Года полтора назад я очень мирно процветал в добром губернском городе[1], который не называю… Раз, часу во втором утра, я сидел еще за письменным столом и шел по пути к бессмертию, как говорит один мой знакомый композитор, когда сочиняет польки — попросту сказать, пил кофе и на полях белого листа рисовал все, что умею рисовать — греческие носы в профиль. В это время ко мне вошел Андрей Иванович Локтев, мой хороший приятель и сосед по оренбургскому имению. Чтоб познакомить читателя с его личностью, я пока скажу только, что он был в темненьком пиджаке, шляпе и каком-то желто-буром пальто, которого он не снял ради бесцеремонного знакомства и кратковременного посещения.
— Здравствуйте, сказал он, протягивая мне руку. — Что вы делаете?
К чести моего приятеля и к моему особенному удовольствию, я должен заметить, что он очень слабо пожимал руку всем вообще и совершенно независимо от глубины своего расположения.
— Подражаю, отвечал я, поворачиваясь к нему с креслом.
— Кому?
— Да еще не знаю.
— Объясните, пожалуйста.
— Вот видите ли, сказал я: — когда я предал тиснению свою первую повесть, нашли, что я подражаю Лермонтову; после второй решили, что подражаю Гоголю; теперь, может быть, найдут, что подражаю Бальзаку или Диккенсу[2]. На свете столько было писано, что вовсе нехитро найти сходство. Как же мне знать, кому я подражаю?
— Ну, я очень рад, сказал Локтев: — что вы именно в подражательном расположении духа. Не хотите ли мне подражать сегодня?
— В волокитстве, что ли? спросил я.
— Нет, на это у всякого своя манера. Я зашел за вами, чтоб вытащить вас гулять. Погода славная, а вы так ленивы, что одни никогда не соберетесь.
— Совершенно справедливо, сказал я: — пойдемте.
Приятелю моему подали кофе, и пока он выкурил папиросу и допил стакан, я оделся, и мы вышли.
Надобно вам сказать, что в группе моих приятелей, из которых иных я люблю за славное сердце, других за умную голову, третьих за то и другое вместе (поверьте, у меня и такие есть), Локтева я любил особенно за то, что он был совершенно порядочный человек. Чтоб меня не упрекнули в дендизме, хотя, между нами будь сказано, порядочный тон никогда ничего не портит, я должен прибавить, что Локтева я знал недавно, и потому не успел еще полюбить его за другие качества. Но для поверхностного знакомства, признаюсь, очень люблю подобных людей.
Локтеву было лет под тридцать. Он был среднего роста, довольно полон, крепко и хорошо сложен: лицо у него было… хорошее лицо, правильное, приятное, спокойное и без особенной подвижности, легко и свободно принимающее оттенки насмешки, веселости и даже глубокой мысли. Говорил мой приятель очень просто, но игриво, умно, без притязаний на ум, и вообще разговор его имел тот гибкий и легкий склад, который делает беседу чрезвычайно текучею, и который, должно признаться, к несчастью, довольно редок между нашей молодёжью. Манеры Локтева были, если можно так выразиться, прочно — ловкие, то есть ловкие без молодечества, спокойные без важности — манеры, которые на всю жизнь хороши. Одевался мой приятель всегда отлично, просто и с большим вкусом. Он очень хорошо понял, что мода есть уменье одеваться хорошо, не бегая за каждой выдумкой и неподчиняясь чужому выбору. Резких вещей в туалете он никогда не допускал. Он говорил, что для этого надо быть Бруммелем, этим Наполеоном моды[3], а что для обыкновенных смертных подобный риск опасен: он граничит с смешным.
Повторяю: я очень любил встречи с Локтевым. О глубокомысленных вещах и так называемых вопросах говорить нам не случалось, да признаюсь, я и не большой охотник ломать над ними голову; но ничего не может быть приятнее в ленивую и свободную минуту сойтись и поболтать с подобным человеком у себя или в обществе: в это время чувствуешь себя как-то особенно спокойно, знаешь, что не услышишь какой-нибудь шероховатой выходки или аляповатого остроумия, что не придется краснеть за чужую неловкость или выпутывать ненаходчивую хозяйку из какого-нибудь двусмысленного намека. В обществе для меня это громадное условие.
