева славили во Франціи, главнымъ образомъ, какъ изобрѣтателя «нигилизма». Небезъинтересно упомянуть, что новое «свѣтило» французской критики, Поль Бурже, не такъ давно и Флобера восхвалялъ, какъ выразителя «нигилизма». Г. де-Вогюэ, желая признать превосходство Толстого надъ Тургеневымъ и, очевидно, не подъискавъ эпитета болѣе яснаго, объявляетъ перваго, вопреки мнѣнію «поверхностныхъ критиковъ», «отцомъ нигилизма». Съ какихъ поръ Толстой породилъ «нигилизмъ», авторъ разъясняетъ ниже, и изъ этого разъясненія выходитъ, что нашъ романистъ чуть ли не съ малыхъ лѣтъ былъ «нигилистомъ», а ужь на пути въ Москву былъ совсѣмъ неизлечимъ отъ такой болѣзни. Но будемъ слѣдить за критикой. «Если, прибавляетъ авторъ, наиболѣе интересныя книги тѣ, которыя вѣрно изображаютъ существованіе извѣстной группы человѣчества въ данный моментъ исторіи, то нашъ вѣкъ не произвелъ ничего болѣе интереснаго, чѣмъ твореніе Толстого»

И дѣйствительно, окунаясь въ «туманахъ нигилизма», Толстой проявляетъ ясность взгляда и несравненность проникновенія въ научное изученіе явленій жизни. «Толстой вращается въ человѣческомъ обществѣ съ простотой, съ натуральностью, какія чужды французскимъ писателямъ. Онъ присматривается, прислушивается, гравируетъ образъ и намѣчаетъ эхо того, что онъ видѣлъ и слышалъ. И это навсегда, и съ такой точностью, которая вынуждаетъ насъ апплодировать. Не довольствуясь собираніемъ разбросанныхъ чертъ соціальной физіологіи, онъ разлагаетъ ихъ до ихъ первоначальныхъ элементовъ съ необычайно тонкимъ анализомъ. Всегда стараясь узнать, какъ и почему совершено дѣйствіе, за актомъ видимымъ онъ ищетъ начальную мысль, не бросаетъ ея раньше, чѣмъ не обнажитъ ея, съ ея потайными корнями. По несчастью (?), любознательность его не останавливается на этомъ; эти явленія, дающія ему столь твердую почву, когда онъ изучаетъ ихъ особнякомъ, онъ желаетъ познать въ ихъ общей связи, онъ хочетъ вознестись до законовъ, управляющихъ ихъ отношеніями, до причинъ недосягаемыхъ. Тогда-то столь живой взглядъ омрачается, отважный изслѣдователь теряетъ силу, оступается, попадаетъ въ пропасть философскихъ противорѣчій. Въ себѣ, вокругъ себя онъ ощущаетъ только присутствіе пустоты и мрака. Чтобъ заполнить эту пустоту, чтобъ освѣтить этотъ мракъ, лица, которыхъ онъ заставляетъ говорить, предлагаютъ жалкія метафизическія объясненія, и вдругъ раздраженные этими школьными глупостями они сами бѣгутъ своихъ объясненій».

Французскій авторъ отказывается объяснить это «странное сочетаніе» «ума англійскаго химика съ душой индійскаго буддиста». Гораздо любопытнѣе попытка г. де-Вогюэ прослѣдить личное развитіе Толстого.

Л. Н. теперь 57 лѣтъ. Внѣшняя жизнь его не даетъ нищи какому-нибудь романическому любопытству. «Она идетъ у него, какъ у всѣхъ русскихъ дворянъ. Сначала въ деревнѣ, въ родительскомъ домѣ, потомъ въ казанскомъ университетѣ; онъ воспитывался у иностранныхъ учителей, которые даютъ умамъ образованныхъ классовъ космополитическое направленіе. Вступивъ въ военную службу, онъ провелъ нѣсколько лѣтъ на Кавказѣ, служа въ артиллеріи; переведенный въ Севастополь, но собственному желанію, когда возгорѣлась крымская война, онъ участвовалъ въ достопамятной осадѣ и очертилъ ея физіономію въ трехъ разсказахъ „Севастополь въ декабрѣ, въ маѣ, въ августѣ“. Въ мирное время графъ Толстой путешествовалъ, жилъ въ Петербургѣ и въ Москвѣ въ своемъ кругу; онъ видѣлъ столичное общество, какъ видалъ войну, тѣмъ внимательнымъ, неумолимымъ взорамъ, какой улавливаетъ, форму и сущность предметовъ, снимаетъ маски, зондируетъ сердца. Затѣмъ онъ покинулъ столицу. Къ 1860 г. онъ женился и поселился въ своемъ имѣніи, около Тулы, не покидая его въ теченіи 25 лѣтъ. Вся исторія этой жизни есть только исторія мысли, работавшей безъ устали надъ собой. Мы видимъ, какъ она зародилась, какъ опредѣлилась ея природа и повѣдала свои первыя тревоги, въ автобіографіи, едва замаскированной, которую писатель озаглавилъ: „Дѣтство“, „Отрочество“, „Юность“. Мы слѣдимъ за ея развитіемъ въ его двухъ большихъ романахъ „Война и Миръ“ и „Анна Каренина“. Эта мысль, наконецъ, обратилась въ сочиненіямъ теологическимъ и нравственнымъ, поглощающимъ въ послѣдніе годы всю интеллектуальную дѣятельность романиста».

Но мнѣнію г. де-Вогюэ, въ «Казакахъ» всего виднѣе оригинальность ума вашего писателя, его даръ наблюдать и живописать одну только истину. «Казаками» дѣйствительно должна быть отмѣчена эпоха въ вашей литературѣ: «полный разрывъ русской поэзіи съ байронизмомъ и романтизмомъ, въ самомъ сердцѣ крѣпости, гдѣ эти силы были заключены въ теченіи тридцати лѣтъ». Роль Кавказа въ исторіи русской поэзіи, конечно, извѣстна каждому грамотному человѣку въ Россіи. «Это — то-же, что Африка для французовъ. Только французы изъ Алжира получили „хорошихъ солдатъ“. Кавказъ же давалъ поэтовъ. Понятно обаяніе этой удивительной страны. Русской молодежи она предлагала то, въ чемъ она всего больше нуждалась: горы, солнце, свободу… Вліяніе Байрона было еще въ такой силѣ, что тогдашнее поколѣніе смотрѣло на востокъ глазами поэта. Всѣ разыгрывали Чайльдъ Гарольдовъ и писали стихи, изъ которыхъ многіе останутся безсмертными навсегда». И вотъ, Оленинъ (герой «Казаковъ», т. е. самъ авторъ) тоже отправляется на востокъ. Въ самомъ стремленіи къ невѣдомому есть байроническая нотка, но только въ стремленіи. Толстой обновляетъ этотъ востокъ, живописуя его истинную и природную физіономію.

«Вмѣсто лирическихъ мечтаній своихъ старшихъ собратьевъ (Пушкина, Лермонтова), онъ философски заглядываетъ въ души и въ предметы. При своемъ первомъ соприкосновеніи съ азіатами, наблюдатель понялъ, какое ребячество проповѣдывать этимъ существамъ, живущимъ по инстинктамъ, утонченность мысли и чувства, наше театральное изображеніе страсти. Драматическій интересъ его романа заключается въ роковомъ непониманіи сердца цивилизованнаго сердцемъ дикаго созданія, въ невозможности слиться въ общую любовь этимъ двумъ душамъ различнаго качества… Фигура этой азіатки, загадочной и дикой, словно молодая волчица, обрисована необычайно рельефно. Взываю во всѣмъ тѣмъ, кто занимался востокомъ и убѣдился въ ложности восточныхъ типовъ, фабрикованныхъ европейской литературой. Они найдутъ въ „Казакахъ“ изумительное пробужденіе иного нравственнаго міра». «Толстой съумѣлъ показать этотъ міръ воочію. Непродолжительная идиллія служитъ только предлогомъ въ точнымъ и великолѣпнымъ описаніямъ Кавказа. Степь, лѣсъ, горы живутъ, какъ и обитатели ихъ».

Живыя описанія природы, какими наполнены страницы «Казаковъ», даютъ поводъ французскому автору приписать Толстому пантеистическую тенденцію вмѣстѣ съ пессимистическимъ настроеніемъ. «Три смерти» даютъ, по мнѣнію г. де-Вогюэ, резюмэ этой философіи: «самый счастливый тотъ, кто думаетъ наименѣе, кто умираетъ проще всѣхъ. Такъ, крестьянину лучше чувствуется, чѣмъ барину, дереву лучше, чѣмъ крестьянину, и смерть дуба для мірозданія приноситъ большую скорбь, чѣмъ смерть старой княгини». Но здѣсь столько же пантеизма, сколько и гуманности, ибо нашъ романистъ въ этомъ разсказѣ наводитъ мысль читателя и на сравненіе беззащитной участи трехъ умирающихъ. Г-ну де-Вогюэ, однакожь, хочется непремѣнно оправдать свою теорію «нигилизма», и онъ далѣе отыскиваетъ слѣды ея въ «автобіографіи». Въ «Дѣтствѣ», «Отрочествѣ» и «Юности» авторъ посвящаетъ читателя въ тайны своего нравственнаго развитія. Авторъ примѣняетъ въ собственной совѣсти тотъ неумолимый, всепроникающій анализъ, съ какимъ онъ позже изучаетъ жизнь общества. Любопытная книга, пространная, мѣстами незначительная. Диккенсъ кажется поверхностнымъ въ сравненіи съ русскимъ писателемъ. Разсказывая о самомъ заурядномъ своемъ переѣздѣ изъ деревни въ Москву, Толстой пересчитываетъ обороты колеса, не пропускаетъ ничего, что попадается на дорогѣ. Но эта, кажущаяся болѣзненной, прискучивающей, наблюдательность, когда она обращена на мелочные факты, становится изумительнымъ орудіемъ, когда примѣняется къ явленіямъ души и называется психологіей Г. де-Вогюэ не довольствуется такой характеристикой автобіографическихъ разсказовъ Толстого. Автору этюда во что бы ни стало нуженъ «нигилизмъ». И вотъ пытливость пробуждавшейся мысли юнаго ума героя «Юности» объясняется будто бы «непереводимымъ» по-французски словомъ «отчаяніе».

Напрасно авторъ винить лексиконъ, безсильный объяснить этотъ эпитетъ, напрасно онъ перечисляетъ подходящіе термины: «разочарованіе, фатализмъ, дикость, аскетизмъ». Въ эту "пропасть, куда ведетъ Россію «отчаяніе», попадаетъ самъ французскій критикъ, изъ нея онъ вѣщаетъ, будто «нигилизмъ» и пессимизмъ вдохновили всѣ остальныя произведенія Толстого. Странную услугу оказываетъ критикъ любимому писателю, навязывая ему свои доктринерскія измышленія и дорожа этими измышленіями, точно ими что-нибудь объясняется. Фактовъ, въ подтвержденіе своего доктринерства, критикъ не приводитъ. Изъ повѣстей г. де-Вогюэ останавливается только на «Семейномъ счастьѣ». Тутъ вѣрно отмѣчено реалистическое творчество вашего романиста, за тридцать лѣтъ раньше, чѣмъ Франціи, бывшее извѣстнымъ въ Россіи, но невѣрно замѣчено, что въ повѣсти нѣтъ романической черты. Напротивъ, изъ менѣе крупныхъ произведеній Толстого это — единственное съ романическимъ инцидентомъ.

Выше читатели ознакомились съ статьей Адольфа Бадэна о «Войнѣ и Мирѣ», съ предисловіемъ И. С. Тургенева. Баданъ обнаружилъ рѣдкую въ иностранцѣ чуткость къ полному уразумѣнію чисто русскаго произведенія, уразумѣнію, какое доступно было и не всѣмъ изъ русскихъ критиковъ. Одинъ изъ такихъ критиковъ, и не особенно давно, въ «Войнѣ и Мирѣ» усматривалъ «странную неестественность», «надуманность», «односторонніе, пристрастные взгляды на изображаемые предметы съ точки зрѣнія ложныхъ теорій», «канитель», повторенную десятки разъ на десяткахъ страницъ. Этотъ же критикъ увѣрялъ съ душевнымъ прискорбіемъ, что гр. Толстой проповѣдовалъ «дикій, чисто восточный фатализмъ» и сулилъ начало «печальнаго паденія его таланта», считая родственными его «затхлыя тенденціи» тенденціямъ покойной «Зари» и ея сторонниковъ Кто не читалъ, наконецъ, въ «Литературныхъ Воспоминаніяхъ» Тургенева язвительное его Замѣчаніе о томъ, что "самый печальный примѣръ отсутствія истинной свободы, проистекающаго изъ отсутствія истиннаго знанія, представляетъ намъ произведеніе графа Л. Н. Толстого «Война и Миръ»? А между тѣмъ заграницей совершенно случайно находится критикъ, который поражается только тѣмъ, что во всей современной литературѣ нѣтъ другого произведенія, которое могло бы стать на ряду съ романомъ Л. Н. и которому можно было бы подыскать прототипъ и въ прежнихъ литературахъ. Это — и Вальтеръ-Скоттъ, только съ большей точностью въ концепціи и правдивостью описаній, и увлекательный Диккенсъ, и Мериме, но прежде всего гр. Толстой является самимъ собою.

«Revue des deux mondes», въ главѣ, посвященной этому роману, изъ-подъ пера г. де-Вогюэ, относительно художественной стороны романа — конечно случайно — повторяетъ слова Бадэна съ тою лишь разницею, что Бадэнъ говоритъ доказательнѣе и не увлекается ни резонерствомъ, ни тенденціозными толкованіями и не напяливаетъ на себя маску дешеваго философствованія. Маска эта. съ надписью теорія «нигилизма» заставляетъ г. де56

Вогюэ забывать и о любви его въ писателю, и о серьезномъ его обѣщаніи оцѣнить геній писателя, опредѣлить силу и характеръ этого генія. Г. де-Вогюэ выуживаетъ съ явнымъ насиліемъ отдѣльныя фразы въ «Войнѣ и мирѣ», долженствующія показать французскимъ читателямъ «нигилизмъ» гр. Толстого. Насиліе, чинимое критикомъ, оказывается тщетнымъ.

Въ самомъ дѣлѣ, г. де-Вогюэ называетъ «Войну и Миръ» «энциклопедіей русскаго міра», говоря, что «иностранецъ, не прочитавшій Толстого, напрасно льстилъ бы себя увѣренностью, что онъ знаетъ современную Россію, а тотъ, кто пожелалъ бы писать исторію этой страны, тщетно будетъ рыться во всякихъ архивахъ, ему удастся совершить лишь безжизненное дѣло, если онъ пренебрегалъ этимъ неисчерпаемымъ репертуаромъ національной жизни». Даже больше, г де-Вогюэ признаетъ, что Толстой есть Шекспиръ романа, — въ «Войнѣ и Мирѣ» столь же величественно выражается жизнь, какъ и въ драмахъ Шекспира. Толстой воспроизводитъ одну правду человѣческую. И при этомъ столько картинъ трагическаго величія, писанныхъ линіями простыми, красками сочными. Казалось бы, чего же больше желать. Оставалось бы иностраннымъ писателямъ поучаться у нашего романиста и изучать Россію по его творенію.

Но, позвольте, теорія «нигилизма, какъ тѣнь Банко, преслѣдуетъ критика. И въ „Войнѣ и Мирѣ“ оказывается на лицо „нигилизмъ историческій“, когда идетъ рѣчь о начальникахъ русской арміи, „нигилизмъ мистическій“, когда Толстой объявляетъ единственнымъ факторомъ войны роковую случайность, а состояніе души Безухова прямо приравнивается въ индѣйской нирванѣ. Такимъ-то манеромъ русскій романистъ доведенъ критикомъ до „мистическаго индифферентизма“, въ какомъ пребываетъ обыкновенно индѣйскій факиръ, созерцающій неподвижно свой животъ. „Западъ, прибавляетъ критикъ, также преклонялся передъ мужикомъ и ложно истолковывалъ божественную заповѣдь о нищихъ духомъ. Но настоящее отечество этого заразительнаго самоотреченія есть Азія, источникъ его — Индія и ея доктрины. Онѣ оживаютъ едва измѣненныя въ безумствѣ, какое устремляетъ нѣкоторую часть Россіи къ интеллектуальному и моральному самоотверженію, то безсмысленному по своему квіетизму, то возвышенному по своему самоотреченію, составляющему завѣтъ Будды“.

И такъ, стало быть, по е Войнѣ и Миру» можно узнать Россію лишь въ состояніи нирваны. Критикъ не смущается противорѣчіями, въ какія заводитъ его предвзятость теоріи, точно она охватила его съ той же силой, какъ буддистскаго аскета культъ самоотреченія.

Но эти противорѣчія не мѣшаютъ г. де-Вогюэ уразумѣть главнѣйшія черты генія Л. Н. Толстого. Онъ описываетъ войну, какъ человѣкъ, самъ знающій ее по собственному опыту. Онъ знаетъ, что битвъ никогда нельзя видѣть. Солдатъ, офицеръ, генералъ даже, по Толстому, всегда видятъ только одинъ пунктъ битвы. Но но тому, какъ сражаются, что думаютъ, говорятъ и какъ, умираютъ на этомъ пунктѣ, читатель отгадываетъ самъ все остальное дѣйствіе и на чью сторону клонится побѣда. Нечего объяснять, что такой реалистъ, какъ Толстой, чуждается всякой условности классической, съ арміей, пылающей героизмомъ, по примѣру своихъ начальниковъ, жаждущей только подвиговъ. Толстой видитъ одну правду. Каждый солдатъ исполняетъ свой высокій долгъ, какъ ремесло, безсознательно, офицеры видятъ въ этомъ удовольствіе или удовлетвореніе честолюбія, генералы, кромѣ честолюбія, интересуются интригами. Всѣ какъ будто попривыкли и относятся равнодушно къ тому, что со стороны кажется необыкновеннымъ, грандіознымъ.

Характеризуя интриги придворные и въ высшихъ сферахъ, Толстой создаетъ типы не только русскіе, но и общечеловѣческіе, универсальные и вѣчные. «Послѣ Сенъ-Симона, замѣчаетъ г. де-Вогюэ — никому не удавалось такъ живо изобразить придворную механику». Почти всегда, когда романисты принимаются живописать эту замкнутую среду, мы не хотимъ вѣрить имъ. Мы догадываемся но тысячѣ ложныхъ замѣчаніи, что авторъ подслушивалъ у дверей, подглядывалъ въ замочныя скважины. Превосходство Толстого въ томъ, что онъ собственными глазами видѣлъ дворъ, какъ видѣлъ воочію и войну. Онъ говоритъ о придворныхъ ихъ языкомъ.

Г. де-Вогюэ, очевидно, не склоненъ раздѣлять вышеприведенный отзывъ г. Піона, будто русскій писатель не можетъ понимать иностранцевъ. Наполеонъ, напримѣръ, изображается не каррикатурно, какъ полагалъ г. Ціонъ. Безъ всякой каррикатуры, безъ всякой непріязненности, Наполеонъ, по словамъ г. де-Вогюэ, представленъ въ дюжинѣ портретовъ законченныхъ съ тщательной отдѣлкой. Только отъ легендарнаго образа отрѣшается русскій писатель, и великій человѣкъ теряетъ свой ореолъ Проскользнетъ какая-нибудь подробность и она оказывается несовмѣстимой съ скипетромъ и мантіей императорской.