Я думаю, вам случалось самим нести тяжелые вериги дружбы, когда вы, вдвоем с приятелем, входите в полузнакомую гостиную. Если приятель не соперник ваш, если вы не покраснеете от удовольствия при каждой его глупости, если вы сами наговорили о нём кучу похвал и вас просили представить его в дом — о, как трепещет ваше сердце при каждом его слове, при каждом движении! Тут вы забываете о себе и живете своим приятелем: в нём все ваше самолюбие; говорит ли он любезность — ваши уста раздвигаются и на них ложится сладкая улыбка; силится ли он сказать что-нибудь остроумное — вы следите за его фразой с прозорливостью матери, предвидите сквозь туман мысли зерно остроты и ждете мгновения ввернуть слово помощи; и когда свершились благополучно эти трудные роды остроты, как кровь отливает от вашего сердца, как вы чувствуете себя легко и с каким удовольствием, зло улыбаясь, посматриваете на хозяйку, будто желая сказать «каков мой приятель?» И таким образом идет беседа, и вы, забывая о себе, с тайным трепетом поглядываете на приятеля и уж торопите окончание визита, а ваш приятель, самодовольно погрузясь в мягкое кресло и получив, благодаря вашим ежеминутным усилиям, высокое понятие о своем светском уме и любезности, и не думает уехать. Вы начинаете сердиться, терять терпение, проклинать минуту, в которую вам вздумалось похвалиться приятелем, а он все сидит и, уверенный в успехе, еще пуще силится спорить, злословить и говорить любезности! Но вот вы встали с места, вы откланиваетесь; приятель ваш волей-неволей делает то же. Вы уносите отрадное убеждение, что труд совершен, визит кончен благополучно, приятель ваш оказался умнейшим и ловчайшим человеком. Вы, склонясь головой пред хорошенькой хозяйкой, приятно улыбаетесь и в это же время очень ловко скользите в бок и оборачиваетесь к благодатной двери; но вдруг, о ужас! приятель ваш отпустил на прощанье какую-то любезность, какую-то фразу из тех тяжелых, старых, аляповатых фраз, которые сразу в состоянии убить человека в общественном мнении! И вы уже в дверях, и вы не в состоянии поправить его, и нет возможности поправить вашего приятеля. Весь труд потерян; вы убиты, убиты языком вашего приятеля, убиты невинно… и видите одно только спасение в бегстве! Скомкав шляпу, разорвав перчатки, вы спускаетесь по лестнице; приятель догоняет вас и с особенной развязностью, с самоуверенностью победителя, поправляет галстук, приятно улыбается и покровительствующим тоном говорит вам: «Спасибо, mon cher, что ты меня представил! Право, госпожа Н. очень милая дама!» А если ваш приятель застенчив, робок и неловок, как стараетесь вы всякому его слову придать лоск остроумия, как усиленно наводите разговор на его знакомую колею! У вашего приятеля широкие нелепые перчатки, он одет без вкуса — вы намекаете, что он оригинал; он задевает за стул — вы подсмеиваетесь над его близорукостью; он говорит да, да, нет, или молчит — вы его просите оставить свое глубокомыслие… О, есть ужасные пытки, налагаемые на нас узами приятельства!..
Все это я говорю для того, чтоб сказать, как приятно иметь приятелем совершенно порядочного человека. С какой уверенностью входите мы с ним в общество! Вы спокойны за него; вы имеете полную свободу думать только о собственной особе и выказывать во всем блеске свои разнообразные достоинства. Кроме вашего ума и ловкости, на вас отражается ум и ловкость вашего приятеля; разговор бежит весело, игриво, непринужденно. Захочет ли приятель подшутить над вами, он не заденет, а только приятно пощекочет ваше самолюбие. Время течет незаметно — хозяйка весела и довольна, и вы веселы и довольны; вам кажется, что и шляпа ваша, которую вы, в жару разговора, стиснули под локтем, так приятно сморщилась, как будто хочет улыбнуться, как будто и она весела и довольна. Очень, очень приятно быть приятелем порядочного человека… Теперь вам понятно отчего я любил Локтева.
Итак, мы вышли гулять с моим приятелем. Мне совестно сказать, что было прекрасное утро, потому что в повестях вообще, и в русских в особенности, царствует всегда такое благорастворение воздуха, что, читая их, решительно не понимаешь назначения ваточных шинелей и непроницаемых пальто. Однако ж, из уважения к истине, должен сказать, что утро в самом деле было очень хорошее, что, впрочем, нисколько не помешало мне закутаться в шинель с теплым воротником, потому что дело было осенью. Город, который я не называю, имел очень хорошие бульвары по набережной, над одной из лучших наших рек. Жители этого известного мне города, к которым принадлежал и я, имеют привычку восхищаться этими бульварами и набережной и всех приезжих спрашивают: «а были липы на нашей набережной?» В то же самое время эти же самые жители, из которых я не исключаю и себя, очень мало гуляют по своей набережной и обыкновенно восхищаются ею, прыгая по изломанной мостовой Дворянской Улицы, которую я называю смело, потому что во всех известных мне городах есть Дворянские Улицы.
В виде исключения, мы, однако ж, шли по бульвару к набережной. Говорить нам не хотелось, и мы очень весело молчали. Желтые, опавшие листья хрустели у нас под ногами. Солнце светило сквозь какую-то мглу, и в воздухе была свежая прохлада, советовавшая всякому порядочному человеку запасаться платьем из тех мохнатых материй, которые очень обязательно придумывают для нас Англичане. Река была тоща водами и пустынна; в одном только месте тяжело нагруженный паром тащился через нее. Цвет воды был какой-то мутно-свинцовый, так что, когда взглянешь на него, становится холоднее и хочется покрепче завернуться в шинель; за рекой несколько деревушек стояли уныло и резко отделялись от обнаженных и желтых полей. Мне едва не сделалось грустно, но, к счастью, я вспомнил, что гулял с приятелем, порядочным человеком. Есть ли возможность грустить в обществе подобного человека, хотя бы вы были назначены природой в наместники самому Байрону? Я думаю решительно невозможно. И вот еще выгоды иметь приятелем порядочного человека! Я. например, только что хотел прилично вздохнуть и разделить с ним грустные впечатления от осеннего вида, как вдруг все мои идеи перевернулись, и, вместо влияния природы на всякую, впечатлительную душу, мне, не знаю отчего, сейчас представился вопрос: соответствует ли времени года жилет моего приятеля, хотя мой военный сюртук давал мне полное право не заботиться не только о качествах, но и о существовании жилетов. Я нашел, что жилет моего приятеля зелено-желтовато-красноватый и мягкий, наподобие болотного моха, был как нельзя более приличен времени года и состоянию температуры. Я, грешный человек, невольно подумал, как должно быть приятно носить подобные жилеты и, придумывая какое-нибудь описание природы, водить рукой по его мягкой поверхности. Я даже убедился, что некоторые повествователи, так хорошо изображающие прелести сельской природы, непременно носят подобные жилеты и, не в состоянии более владеть собою, воскликнул;
— Какой славный у нас жилет!
— Это старенький, отвечал приятель, взглянув себе на грудь и, вероятно, забыв, о, неблагодарный! что он носит на ней. — А вот мне на днях прислал портной, продолжал он: — из материи нынешнего привоза, какой-то бусый и мохнатый, точно мышиная шкурка.
— Счастливец! сказал я вздохнув: — вы можете носить жилеты наподобие мышиной шкурки!
— А я так вам завидую, отвечал Локтев. — Ваши сюртуки так плотно закрывают грудь, так просты и удобны, что вам нечего заботиться о жилетах.
Тут только мне пришло на ум, что действительно Локтев может быть справедлив, и я по этому случаю совершенно здраво заключил, что человек никогда недоволен тем, чем обладает. В подобных приятных и поучительных разговорах мы довольно долго проходили. Набережная была совершенно пуста. Появившись на ней, как исключение, мы, говоря словами Марлинского, готовы уже были исчезнуть как невозможность, когда вдруг на противоположном конце бульвара, между двух рядов голых берёз, показалась женская фигура. Мы шли ей навстречу, и чрез несколько времени, приятель мой, обладающий хорошим зрением без помощи очков или лорнета, сказал:
— Это M-me К.