Особенно тонко подмѣчается Толстымъ измѣнчивое вліяніе среды на человѣка. Нашъ писатель любитъ одинъ и тотъ же персонажъ выставлять въ различныхъ атмосферахъ, то въ полку, то въ деревенской жизни, то въ большомъ свѣтѣ и обнаруживать произшедшія, соотвѣтственно, нравственныя перемѣны въ этомъ персонажѣ. Послѣдній, дѣйствуя извѣстное время подъ вліяніемъ несвойственныхъ ему мыслей или страстей, какъ только попадаетъ въ свою обычную среду, сейчасъ же опять подчиняется своимъ прежнимъ взглядамъ на все окружающее.

Еще черта генія Толстого. Онъ умѣетъ всюду примѣчать непостоянство. Вотъ въ салонъ входитъ неизвѣстное лицо. Писатель изучаетъ его взглядъ, его голось, его походку, заглядываетъ въ глубь его души. Онъ улавливаетъ взгляды, какими обмѣниваются два собесѣдника, обнаруживаетъ тутъ пріязнь, боязнь, чувство превосходства, всевозможные оттѣнки отношеній между обоими. «Этотъ врачъ ежеминутно пробуетъ пульсъ у всѣхъ, кого встрѣчаетъ, и хладнокровно опредѣляетъ нравственное состояніе ихъ».

«Анна Каренина» направила мысли французскаго критика на болѣе благодарную тему, чѣмъ его теорія, «нигилизма». Единство въ развитіи сюжета въ этомъ романѣ, непрерывность дѣйствія и сосредоточенность его на главномъ характерѣ болѣе подходятъ къ литературнымъ вкусамъ европейскаго читателя. Въ романѣ есть, кромѣ того, два самоубійства и одинъ адюльтеръ. Стало быть представляется поводъ въ сравненію русскаго реалиста съ французскими, и г. де-Вогюэ успѣваетъ въ этомъ болѣе, чѣмъ можно было ожидать отъ него, судя по первымъ главамъ его этюда.

Прежде всего критикъ предупреждаетъ, что демону искушенія тутъ не приходится торжествовать. Толстой «задумалъ написать книгу самую нравственную, какая когда-либо существовала, и достигъ своей цѣли. Абстрактный герой этой книги есть Долгъ, мѣшающій приманкамъ страсти. Авторъ повѣствуетъ параллельно о жизни, выбитой изъ правильной колеи, и о любви легальной, о жизни семейной и трудовой. Никогда еще проповѣдникъ съ большей силой не сопоставлялъ картину ада съ картиной чистилища». Писатель-реалистъ, однако, не изъ тѣхъ, которые склонны находить рай въ какомъ бы то ни было слоѣ человѣческаго общества. Г. де-Вогюэ не передаетъ содержанія «Анны Карениной»; французскіе читатели изъ этюда узнаютъ только, что «манера Толстого ни въ чемъ не измѣнилась со времени написанія „Волны и Мира“, что это все тотъ же ученый инженеръ, не спѣша расхаживающій но огромной фабрикѣ, со страстью изучающій механизмъ каждой машины. По мѣрѣ того, какъ онъ пробуетъ ходъ машинъ, мы, зрители, видимъ равнодѣйствующую всей этой работы, тонкое шитье съ безконечными узорами, мы видимъ жизнь». Это жизненное творчество нашего романиста и служитъ поводомъ въ сопоставленію его съ французскими реалистами.

Эти страницы, по нашему, самыя любопытныя и наилучшія въ этюдѣ г. де-Вогюэ.

«Въ чемъ сближается Толстой съ писателями той же школы у насъ, въ чемъ удаляется отъ нихъ? онъ имъ ничѣмъ не обязанъ, потому что онъ предшествовалъ имъ, да и они ему не обязаны, потому что они поневолѣ не вѣдали о немъ. Самое большое, что можно было бы заподозрить у него, это — вліяніе Стендаля, но я не думаю, что Толстой испыталъ его. Что касается Бальзака, русскій писатель навѣрное взялъ у него нѣсколько уроковъ, но невозможно вообразить себѣ болѣе несхожіе умы. Я никогда не понималъ, какъ это возможно причислять въ реалистамъ самаго яраго идеалиста нашего вѣка, идеалиста, который вѣчно жилъ миражами, миражами милліоновъ, неограниченной власти, чистой любви и еще многими другими. Чары и геній Бальзака заключаются въ томъ, что онъ, почерпая матеріалъ изъ реальной дѣйствительности, строилъ по немъ химерическое зданіе… Напротивъ, съ нашей новой школой, начиная съ Густава Флобера, у Толстого можно найдти много общаго и въ направленіи, и въ пріемахъ».

По части направленія г. де-Вогюэ приписываетъ вдохновеніе обоихъ романистовъ, конечно, «нигилизму», разумѣя подъ нимъ на этотъ разъ уже не состояніе нирваны, а просто мизантропію и пессимизмъ. Орудіями такого вдохновенія у Флобера и Толстого служатъ «натурализмъ, импрессіонизмъ и безпристрастіе». Не слѣдуетъ думать, что натурализмъ тождественъ здѣсь съ золаизмомъ, отъ котораго, какъ извѣстно, всегда открещивался самъ Флоберъ. Толстой — «натуралистъ, если это слово имѣетъ какой-нибудь смыслъ, своей крайней натуральностью, строгостью своего научнаго изученія. Толстой — импрессіонистъ потому, что самой фразой онъ передаетъ матеріальное ощущеніе зрѣлища, объекта, звука». Безпристрастіе или вѣрнѣе, объективность художника въ этюдѣ опять-таки выставляется естественнымъ послѣдствіемъ нигилизма, хотя вѣрнѣе было бы считать это свойство неизбѣжнымъ аттрибутомъ всякаго истинно художественнаго творчества. Поэтому-то писатель-художникъ и долженъ оставаться «высшимъ судьею своихъ персонажей, какъ президентъ суда относительно своихъ подсудимыхъ».

Толстой, но словамъ г. де-Вогюэ, въ примѣненіи всѣхъ этихъ пріемовъ гораздо дальше идетъ, чѣмъ кто-либо изъ французскихъ реалистовъ. «Отчего же онъ производитъ на читателя впечатлѣніе совершенно иное? Да оттого, что въ натурализмѣ и импрессіонизмѣ весь секретъ въ чувствѣ мѣры. То, что другіе изыскиваютъ, ему само попадается и не ускользаетъ отъ него. Онъ отводитъ мѣсто тривіальности, потому что она встрѣчается въ жизни и потому еще, что онъ желаетъ живописать жизнь во всей ея полнотѣ; но такъ какъ онъ не чувствуетъ пристрастія въ сюжетамъ тривіальнымъ по своей сущности, то онъ даетъ имъ мѣсто весьма второстепенное, какое они занимаютъ въ дѣйствительности вездѣ, куда направляется наше вниманіе. На улицѣ, въ гостяхъ, наталкиваешься иногда на отвратительные предметы; рѣдко гдѣ ихъ не встрѣтишь. Толстой намъ показываетъ какъ разъ то, что слѣдуетъ, дабы не заподозрѣли, что улица и домъ заранѣе прибраны. То же надо сказать и объ импрессіонизмѣ. Толстой понимаетъ, что писатель можетъ передавать извѣстныя ощущенія мимолетныя и трудно уловимыя, но онъ знаетъ также и то, что этотъ пріемъ не долженъ вырождаться въ привычку болѣзненной нервозности. Поэтому-то Толстой никогда не бываетъ ни скабрезнымъ, ни вреднымъ. „Война и Миръ“ читается всѣми молодыми дѣвушками въ Россіи; „Анна Каренина“ развиваетъ свой скользкій сюжетъ, какъ нравственное руководство, безъ всякой вольной картины».

О «безпристрастіи» Толстого критикъ говоритъ золотыми словами. Что такое Стендаль, что такое Флоберъ, посравненію съ нашимъ романистомъ?

Стендаль пишетъ отлично. Но — спрашиваетъ критикъ — развѣ это даетъ ему право завладѣть вашей и моей мыслью? Вѣдь и китайскій ученый тѣмъ же можетъ бахвалиться. Флоберъ превеликій талантъ, но отсюда не слѣдуетъ, что онъ разсуждаетъ вѣрнѣе, чѣмъ я или вы. Иное дѣло Толстой. Этотъ «свысока третируетъ свои персонажи, и его хладнокровіе очень близко граничитъ съ ироніей»; но за маріонетками, какихъ онъ выдвигаетъ на сцену, замѣчается не жалкая человѣческая рука, а. что-то таинственное и ужасающее, тѣнь чего-то безконечнаго предстаетъ предъ читателемъ. Вопросъ о недосягаемости на устахъ застываетъ, издалека въ этой ничтожности міра доносятся вздохи чего-то фатальнаго. Тогда комедіантская сцена расширяется и превращается въ Эсхилову сцену. «Во мракѣ глубины сцены, надъ отверженнымъ Прометеемъ я — говорить французскій критикъ — вижу всемогущество, неотвратимую силу, невѣдомую безконечность, которыя по истинѣ имѣютъ право злорадствовать надъ человѣкомъ, и передъ ними-то я падаю ницъ». Есть еще другая особенность въ произведеніяхъ Толстого, возвышающая его надъ Стендалемъ и Флоберомъ въ глазахъ французскаго критика. Можно ли, въ самомъ дѣлѣ, признавать за «безпристрастныхъ маговъ, или хотя бы просто за искреннихъ выразителей дѣйствительности тѣхъ художниковъ, которые неизмѣнно заняты своими эффектами? Бейль (Стендаль) заостряетъ свои колкости, Флоберъ строитъ свои музыкальные періоды, звучные ритмы словъ. Толстой логичнѣе. Онъ жертвуетъ намѣренными эффектами въ стилѣ, чтобъ какъ можно больше стушеваться передъ своимъ твореніемъ. При своихъ дебютахъ онъ заботился о формѣ: въ „Казакахъ“ и „Трехъ смертяхъ“ встрѣчаются цѣлыя страницы стиля; съ тѣхъ поръ онъ добровольно отрѣшился отъ такого соблазна. Не требуйте отъ него удивительнаго языка Тургенева. Оригинальность и ясность выраженія, — вотъ его единственныя достоинства. Его фраза вольная, утомительная вслѣдствіе повтореній, прилагательныя накапливаются безпорядочно, насколько это нужно, чтобы прибавить слои краски на какомъ нибудь портретѣ; случайныя фразы громоздятся однѣ надъ другими, чтобъ исчерпать всѣ изгибы мысли автора. Съ нашей точки зрѣнія это отсутствіе стиля есть непростительный недостатокъ; но она мнѣ представляется неизбѣжнымъ послѣдствіемъ реалистической доктрины, претендующей устранить всѣ условности, а стиль — одна изъ таковыхъ, и слѣдовательно однимъ шансомъ больше избѣгнуть ошибки при точномъ наблюденіи фактовъ. Надо, однако, сознаться, что это намѣренное пренебреженіе, хотя и шокируетъ наши вкусы, производитъ впечатлѣніе искренности».

Отсюда ясно, что французскимъ натуралистамъ никогда не достигнуть простоты стиля, составляющей силу русскаго писателя. Они черезчуръ привыкли подглаживать слогъ, закруглять фразу и искуственно строить свою рѣчь. Еще одно различіе между реализмомъ Толстого и французскимъ. Реализмъ нашего писателя предпочтительно отдается изученію душъ сложныхъ, такихъ, которыя представляютъ для самаго опытнаго наблюдателя затрудненія въ утонченности воспитанія и подъ маской общественныхъ условностей. «Эта борьба живописца съ его моделью увлекаетъ меня, да и не меня одного, замѣчаетъ г. де-Вогюэ. Въ зрѣлищѣ міра нашъ взоръ всегда волей-неволей устремляется на высоты. Если вы задержались въ низменностяхъ, публика не идетъ за вами, она обращается къ болѣе посредственному кропателю исторій о величіяхъ: или о нравственномъ величіи, блещущемъ всюду и приводящемъ въ изученію простоты безъ прикрасъ; или о величіи соціальномъ, которое выставляется въ нѣкоторыхъ положеніяхъ. Вы удержите при себѣ эту публику лишь скабрезностью, потворствомъ ея грубѣйшимъ инстинктамъ. Намъ еще надо подождать появленія натуралистическаго романа, изображающаго народные нравы, который, оставаясь приличнымъ, будетъ читаться. Ежедневно предупредительныя газеты печатаютъ для толпы отчеты о празднествахъ, какихъ она не увидитъ никогда. Онѣ хорошо знаютъ, что любопытство толпы охотнѣе завлекается этими разсказами, нежели описаніями кабаковъ. Какъ все живущее, и она глядитъ въ выси. Поставьте ее между микроскопомъ и телескопомъ. Два чародѣя станутъ показывать ей чудеса, и однакожь толпа, не колеблясь, пойдетъ смотрѣть звѣзды».

Критикъ сознаетъ, впрочемъ, невозможность подыскать вообще какую-нибудь мѣрку для творчества Толстого. Всѣ перечисленныя этикетки для того слишкомъ придуманныя. «Съ нашей привычкой въ симметріи мы измышляемъ классификаціи, чтобы распознаться въ безурадицѣ и свободѣ человѣческаго духа; но какъ только личность выходитъ изъ рядовъ посредственности, она пренебрегаетъ нашими аршинами и нашими циркулями; она комбинируетъ въ новыхъ пропорціяхъ разные рецепты, какіе мы ей предлагаемъ для собственной потѣхи. Вселенная съ ея человѣчествомъ, океанами, небесами, является передъ нею словно арфа съ тысячью струнъ, которыя, казалось, всѣ уже испробованы; но вотъ прохожій извлекаетъ аккордъ изъ стараго инструмента, по своему истолковывая эту вселенную. По его капризу эти потертыя струны комбинируются на новый ладъ, и изъ этого каприза рождается мелодія неслыханная, которая срагу удивляетъ насъ, которая дѣлаетъ яснѣе смутный лепетъ человѣческой мысли, расширяетъ сокровищницу идей, служащихъ основой нашей жизни».

Въ концѣ концовъ, какъ видите, обаяніе писателя взяло верхъ надъ предвзятостью измышленной критикомъ теоріи «нигилизма». И послѣдняя глаза въ этюдѣ г. деВогюэ дышетъ глубокой симпатіей къ романисту. Г. Де-Вогюэ убѣждается въ томъ, что нашъ романистъ нашелъ миръ своей душѣ, преисполненной безконечнымъ состраданіемъ къ меньшому брату. «Эта простота братскихъ отношеній и эта безграничность любви даютъ литературѣ что*то особенно трогательное. Толстой былъ однимъ изъ иниціаторовъ этого движенія. Поработавъ для равныхъ себѣ, для образованныхъ, онъ со страхомъ и скорбью преклоняется^ передъ народомъ. Гоголь заглядывалъ въ глубину этой безмолвной тьмы съ горечью и ироніей; Тургеневъ ниспускался туда съ высей своей мечты художника скорѣе, какъ созерцатель, чѣмъ апостолъ. Только Толстой явился первымъ апостоломъ общественнаго состраданія въ полномъ смыслѣ слова».

Г. де-ВОГЮЭ О РОМАНѢ «АННА КАРЕНИНА».

править

Въ Парижѣ, какъ знаютъ читатели, появился переводъ «Анны Карениной» графа Л. Н. Толстого. Тотъ же романъ вскорѣ будетъ изданъ въ англійскомъ переводѣ. Аудиторія нашего писателя расширяется все болѣе и болѣе, и новые слушатели его скоро сдѣлаются его поклонниками и почитателями. Для насъ, русскихъ, его права на такое вниманіе неоспоримы. Но западнымъ читателямъ необходимо разъяснить, что новаго вносится иноземнымъ геніемъ въ обиходъ европейскихъ идей. Это и взялся сдѣлать г. де-Вогюэ въ «Journal des Débats», писатель, уже успѣвшій доказать и свою любовь въ русской литературѣ, и тактъ недюжиннаго критика.

Г. Де-Вогюэ напередъ предсказываетъ, какія впечатлѣнія должны испытать западные читатели «Анны Карениной». Въ данномъ случаѣ онъ опирается на нѣчто положительное. Ему приходилось наблюдать, какъ возростало наслажденіе у тѣхъ, кто читалъ «Войну и Миръ». Сперва и довольно долго умъ читателя какъ-то не можетъ оріентироваться; не зная, куда его ведутъ, онъ испытываетъ какую-то застѣнчивость и какое-то томленіе. Мало-по-малу его начинаетъ увлекать широкое теченіе жизни, его беретъ любопытство, онъ плѣняете" обнаженіемъ всевозможныхъ пружинъ человѣческихъ интересовъ. И въ числѣ множества персонажей онъ подыскиваетъ себѣ друзей, принимаетъ близко къ сердцу ихъ участь. Наконецъ, закрывая подобную книгу, читатель съ грустью разстается съ нею, какъ при разлукѣ съ существами, съ которыми онъ успѣлъ уже сжиться и къ которымъ онъ успѣлъ привязаться крѣпко.

Тутъ-то и познаешь различіе между писателемъ «классическимъ» и такимъ строго добросовѣстнымъ изобразителемъ жизни, каковъ Толстой. «Книга, говоритъ г. де-Вогюэ, есть салонъ, полный людей незнакомыхъ. Романистъ классическій вводитъ васъ туда какъ бы ex officio и сразу раскрываетъ передъ вами тысячу интригъ, переплетающихся между собою. У такого писателя, какъ Толстой, вы должны отрекомендоваться сами, въ силу собственной опытности распознать людей, достойныхъ вниманія, уразумѣть отношенія и страсти всѣхъ собравшихся въ салонѣ, наконецъ, вы должны жить въ этой компаніи, созданной фантазіей романиста, какъ бы вы жили въ компаніи дѣйствительной. Чтобы судить объ относительномъ достоинствѣ каждаго изъ этихъ пріемовъ, надо спросить самого себя насчетъ одного изъ основныхъ законовъ, управляющихъ нашимъ внутреннимъ настроеніемъ. Можетъ ли считаться большимъ удовольствіемъ то, которое далось безъ малѣйшаго затрудненія? Не предпочтительнѣе ли то, что добыто собственнымъ единоличнымъ усиліемъ?»

Желая быть безпристрастнымъ, г. де-Вогюэ признаетъ, что въ «Аннѣ Карениной» вставлены нѣсколько эпизодовъ, не имѣющихъ отношенія въ дѣйствію романа (напр., эпизодъ о земскомъ собраніи), кое-какія главы (объ агрономіи, объ охотѣ). Но въ общемъ содержаніе романа гораздо менѣе разбросано, чѣмъ содержаніе «Войны и Мира», персонажей меньше, нити повѣствованія менѣе спутаны.

Всѣ событія тяготѣютъ въ двойственному дѣйствію, къ параллельному развитію, въ одной и той же средѣ, любви преступной и любви легальной. При этихъ проявленіяхъ жизни сердца Толстой имѣетъ въ гаду главнымъ образомъ философическое совершенствованіе души, алчущей истины.

Непоколебимый взглядъ, проведенный въ романѣ, составляетъ его оригинальность и наилучшую мораль: авторъ сравниваетъ долгъ со страстью. «Послѣдняя изображена со всѣмъ ея огнемъ и со всей ея поэзіей, долгъ же представленъ со всей его прозой и со всѣми тягостями. Несмотря на это, заключеніе получается въ пользу долга. И въ романѣ нѣтъ ничего дидактическаго, ничего доктринерскаго, ни банальной защиты, никакихъ смягчающихъ соображеній, ничего, словомъ, кромѣ обыденной дѣйствительности. По мѣрѣ того, какъ эта дѣйствительность разоблачается, нашъ разсудокъ и наша опытность составляютъ приговоръ. Невозможно и придумать лучшей обстановки для развитія страсти. Каренинъ, это живое и пластическое лицо, этотъ мужъ, совращенный политической экономіей, обреченъ на несчастье Сганарелля. Вронскій, обольститель, до конца остается человѣкомъ честнымъ, преданнымъ, готовымъ на всѣ жертвы, даже тогда, когда его давитъ случайная связь. Анна — восхитительная женщина, нѣжная и вѣрная даже въ своемъ заблужденіи. Для мотивированія ея паденія Толстой не прибѣгаетъ ни къ гистеріи, ни къ нервозности. Онъ презираетъ эту рисовку близорукой науки. Онъ, какъ наблюдатель умудренный опытомъ, хорошо знаетъ, что всѣ наши чувства, насколько мы можемъ добраться до ихъ корней, внушены склонностями нашего организма. Онъ знаетъ также, что совѣсть подчиняется противорѣчивымъ влеченіямъ и что она существуетъ, ибо она не молчитъ. Онъ не забавляется ребяческимъ стремленіемъ объяснять непроницаемое и отдѣлять неразлучимое. Насколько возможно, онъ избѣгаетъ пользоваться двумя незаконнорожденными языками, сфабрикованными для прикрытія нашего невѣдѣнія истины, которые мы называемъ спиритуализмомъ и матеріализмомъ: напрасная игра словъ, претендующая оправдать связь навсегда сокрытую! Властъ романиста начинается только при послѣдствіяхъ любви. Сомнѣваюсь, чтобъ можно было довести ее дальше, чѣмъ то видахъ у Толстого».

Съ самой первой душевной тревоги Анны до послѣдней конвульсіи отчаянія, доводящаго несчастную до самоубійства, романистъ не покидаетъ тайниковъ ея сердца, онъ отмѣчаетъ въ немъ каждое біеніе. Толстой не нуждается въ какомъ либо трагическомъ усложненіи, для оправданія катастрофы. Анна все бросила, рѣшившись пойдти за своимъ любовникомъ Она попадаетъ въ такія гибельныя условія жизни, что невозможность жить, все болѣе возростая для нея, достаточно объясняетъ ея рѣшимость. Рядомъ съ этимъ разбитымъ существованіемъ любовь Левина и Битти идетъ своимъ правильнымъ чередомъ. Сперва — идиллія граціозная, потомъ — семья, дѣти, радости и заботы. Это, скажутъ пожалуй, моралистическая и скучная тема «британскихъ писателей». Да и нѣтъ, отвѣчаетъ г. де Вогюэ.

Британскій романистъ почти всегда скрываетъ въ себѣ проповѣдника. Чувствуешь, что судитъ онъ о людскихъ дѣйствіяхъ по правиламъ предвзятымъ, съ точки зрѣнія установленной церкви и пуританскихъ нравовъ. У Толстого свобода взглядовъ полная, можно сказать даже, что онъ мало печется о морали. Онъ провѣряетъ удобства и неудобства при наилучшемъ способѣ постройки своего дома. Назиданіе вытекаетъ само изъ фактовъ, назиданіе горькое и придающее крѣпость. Это не будуарный романъ, угождающій красивой лжи. Тутъ мы видимъ человѣка, повѣствующаго другимъ людямъ о томъ, чему опытъ научилъ его самого. Коментаторъ по отношенію къ такому произведенію могъ бы сказать только «confer vitam» (сличи жизнь).

Отыскивая въ «Аннѣ Карениной» слѣды философскаго направленіи нашего писателя, г. де-Вогюэ вѣрно замѣчаетъ, что въ лицѣ Левина воскресаютъ оба главныхъ героя «Войны и Мира», князь Андрей и графъ Безуховъ. Левинъ ищетъ истины съ того пункта, на которомъ остановились его предшественники. Подобно имъ, его тревожитъ универсальная тайна, онъ замѣчаетъ ея тѣнь за каждымъ изъ своихъ дѣйствій. Персонажи русскаго романиста постоянно прислушиваются къ нашептыванію отвлеченныхъ идей. Читатель чувствуетъ ихъ присутствіе въ глубинѣ сцены. Онѣ наполняютъ атмосферу, которой дышатъ созданія Толстого. "Вы заняты этой любовью, этой борьбою, этимъ діалогомъ; прислушайтесь, какъ внизу трепещетъ невидимая бездна, гдѣ скрываются причины ихъ. Подобныя произведенія похожи на пейзажи по берегу океана. Идешь извилистой дорогой, среди буковъ и ржи. Нѣтъ причины думать, что эта долина близка къ морю. Но малѣйшій вѣтерокъ доноситъ до васъ отдаленный голосъ чего-то безконечнаго, тихую жалобу, призывающую умъ на просторъ: ".

Далѣе французскій критикъ отмѣчаетъ главу, гдѣ описана смерть брата Николая, какъ одно изъ самыхъ законченныхъ художественныхъ произведеній, которымъ могла бы гордиться всякая литература. Любопытствующіе, пожалуй, пожелаютъ сравнить этотъ эпизодъ съ аналогичными описаніями французскихъ реалистовъ. Но разница должна получиться значительная. Французскіе романисты низводятъ ощущеніе смерти до физическаго ужаса. Царица страховъ у нихъ мизерная, грязная, развѣнчанная. Въ разсказѣ же Толстого ея величіе происходитъ вовсе не отъ религіозныхъ обрядовъ, которымъ не придаютъ особеннаго значенія ни умирающій, ни братъ его. Это величіе происходитъ скорѣе отъ какого-то торжественнаго сомнѣнія. Каждое слово съ постели умирающаго глухо откликается въ невѣдомомъ. Читатель видитъ феноменъ весьма обыкновенный и въ то же время безконечно таинственный, и инстинктивное чувство его удовлетворено. При самыхъ различныхъ убѣжденіяхъ смерть представляется чѣмъ-то величавымъ.

Г. де-Вогюэ отказывается въ. нѣсколькихъ строкахъ охарактеризовать религіозно-нравственныя убѣжденія Толстого, и хорошо дѣлаетъ, конечно. Они непонятны французскому критику и онъ не желаетъ отдѣлываться грубыми выходками подобно инымъ изъ нашихъ доморощенныхъ судей. За то г. де-Вогюэ не забываетъ напомнить своимъ соотечественникамъ о пользѣ чтенія русскихъ писателей, приглашая обогащать и обновлять сокровищницу французской словесности отовсюду, а тѣмъ паче тульскими цвѣтами, которые по капризу вѣтра занесены во Францію для обсѣмененія ея почвы.

ПОЛЬ БУРДЪ О Л. Н. ТОЛСТОМЪ*).

править
  • ) Поль Бурдъ, литературный критикъ «Temps», былъ однимъ изъ французскихъ корреспондентовъ на коронаціи въ Москвѣ.

Русская литература окончательно завоевала европейскую публику. Эта фраза, успѣвшая сдѣлаться шаблонной, снова теперь повторяется французской печатью. Да и какъ не вспомнить о нашемъ завоеваніи, когда на глазахъ у всѣхъ парижанъ успѣхъ перевода «Анны Карениной» могъ смутить самонадѣянность самыхъ модныхъ натуралистовъ. Поль Бурдъ довольно резонно пытается въ «Temps» объяснить такое влеченіе парижской публики въ русскимъ романамъ. По его мнѣнію, отсутствіе всякой жалости (читай: человѣчности) у французскихъ натуралистовъ отталкиваетъ отъ нихъ души нѣжныя и мечтательныя. Послѣднія и обращаются въ сѣверу. «Тамъ тоже реалисты, но они преисполнены славянскаго благодушія. Человѣческія слабости не вызываютъ съ ихъ стороны издѣвательства. Напротивъ, онѣ встрѣчаютъ въ этихъ реалистахъ искреннее соболѣзнованіе. И вся эта русская литература — прибавляетъ Бурдъ — представляетъ собой что-то братское, дѣйствующее успокоительно».

Это говорится о новѣйшей русской литературѣ вообще. Спеціально же творчество графа Л. Н. Толстого, роману котораго «Анна Каренина» посвящена статья Бурда, сравнивается критикомъ съ русскими пейзажами. Послѣдніе поражаютъ, иноземца своимъ общимъ ансамблемъ, непрерывнымъ эффектомъ и въ иноземномъ наблюдателѣ остается неизгладимое впечатлѣніе страданія, меланхоліи и безконечнаго простора. «Какъ въ русскомъ пейзажѣ, чѣмъ дальше вы идете, тѣмъ больше поддаетесь вы совершенно анормальной неизмѣримости картины, такъ и здѣсь вы подивитесь тому, что одинъ и тотъ же писатель могъ сочетать крайнюю кропотливость наблюденій, ясность, искренность съ широтою фантазіи».

Разсказавъ далѣе въ общихъ чертахъ содержаніе «Анны Карениной», Поль Бурдъ подчеркиваетъ умѣнье Л. Н. Толстого показать воочію малѣйшіе оттѣнки въ чувствахъ столь различныхъ сердецъ, каковы Анна и Вронскій. «Толстой слѣдитъ шагъ за. шагомъ за своими персонажами, повѣствуя съ точностью протокола и о внѣшнихъ событіяхъ, вліяющихъ на нихъ, и о внутреннихъ усиліяхъ побороть это вліяніе». Что касается параллели, проведенной въ романѣ между любовью преступной и любовью узаконенной, то, по справедливому отзыву критика, нашъ писатель остается глубоко безпристрастнымъ. Онъ не прикрашивалъ узаконенной любви, чтобъ выставить ее обольстительной, какъ не хулилъ намѣренно любви преступной, чтобъ вызвать въ ней чувство ненависти. Пусть сама дѣйствительность произноситъ свой приговоръ. Его же цѣль заключается лишь въ воспроизведеніи этой дѣйствительности, настолько точномъ, что немыслимо заподозрить вѣрность его картинъ. Толстой выставляетъ на видъ, напр., всѣ мелочи семейной жизни и достигаетъ того, что половину тома занимаетъ описаніе рожденія перваго ребенка. «И когда вы дочитываете до конца, то заключеніе готово. Вы завидуете буржуазной жизни Левина съ Китти; горячечное и отравленное сожительство Анны съ Вронскимъ ужасаетъ васъ».

Съ точки зрѣнія личныхъ симпатій, Бурдъ отдаетъ преимущество "Войнѣ и Миру* передъ «Анной Карениной», хотя оба произведенія равносильны по художественнымъ достоинствамъ. Критику кажутся малопонятными страницы діалоговъ о земствѣ, женской эмансипаціи, нѣмецкой философіи, земельныхъ реформахъ, о пользѣ мировыхъ судовъ и пр Это замѣчаніе не совсѣмъ резонно. По этимъ «діалогамъ» можно судить хотя бы о томъ, въ какихъ условіяхъ совершается общественная дѣятельность въ Россіи и прочно ли она поставлена. Наконецъ, и то сказать, весьма любопытно познакомиться со взглядами геніальнаго русскаго мыслителя на общественные вопросы, волновавшіе Россію въ разгаръ реформъ, находившихъ откликъ и на западѣ.

Въ концѣ концовъ, Поль Бурдъ предсказываетъ, что «Анна Каренина» своею общечеловѣческою стороною не останется безъ вліянія на французскую литературу. «Мы — говоритъ онъ — народъ тщеславный и мы боимся насмѣшекъ пуще всего. Такъ, мы тщательно скрываемъ нашу чувствительность, чтобъ не сдѣлаться предметомъ насмѣшекъ… Но мы напрасно пытаемся маскировать себя. Склонность наша къ веселью убываетъ. Наша современная литература сплошь почти вся ужасно грустная. Мы становимся грустными и остаемся тщеславными, боясь показаться растроганными. Отсюда и выходитъ, что вашъ пессимизмъ представляетъ собою нѣчто жесткое, злорадное и особенно узкое. Вникните въ неспособность большинства нашихъ писателей выставить личность, хотя нѣсколько возвышающуюся надъ уровнемъ заурядности, и вы убѣдитесь, что эта неспособность объясняется тою сухою грустью, которая боится показаться легковѣрной, признавъ за человѣчествомъ слишкомъ развитой умъ или слишкомъ тонкія чувства. Широкая симпатія Толстого составляетъ сильный контрастъ съ этой нравственной скудостью, и можно только съ удовольствіемъ привѣтствовать появленіе на нашемъ языкѣ образца, красоты котораго не преминутъ воздѣйствовать на умъ нашъ».

НѢМЕЦКАЯ КРИТИКА.

править

1. Цабель о Л. Н. Толстомъ.

2. Юліанъ Шмидтъ о «Воинѣ и Мирѣ».

3. Генкель о романѣ «Анна Каренина».

НѢМЕЦКІЙ КРИТИКЪ О Л. Н. ТОЛСТОМЪ.

править

Наконецъ-то о Л. Н. Толстомъ заговорили и нѣмцы. Честь перваго слова принадлежитъ Цабелю. Безпристрастное знакомство съ сочиненіями геніальнаго автора «Войны и Мира» убѣдило нѣмецкаго критика, что у нашего писателя свои весьма оригинальныя особенности и что ему подобаетъ воздать должное по силѣ и заслугамъ. Въ «National Zeitung» и дана, наконецъ, справедливая оцѣнка литературныхъ заслугъ Л. Н. Толстого.[8] Поводомъ послужили появившіеся переводы «Войны и Мира» по-французски, «Анны Карениной» по-нѣмецки, а также и нѣмецкій переводъ «Исповѣди» нашего романиста, подъ заглавіемъ «Worin besteht mein Glaube?»

«Реализмъ Толстого, какъ и всѣхъ русскихъ писателей, вышедшихъ изъ школы Гоголя, по словамъ Цабеля, не имѣетъ въ себѣ ничего подражательнаго чужимъ образцамъ, а возникъ совершенно самостоятельно изъ культурныхъ особенностей русской жизни. И здѣсь, правда, сказалось вліяніе сильнаго чувства реальной правды, дѣйствовавшаго на литературы вообще въ послѣднія сорокъ лѣтъ, но способъ наблюденія совершенно русскій и остается русскимъ. Тургеневъ находится подъ вліяніемъ нѣмецкой умственной жизни и французской техники, Толстой же обходится и безъ того, и безъ другого. То и другое едва ли извѣстно ему (?!) настолько, чтобъ ихъ дѣйствію подчинять свою фантазію. Передъ снѣговыми вершинами Кавказа и стѣнами Кремля онъ только и чувствуетъ себя дома, даже въ Петербургѣ муза его не задержалась надолго. Она чувствуетъ себя покинутой и несчастной вдали отъ „матушки Москвы“, точно такъ, и самъ поэтъ, еще въ ранніе годы, видя себя отчужденнымъ въ кругу петербургскихъ салоновъ, вернулся въ свое наслѣдственное помѣстье внутри Россіи, чтобъ тамъ въ тиши и ненарушимо отдаться литературной дѣятельности».

Сообщивъ далѣе краткія біографическія свѣдѣнія о Л. Н. Толстомъ, Цабель продолжаетъ: «вся поэтическая дѣятельность Толстого можетъ быть сведена вкратцѣ къ тому, что онъ старается отыскать и уберечь природную натуральность въ человѣкѣ, котораго прогрессивно формируетъ и готовитъ цивилизація въ духовнымъ цѣлямъ. Въ искусственной разобщенности съ благодатной и высокомудрой матерью природой онъ видитъ величайшее преступленіе, какое только можетъ совершить человѣкъ по отношенію къ самому себѣ и окружающимъ его. То идетъ онъ на встрѣчу въ пустому скептицизму, какой овладѣваетъ всякимъ тунеядцемъ и настаиваетъ на необходимости работать, священнѣйшей изъ обязанностей; то онъ показываетъ абстрактнаго современнаго человѣка среди природы, какъ въ зеркалѣ, въ которомъ онъ можетъ узнать, насколько онъ остался вѣренъ высокой миссіи быть подобіемъ Божьимъ. На такихъ-то основахъ развивается у него по истинѣ заваленная мораль, идеальное успокоеніе отъ всякихъ сомнѣній и испытаній, какимъ подверженъ каждый серьезно мыслящій человѣкъ. И этотъ реалистъ, въ яркомъ изображеніи жизни не довольствующійся даже самомалѣйшими характеристическими чертами, по своей творческой фантазіи и по нравственному значенію своихъ проблеммъ долженъ быть причисленъ къ идеалистамъ. Онъ — не тенденціозный поэтъ, но онъ сердечный стражъ добродѣтели противъ фривольности и порочности и своими высокими воззрѣніями на бракъ и семью вноситъ въ свои произведенія прочный принципъ, котораго почти совсѣмъ недостаетъ повѣстямъ и романамъ Тургенева».

Цабель, пользуясь нѣмецкимъ переводомъ «Дѣтства» (переводъ сдѣланъ Реттгеромъ, подъ заглавіемъ «Geschichte meiner Kindheit»), говоритъ, что тамъ научаешься любить молодое сердце человѣка — мягкое и въ тоже время сильное, свободное отъ всякой аффектаціи, которое при различныхъ испытаніяхъ молодой души въ родительскомъ домѣ магически трепещетъ въ тысячѣ тайныхъ радостей и горестей, начиная отъ смерти матери до университетской скамьи и неудачнаго экзамена.

"Гутцкова «Aus der Knabenzeit» — лиричнѣе и болѣе напоминаетъ Жана Поля (Рихтера), впечатлительность Толетого заключаетъ въ себѣ что-то замкнутое, но, 4"ыть можетъ, поэтому видимъ мы неподдѣльность чувства. наполняющаго эти страницы".

Описанія изъ осады Севастополя (1854 и 1855 гг.) обнаруживаютъ новую сторону таланта Толстого, живописность его, которая раскрывается широко въ великолѣпныхъ и яркихъ картинахъ лагерной жизни. Еще ярче выступаетъ этотъ даръ въ кавказскихъ повѣстяхъ. При описаніи Кавказа, Толстой слѣдовалъ по стопамъ Пушкина и Лермонтова, но при этомъ такъ далеко ушелъ собственной дорогой, словно наблюдалъ онъ жизнь горцевъ впервые не глазами романтика, а разумомъ реалистическаго живописца, отыскивающаго и находящаго въ національныхъ типахъ характерные признаки. Прежде за Кавказъ ѣздили, чтобъ тамъ мечтать о природѣ и человѣкѣ à la Байронъ. Толстой же, дѣйствительно, изучалъ и понялъ ту и другого. Особаго вниманія заслуживаетъ повѣсть «Казаки» (1862), гдѣ изображена не встрѣтившая взаимности любовь москвича въ казачкѣ Маріаннѣ, и разсказано, какъ послѣдняя совсѣмъ не оцѣнила этого питомца извращенной культуры, сколько труда ему стоило, чтобы, подобно этимъ казакамъ, жить одной жизнью съ природой. Но возвратиться къ природѣ ему не удалось. Онъ остался такимъ, какимъ былъ, культурнымъ человѣкомъ и испорченнымъ.