Действительно, это была она.
M-me К., или, пожалуй, Катерина Петровна К., очень миленькая дама, лет двадцати трех. Я ее знал довольно давно и довольно коротко. Даже, сказать правду, одно время я за ней немножко волочился, но, к несчастью, без всякого успеха. Она мне сказала, что ей не нравится моя положительность; я сказал, что идеальнее быть не в состоянии, и мы расстались очень мирно. У Катерины Петровны был муж, очень хороший человек, который поутру сидел у должности, после обеда спал, а вечером играл в клубе. Зато он доставлял жене удовольствие почти ежедневно с ней вместе обедать и даже пить чай: вы видите, что он еще был любезнее многих мужей.
Хроника нашего города, который я не обозначаю даже звездочками, говорила, что за Катериной Петровной ухаживал в последнее время мой приятель Локтев, но я ей не верю, как и всем подобным хроникам. Катерина Петровна была довольно высокого роста, худенькая, очень стройная и очень миленькая. Она шла к нам на встречу довольно тихо, немного перегибаясь с боку на бок, как и все худощавые; плечи её были сжаты, и она плотно завернулась в темно-малиновую бархатную, опушенную мехом мантилью. Когда она приблизилась, я заметил, что холод нежно зарумянил её обыкновенно бледное и белое личико, и даже кончик её носика немного покраснел, что, уверяю вас, нисколько её не портило.
— Вы никак гуляете? спросила она, кивнув нам головою и вопросительно посмотрев на нас.
— И довольно давно, отвечал Локтев.
— А вы как решились? спросила она меня.
— Имел предчувствие, что встречу вас, отвечал я, кутаясь в теплый воротник от ветра, который подул с реки.
— Не простудитесь, сказала она.
— Ваше присутствие согревает меня, отвечал я, постукивая ногами.
— А если б мне вздумалось простоять здесь с четверть часа? сказала она, подсмеиваясь.
— Я бы ушел, отвечал я.
— Хорошо, что откровенны. Однако в самом деле холодно.
И она пошла далее. Мы пошли с нею. Разговор шел с нами. Лакей Катерины Петровны шел позади всех и молча наслаждался нашею беседой.
С Локтевым Катерина Петровна говорила с той осторожностью, с которой обыкновенно говорят дамы с своим поклонником, когда хотят держать его на почтительном расстоянии. Со мной, увы! она обращалась так бесцеремонно, как будто я был какое-то создание вымысла, которого нет возможности считать опасным. Я объяснял это нашим старым знакомством и, за неимением лучшего, оставался доволен своей судьбою. Советую всем читателям в подобном положении следовать моему примеру. Таким-образом мы дошли до конца бульвара. Госпоже К. надо было идти направо, нам прямо. Мы раскланялись.
— Послушайте, господа, сказала Катерина Петровна: — приходите ко мне пить чай.
Локтев сказал, что будет; я, сообразив, что, может быть, третий будет тут лишним, поклонился молча. Но Катерина Пстроина будто поняла меня.
— А вы придете? спросила она.
— Постараюсь, отвечал я.
— Что это значит? спросила она.
Это значило, что я располагал провести вечер в клубе; но как от дамских приглашений но этой причине не отказываются, то я все свалил на приготовление к почте.
— Пустяки! сказала она. — Я знаю, что значит почтовой день. Вы забыли, что это всегдашняя отговорка моего мужа. Мсьё Локтев, я вам поручаю приехать не иначе, как с ним.
Она кивнула на меня годовой, сделала какую-то прехорошенькую мину и ушла.
Женщины имеют дар иногда говорить замысловатее древних оракулов. Ответу Катерины Петровны можно было придать десять различных значений и все-таки не угадать настоящего; однако ж я остерегся истолковывать его, боясь добиться не совсем выгодного для себя смысла.
Вечером, часу в девятом, я и Локтев сидели уже в маленькой гостиной Катерины Петровны.