Стремленіе въ естественности и правдивости, въ труду, въ сближенію съ народомъ, любовь въ семьѣ составляютъ животворную силу въ обоихъ крупныхъ романахъ Толстого, «Война и Миръ» и «Анна Каренина». Вотъ какъ отзывается о первомъ Цабель, очевидно, читавшій извѣстную читателямъ статью де-Вогюэ въ «Revue des deux mondes»: «кто не находитъ удовольствія въ мельчайшемъ живописаніи характеровъ и положеній, кто считаетъ занимательность символомъ дѣйствія романа и въ концѣ каждой главы съ усиленнымъ біеніемъ пульса ожидаетъ смѣны новыхъ неожиданностей, тотъ можетъ не читать это замѣчательное твореніе Напротивъ, кто смыслитъ въ психологическихъ тонкостяхъ и въ состояніи обозрѣть поэтическое богатство, бьющее одновременно изъ сотни родниковъ, кто желаетъ обширную область матеріала оцѣнить до мелочей по всѣмъ направленіямъ, тотъ навѣрное будетъ привѣтствовать въ „Войнѣ и Мирѣ“ одно изъ величайшихъ и содержательнѣйшихъ явленій новѣйшей беллетристической литературы».

«Это произведеніе предлагаетъ читателю исполинскую картину русской: жизни 1805—1812 г., гдѣ съ кропотливостью миніатюриста вырисованы фигуры. Насъ плѣняетъ не та или иная судьба въ отдѣльности взятая, насъ плѣняетъ совмѣстное дѣйствіе всѣхъ силъ, во дворцѣ и въ хижинѣ, на улицахъ и внутри домовъ, въ гостинной и на полѣ брани, силъ, направленныхъ къ тому, чтобъ постепенно, но неудержимо привести къ гибели императора французовъ съ его арміей. Героемъ романа является судьба, насколько она обнаруживается въ второстепенныхъ вещахъ. Методъ изображенія — аналитическій, онъ исходитъ отъ наблюденія частнаго, придаетъ фигурамъ полноту характеристическихъ подробностей и слѣдуя той же основѣ, живописуетъ каждое положеніе до мельчайшихъ чертъ. Отдѣлы, какіе обыкновенно встрѣчаются въ большинствѣ романовъ, гдѣ вниманіе читателя не приковывается съ одинаковой энергіей, съ трудомъ можно указать въ „Войнѣ и Мирѣ“. Все тутъ тщательнѣйшимъ образомъ обработано и сконцентрировано въ тонкій экстрактъ. Романъ этотъ есть созданіе великаго писателя, умудреннаго опытомъ человѣка и солдата, русскаго патріота. Все здѣсь, дѣйствія людей и положеніе вещей, какъ бы необходимо и законосообразно. Толстой не вѣритъ въ великихъ людей на манеръ Карлейля. Онъ скорѣе сторонникъ философіи исторіи Бокля и охотно насмѣхается надъ тѣмъ недостойнымъ толкованіемъ исторіи, которое пытается великія дѣянія объяснить малыми причинами. Такъ онъ почти съ ироническимъ намѣреніемъ предпочитаетъ показывать Наполеона и Александра не въ блескѣ ихъ величія, а въ болѣе случайныхъ положеніяхъ, изображая ихъ во время туалета и замѣняя костюмъ героя во всякомъ случаѣ не менѣе интереснымъ неглиже. Особенной полнотой жизни дышатъ его описанія войны, которыя исполнены имъ съ изумительнымъ знаніемъ дѣла и богатствомъ фантазіи. Образы выступаютъ одинъ изъ-за другаго и снова смыкаются въ красивыя группы. Въ цѣломъ, романъ сохраняетъ единство и глубоко прочувствованъ, отличается многообразіемъ и одушевленіемъ. Особенно замѣчательны мастерскія картины битвы Аустерлицкой, Фридландской и Бородинской. Онѣ совсѣмъ не похожи на то, что обыкновенно разумѣется подъ такими описаніями. Толстой не показываетъ театра военныхъ дѣйствій, какимъ онъ былъ бы отмѣченъ на картѣ генеральнаго штаба, но точно изображаетъ лишь столько, чтобъ каждый въ состояніи былъ какъ бы фактически наблюдать и присутствовать во время битвы. Вслѣдствіе этого описаніе дышетъ свѣжестью и естественностью впечатлѣнія, которое усиливаетъ до высшей степени иллюзію въ читателѣ и заставляетъ съ полной силой чувствовать ужасающую силу войны. Надо самому простоять подъ градомъ пуль, чтобъ такъ про чувствовать и написать, какъ это видимъ у Толстого.»

«Но Толстой съ такой же увѣренностью распутываетъ сѣть интригъ, которая завязывается въ салонѣ и оттуда захватываетъ различныя явленія общественной жизни. Въ старомъ князѣ Николаѣ Болконскомъ онъ представляетъ типъ русскаго вельможи, натуру сильную, исполненную эгоизма и быстро воспламеняющуюся гнѣвомъ, признающую закономъ лишь свою волю и тиранствующую надъ окружающими, но при этомъ энергія и твердость характера привлекаютъ наши симпатіи. Сынъ его Андрей есть воплощеніе скептицизма, развитаго разсудочностью сомнѣнія въ своихъ силахъ и волѣ. Стоя на верху общественной лѣстницы, блистая въ гостиныхъ, выказывая отвагу на полѣ брани, эта личность внутренно чувствуетъ индифферентизмъ въ жизни и не стремится ни къ какой великой идеѣ. Только тогда, когда онъ, смертельно раненый при Аустерлицѣ, лежитъ на полѣ битвы, является у него мысль о могуществѣ Божіемъ. Однимъ разумомъ нельзя наполнить содержательность жизни, удовлетворить можетъ только то, въ чемъ принимаютъ участіе сердце и фантазія. Таково, по крайней мѣрѣ, мнѣніе Толстого и потому-то онъ противопоставляетъ скептику Андрею своего собственнаго героя, насколько вообще можно говорить о героѣ въ этомъ романѣ, противопоставляетъ графа Петра Безухова, дѣлая его въ тоже время выразителемъ патріотической идеи цѣлаго. Проживъ долгіе годы съ женой, которая его обманывала, онъ созналъ великія задачи эпохи. Онъ „идетъ въ народъ, подобно позднѣйшимъ нигилистамъ, но не для того, чтобъ бунтовать этотъ народъ противъ государственной власти, а для того, чтобъ познать душу народа и при защитѣ отечества совершить великое дѣло“. Онъ остается въ Москвѣ, покинутой жителями, и ожидаетъ прибытія французовъ, чтобы убить ихъ императора. Его забираютъ въ плѣнъ и тутъ-то онъ узнаетъ цѣну жизни, сродняясь съ идеями гуманности и самотверженія, которыя возрождаютъ его въ семейной жизни, какъ полезнаго члена общества.

Невозможно въ немногихъ словахъ представить хотя бѣглый обзоръ всѣхъ дѣйствующихъ лицъ романа. Но двѣ женскія фигуры выступаютъ изъ этой массы лицъ такъ рельефно, что ихъ нельзя обойти молчаніемъ, — Мари, сестра князя Андрея и Наташа Ростова. Первое — идеальное, второе — реальное выраженіе свѣтлой женственности, та вся переполнена страстнымъ желаніемъ небеснаго блаженства, эта вся отдается радостямъ земнымъ. Въ Мари кажется тѣмъ больше смиренія, что она живетъ при своемъ доходящемъ до дикаго гнѣва отцѣ, потомъ она въ Николаѣ Ростовѣ находитъ прекраснаго мужа и, будучи женой, сохраняетъ въ себѣ мечтательность своей натуры. Наташѣ, напротивъ, всю прелесть ея существа придаютъ ей земныя страсти, находящія себѣ успокоеніе послѣ долгаго кипѣнія. Сердце ея испытало различныя разочарованія и испытанія, она порхаетъ отъ одного къ другому, пока здоровое зерно ея натуры не обнаруживается въ обязанностяхъ жены относительно ея мужа и матери относительно ея дѣтей.

Второй большой романъ Толстого „Анна Каренина“, содержитъ превосходное изображеніе современнаго русскаго общества въ Москвѣ, Петербургѣ и въ деревнѣ. На отношеніяхъ двухъ любящихъ другъ друга паръ Толстой развиваетъ здѣсь свои нравственныя воззрѣнія.

Толстой изображаетъ браконарушающую любовь Анны Карениной въ Алексѣю Вронскому въ такомъ видѣ, какой содержитъ самъ въ себѣ строгій приговоръ. Онъ не морализируетъ, а приводитъ Немезиду медленно и неудержимо, заставляя ее исполнить свою обязанность страшной мстительницы — судьи. При этомъ наружу выступаетъ ясно характеристичное для писателя явленіе — его природный тонкій тактъ и непорочная фантазія, убереженная имъ, несмотря на сильный реализмъ его поэтической натуры. Романъ представляетъ множество доказательствъ сильнаго и оригинальнаго таланта. Наиболѣе богато содержаніемъ изображеніе мало-по-малу развивающейся страсти между Анной и Вронскимъ, опасеній, какія испытываетъ преступная жена при мысли, что любовникъ можетъ покинуть ее когда-нибудь. Мужъ ея не согласился на разводъ, и ей оказалось невозможнымъ сдѣлаться законной женой Вронскаго. Анна удаляется отъ общества, но въ одиночествѣ не находитъ покоя. Она бросается подъ поѣздъ, тогда какъ Вронскій участвуетъ въ турецкой войнѣ, чтобъ тамъ забыть объ ужасной катастрофѣ. Вторая болѣе счастливая чета, Китти и Константинъ Левинъ, кончаетъ скромнымъ бракомъ со всѣми мелкими радостями и горестями, пріятностями и скукою вседневной жизни. Толстой — заключаетъ Цабель — отличается тутъ отъ Тургенева тѣмъ, что въ своихъ произведеніяхъ онъ даетъ болѣе значительное мѣсто любви, приводящей въ браку, жертвуя даже поэтической ясностью своихъ типовъ. Въ романахъ же и повѣстяхъ его литературнаго соперника мотивъ несчастной любви повторяется почти исключительно. Отдѣльныя главы въ „Аннѣ Карениной“, какъ, напримѣръ, описаніе скачекъ въ Красномъ Селѣ, справедливо считаются знаменитыми въ своемъ родѣ. Въ нѣмецкомъ переводѣ, впрочемъ, нѣкоторыя описанія переданы въ сжатомъ видѣ».

На «Исповѣди» нѣмецкій критикъ не останавливается, усматривая въ ней то же самое, что не такъ давно повторялось и въ нѣкоторой части нашей печати. Иначе сказать, и нѣмецкій критикъ довольствуется шаблонными скорбями и общими фразами на счетъ «мистическаго» направленія «Исповѣди». За нѣмцемъ, однако, то преимущество передъ русскими критиками, что интересующимся онъ рекомендуетъ прочесть «Исповѣдь» и предоставляетъ окончательный приговоръ личному разумѣнію читателя.

II.
Юліанъ Шмидтъ о Л. Н. Толстомъ.

править

Извѣстный нѣмецкій критикъ, Юліанъ Шмидтъ, возымѣлъ намѣреніе попробовать свой эстетическій скальпель надъ творчествомъ графа Л. Н. Толстого. Насколько это удалось критику, пусть судятъ читатели. Съ своей стороны напередъ предупредимъ, что вообще всѣ попытки пристроить Толстого къ какой нибудь «школѣ» всегда терпѣли фіаско. Но пусть это попробуетъ умудренный долголѣтнимъ искусомъ цѣнитель.

«Я — разсказываетъ Юліанъ Шмидтъ — видѣлся съ Тургеневымъ послѣдній разъ три года назадъ, когда онъ возвращался изъ своей ежегодной поѣздки въ Россію впервые съ нѣкоторой надеждой на будущее своего отечества. Онъ именно замѣтилъ явный прогрессъ въ развитіи крестьянской жизни. Этимъ настроеніемъ, какъ онъ признавался, онъ въ особенности обязанъ былъ своему сосѣду по имѣнію, графу Толстому, котораго онъ расхваливалъ мнѣ, какъ высоконравственный характеръ. Тургеневъ предполагалъ въ слѣдующемъ году прожить въ Россіи цѣлое лѣто и отъ сожительства съ этимъ новымъ другомъ ожидалъ себѣ самаго благотворнаго вліянія. Въ несчастію, вскорѣ затѣмъ наступившая тяжкая болѣзнь, кончившаяся смертью, помѣшала такому предположенію. Тургеневъ цѣнилъ Толстого выше себя, не только какъ человѣка, но и какъ поэта. Чтобъ убѣдить и меня въ томъ же, онъ прислалъ мнѣ изъ Парижа французскій переводъ романа „Война и Миръ“, который онъ считалъ значительнѣйшимъ произведеніемъ своего друга».

Нѣмецкій критикъ прочелъ этотъ романъ. Послѣдній по объему оказался не меньше трехъ романовъ Вальтеръ-Скота. Это — исторія Россіи 1805—1815 гг. Въ романѣ охарактеризованы наполеоновскія войны, состояніе высшаго общества за то время, мечты и надежды тогдашней молодежи, воодушевленной патріотизмомъ. «Вскорѣ, сознается Шмидтъ, я убѣдился, что имѣю дѣло съ поэтомъ, который между современными романистами Европы занимаетъ первое мѣсто, и чѣмъ дальше читалъ я, тѣмъ сильнѣе возростало мое удивленіе. Отзывъ Тургенева я сначала приписалъ его большой скромности, но теперь убѣдился, наконецъ, что онъ имѣлъ право такъ отзываться». Шмидтъ и рѣшился познакомить нѣмецкихъ читателей съ преимуществами Л. Н. Толстого.

Повѣсти Тургенева, по словамъ критика, внушаютъ чувствительному читателю любовь и уваженіе къ поэту и въ образамъ его, но «онѣ подернуты какой-то темной окраской, которую никакъ нельзя смыть, ибо въ ней-то и заключается извѣстная прелесть, значеніе которой, однакожъ, иногда нельзя опредѣлить. Это — какая то безнадежность, имѣющая своимъ общинъ источникомъ воззрѣніе поэта на человѣческую жизнь, а въ частности — условія русской дѣйствительности. Въ вѣрности какого нибудь отдѣльнаго явленія, изображаемаго въ повѣстяхъ Тургенева, поэтъ умѣетъ вполнѣ убѣдить своего читателя, но насколько вся картина соотвѣтствуетъ правдѣ и дѣйствительности, это зачастую представляется тѣмъ большимъ вопросомъ, возбуждающимъ сомнѣніе, что поэтъ съ самаго почти наступленія зрѣлаго возраста жилъ заграницей, а свою родину видалъ лишь урывками. Та же меланхолія, которая такъ пріятна, оставаясь милымъ настроеніемъ, лишаетъ образы поэта ихъ жизненности. Вѣдь у живого человѣка всегда должна быть какая ни на есть надежда».

«Толстой довольно небрежно обрисовываетъ нравы эпохи Александра I; отдѣльные эпизоды нерѣдко обработаны хуже чѣмъ у Тургенева. Но онъ показываетъ намъ людей, которые чего-то хотятъ, иногда, конечно, и дурнаго, но иногда и того, въ чемъ имъ можно пожелать наилучшихъ успѣховъ. Онъ выставляетъ сложные характеры, въ различные фазисы ихъ развитія, тогда какъ у Тургенева они остаются такими, какими явились съ самаго начала повѣствованія. Общее воззрѣніе на Россію Толстого, не совсѣмъ безнадежно: въ лучшихъ изъ характеровъ его видно присутствіе чувства долга, которое, если нерѣдко устремляется по ложному пути, всегда, однакожь, побуждаетъ въ труду и дѣятельности. Если сравнить общество, изображаемое Толстымъ, съ обществомъ „Vanity Fair“ Теккерея, гдѣ дѣйствіе романа происходитъ почти въ то же время, то, не знаю, какъ думаютъ другіе, мнѣ же послѣднее кажется и гораздо грубѣе, и гораздо эгоистичнѣе».

«При этомъ на сторонѣ Толстого есть другое существенное преимущество: богатство лицъ у него просто изумительно. У Тургенева, напримѣръ, большинство героевъ находятся въ общемъ родствѣ между собою, въ основѣ своей они — сколки съ самого писателя, и даже въ героиняхъ его, которыхъ не трудно распредѣлить по группамъ, типическаго не Богъ вѣсть сколько. „Въ Войнѣ и Мирѣ“ каждое лицо имѣетъ свой, совершенно особенвый, оригинальный, качественно уклоняющійся отъ прочихъ, образъ, и сколько бы ихъ ни сновало другъ за другомъ, авторъ обрисовываетъ ихъ такой твердой рукой, что они не только выступаютъ совершенно рельефно, по и остаются въ памяти. Какъ рисовальщика, Толстого можно сравнить съ Гогартомъ, съ тою только разницею, что онъ къ каррикатурѣ не прибѣгаетъ».

Въ живописныхъ свойствахъ таланта, но мнѣнію нѣмецкаго критика, Толстой уступаетъ Тургеневу. Подъ колоритомъ здѣсь разумѣются не кричащія, пестрыя краски, а гармоничность красокъ, переносящая насъ изъ обыденной дѣйствительности въ міръ поэтическихъ мечтаній. Это различіе обусловливается противоположностью, какая существуетъ между романомъ и повѣстью, частью же самымъ способомъ компановки.