Имеет провинция свои особые права, скажу я, подражая Пушкину[4]. Есть и в ней чинные домы, в которых соблюдается этикет строже, нежели в лучших домах Петербурга; но в них ездят редко, а иногда и неохотно. Дом Катерины Петровны не принадлежал к их числу; в нём этикет не стеснял небольшого кружка хороших приятелей, а свобода обращенья нисколько не мешала порядочному тону. Впрочем, у миленькой и умной хозяйки иначе и быть не могло. Поэтому никто не удивится, если я скажу, что мы у Катерины Петровны сидели в сюртуках и курили папиросы. Я даже питал некоторую надежду увидеть на Локтеве новый жилет из материи наподобие мышиной шкурки, но должен признаться, что эта надежда не оправдалась: на моем приятеле был просто черный жилет.
Маленькая гостиная в доме Катерины Петровны — очень хорошенькая комнатка. Обои её выбраны со вкусом; мебель очень покойна; в углу камин. Мы только что напились чаю. Хозяйка сидела на диване. Перед ней, на столе, горела лампа под цветным бумажным колпаком; по другую сторону стола сидел Локтев, а я, выбрав самое покойное кресло, уселся в стороне, курил и усердно молчал.
— Что вы забились в угол? сказала мне хозяйка: — придвигайтесь, да скажите что-нибудь.
— На дворе выяснило и стало очень холодно, сказал я, придвигаясь с креслом.
— Хотите, я велю затопить камин?
— Я всегда находил, что вы проницательны, а теперь не сомневаюсь в этом, отвечал я.
Катерина Петровна позвонила, и через пять минуть светлый огонек забегал в камине. Я отодвинулся от стола и подсел к нему.
— Точь-в-точь сцена из какого-нибудь романа, сказал Локтев: — темная осенняя ночь, полусвет лампы, огонь в камине…
— Хорошенькая хозяйка, сказал я.
— И ваша худая и бледная фигура перед камином, перебила она. — Знаете ли, что вы этак очень эффектны? Точно какой-нибудь страшный незнакомец…
Я поклонился.
— Который рассказывает такие вещи, что от них волосы становятся дыбом…
— К счастью, я, кажется, молчу, сказал я.
— Это не отговорка, возразила хозяйка. — Из любезности, вы должны довершить сходство и рассказать что-нибудь.
— Вы знаете, что я не умею рассказывать; да хоть бы и умел, что прикажете рассказывать? Страшное происшествие? Да разве бывают на свете страшные происшествия? разве бывают, наконец, какие-нибудь происшествия? Ваша тётушка, Арина Ивановна, надела вчера чепец с розами и открытое платье; оно, конечно, страшно, да ведь это не происшествие.
— Я знаю, что вы не любите тётушки Арины Ивановны, сказала m-me К*; — потому-то и она вас крайне не жалует; но вы правы; действительно в жизни все несносно последовательно. И после этого еще говорят, что в наш век все скучают! Да что ж прикажете делать если не скучать?
Затем Катерина Петровна с досадой отодвинулась в угол дивана и замолчала. Бедная Катерина Петровна!
— Вы ошибаетесь, сказал Локтев: — и тот, кто первый заметил, что жизнь чаще походить на роман, нежели роман на жизнь, сказал правду. С кем из нас не случалось происшествий, которые стоить только описать поживее, чтоб вы первые замечтались над ними? Вы вышли замуж по любви — какая хорошенькая идиллия! Вы вышли замуж без любви — какая грустная повесть! Если вам рассказать вашу жизнь, вы не узнаете себя и вдоволь над ней надумаетесь. Дело в том только, что в рассказе сжато группируются все самые эффектные места и становятся к слушателю самыми резкими сторонами. Кроме того, со всяким, хоть редко, но бывают происшествия, которые не нуждаются в прикрасах, чтоб быть занимательными.
— И с вами бывали? спросила Катерина Петровна, посмотрев на Локтева испытующим взглядом.
— Бывали и со мной, как, вероятно, и с вами, и с ним (он указал на меня).
— Со мной ничего не случалось, сказала Катерина Петровна с видом совершенной апатии.