Продолжая свое сравненіе Толстого съ Теккереемъ, Ю. Шмидтъ замѣчаетъ: «Теккерей положилъ начало „повѣствованію безъ героя“. Уже это одно можетъ нравиться, новъ „Ярмаркѣ тщеславія“ или, какъ у насъ переводилось „Vanity Fair“, въ „Базарѣ житейской суеты“, нѣтъ не только героя, но и единства дѣйствія, а это я считаю въ романѣ столь же поэтически необходимымъ, какъ и въ драмѣ. Теккерей сдѣлалъ школу. Многіе изъ новѣйшихъ англійскихъ романовъ распадаются на рядъ эпизодовъ безъ внутренней причинной связи. Это наиболѣе очевидно въ „Middlemarch“ Элліота. Писательница выставляетъ сначала одну группу фигуръ, потомъ другую, третью и четвертую, которыя ничего общаго не имѣютъ между собою. Мало-по-малу группы сплетаются одна съ другой и такимъ образомъ устанавливается какая-то мѣстная связь, но изъ этой связи не возникаетъ никакой общей картины цѣлаго, такъ какъ каждая новая связь носитъ печать случайности. Въ этой же школѣ принадлежитъ и Толстой. Въ „Middlemarch“, какъ и въ „Войнѣ и Мирѣ“ — рисовальный талантъ Элліота тоже великъ — крайне интересуешься каждымъ въ отдѣльности эпизодомъ. Каждый эпизодъ завладѣваетъ вниманіемъ читателя. Но изъ этого частнаго интереса не получается приковывающаго вниманія въ цѣлому. Мы можемъ каждую минуту оставить книгу, не ощущая пустоты, и насъ нисколько бы не удивило, еслибы въ тремъ томамъ (французскаго перевода) прибавилось еще три новыхъ тома. Въ этомъ повѣствованіи все совершается, какъ въ самой жизни. Если намъ приходится дѣлить свое вниманіе между слишкомъ большимъ числомъ лицъ, то, какъ (бы ни были они интересны сами по себѣ, намъ это, наконецъ, наскучитъ. Въ настоящемъ художественномъ произведеніи предполагается правильное распредѣленіе свѣта и тѣни, а въ этомъ Толстой постоянно погрѣшаетъ, даже кажется, этого избѣгаетъ онъ намѣренно».

Такое уклоненіе отъ требованій эстетики критикъ приписываетъ философскому міровозрѣнію русскаго писателя, «отводящаго слишкомъ широкое мѣсто случайностямъ въ жизни. Толстой вовсе не настолько скептикъ, чтобъ допускать нравственнаго человѣка до сомнѣній въ своей личности, но ходъ исторіи въ его глазахъ лежитъ слишкомъ далеко отъ рамокъ разумной воли».

Половина романа «Война и Миръ» отведена военнымъ событіямъ. Картины отдѣльныхъ стычекъ и боевыхъ эпизодовъ нарисованы мастерски. Толстой знаетъ войну по собственному опыту и умѣетъ такъ жизненно ввести насъ во всѣ ея случайности, что мы чувствуемъ себя какъ бы участниками ея. Такія картины, какъ пожаръ Москвы, никогда не забываются. Всего этого было бы достаточно, еслибы война описывалась эпизодически, но авторъ хочетъ показать намъ весь ходъ ея. Тутъ-то и выступаетъ наружу его убѣжденіе, что въ успѣхахъ войны разумнымъ диспозиціямъ принадлежитъ самая ничтожная роль, — диспозиціи дѣлаются, но событія идутъ своимъ чередомъ. Войска стягиваются туда, гдѣ имъ нечего дѣлать, непріятель — въ такомъ же положеніе, а массы подвигаются впередъ чистой случайностью или, вѣрнѣе, какой-то таинственной демонической силой, о которой не можетъ дать себѣ отчета и самый мудрѣйшій. Поэтому любимый герой Толстого — Кутузовъ, не составляющій никакихъ плановъ, но предоставляющій все самому ходу вещей. Такой взглядъ на войну вредитъ роману въ томъ отношеніи, что онъ въ концѣ концовъ наскучиваетъ читателю: ничто такъ не утомительно, какъ непрерывная смѣна случайностей, но она же и не соотвѣтствуетъ дѣйствительности.

Вообще нѣмецкій критикъ не согласенъ со взглядомъ Толстого на войну. Опытъ его соотечественниковъ въ 1866 и 1870 гг. убѣдилъ критика, что вѣрные планы могутъ рѣшить побѣду. Военныя картины Толстого производятъ на Шмидта «почти такое же впечатлѣніе, какъ картины Верещагина (В. В.)» Изображенія семейной жизни того времени касаются преимущественно высшаго общества. И это не по внутреннему влеченію автора. Напротивъ, этотъ классъ людей слегка вылощенныхъ, но внутренно грубыхъ и ординарныхъ, противенъ Толстому, и онъ вмѣстѣ съ Руссо ищетъ правдивыхъ типовъ истинной человѣчности въ низшихъ, еще неиспорченныхъ слояхъ народа. Онъ хотѣлъ только обрисовать ту часть Россіи, которая въ описываемую эпоху имѣла политическое значеніе.

Въ дополненіе къ этому онъ характеризуетъ гуманныя стремленія, проявлявшіяся въ тогдашней молодежи. Выразителемъ ихъ Толстой выставляетъ удивительную личность. графа Петра Безухова. Онъ собственно не принадлежитъ тому обществу. Онъ — "Онъ--«bâtard», внѣ брака рожденный сынъ вельможи, который его дѣлаетъ своимъ наслѣдникомъ. Въ лицо тогдашнему обществу онъ смѣло высказываетъ свои парадоксальные взгляды о правительственной Россіи, хотя онъ вообще смотритъ добродушнымъ и безвреднымъ человѣкомъ. Онъ питаетъ самое сердечное участіе къ страждущему народу, но у него не хватаетъ иниціативы, онъ не знаетъ, какъ помочь народу. Поэтому онъ и проситъ совѣта у каждаго, кто удивляетъ его своимъ житейскимъ умомъ, и самъ отзывается на всякое сильное побужденіе, которое Съ его колоссальной физической силой увлекаетъ его на самые безразсудные поступки. Во время сожженія Москвы онъ замышляетъ застрѣлить Наполеона, но снова забываетъ о томъ, ибо встрѣчаются разныя случайности. Онъ поступаетъ въ масонскія ложи, игравшія значительную роль въ культурной жизни тогдашней Россіи, проходитъ всѣ степени масонства и кончаетъ своего рода примиреніемъ, какъ самъ Толстой: онъ ищетъ счастья въ семьѣ, заботится о своихъ имѣніяхъ и своимъ политическимъ стремленіямъ удовлетворяетъ въ занятіи философіей и сельскимъ хозяйствомъ… Личности этой отведено такъ много мѣста въ романѣ, что ее могутъ считать за героя. Обрисованъ Петръ мастерски и живо интересуетъ читателя съ начала до конца романа. «Мы, нѣмцы, гласитъ заключеніе статьи Ю. Шмидта, изъ этой характеристики могли-бы извлечь нѣкоторый урокъ: даже самый благодушный изъ русскихъ патріотовъ, при отсутствіи въ немъ иниціативы, по своей сильной отзывчивости, способенъ поддаваться дѣйствію громкихъ голосовъ, и, вовлекаясь въ приключенія, при своей огромной физической силѣ, быть опаснымъ. За нимъ внимательно мы должны слѣдить, и это то должно побуждать насъ обстоятельно заниматься русской литературой, независимо отъ ея внутренняго значенія, обезпечивающаго за ней значительное мѣсто въ новѣйшей европейской культурѣ».

Въ этой оцѣнкѣ, во всякомъ случаѣ любопытной, и по тону снисходительно покровительственному, и по доктринерству, наряду съ вѣрными замѣчаніями попадаются курьезы, неизвинительные для авторитетнаго критика. Такъ, выходитъ, что съ одной стороны, по личнымъ впечатлѣніямъ отъ романа, «Война и Миръ» интересенъ, какъ сама жизнь, а съ другой — доктринерско-эстетической — къ роману никакъ не приладишь нѣмецкаго аршина и потому-де онъ «наскучиваетъ» читателю. Но для читателя жизнь имѣетъ, конечно, больше значенія, чѣмъ какой бы то ни было аршинъ. Да и для критика въ концѣ концовъ жизнь взяла свое: эстетическій аршинъ оказался заброшеннымъ и, позабывъ о своихъ сравненіяхъ съ романами безъ героевъ, Шмидтъ нашелъ таки въ романѣ героя. Правда, нашелъ поздно, когда весь критическій порохъ истощился, но лучше поздно, чѣмъ никогда, тѣмъ болѣе, что-такой герой, какъ Пьеръ Безуховъ, можетъ очень озадачить врасплохъ застигнутаго нѣмецкаго мудреца своими простодушными вопросами.

III.
Нѣмецкій переводъ «Анны Карениной».

править

Почему къ творчеству Толстого нельзя прикидывать никакихъ теоретическихъ и предвзятыхъ аршиновъ, это достаточно выясняется изъ отзыва Генкеля о вышедшемъ въ Берлинѣ нѣмецкомъ переводѣ «Анны Карениной»[9]. Графъ Левъ Толстой принадлежитъ къ числу писателей, которые берутся за перо только тогда, когда у нихъ есть на сердцѣ что-нибудь ихъ особенно занимающее. Онъ — даровитѣйшій изъ русскихъ писателей — пишетъ не по профессіи. По вѣрному замѣчанію Генкеля, онъ не старается выдумать нѣчто, чтобъ сочинять; онъ долженъ пережить это нѣчто, въ немъ долженъ совершиться умственный процессъ, которымъ создается что-нибудь новое. Онъ испытываетъ гнетъ отъ своихъ открытій въ области мысли. Изъ всѣхъ писателей никто не знаетъ такъ основательно, по личному опыту, какъ Толстой, жизни русскаго помѣщика. Но не русскій крестьянинъ — главный предметъ его произведеній. Толстой занимается охотнѣе кругомъ болѣе высшимъ. Сельской и помѣщичьей жизни онъ посвящаетъ практическую дѣятельность, работаетъ для своего крестьянина, думаетъ за него, воспитываетъ его, живетъ для него и съ нимъ. Толстой — одинъ изъ немногихъ русскихъ людей, которые знаютъ, чего хотятъ, и которые хотятъ только добра. Никогда убѣжденія его не колебались передъ лозунгами партіи; всегда самостоятельный въ мысляхъ и поступкахъ, онъ остался въ высшей степени оригинальнымъ, и все, что имъ написано, свидѣтельствуетъ объ умѣ независимомъ, объ идеяхъ и убѣжденіяхъ, глубоко продуманныхъ. Его «Война и Миръ» есть мастерская, колоссальная картина русской жизни въ эпоху нашествія французовъ.

Обращаясь въ «Аннѣ Карениной», Генкель справедливо находитъ, что въ этомъ романѣ идеалъ Толстого есть семейная жизнь, какой она и должна быть, нравственная и гармоничная. Въ романѣ параллельно развиваются двѣ любовныя исторіи. Одна, между Анной Карениной и графомъ Вронскимъ, — браконарушительная, другая, между Китти и Левиномъ, — чистая, непорочная любовь. Анна Каренина — вовсе не дама полусвѣта французской закройки. Не будучи сантиментальной, она внушаетъ читателю симпатію; читатель смотритъ съ ужасомъ на разбитую семейную жизнь и переживаетъ всѣ мученія несчастнаго мужа. Характеры исполнены жизненной правды. Графъ Вронскій — не легкомысленный, поверхностный Донъ-Жуанъ. Конечно, онъ не удовлетворяетъ требованіямъ моралистовъ, но интересъ къ нему въ читателѣ поддерживается изображеніемъ свойствъ характера Вронскаго. У него есть свои принципы, которые надо принимать въ разсчетъ, чтобъ понять его. Это — принципы высшаго круга, у котораго имѣется и своя собственная нравственность.

Обманутый мухъ Карениной, высокопоставленный государственный человѣкъ, опасающійся публичнаго скандала, все еще любящій свою жену и сожалѣющій о ней, внушаетъ критику состраданіе. Стоя у ея одра болѣзни и глядя на ребенка, онъ даже прощаетъ ее. Человѣкъ, заботящійся объ этомъ ребенкѣ, какъ о своемъ собственномъ, терпящій своего соперника у одра болѣзни своей жены, видящій и чувствующій на себѣ ироническую улыбку окружающихъ, подчиненныхъ и высшихъ себя, нисколько не смѣшной или презрѣнный рогоносецъ. Это — глубоко несчастный, заслуживающій состраданія, благородный человѣкъ; его разумный, трезвый образъ дѣйствій вполнѣ понятенъ. Въ Левинѣ Генкель, конечно, видитъ портретъ самаго автора. «Это — честный, понимающій свои обязанности и чрезвычайно способный человѣкъ, не рыцарь безъ страха и упрека, а человѣкъ, любящій своихъ ближнихъ, сочувствующій имъ и умѣющій для нихъ жертвовать собой».

И такъ, «Анна Каренина» — наилучшій изъ романовъ, когда либо написанныхъ, и графъ Левъ Толстой — одинъ изъ благороднѣйшихъ, своеобразнѣйшихъ поэтовъ современности. Но что въ особенности симпатично въ его романѣ и для иностранцевъ, это — въ высшей степени чистая, свѣтлая фантазія автора и его вѣра въ нравственные идеалы.

Вотъ какъ судятъ вчужѣ произведеніе нашего писателя, которое особенно проницательнымъ и глубокомысленнымъ Аристархамъ у насъ внушало нѣкогда «положительное омерзеніе» и вызывало ихъ на метаніе перуновъ противъ автора, яко бы подрывавшаго общественную нравственность.

АНГЛІЙСКАЯ КРИТИКА.

править

1. Ральстонъ о произведеніяхъ Л. Н. Толстого.

2. «Athenaeum» и «Academy» о повѣсти «Казаки».

РАЛЬСТОНЪ О ПРОИЗВЕДЕНІЯХЪ Л. Н. ТОЛСТОГО.

править

"Въ журналѣ «Современникъ», нынѣ почти забытомъ, но когда-то пользовавшемся заслуженной извѣстностью среди русскихъ читателей, появилось въ концѣ крымской кампаніи нѣсколько очерковъ, обратившихъ на себя всеобщее вниманіе необыкновенно жизненнымъ и правдивымъ воспроизведеніемъ сценъ изъ житья-бытья доблестныхъ защитниковъ Севастополя. Благодаря этимъ разсказамъ, тогдашнее общество получило до очевидности наглядное представленіе о событіяхъ, совершившихся въ осажденномъ городѣ, за перипетіями судьбы котораго съ надеждой и душевнымъ трепетомъ слѣдила вся Россія, о томительномъ однообразіи осады, чередовавшемся съ минутами сильнаго возбужденія и отчаянной храбрости людей, напрягавшихъ всѣ свои силы, для дружнаго отпора сплотившимся врагамъ отечества. Въ 1856 году эти очерки вышли отдѣльнымъ изданіемъ, подъ заглавіемъ «Военные Разсказы», и доставили вскорѣ громкую извѣстность ихъ автору, графу Льву Толстому, которому тогда минуло двадцать восемь лѣтъ. Военный цензоръ, старый генералъ, безъ разрѣшенія котораго онѣ не могли появиться въ свѣтъ, оказалъ имъ далеко не радушный пріемъ. Такъ какъ онъ былъ вдобавокъ глухъ, то понятно, что съ нимъ было не легко сговориться. Объясняться съ нимъ можно было только посредствомъ ушнаго рупора, который онъ немедленно клалъ въ сторону, какъ только доводы просителя становились слишкомъ настойчивы, изолируя себя такимъ образомъ отъ всякаго общенія съ остальнымъ міромъ. Дѣло въ томъ, что ему пришлись не по вкусу нѣкоторыя подробности изъ жизни осажденныхъ. Такъ, напримѣръ, въ одномъ прелестномъ очеркѣ авторъ описываетъ группу солдатъ, которые, чтобы какъ-нибудь убить время и разогнать одолѣвавшую ихъ скуку, что случалось особенно ночью, развлекали себя чтеніемъ, читая другъ другу поочереди сказки при свѣтѣ огарка, воткнутаго на штыкъ. Такое ребяческое препровожденіе времени не нравилось генералу, находившему, что авторъ не воспользовался такимъ прекраснымъ случаемъ, чтобы занять ихъ болѣе душеспасительнымъ и подходящимъ чтеніемъ, какъ напримѣръ о благотворномъ вліяніи военной дисциплины. Какъ бы-то ни-было, но въ концѣ концовъ, трудъ автора, благополучно миновавъ подводные камни цензуры, нашелъ себѣ убѣжище въ гавани популярности.

"Еще болѣе прославился графъ Толстой появившимся, въ томъ же году, романомъ своимъ «Дѣтство и Отрочество», этимъ мастерскимъ изображеніемъ семейной жизни и природы въ Россіи, полнымъ глубокомысленныхъ сужденій о первыхъ проблескахъ и постепенномъ развитіи умственной и душевной жизни тогдашней молодежи. Но такъ какъ романъ этотъ былъ переведенъ на англійскій языкъ, то мы не будемъ на немъ останавливаться. Такими же достоинствами отличается другое его произведеніе, переведенное м-ромъ Скайлеромъ, а именно «Казаки»: сочиненіе это, полное поэтическихъ красотъ, особенно славится въ Россіи, какъ точное воспроизведеніе свободной, удалой жизни, которую ведутъ эти стражи русскихъ окраинъ. Мы, какъ иностранцы, не можемъ конечно судить о тѣхъ, понятныхъ только русскому, прелестяхъ, заключающихся въ описаніи характера казачки Марьянки, предпочитающей благамъ цивилизаціи и свѣтскимъ удовольствіямъ своего мужественнаго, но нѣсколько неотесаннаго возлюбленнаго. Впрочемъ, о достоинствахъ этихъ двухъ произведеній талантливаго автора англійскіе читатели могутъ сами судить, прочтя ихъ въ переводѣ. Но, къ сожалѣнію, имъ не такъ легко ознакомиться съ новѣйшими и болѣе крупными сочиненіями того же автора, такъ какъ онѣ до сихъ поръ не переведены еще ни на одинъ европейскій языкъ.

"Въ одномъ изъ нихъ, озаглавленномъ «Война и Миръ», авторъ рисуетъ намъ картину военнаго быта и домашней: жизни русскаго общества, въ первой четверти настоящаго столѣтія, въ достопамятную эпоху необыкновеннаго подъема духа, вызваннаго наполеоновскимъ нашествіемъ, и измѣнившаго ходъ европейской исторіи. Въ другомъ, въ «Аннѣ Карениной», авторъ избралъ предметомъ своего изученія характеръ и нравы современнаго русскаго общества высшаго круга, которое однако служитъ ему только фономъ для основной темы его романа, заключающейся въ описаніи заблужденій женскаго сердца. Переводъ того и другаго романа на англійскій языкъ едвали мыслимъ прежде всего вслѣдствіе чрезмѣрной растянутости ихъ. «Война и Миръ» заключаетъ въ себѣ не-болѣе не менѣе какъ 1800 страницъ. Можно было бы, конечно, покуда передать ихъ, или по крайней мѣрѣ первый изъ нихъ, какъ самый лучшій, въ совращенномъ видѣ. Что они того заслуживаютъ, доказываютъ восторженные отзывы о нихъ русскихъ читателей. Но составить себѣ опредѣленное сужденіе о романѣ для человѣка, не знакомаго съ языкомъ, на которомъ этотъ романъ написанъ, также трудно какъ дать точное понятіе о райской птицѣ, имѣя въ своемъ распоряженіи только ея скелетъ. Положимъ за неимѣніемъ набитой чучелы этой птицы, съ которымъ можно сравнить переводъ такого сочиненія, и изученіе скелета можетъ оказать нѣкоторыя услуги. Но если даже сдѣлать нѣчто подобное съ произведеніемъ графа Толстого, его главныя достоинства все-таки останутся для насъ непостижимы; все, что намъ остается — это указаніе на нихъ нашимъ читателямъ. Талантъ автора обнаруживается преимущественно въ удачномъ подборѣ, мельчайшихъ, почти неуловимыхъ, но тѣмъ не менѣе типичныхъ подробностей, изъ которыхъ слагается рисуемая имъ картина нравовъ. Отбросьте эти подробности, и отъ картины останутся только холстъ и рамка. Для примѣра возьмемъ хоть полное жизни описаніе артиллерійской схватки, въ которомъ молодой офицеръ и послушные его приказаніямъ солдаты изображаются авторомъ съ такой неподдѣльной типичностью и рельефностью; или напримѣръ, описаніе Москвы, полной энергіи и одушевленія, при началѣ нашествія всѣми брошенной и какъ-бы вымершей, когда завоеватель смотритъ на нее съ Воробьевыхъ горъ, тщетно ожидая депутаціи бояръ. Еще труднѣе, и даже почти невозможна дать точное понятіе о набросанныхъ авторомъ, хотя эскизно, но съ замѣчательной правдивостью, типахъ русскихъ крестьянъ и солдатъ или о тѣхъ коренныхъ измѣненіяхъ въ характерѣ и міровоззрѣніяхъ главныхъ героевъ романа, вызванныхъ въ нихъ различными превратностями судьбы.

"Напишетъ-ли графъ Толстой еще что-нибудь подобное этимъ двумъ его капитальнымъ произведеніямъ, предсказать трудно. Подобно большинству своихъ соотечественниковъ, не состоящихъ на государственной службѣ, онъ имѣетъ возможность располагать какъ своей особой, такъ и своимъ временемъ, по личному усмотрѣнію. Въ молодости онъ посвятилъ себя начальному образованію крестьянскихъ дѣтей изъ деревень, находящихся; по сосѣдству съ его имѣніемъ «Ясная Поляна» въ Тульской губерніи. Его убѣжденіе, что дѣтей слѣдуетъ учить тому, чему онѣ сами хотятъ учиться, и что образованіе, для того чтобы принести пользу, должно располагать въ себѣ, а не отталкивать учащихся, было вначалѣ принято съ большимъ энтузіазмомъ. Но или крестьянскія дѣти оказались слишкомъ безпокойны въ своихъ играхъ, или родители ихъ нашли, что они относятся не съ должнымъ вниманіемъ къ дѣлу, или же просто потому, что молодому наставнику самому надоѣло это занятіе — а можетъ быть также и вовсе безъ всякой причины, какъ это часто случается въ Россіи — какъ-бы-то-ни-было — но попытка образованія крестьянскихъ дѣтей окончилась ничѣмъ.

«Писаніе романовъ оказалось болѣе производительнымъ и дало болѣе практическіе результаты, нежели педагогическая филантропія. „Анна Каренина“, появившаяся лишь недавно въ отдѣльномъ изданіи послѣ того, какъ она долгое время печаталась въ „Русскомъ Вѣстникѣ“, доставила, какъ говорятъ, своему автору болѣе денегъ, чѣмъ какое-либо другое русское изданіе. Такъ же доходно оказалось и другое изъ выше упомянутыхъ сочиненіе „Война и Миръ“, появившееся въ 1868 году».

Вслѣдъ за такимъ вступленіемъ, Ральстонъ въ «Nineteenth Century» разсказываетъ содержаніе «Войны и Мира». Для русскихъ читателей переводить это, разумѣется, было бы совершенно излишнимъ дѣломъ, какъ и нѣтъ надобности распространяться о томъ, что практическія соображенія англичанина о сравнительной доходности той или иной дѣятельности были всегда чужды нашему писателю.

«Athenaeum» и «Academy» о «Казакахъ» Л. Н. Толстого.

править

Появленіе англійскаго перевода «Казаковъ» вызвало въ двухъ учено-библіографическихъ изданіяхъ оцѣнку этой повѣсти. Съ этой оцѣнкой небезъинтересно познакомить читателя. Въ «Athenaeum» сказано слѣдующее: "Разсказъ графа Толстого «Казаки» содержитъ въ себѣ множество поразительныхъ сценъ бытовыхъ въ странѣ съ оригинальнымъ населеніемъ-Не трудно повѣрить, что это произведеніе пользуется большой популярностью въ Росг сіи. Читатели, какъ большинство русскихъ, имѣющіе мало свѣдѣній о горцахъ, должны находить особенное удовольствіе въ описаніи такихъ сценъ, какія можно наблюдать на Кавказѣ, особливо когда онѣ описаны такимъ опытнымъ художникомъ, какъ графъ Толстой, тѣмъ болѣе, что въ царствованіе императора Николая Кавказъ обладалъ для русскихъ необыкновенной притягательной силой, которая заключается въ его свободной жизни. Эта свобода казалась особенно привлекательной, пока не совершилось окончательное покореніе Кавказа и освобожденіе Россіи отъ узъ, которыми до вступленія на престолъ Александра II-го всѣ русскіе были опутаны одинаково помѣщики и крѣпостные. Но въ 1Ѳ52 году, въ періодъ событій, разсказанныхъ графомъ Толстымъ, крѣпостничество было еще въ полной силѣ. Весьма интересно сдѣланное графомъ Толстымъ сравненіе между искусственной и безпутной жизнью русской интеллигенціи и простымъ естественнымъ образомъ жизни не горцевъ магометанъ, а ихъ христіанскихъ сосѣдей, гребенскихъ казаковъ, потомковъ старовѣровъ, бѣжавшихъ сюда изъ Россіи. Контрастъ между этими двумя видами образа жизни сосредоточиваетъ на себѣ все вниманіе читателя, вслѣдствіе сильнаго впечатлѣнія, производимаго этимъ контрастомъ на умъ героя разсказа, впечатлительнаго молодаго русскаго который вдругъ устаетъ отъ разгульной жизни, веденной имъ въ Москвѣ, и поступаетъ, въ, качествѣ вольноопредѣляющагося, въ кавказскую армію. Раньше прибытія своего на мѣсто назначенія онъ постоянно мечталъ объ Аммалатъ-бекѣ, о дѣвицахъ черкешенкахъ, о горахъ, пропастяхъ, ужасныхъ водопадахъ и опасностяхъ. Пріѣхавши же на Кавказъ, онъ увидѣлъ, что не въ этомъ заключались характеристическія черты страны, въ которой ему пришлось жить. Дѣйствительно, горы были достаточно близки, чтобы образовать прекрасную перспективу картины, а черкешенокъ находили, по временамъ, во время экспедицій, послѣ сраженій. Ежедневно же сильное впечатлѣніе производила на него простая энергичная жизнь казаковъ, въ среду которыхъ забросила его судьба и между которыми онъ желалъ прожить и остатокъ своей жизни.

"Здѣсь нѣтъ ни парадныхъ коней, ни безднъ и пропастей, ни Аммалатъ-бековъ, ни героевъ, а только поселяне, думалъ онъ. Народъ живетъ сообразно съ требованіями природы: онъ умираетъ и рождается, женится и рождаетъ другихъ; онъ сражается, пьетъ, ѣстъ, наслаждается и умираетъ. Нѣтъ здѣсь ни особенныхъ условій, за исключеніемъ неизмѣнныхъ природныхъ, заключающихся и въ солнечномъ свѣтѣ и въ травахъ, животныхъ и деревьяхъ. Другихъ законовъ они не имѣютъ. Вотъ почему этотъ народъ въ сравненіи съ нимъ, цивилизованнымъ человѣкомъ, казался прекраснымъ, строгимъ и свободнымъ и когда онъ смотрѣлъ на нихъ, то ему становилось стыдно и грустно.

«Народъ, образъ жизни котораго такъ поражалъ Оленина, ничуть не расположенъ былъ дружелюбно смотрѣть на русскаго, видя въ немъ одного изъ презираемыхъ старовѣрами курителей табаку. Оленинъ сначала очутился какъ-бы совершенно одинокимъ въ деревнѣ, въ которой ему пришлось квартировать. Современемъ онъ подружился однако съ нѣкоторыми изъ мѣстныхъ обывателей, и авторъ избралъ ихъ въ представители извѣстныхъ казацкихъ типовъ. Одинъ изъ нихъ жалкій, грубый пьяница — старый Ерошка; другой же безукоризненный, вполнѣ приличный джигитъ, или молодцеватый и ловкій наѣздникъ Лукашка. Но наиболѣе интересная личность изъ его новыхъ знакомыхъ — Марьянка, дочь казацкаго подпоручика, въ домѣ котораго онъ жилъ, дѣвушка, которой пламенные глаза, пугливый взглядъ и прелестныя формы, сквозившія чрезъ рубашку, составлявшую весь ея домашній костюмъ, не замедлили произвести очень сильное впечатлѣніе на чувствительное сердце молодого русскаго гостя. Однако-же сначала и онъ съумѣлъ придать себѣ привлекательность ловкостью, выказанною имъ на охотѣ въ сосѣднихъ лѣсахъ, куда водилъ его дядя Ерошка; тамъ онъ находилъ множество фазановъ, дикихъ кабановъ и оленей. Оленинъ привыкъ даже къ мѣстнымъ комарамъ».

Далѣе слѣдуетъ изложеніе повѣсти, изложеніе водянистое и нисколько не характеризующее русскаго писателя.

Скайлеръ въ предисловіи къ своему переводу надѣется, что его трудъ можетъ хоть нѣсколько способствовать ближайшему пониманію не только рускихъ вообще, но и несправедливо пользующихся наиболѣе плохой извѣстностью казаковъ. Въ этомъ отношеніи переводу рецензентъ сулитъ успѣхъ, хотя и недоволенъ на переводчика за его благопріятное мнѣніе о казакахъ. «Казаки, какими ихъ описываетъ графъ Толстой, обладаютъ, повидимому, очень немногими достоинствами, кромѣ добродушнаго взгляда, отваги и любви въ свободѣ. Но авторъ, кажется, заставляетъ читателей вѣрить, что онъ описалъ этихъ дѣтей природы такими, каковы они въ дѣйствительности. Если это сдѣлано именно съ такой только цѣлью, то произведеніе, переведенное Скайлеромъ, вполнѣ достойно изученія. Но дѣйствіе происходитъ въ такой мало-извѣстной и живописной странѣ и такъ живо рисуетъ въ воображеніи читателей картины столь странныхъ формъ жизни и столь оригинальные, своеобразные виды человѣческой природы, и въ цѣломъ обрисовано съ такимъ мастерскимъ искусствомъ, что заслуживаетъ полнаго вниманія читателей».

Одновременно съ этимъ отзывомъ въ «Academy» появилась менѣе пространная, но болѣе дѣльная оцѣнка «Казаковъ».

"Графъ Левъ Толстой, говорится въ «Academy», очевидно, геніальный человѣкъ. Разсказъ не совсѣмъ удовлетворительно переведенъ на англійскій языкъ, но и въ этой неудачной передачѣ нельзя не замѣтить въ разсказѣ художественнаго чувства, силы и симпатичнаго Направленія. Въ особенности же, когда прислушиваетесь къ безъискусственнымъ рѣчамъ Лукашки, дяди Ерошки и Марьянки, обаяніе отъ разсказа возрастаетъ. Снова читаешь и перечитываешь ихъ. Сантиментальный молодой русскій волонтеръ отправляется на Кавказъ, поселяется на квартирѣ въ казацкой деревнѣ и влюбляется въ дочь своего хозяина. Въ разсказѣ нѣтъ ничего болѣе повѣствовательнаго и однако-же очень непріятно, когда дочитаешь послѣднюю страницу, потому что «Казаки» составляютъ прекраснѣйшій психологическій очеркъ жизни, характеровъ и интересныхъ сценъ. Марьянка и Оленинъ, каждый самъ по себѣ, такъ изучены и описаны, что вы какъ будто видите и слышите ихъ; драма ихъ любви дѣйствуетъ на васъ такъ, какъ будто передъ вами живые люди. Менѣе, разумѣется, изящества и привлекательности въ личностяхъ Лукашки, жениха Марьянки, и дяди Брошки, казака старой школы, которые изображены съ такимъ художественнымъ одушевленіемъ и съ такой силой, которыя не часто встрѣчаются даже въ лучшихъ произведеніяхъ Вальтеръ-Скотта. Скайлеръ замѣчаетъ, что Тургеневъ сказалъ ему однажды: «Я полагаю, что „Казаки“ наилучшее произведеніе въ Россіи.» Оставляя въ сторонѣ съ полдюжины его собственныхъ произведеній, весьма возможно допустить, что великій романистъ, хорошо понимавшій, разумѣется, то, о чемъ говорилъ, вполнѣ правъ".

ИТОГИ ИНОСТРАННОЙ КРИТИКИ.

править
Успѣхи русскихъ писателей во Франціи. — Недавняя враждебность къ Россіи и нынѣшнее изученіе русской литературы. — Статьи «Figaro» и Дельпи о Толстомъ. — Францискъ Сарсэ о Львѣ Толстомъ. — Доктринера мое безсиліе нѣмцевъ оцѣнить Толстого. — «Kritische Phantasien» Рейнгольдта. — Педантство Юліана Шмидта и конекъ Цабеля въ критикѣ русскихъ писателей. — Почему западный масштабъ несостоятеленъ въ этой критикѣ? — Значеніе реализма Достоевскаго. — Рейнгольдтъ о творчествѣ Толстого. — Сравненіе Толстого съ Достоевскимъ.

Изъ приведенныхъ отзывовъ о Толстомъ видно, что французы не-прочь перепустить нѣсколько капель русской крови въ жилы своего литературнаго организма. Объ этомъ трактуется двумя выдающимися французскими критиками по поводу романа «Анна Каренина». Подобные толки кажутся тѣмъ удивительнѣе, что французы сами привыкли литературно вліять на другихъ и въ этомъ отношеніи тираннія ихъ въ Европѣ была и пребываетъ несокрушимой. Они открещивались отъ всякихъ иноземныхъ элементовъ, упрямо чурались даже простаго знакомства съ произведеніями всякой чужой, особливо русской литерартуры, пребывая въ блаженномъ упоеніи своимъ превосходствомъ и открыто бахвалясь такимъ упрямымъ невѣжествомъ. И вдругъ какихъ-то два «скиѳа», о которыхъ тридцать лѣтъ не было слышно на западѣ ничего путнаго, вдругъ эти какіе-то Левъ Толстой и Достоевскій стали предметомъ неподдѣльнаго и восторженнаго поклоненія, внимательнаго изученія и проводниками вліянія русскаго генія. Самъ Тургеневъ, издавна слывшій знаменитѣйшимъ изъ знаменитыхъ, съ которымъ во мнѣніи французовъ могли выдерживать сравненіе развѣ только величайшіе міровые геніи, Тургеневъ, имѣвшій столько литературныхъ пріятелей и знакомствъ по всей Европѣ, какъ сознался недавно Поль Бурдъ изъ «Temps», въ дни своей славы читался въ Парижѣ гораздо меньше чѣмъ теперь, когда на новыхъ образцахъ опредѣленнѣе выяснилось безпримѣрное своеобразіе русскихъ писателей, ихъ заслуженное величіе и права на всемірную популярность.

Вы знаете, конечно, что у насъ все, не исключая даже русской природы, на глаза иностранцевъ всегда требовало исправленія и понынѣ нуждается въ ремонтѣ но ихъ милостивой указкѣ. И въ самомъ дѣлѣ, какъ не ужасаться необозримымъ степямъ и непроходимымъ болотамъ, морозу трескучему, ночамъ безпросвѣтнымъ, А природные задатки наши — сущіе и неизгладимые пороки: тупая лѣнь, необузданная чувственность, отсутствіе всякихъ возвышеныхъ влеченій, энергіи и собственныхъ мыслей. Этакъ насъ аттестуютъ очень нерѣдко. Нравы наши… да что тутъ можетъ быть добраго, когда болѣе двухъ столѣтій слишкомъ просвѣщали насъ конные разбойники, лютые монголы. Разумѣется, нравы дикіе и звѣрскіе. Искусство наше преисполнено татарскихъ вкусовъ, вкупѣ съ византійской безжизненностью и окоченѣлостью.

О литературѣ и говорить нечего. У насъ, по мнѣнію иноземныхъ цѣнителей и судей, всегда отсутствовали и собственная живость творческой фантазіи и поэтическія наклонности вообще. Не будь иностранцевъ, мы бы погибли давно. Во всемъ мы живы только заимствованіями отъ нихъ. Если-же знатные иностранцы все-таки никогда не брезгали свивать себѣ теплыя гнѣзда въ этой странѣ татарской иглы и распложаться, какъ кролики, то, видите ли, этимъ только сильнѣе оттѣнялось впечатлѣніе непрогляднаго мрака и возможность разсѣять его лишь усиліями нашихъ цивилизованныхъ благодѣтелей. Иначе-де все русское неизмѣнно оставалось бы предметомъ вѣчныхъ насмѣшекъ и порицаній.

Такъ фантазировали не очень давно, а по временамъ и теперь еще фантазируютъ не какіе-нибудь борзописцы иностранной печати и россійскіе прихвостники ихъ. Такъ думаютъ почитающіе себя тонкими авторитетными цѣнителями чужихъ культуръ, серьезно начитанные люди во всемъ, кромѣ только того, что касается Россіи. По отношенію въ русскому эти проницательные знатоки не уступаютъ самымъ мелкотравчатымъ изъ своихъ соотечественниковъ въ презрѣніи, пристрастіи, дѣтски простодушномъ невѣжествѣ, по правдѣ сказать, даже обезоруживающемъ всякое негодованіе на нелѣпость подобнаго сорта разглагольствованій.

Къ чести французовъ, они по своей-ли чуткости или по непомѣрной любви въ новизнѣ, выступили теперь первыми и горячими обличителями несостоятельности такихъ приговоровъ, насколько, по крайней мѣрѣ, имъ позволяетъ это сдѣлать изученіе литературы загадочной страны. И загадочность эта, доселѣ внушавшая опасенія, ненависть, непріязненное недовѣріе, оказывается весьма привлекательной и назидательной.

Колумбомъ, открывшимъ западу, хотя и довольно-таки поздновато, самый надежный источникъ этого изученія, "явился, какъ извѣстно, де-Вогюэ. За нимъ пошли изучать Льва Толстого и всѣ видные французскіе критики, стремясь сознательно проникнуть въ своеобразныя особенности нашего писателя.

Какимъ восторгомъ встрѣчено въ Парижѣ второе изданіе французскаго перевода «Войны и Мира», можно судить по статьѣ Альбера Дельпи въ «Figaro». Эта газета всегда чутко отражаетъ настроеніе парижанъ. Дельпи — самъ романистъ и тѣмъ интереснѣе его горячія строки о патріотизмѣ, внушенныя романомъ Л. Н. Толстого. Автору этихъ строкъ давно говорилъ съ восторгомъ Людовикъ Галеви о «Войнѣ и Мирѣ»; но Дельпи только теперь прочелъ эту «одну изъ самыхъ значительныхъ эпопей въ ХІХ-мъ вѣкѣ».

«Какая книга! пишетъ Дельпи. Поэтъ, историкъ, философъ не перестанутъ ее читать и перечитывать. Душа патріота вскрывается въ ней. И удивительная вещь! никогда еще книга, написанная съ патріотическимъ чувствомъ, не внушала болѣе глубокаго ужаса въ войнѣ. Кампанія 1812 г. разсказана врагомъ, но врагомъ обожающимъ свое отечество, можно сказать даже, философомъ, смотрящимъ на вещи свысока, съ крайнимъ презрѣніемъ въ увлеченіямъ человѣчества».