— Извините, если я вам не поверю, сказал Локтев. — Вы вышли замуж — вот уж громадное происшествие в жизни женщины.
— В самом деле, Катерина Петровна, расскажите, как вы вышли замуж? сказал я, подметив её полугрустную, полусмеющуюся улыбку.
— Какой вздор! сказала она, смеясь: — вышла очень просто. Петр Иваныч за меня посватался; он мне понравился — я и вышла. Что ж тут рассказывать?
— А чувство? а борьба? а нерешимость? а старые идеалы? Да вы ничего не рассказываете! сказал я.
— Этого ничего не было; а если б и было, так разве это рассказывается? заметила Катерина Петровна с такой улыбкой, которая сама по себе могла бы составлять происшествие, если б всякая хорошенькая женщина не делала этого происшествия по желанию.
— Жалко, сказал я с непритворным сожалением. — Рассказ хорошенькой женщины о замужстве — какая глубокая, какая чудная поэма! И как мы хорошо расположены для рассказов! Покойная мебель, папиросы (тут я вынул папиросу и поподчивал m-me К.), тлеющий огонек и завывание осеннего… виноват! ветру нет, но и без него мы расположены как нельзя лучше.
— Что ж, зачем дело стало? М-r Локтев, вы сказали что с вами было какое-то интересное происшествие; извольте рассказывать.
— Я хотел только сказать, что оно бывает со всяким. Вы в этом сознались нехотя. Вы то же согласитесь со мной? спросил он меня.
— Как же, я совершенно соглашаюсь, что бывают! сказал я, вспомнив, что, в противном случае, вся наша братья-рассказчики были бы первостатейными лгунами.
— Конечно, и с вами бывали, сказал Локтев, будто без внимания.
— Гм, да! И со мной бывали, отвечал я необдуманно.
— Ну так, в таком случае, вам и рассказывать их, потому что вы сами вызвали на это.
Я видел, что, говоря аллегорически, попался в собственные сети; но делать было нечего. Катерина Петровна уселась с ногами на кушетку, повернувшись боком ко мне и лицом к камину. Локтев ближе придвинулся к нам. Я протянул ноги во всю длину, сложил на груди руки, как следует доброму рассказчику, и начал.
— Самое замечательное происшествие, которое имело сильное влияние на всю мою жизнь, случилось со мною так давно, что я и не помню. Тем неменее я вам расскажу его. Это было в О**, в тысяча восемьсот двадцать… котором именно году, не могу сказать, потому что имею на это особенные причины. Раз, в темную сентябрскую ночь, перед самым, рассветом, когда почти все спало в городе, я родился. Замечательнее этого события могу вас уверить со мной не случалось.
— Это для нас совсем неинтересно, сказала хозяйка с самым убийственным равнодушием, доставив предварительно мне величайшее удовольствие недовольной улыбкой. — Вы должны рассказать что-нибудь выходящее из круга ежедневных вещей.
— Разве вы полагаете, что люди, как я, родятся каждый день? сказал я с чувством оскорбленного самолюбия.
Катерина Петровна ответила мне усмешкой, которая хотя и не была лишена некоторого рода прелести, но почему-то мне не совсем понравилась. Локтев выразился гораздо определеннее.
— Вы должны рассказать что-нибудь странное, страшное, сказал он: — вы сознались, что с вами бывали подобные случаи.
Я потер лоб, нарочно призадумался и сказал: слушайте!
— Довольно давно, в один из так называемых голодных годов, в котором, впрочем, никто не умирал с голода, я возвращался из отпуска по нижегородскому тракту. Шоссе не было тогда конечно, и дорога шла по убийственной деревянной мостовой. Вот однажды на станции, вечером, в то время, когда я пил чай, смотритель, в виде утешения, сообщил мне, что на дороге, где приходится проезжать часть Муромского Леса, есть разбойники…
— Позвольте прервать вас и усомниться, сказал Локтев: — в наше время я не верю в разбойников.
Признаюсь, это замечание, привело меня немного в замешательство.
— Как хотите! сказал и равнодушно: — но как же вы назовете людей, из которых один, не более как за сутки до моего приезда, подсел сзади брички одного почтенного господина, ехавшего с своей супругой, и начал вырезывать шкатулку из-под сиденья с такой дерзостью, что задел ножом за платье супруги?