«Надо остерегаться смѣшивать патріотизмъ разсуждающій съ безразсчетной страстью. Графъ Толстой произноситъ проклятіе надъ всякаго рода захватами и нападеніями… Великій живописецъ набросалъ здѣсь сцены рѣзни, вандализма и пожара…»

«Я желалъ бы, чтобы всѣ читатели „Figaro“ прочли романъ Толстого. Повторяю, книга — патріотическая по преимуществу. Она показываетъ, что значитъ настоящая любовь въ отечеству. Она показываетъ, какая разница между человѣкомъ, спокойно смотрящимъ на событія, и фанфарономъ, вызывающимъ всѣхъ на драку. Умѣть хорошо защищать — вотъ настоящій патріотизмъ, нападать на другихъ — вотъ противоположность патріотизма… Прочтите же романъ Толстого, всѣ вы, легкомысленно разглагольствующіе о войнѣ и сраженіяхъ! Прочтите эту книгу, гдѣ ужасы нападенія хладнокровно выставлены на показъ философомъ, который разсказываетъ о нихъ, какъ хирургъ, описывающій болѣзнь по вскрытымъ внутренностямъ… Отъ такихъ книгъ приливаетъ кровь къ головѣ».

«Figaro» не ограничился помѣщеніемъ сообщеннаго уже восторженнаго отзыва Дельпи. Присяжный библіографъ этой газеты также превознесъ высокія достоинства романа и ставитъ его выше иныхъ излюбленныхъ французами романистовъ. «Тутъ мы видимъ настоящее русское общество, мы видимъ его въ самыхъ интимныхъ будуарахъ, какъ и на поляхъ битвъ, столь изумительно описанныхъ великимъ романистомъ. Столь же точный въ передачѣ подробностей, какъ Стендаль, но возвышеннѣе и интереснѣе Стендаля, графъ Толстой не испытаетъ, подобно автору „Парижской Шартрезы“, того поворота въ общественномъ мнѣніи, которое нынѣ признаетъ неудобочитаемымъ этотъ романъ, нѣкогда волновавшій французскихъ читателей. „Неудобочитаемый“ — жестокое слово, конечно, но надо признаться, что большимъ терпѣніемъ должны обладать тѣ, кто берется теперь за чтеніе вытоптаннаго (piétinant) романа Бейля. Можно ли сказать, что романъ Толстого всесовершенный? Нѣтъ. Но онъ написанъ съ натуры и, какъ сама природа, вплотную освѣщаетъ предметы и сверху беретъ свои рельефы и свои тѣни. Для тѣхъ, кто никогда не слыхалъ объ этомъ прекрасномъ историческомъ романѣ, я долженъ добавить, что дѣйствіе его происходитъ во время войнъ конца первой имперіи и что его можно считать дополненіемъ интереснѣйшихъ политическихъ документовъ.»

Въ прославленію Толстого французскіе публицисты возвращаются не разъ. Особенно горячіе толки поднялись, когда Толстымъ и Достоевскимъ живо заинтересовалась литературная молодежь въ Парижѣ. Изъ статей по этому поводу наиболѣе любопытна помѣщенная въ «Figaro», подъ заглавіемъ «Slavisme». Тутъ Альберъ Дельпи тщетно силится произвести Толстого и Достоевскаго отъ Стендаля. Правда, Дельпи милостиво признаетъ, что наши писатели возвращаютъ Франціи почерпнутое у нея въ обновленномъ и оздоровленномъ видѣ, подобно увѣсистымъ гроздьямъ винограда, пересаженнаго на болѣе здоровую почву, но вздорность такихъ критическихъ измышленій все-таки нисколько не ослабляется.

Отъ полнаго фіаско подобнаго рода критику спасла лишь невозможность не замѣтить различія между романами французскими и русскими. «Тогда какъ французскіе писатели не повидали чисто литературнаго пути, въ Россіи романъ становился политическимъ и соціальнымъ».

« Итакъ, прибавляетъ Дельпи, не слѣдуетъ видѣть въ Толстомъ и Достоевскомъ простыхъ романистовъ, изучающихъ мѣстные нравы, изслѣдующихъ характеры и старающихся заинтересовать читателя натуральнымъ повѣствованіемъ о драматическихъ приключеніяхъ. Въ противоположность французскимъ романистамъ, ставящимъ себѣ единственной цѣлью искусство и избѣгающимъ всего, что не есть чистая психологія, русскіе романисты пожелали быть миссіонерами мыслящей Россіи.»

Что же при такомъ «желаніи» можетъ остаться отъ Стендаля? Критикъ и самъ, очевидно, понимаетъ, что рѣшительно ничего не приходится на долю французскаго писателя. Иначе трудно было бы понять въ устахъ Дельпи слѣдующія вполнѣ резонныя сужденія:

«Толстой и Достоевскій мнѣ представляются Вольтеромъ и Жанъ-Жакомъ ихъ страны. Но какъ сразу видишь различіе между народами по различію между писателями! Огромная популярность Вольтера объясняется его нападками на религіозныя вѣрованія. Популярностью своею Жанъ-Жакъ обязанъ своему глубокому состраданію къ горю людскому. Оба хотѣли подорвать смутное стремленіе людей въ счастливой жизни, а убѣждали искать утѣшенія въ земномъ существованіи. Толстой и Достоевскій, напротивъ, шествуютъ съ Евангеліемъ въ рукахъ. Романы ихъ суть только великолѣпныя перифразы „Нагорной проповѣди“. У нихъ идеалъ высокій, мораль чистая. И этимъ объясняется ихъ значительное вліяніе на современниковъ. Это — люди сѣвера, люди, которымъ холодно. Вотъ почему ихъ герои исключительно русскіе. Они чувствуютъ, что человѣчество въ нихъ не нуждается, что оно сравнительно свободно. Одинъ только русскій народъ стонетъ и страдаетъ. Его одного изучаютъ и описываютъ они… Читатели, пожирающіе книги обоихъ писателей, могутъ судить объ умственномъ состояніи современной Россіи.»

И въ литературно-художественномъ отношеніи, какъ оказывается, Стендалю поживиться нечѣмъ. «Съ точки зрѣнія строго художественной надо удивляться въ нихъ (Толстомъ и Достоевскомъ) не только могучимъ психологамъ, но еще и единственнымъ (курсивъ подлинника) реалистамъ. Французскіе натуралисты — собственно разочарованные романтики, искавшіе скорѣе словъ, нежели новыхъ картинъ. Я не думаю, что ошибусь, сказавши, что никогда прежде романистъ не углублялся въ правду больше Достоевскаго. Можно сказать, что этотъ человѣкъ отмѣтилъ всѣ крики людскихъ болѣстей. Болѣсти эти нервичныя, алкоголическія даже, если угодно, но столь интенсивныя, что можно назвать его Іереміей ссылки или Шекспиромъ дома умалишенныхъ. Его упрекаютъ за то, что Достоевскій изучалъ только души темныя или пораненныя. Но если бы онъ воспѣвалъ радости жизни, онъ не былъ бы тѣмъ, что онъ есть вмѣстѣ съ Толстымъ: живописцемъ и поэтомъ великаго народа.»

Такимъ приговоромъ, конечно, искупается вышеуказанная нелѣпость въ критикѣ Дельпи. Сотруднику «Figaro» извѣстно также, что въ Россіи хорошо поняты эти оба писателя, происходящія яко-бы отъ Стендаля. «Всѣ несчастливые въ Россіи бросились къ этимъ двумъ писателямъ, раскрывшимъ свои объятія. Напротивъ, счастливцы, не имѣя возможности наложить печать молчанія на уста ихъ или поломать ихъ перья, предпочли презирать ихъ. Извѣстно, чего натерпѣлся Достоевскій до своей кончины. Толстой остался теперь одинъ. И я видѣлъ самъ не мало русскихъ, которые пожимали плечами, когда съ ними заговаривали о московскомъ романистѣ. Огромный успѣхъ „Войны и Мира“, „Анны Карениной“. „Преступленія и Наказанія“ оскорбляетъ ихъ, подобно тому, какъ популярность Вольтера и Жанъ-Жака оскорбляла ретроградовъ двора Людовика XV.»

Заключеніе Дельпи не менѣе справедливо: «Доктрина Толстого и Достоевскаго есть скорѣе идеалъ, нежели осязаемая реальность. Это — Нагорная проповѣдь, приспособленная ко всему человѣческому. Я не знаю ничего выше и чище. Это-то и обезпечиваетъ за обоими писателями значительное мѣсто въ исторіи литературы ХІX-го вѣка.»

Послѣднимъ изъ французскихъ критиковъ высказался: Францискъ Сарсэ въ «Nouvelle Revue». «Неслыханное дѣло! --'восклицаетъ Сарсэ по поводу „Войны и мира“ — эта сложная, запутанная драма вся цѣликомъ стоитъ передо мной, какъ живая, со всѣми ея мельчайшими подробностями!.. Я чрезвычайно отчетливо вижу физіономіи всѣхъ ея дѣйствующихъ лицъ: вѣдь это такъ оригинально!.. Въ каждомъ романѣ есть обыкновенно одно-два лица, около которыхъ вертится весь интересъ разсказа и на которыхъ сосредоточивается все вниманіе автора, тогда какъ всѣ остальныя служатъ только простыми аксессуарами, не больше; Толстой напротивъ разомъ вводитъ васъ въ цѣлый міръ оригиналовъ!» И притомъ онъ даже но считаетъ нужнымъ представлять вамъ каждаго изъ нихъ по одиночкѣ, а предоставляетъ вамъ разбираться въ нихъ, знакомиться съ ними самому. Мало того, — онъ останавливаетъ ваше вниманіе на такихъ мелочахъ, которыя повидимому не имѣютъ никакого значенія, но которыя потомъ, позднѣе, бросятъ яркій свѣтъ на всю физіономію личности, тогда какъ французскіе романисты обыкновенно пренебрегаютъ этими мелочами и пользуются для характеристики своихъ героевъ только такими фактами, которые имѣютъ прямое соотношеніе въ самой фабулѣ разсказа. Такой методъ творчества автора «Войны и Мира» смущаетъ, сбиваетъ съ толку французскаго читателя; у него уже является желаніе бросить книгу. «Но не уступайте этому желанію, читатель, — продолжаетъ Сарсэ: — мало-по малу, самъ не знаю какъ, передъ вами выясняются и раскрываются всѣ эти образы, хотя авторъ нигдѣ не обрисовываетъ ихъ прямо. Вы прекрасно знакомы и съ ихъ характеромъ, и съ ихъ чувствами; вы заглянули въ самыя сокровенныя ихъ души. Напрасно вы будете вспоминать, когда и гдѣ Толстой совѣтовалъ остерегаться, не довѣрять той или другой личности.. Вы этого не вспомните, такъ какъ онъ нигдѣ и никогда вамъ не говорилъ этого. Недовѣріе зародилось въ васъ само собой, какъ оно зарождается и въ жизни — или на основаніи мелкихъ фактовъ, которые подѣйствовали на васъ своей массой, или же на основаніи мелкихъ подробностей, которыя, благодаря тому особенному настроенію, въ которое привелъ васъ художникъ, принимаютъ вдругъ чрезвычайно краснорѣчивый характеръ. Такимъ образомъ вы совершенно незамѣтно для себя мало-по-малу знакомитесь со всѣми дѣйствующими лицами; съ нѣкоторыми изъ нихъ у васъ даже завязывается тѣсная дружба. Все, что бы они ни говорили или ни дѣлали, все это вызываетъ въ васъ крайнее любопытство или глубокій интересъ, а когда художникъ показываетъ вамъ ихъ въ одномъ изъ тѣхъ критическихъ положеній, которыя онъ такъ мастерски рисуетъ, вами овладѣваетъ невыразимое волненіе. Вамъ кажется, выражаясь чисто по-парижски, что все это происходитъ на самомъ дѣлѣ.»

Не менѣе восторженный отзывъ сдѣлалъ Сарсэ и объ «Аннѣ Карениной» графа Л. Н. Толстого. Сюжетъ романа особенно любопытенъ французамъ. И въ ихъ романахъ безпрестанно штудируется любовь въ двухъ видахъ — брачная и адюльтерная. Но все-таки и Сарсэ полагаетъ, что его соотечественникамъ наиболѣе понятна въ романѣ Толстого глубоко изученная любовь съ адюльтеромъ. (Русскій романистъ не останавливается (подобно французамъ) на одномъ анализѣ страсти. Съ графомъ Толстымъ мы переносимся въ сферы болѣе возвышенныя, гдѣ ошибка сохраняетъ еще видъ благородства".

Приводя сцену паденія Анны Карениной, Сарсэ замѣчаетъ: «не подумайте, что Толстому, подобно нашим ъроманистамъ, пріятно посвящать насъ въ подробности этого свиданія. Нѣтъ, его интересуетъ другое. Онъ раскрываетъ передъ нами душу этихъ двухъ жертвъ любви (Анны и Вронскаго) въ торжественную минуту». Въ положеніи Каренина критикъ находитъ забавнымъ то, что онъ ищетъ не того, что надо дѣлать, не того, что страсть подсказываетъ ему, а того, чего требуетъ свѣтъ. За это жена еще больше начинаетъ ненавидѣть и презирать его.

Сцену во время болѣзни Анны Сарсэ находитъ идеально прекрасной. Ни одинъ изъ французскихъ романистовъ не даетъ, понятія о подобной сценѣ. У нихъ, обманутый мужъ обыкновенно либо смѣшонъ, либо ужасенъ. Надъ нимъ издѣваются, если онъ не мститъ за. себя. «Но въ русскомъ сердцѣ, видно, есть сокровища доброты и прощенія». Сцена прощенія — находка генія. Прощеніе служитъ карой обоимъ любовникамъ. При видѣ великодушія они чувствуютъ сильнѣе свою преступность.

Но женщины страшны въ своей нелюбви. Анна, оправившись отъ смущенія, обращаетъ противъ мужа его же благородство. Онъ дѣлается ей совершенно ненавистнымъ. Высоко цѣнитъ Сарсэ и сцену свиданія Анны съ сыномъ. «Я не думаю, говоритъ критикъ, чтобъ кто-нибудь могъ читать эту главу безъ слезъ». Страхъ матери, овладѣвшій ею при посѣщеніи дома Каренина, радость ея при видѣ спящаго ребенка, удивленіе ребенка при пробужденіи, ласки, какими обмѣниваются они, поцѣлуи, слезы, всѣ эти подробности составляютъ одну изъ самыхъ патетическихъ картинъ, когда-либо писанныхъ романистами.

Но что особенно замѣчательно у Толстого, такъ это именно то, что всѣхъ этихъ людей, — мужа, жену, любовника, сына, — жалѣешь отъ всего сердца. Они всѣ несчастливы, они всѣ жестоко наказаны, и весь романъ проникнутъ нѣжностью и скорбью невыразимой. «Я — заключаетъ Сарсэ свой отзывъ — не знаю повѣствованія болѣе трогательнаго, болѣе страстнаго, назидательнаго и нравственнаго. А сколько разныхъ другихъ прелестей въ романѣ Толстого! Какая масса наблюденіи для физіолога! Сколько эпизодическихъ лицъ живыхъ и отмѣченныхъ чертами неизгладимыми!»

Любопытно, что Франциску Сарсэ еще при чтеніи «Войны и Мира» посчастливилось уловить преобладающую особенность русской натуры, животворной струей проходящую по всему творенію Толстого.

Эта особенность, свойственная каждому русскому, не исключая самыхъ жесткихъ и грубыхъ натуръ, заключается въ сердечной добротѣ къ людямъ, придающей крѣпость самымъ безпокойнымъ душамъ. Даже суровому старику Болконскому знакомы приливы сердечной теплоты. По мнѣнію критика, кстати сказать, не на шутку влюбившагося въ Наташу Ростову, Платонъ Каратаевъ постигъ «великую тайну существованія» потому, что доброта, ставшая своего рода мистической вѣрой, — основное свойство его души.

Сарсэ не входитъ въ подробное разъясненіе такого замѣчанія, но и безъ того мысль его совершенно ясна. Коренное достоинство русскаго человѣка — его человѣчность, все счастье его въ нравственной крѣпости, которая не зависитъ отъ какихъ бы то ни было прогрессивнѣйшихъ учрежденій; совершенствованія въ данномъ случаѣ надо ждать не отъ умственной культуры, а скорѣе отъ распространенія и развитія идей добра и правды.

Кажется, изъ подражанія французской критикѣ занялись Толстымъ и нѣмцы. Имъ, однако, нашъ писатель не по зубамъ пришелся. Стиль его неровный, не отчеканенный, не подходитъ ни къ какимъ правиламъ школьной эстетики. Тенденціозныхъ возрѣній не имѣется въ его романахъ. Кружковые интересы тоже отсутствуютъ. Позлословить, поклеветать на благодушныхъ сосѣдей, стало быть, не приходится. Наконецъ и къ рутинному масштабу нѣмецкой критики никакъ не приладишь этихъ странныхъ произведеній. А вѣдь нѣмцы такъ привыкли все, не исключая и человѣческой души, схематически разчленять, живое творчество подводить подъ заранѣе установленныя рубрики. Какъ тутъ быть? И самодовольные доктринеры остаются съ вѣрой въ непогрѣшимость своихъ эстетическихъ рубрикъ, принижая Толстого къ вящшему прославленію Тургенева.

Эта безсильная тенденціозность нѣмецкихъ педантовъ прекрасно охарактеризована въ «Magazin fur die Literatur des In — und Auslandes», въ двухъ статьяхъ Рейнгольдта «Kritische Phantasien über russische Belletristen». Нѣмецкимъ педантамъ, навязывающимъ свои измышленные критеріи русскимъ писателямъ, Рейнгольдтъ напоминаетъ слова Мефистофеля: «всякая теорія, другъ любезный, сѣра, а зелено золотое древо жизни». «Попробуйте — говоритъ Рейнгольдтъ — привести эти слова на память „знаменитому“ критику Юліану Шмидту и сказать ему, что Толстой не принадлежитъ ни къ одной изъ литературныхъ школъ, извѣстныхъ ему, г. Шмидту, и не поддается измѣренію какимъ-либо изъ эстетическихъ аршиновъ, что онъ — Толстой, а не Шмидтъ, и „знаменитый“ критикъ тотчасъ подниметъ гвалтъ и станетъ оспаривать всякое эстетическое значеніе Толстого. Если бы графа нельзя было сравнивать ни съ Вальтеръ-Скоттомъ, ни съ Теввереенъ, ни съ Гогартомъ[10], то чѣмъ бы ему тогда оставалось быть? Какъ можно интересоваться писателемъ, когда не знаешь, куда его приладить? Вотъ Тургеневъ — совсѣмъ иная статья. Тотъ на каждой страницѣ побуждаетъ насъ разрѣшать различныя шарады и всегда уважаетъ наши критическіе аршины и наши учебники по эстетикѣ. Всѣ романы его такъ общи и просты: несчастная любовь, безцѣльное существованіе, возвышенный характеръ женщины, живописаніе природы, поэзія чувствъ — и все тутъ. У Тургенева, какъ у себя дома. У Толстого же и у Достоевскаго что ни шагъ, то попадаешь изъ огня да въ полымя.»