— Винюсь, сказал Локтев: — это были разбойники.
Я продолжал.
— Пожалуй, если хотите, станционный смотритель выражался очень легко, говоря, что по дороге шалят; но эти слова, надеюсь, должно понимать в переносном смысле. Как бы то ни было, но мне было тогда восьмнадцать лет; рассказ смотрителя не произвел на меня большего впечатления и, к стыду моему, должен сознаться, что я даже улыбнулся над происшествием с шкатулкой. В это время, на беду мою, вошел новый проезжавший, маленький, толстенький человек с большими усами. Узнав, в чём дело, он велел какому-то Гаврюшке вынуть дорожные пистолеты и саблю.
— А у вас есть с собой какое-нибудь оружие? спросил он меня, очень приятно улыбаясь.
Я отвечал, что со мною всегда лежит моя шпага в чехле и перочинный нож в несессере. Он опять улыбнулся, распространился о выгодах огнестрельного оружия, защищающих личность на пятьдесят шагов в окружности, и предложил мне один из своих пистолетов. Я отказался; но обязательный человек, заметив мое сопротивление, пристал, как говорится, с ножом к горлу, дал мне ветхий пистолет, прибавив, что он не заряжен, и обязал меня окончательно, снабдив патроном. Затем он уехал, сказав мне, что намерен ночевать на следующей станции, где я возвращу ему оружие; а у меня что-то чинили в тарантасе, и я должен был сидеть еще с час. От нечего делать, я занялся приготовлением к защите. Пистолет оказался дряннейшим; я продул его — дух шел. Курок был с кремнем, но кремень из него выпадал. Я хотел ввернуть новый и обратился к смотрителю.
— Позвольте, ваше благородие, я сам это сделаю: я служил в военной службе, сказал он. Смотритель уселся на лавке, я против него. Когда новый кремень был ввинчен, он подсыпал пороху на полку, уставил пистолет в меня и спустил курок. Опыт был удачен, порох вспыхнул.
— Послушайте, я в этом ничего не понимаю, сказала m-me К.: — пожалуйста, нельзя ли поскорее к разбойникам?
— Я еще до них не доехал, отвечал я. — Позвольте заметить, Катерина Петровна, что в начале рассказа надо подготовить завязку и раздражить любопытство.
— Раздражайте! сказала m-me К. с покорностью послушной жертвы.
— Итак, опыт был удачен, продолжал я: — огня в кремне было много, и порох вспыхнул. Проверти-ка затравку, да попробуй еще раз, сказал я.
Смотритель исполнил мое желание, подсыпал пороху и спустил курок. Раздался выстрел, и меня осыпало дробью!..
— Вас убило! наивно воскликнула хозяйка.
— Никак нет-с, отвечал я: — если б это случилось, я не имел бы удовольствия беседовать с вами сегодня. Заряд пролетел на вершок от груди, и часть дроби отскочила от стены. Это иногда бывает, когда заряд несилен и лес стены сух и крепок.
— Не подражаете ли вы опять? сказал, улыбаясь, Локтев. — Это что-то в роде лермонтовского фаталиста[5].
— Неблагодарный! воскликнул я. — Я подтверждаю ваши слова, рассказывая истинное происшествие, похожее на печатное, и вы же меня подозреваете! Впрочем, если вы поедете через деревню П* и если почтовая станция не переведена в другой дом, то в избе, у окна, вы можете найти следы выстрела.
— А разбойники? спросила хозяйка.
— Да разбойников, к несчастью я не видал. Мы благополучно проскакали сломя голову часть Муромского Леса, и только выехав из него, когда я велел остановиться и хотел пыжом[6] раскурить сигару, оказалось, что кремня в пистолете не было, а ямщик долго не мог остановить лошадей, потому что коренная развозжалась[7] перед въездом в лес, а остановиться в таком страшном месте он не посмел, предпочитая скакать без вожжей.
— А я на разбойников-то и надеялась! наивно сказала Катерина Петровна, и в голосе её было слышно непритворное сожаление.