Юліанъ Шмидтъ, впрочемъ, лишь въ самое послѣднее время удостоилъ своего милостиваго вниманія русскую литературу. Да и то, кажется, судя по фельетонамъ и фельетончикамъ, какіе сочинялись имъ по сему предмету, его плѣняли больше розыски нигилистическаго и пессимистическаго настроенія въ произведеніяхъ нашихъ писателей, нежели серьезное изученіе предмета. Помимо этихъ розысковъ, нѣмецкій критикъ напираетъ всего больше на форму и на излюбленныя имъ сравненія русскихъ типовъ Съ иноземными. Такъ, напримѣръ, недавно заинтересовался этотъ критикъ переводомъ «Обломова». Тутъ ему представился поводъ поговорить о формѣ романа, будто бы не подходящей въ моральнымъ цѣлямъ, какія имѣлись въ виду авторомъ «Обломова». Тотъ же сюжетъ, видите ли, у Мольера вышелъ бы поучительнѣе. При чемъ здѣсь Мольеръ, Аллахъ это вѣдаетъ. Едва-ли кто-нибудь объяснитъ и то еще, откуда почудилось критику, что Обломовъ есть Донъ-Кихотъ, такъ сказать, на изнанку. Очевидно, гелертерство сбиваетъ съ толку почтеннаго критика, весьма поверхностно ознакомившагося съ русской литературой.

Но вотъ Цабель неутомимъ. Онъ успѣлъ написать «литературный портретъ» Льва Толстого въ трехъ видахъ. Различіе тутъ-только въ формѣ: фельетонный въ «Nat. Zeit.» побольше помѣщеннаго въ предисловіи въ нѣмецкому переводу «Анны Карениной», и поменьше напечатаннаго въ его книгѣ «Literarische Streifzüge durch Russland». Все, что печатаетъ Цабель о новѣйшей русской литературѣ, отчасти не лишено основательности, хотя и не очень основательно. Многое выражено такъ обще, что безъ ущерба можетъ быть перенесено на любаго изъ писателей. Но все это еще куда бы ни шло, не имѣй Цабель своего излюбленнаго конька. Конекъ этотъ — неизлечимая влюбленность въ Тургенева.

По вѣрному замѣчанію Рейнгольдта, Цабель, какъ и подобаетъ влюбленному, слѣпъ во всему, что можетъ смѣло выдержать сравненіе съ предметомъ его страсти, а то и превзойти его. Страсть эта служитъ пробнымъ камнемъ всего прочаго и, соображаясь съ ней, онъ раздаетъ дипломы на степень писателя. Вся критика Цабеля ничто иное, какъ непрерывное воскуреніе фиміама Своему коньку, чистое обоготвореніе его: «Turgenjev und kein Ende». Это, замѣчаетъ Рейнгольдтъ, становится наконецъ нѣсколько однообразнымъ и скучнымъ. Цабель въ своихъ приговорахъ о другихъ русскихъ писателяхъ, пользуясь невинностью и неопытностью нѣмецкихъ читателей, обкрадываетъ предметъ своей страсти и выдаетъ его мнѣнія за свои. Нѣтъ ничего удивительнаго, что и у Цабеля, какъ и у Юліана Шмидта, оцѣнка русскихъ писателей выходитъ односторонней, шаблонной, сочиненной по рутинному эстетическому масштабу.

Рейнгольдтъ справедливо полагаетъ, что къ этой оцѣнкѣ невозможно прилагать западный масштабъ. Близкая, тѣсная связь произведеній новѣйшихъ русскихъ писателей съ ихъ внутренней душевной жизнью и въ то же время съ жизнью всего общества, съ его стремленіями и условіями, съ нравственными, религіозными и соціальными интересами и идеалами націи — вотъ что даетъ этимъ произведеніямъ глубокое, соціальное и философское содержаніе, которое въ современной литературѣ всего міра остается почти единственнымъ, безпримѣрнымъ. Весьма естественно, и критерій при оцѣнкѣ достоинства писателей, стоящихъ въ центрѣ общественной жизни, въ созданіяхъ которыхъ бьетъ пульсъ этой жизни, долженъ быть существенно иной, чѣмъ тотъ, какой установился на Западѣ. Тамъ, гдѣ единственное назначеніе критики состоитъ въ сочинительствѣ журнальныхъ или газетныхъ фельетоновъ, тамъ и различіе между писателями оказывается чисто формальнымъ. Одинъ пишетъ для чисто интеллигентнаго круга, другой — для массы читающей публики. Въ Россіи нѣтъ особаго рынка для книгъ семейнаго чтенія, съ своими особыми патентованными авторами и критиками. Есть только хорошіе авторы и образованные критики, плохіе писатели и несвѣдущіе цѣнители. Одни пишутъ и критикуютъ только тогда, когда они дѣйствительно имѣютъ что сказать, и влагаютъ въ написанное часть своей души; другіе пишутъ просто за деньги. Хорошіе писатели пишутъ для всѣхъ, хотя, быть можетъ, и не всѣми понимаются.

Эту весьма существенную разницу въ положеніи литературы на Западѣ и у насъ не слѣдовало бы забывать доктринерамъ, привыкшимъ выѣзжать на оцѣнкѣ стиля и вообще внѣшнихъ свойствъ литературнаго произведенія. Въ твореніяхъ русскихъ писателей приходится имѣть дѣло нерѣдко съ содержаніемъ цѣлой эпохи и ея міровозрѣній, и всегда съ неразрывной связью литературы и общества.

Рейнгольдтъ вполнѣ уразумѣлъ, что. не принимая въ разсчетъ этой связи, критикъ не можетъ быть объективнымъ цѣнителемъ оригинальныхъ особенностей такихъ крупныхъ беллетристовъ, какъ Гоголь, Тургеневъ, Гончаровъ, Достоевскій и Левъ Толстой. Въ свою очередь онъ пытается указать, какіе пути пролагало себѣ національно-литературное творчество въ Россіи и какой характеръ принимало стремленіе русскихъ писателей къ правдѣ жизни, т. е. къ реализму, смотря по условіямъ времени и индивидуальности каждаго изъ названныхъ писателей. По его мнѣнію, высшая заслуга въ настоящемъ случаѣ принадлежитъ Достоевскому и Толстому. Гоголь вызывалъ въ насъ смѣхъ, Тургеневъ давалъ пищу уму и пѣлъ свою обольстительную «Пѣснь торжествующей любви», Гончаровъ картинами сладостнаго far-niente убаюкивалъ, тогда какъ реализмъ Достоевскаго дѣйствовалъ на наши нервы, подобно пронзительному свистку локомотива.

«Главное значеніе этого реализма», — по словамъ автора — не въ предпочтеніи болѣзненно душевныхъ процессовъ, соціальныхъ аномалій и нравственной чудовищности. Центръ тяжести его, какъ и реализма Толстого, находится въ томъ, что мы, при помощи «ясновидящаго» таланта, вступаемъ въ лабораторію человѣческаго ума и съ полнѣйшей точностью можемъ прослѣдить, какъ изъ зародыша мысли отдѣльнаго индивидуума совершенно механически сплетается цѣлая сѣть идей, которая становится соціальнымъ недугомъ и охватываетъ собой все большій районъ. Достоевскій показываетъ при этомъ, какіе симптомы переживаетъ недугъ въ своемъ развитіи, какой видъ принимаютъ эти симптомы въ различныхъ организаціяхъ. Словомъ, онъ показываетъ матеріалъ, изъ котораго слагается коллективное дѣло, искусство, массу въ ея измѣнчивости подъ вліяніемъ идейной силы, которая въ свою очередь подчиняется дѣйствію общаго состоянія духа массы и внѣшнихъ матеріальныхъ условій."

Рейнгольдтъ, не обинуясь, вопреки мнѣнію Шмидтовъ, Цабелей и Пичей, иностранныхъ и россійскихъ, ставитъ Достоевскаго выше Тургенева, какъ реалиста, діагноста общественныхъ недуговъ и защитника законныхъ правъ униженныхъ и оскорбленныхъ. Не менѣе любопытенъ отзывъ автора «Kritische Phantasien» о Толстомъ. Не въ обиду сказать гг. Цабелямъ, и Толстой ставится гораздо, гораздо выше Тургенева.

«Толстой — говоритъ Рейнгольдтъ — открываетъ намъ тайники человѣческой мысли и чувства, раскрываетъ побужденія людскихъ поступковъ, не выискивая идеальнаго или романическаго мотива, если онъ не представляется самъ собой, и нисколько не желая морализировать. Онъ выставляетъ передъ нами индивидуальный и общественный процессъ жизни во всѣхъ ея фазисахъ. Онъ не всегда избираетъ культурно-историческую или крупную политическую эпоху, какъ то сдѣлано въ „Войнѣ и Мирѣ“, но всегда вводитъ насъ въ обыденную и вполнѣ человѣческую жизнь.»

Юліанъ Шмидтъ въ вышеприведенной статьѣ сравниваетъ Толстого съ Теккереемъ, общество въ романѣ «Война и Миръ» съ обществомъ «Vanity Fair». Рейнгольдту такое сравненіе справедливо кажется просто курьезнымъ. Правда, «знаменитый» критикъ даетъ предпочтеніе русскому обществу передъ англійскимъ (т. е. съ точки зрѣнія обоихъ романовъ), но уже самое сравненіе является нелѣпостью. Романы Теккерея и Диккенса, конечно, прекрасныя бытовыя картины англійскаго общества, но «соціальными» романами никакъ нельзя ихъ назвать. Это — просто бытовые романы съ интригами. Чтобы написать соціальный романъ, надо, во-первыхъ, стоять самому въ центрѣ соціальнаго движенія, быть вовлеченнымъ въ него сердечно, и, во-вторыхъ, надо быть философомъ, т. е. не только штудировать философовъ. Самые крупные романы Тургенева суть только соціальныя повѣсти, ибо въ нихъ находимъ лишь абрисы характеровъ, хотя и нарисованные талантливо. Напротивъ, «Война и Миръ», безъ сомнѣнія, величественная соціально-историческая картина культуры.

Генкель въ «Allgemeine Zeitung» отлично выразился о Толстомъ: «Графъ Л. Толстой принадлежитъ въ числу писателей, которые берутся за перо только тогда, когда у нихъ на сердцѣ есть что-нибудь особенное. Онъ не заботится о томъ, чтобъ сочинить нѣчто и изъ этого сдѣлать книгу. Онъ долженъ пережить это нѣчто, въ немъ долженъ совершиться какой-то духовный процессъ, который произведетъ что-нибудь новое. Это нѣчто должно заставить его оцѣнить сдѣланныя имъ открытія въ области мысли… Толстой — одинъ изъ немногихъ русскихъ людей, которые знаютъ чего хотятъ, а хотятъ они только добра. Всегда независимый въ мысляхъ и поступкахъ, онъ остался чрезвычайно оригинальнымъ, и все, что написалъ онъ, обнаруживаетъ независимый умъ, глубоко продуманныя идеи и убѣжденія.» Позвольте спросить, о комъ изъ новѣйшихъ писателей прочихъ націй можно сказать то-же самое?

Романъ «Vanity Fair» могъ быть написанъ такъ-же прекрасно Диккенсомъ или Джоржемъ Эліотъ, какъ «Oliver Twist» — Теккереемъ. О массѣ произведеній второстепенныхъ и третьестепенныхъ писателей распространяться не стоитъ. Они всѣ похожи одно на другое, какъ двѣ капли воды.

Какъ Толстого, такъ и Достоевскаго, Рейнгольдъ считаетъ выразителями новѣйшаго «Sturm und Drang». Въ ихъ созданіяхъ ярко отразились духовныя слабости и нравственныя мученія современнаго человѣка и его совѣсти. Толстой — болѣе спокойный, болѣе осмотрительный, болѣе созерцательный писатель-философъ. Достоевскій же былъ боевой натурой, партизаномъ и трибуномъ. Онъ владѣлъ перомъ, какъ мечемъ. И тутъ-то требовать совершенства формы! Писатель ставитъ за карту все свое, свою душу, жертвуетъ собой для идеи, а гг. Цабели, Шмидты, Шульцы и Мюллеры выходятъ изъ себя, потому что этотъ человѣкъ не соблюдаетъ всѣхъ правилъ эстетики. На что и кому нужна ихъ эстетика? Вотъ о чемъ не хотятъ подумать господа Шмидты и Кони. Немудрено, что такое доктринерство возмущаетъ вчужѣ, и Рейнгольдтъ отмѣчаетъ просто классическія нелѣпости Юліана Шмидта въ статьѣ о Толстомъ. По рисунку, напримѣръ, «знаменитый» критикъ находитъ большое сходство у Толстого съ Гогартомъ, тогда какъ Толстой никогда не писалъ каррикатуръ. Не правда-ли, убѣдительное сравненіе? И такія сравненія гг. Шмидты и Цабели дѣлаютъ до безконечности: Гоголь и Бальзакъ, Тургеневъ и первоклассные поэты всѣхъ вѣковъ и народовъ, Толстой и Гогартъ!

Что касается сопоставленія Толстого съ Достоевскимъ, оно, безъ сомнѣнія, вполнѣ умѣстно. При сравненіи легче познаешь и различіе. Толстой, какъ натура созерцательная, въ себя углубляющаяся, никогда не выступалъ на шумную арену теоретическаго націонализма, подобно Достоевскому. Онъ былъ всегда демократомъ, посвящалъ свое время заботамъ о народномъ благѣ и народномъ образованіи. Онъ всегда цѣнилъ дѣло выше словъ и теперь поступаетъ такъ-жё. Толстой — строже, послѣдовательнѣе и, такъ сказать, научнѣе въ своей самооцѣнкѣ и въ своемъ скептицизмѣ. Изъ этихъ-то источниковъ демократизма, скептицизма и еще христіанскаго раціонализма, вытекли всѣ созданія этого величайшаго изъ живыхъ реалистовъ.

Однакожь заграницей онъ былъ до самаго послѣдняго времени почти неизвѣстенъ. Есть-ли чему тутъ дивиться? Тамъ, гдѣ слывутъ авторитетными критиками Юліаны Шмидты, Цабели и Пичи, тамъ немудрено встрѣчаться съ весьма ограниченнымъ пониманіемъ русской литературы, съ отрицаніемъ вкуса въ ея произведеніяхъ. Но это, конечно, не можетъ повредить ни славѣ Толстого, ни славѣ Достоевскаго. Изъ новѣйшихъ писателей не такъ-то легко, по замѣчанію Рейнгольдта, подыскать такого, который могъ-бы сказать о себѣ словами Толстого, заканчивающими разсказъ «Севастополь въ маѣ»: «Герой моей повѣсти, котораго я люблю всѣми силами моей души, котораго старался воспроизвести во всей красотѣ его и который всегда былъ, есть и будетъ прекрасенъ-правда.»


  1. Эта книга, кстати сказать, заслуживаетъ полнаго вниманія русскихъ читателей. Въ ней приведенъ рядъ живо написанныхъ и старательно обработанныхъ характеристикъ: Гоголя, Достоевскаго, Тургенева Льва Толстого, Чернышевскаго, Гончарова, Некрасова и графа Соллогуба. Каждый изъ этихъ писателей имѣетъ свои индивидуальныя особенности и свою особенную судьбу. Цабель съумѣлъ охарактеризовать литературную ихъ дѣятельность въ связи съ біографіями. Многосторонняя начитанность позволила нѣмецкому автору очертить болѣе или менѣе полно литературную физіономію каждаго изъ писателей. Ясность и фактичность изложенія могутъ поспорить въ „Streifzüge“ развѣ съ спокойствіемъ сужденій, хотя эти сужденія и не всегда независимы по отношенію къ произведеніямъ Льва Толстого. Гораздо шире взглянулъ на свою задачу Дюпюи въ книгѣ „Les grands maîtres de la littérature russe au XIX-me siècle“. Тутъ идеи нашего писателя, выраженныя въ его художественныхъ созданіяхъ, подчеркнуты съ достаточной ясностью для иностранныхъ читателей.
  2. Въ фельетонной рецензіи, написанной въ «National Zeitung», отъ 19 Февраля 1886 г., по поводу Дейбнеровскаго изданія перевода «Войны и Мира», Цабель видимо готовъ отрѣшиться отъ такого нѣсколько надменнаго взгляда на творчество Толстого. Критикъ сознается, что «въ Толстомъ мы признаемъ такого оригинальнаго писателя, о которомъ не легко сказать послѣднее слово и.романъ котораго („Война и Миръ“), принадлежитъ къ книгамъ, наименѣе поддающимся правильной оцѣнкѣ, въ новѣйшей повѣствовательной литературѣ.
  3. См. „Сборникъ“, изд. литературнымъ фондомъ.
  4. См. между прочимъ „Педагогическій музей“ 1879 г. № 2—3 „Гдѣ же настоящій храмъ счастья?“
  5. Такой огульный отзывъ о современной русской критикѣ страдаетъ нѣкоторой односторонностью. Если и были у насъ столь крайніе цѣнители литературныхъ произведеній, то въ настоящее время подобныя мнѣнія далеко не раздѣляются большинствомъ образованной публики. Тѣмъ не менѣе осужденіе тенденціознаго пристрастія, высказанное г. Ціономъ, не лишено значенія по отношенію къ критикамъ Л. Н. Толстого.
  6. «Слѣдующій эпизодъ какъ нельзя лучше характеризуетъ странную мораль, какой Толстой, одолжаетъ Каратаева, повидимому находя ее совершенно естественной. Французскій солдатъ далъ русскому плѣнному полотно, чтобъ тотъ сдѣлалъ рубашку. Солдатъ приходитъ за этой рубашкой, осматриваетъ ее и, собравшись унести ее, позволяетъ себѣ спросить остатокъ полотна. Каратаевъ и слышать не хочетъ объ этомъ. Лишь по настояніямъ Пьера и не безъ сожалѣнія, онъ исполняетъ требованіе француза. Послѣдній, видя огорченіе бѣдняка, даритъ ему это полотно, „краснѣя“ (!). „Вотъ, замѣчаетъ разчувствовавшійся Каратаевъ, говорятъ, что они не христіане и, однако, у нихъ есть душа“. Ни Пьеръ, ни авторъ, ни критики, нерѣдко цитирующіе эту сцену, кажется, не сомнѣваются, что лучшая роль тутъ принадлежитъ французу и что Каратаевъ былъ близокъ почти къ неделикатности».
  7. «Revue des deux mondes» 1882 г. 16 августа.
  8. Изъ трехъ статей Цабеля о Толстомъ выбираемъ помѣщенную въ «National Zeitung», потому что остальныя напечатаны Въ отдѣльныхъ изданіяхъ и, стало быть, вполнѣ доступны интересующимся.
  9. «Anna Karenina» Aus dem Russischen übersetzt von Paul W. Graft mit einem Vorworte von Eugen Zabel, 3 Bände.
  10. Юліанъ Шмидтъ, дѣйствительно, дѣлалъ пробу такого сравненія въ вышеприведенной статьѣ.