— Что ж делать, Катерина Петровна! отвечал я с искренней грустью. — Я вам рассказал, как я родился и как меня едва не убили. Интереснее этого, ей-ей, со мною ничего не случалось.
Сердце у Катерины Петровны было предоброе. Ее, кажется, тронуло мое уныние. Она бросила на меня взгляд, от которого вдруг я почувствовал себя удивительно покойно и, обратясь к моему приятелю, сказала:
— Теперь ваша очередь.
Лицо Локтева приняло серьёзное и даже немного грустное выражение.
— Происшествие, которое я должен вам рассказать, начал он: — к несчастью, не так невинно. Оно составляет одно из самых тяжелых моих воспоминаний, и я тревожу его неохотно. Если б вы позволили мне не говорить о нём, я бы вам очень был благодарен.
— Нет! рассказывайте; вы должны непременно рассказывать, сказала хозяйка, приютившись плотнее в угол дивана: — иначе я неверю в необыкновенные происшествия.
Тут я бы мог снова обидеться замечаниями Катерины Петровны. Но впечатление её взгляда еще на меня действовало, и, заинтересованный вступлением Локтева, я поспешил покойнее усесться и так придвинулся к огню, что чуть не опалил кончики усов; я люблю слушать с удобством.
Мой приятель обратился к Катерине Петровне и начал:
«Прошедшее лето я жил в оренбургской деревне, по которой мы с ним соседи — он указал на меня. Оренбургская Губерния — чудный край. Это именно край, а не губерния — край и по пространству и по своей совершенно особенной физиономии. А какое разнообразие и в климате и в жителях! В Гурьеве зреет виноград, в Ранме водятся тигры и барсы, на границе Вятской Губернии поспевает одна репа[8]. И на этом пространстве живут киргизы, калмыки, башкиры, мордва, чуваши, татары, черемисы[9], мещеряки[10], тептяри[11] — всех и не перечтешь. Все это, говорю я вам, чтоб дать понятие о разнообразии и живописности края, в котором Европа сошлась с Азией, пароход встречается с верблюдом и танцевальная зала дворянского собрания, по проекту Тона[12], в двадцати верстах от кочевой кибитки. Итак, я жил в оренбургской деревне, ел шесть раз в день, пил кумыс с большим удовольствием, нежели раулевское вино, и охотился. Надобно вам сказать, что имение мое стоит в Башкирии, в лесной Башкирии. Кругом лес, степи и озера, совершенно ровная местность, на которой изредка торчат шиханы — известковые, почти голые уединенные горы. Но на юго-восток, в ясный день рисуется темно-синяя отдаленная черта: это горы, горная, самая глухая и дикая часть Башкирии. Раз, соскучившись охотой за мелкой и крупной дичью, я вздумал поохотиться на медведей и оленей. К тому же эти неизвестные мне горы, в которые еще сыздетства уносила меня ребяческая фантазия, давно интересовали меня. Я велел заложить добрую тройку своих доморощенных полубашкирок в тарантас, или, как там называют, карандас — просто длинные дроги, взял с собой несколько человек охотников, а у меня их половина дворни, и поехал. Как теперь помню, мы выехали рано утром; белый туман густо стлался кругом, но сквозь него проглядывало светлое небо, и к востоку он отливал каким-то особенным светом. Это был не мрачный, свинцовый туман Петербурга, а скорее освежительный пар, который кругом задернул от нас окрестность. Дорога шла лесом и в гору. Через час мы взъехали на вершину, и перед нами развернулась чудная картина. Туман начал опускаться холодной росой. Голые вершины известковых шиханов, местами густой лес, местами деревушки, разбросанные на косогоре, прорывались из него и ярко освещались заревом утреннего солнца, между — тем, как белой пеленой он стлался и волновался по долинам, и как густой дым клубился над речками. Такие картины не забываются; за эти картины я так много люблю оренбургский край, в котором природа и сильна и полна жизни.
— Хорошая погода будет, заметил мой старый егерь, Софронов: — туман на землю падает.
Затем он принялся высекать огонь, и вскоре запах саксонского табаку с вишневым листом, состав, которым мой Софроныч гордился, приятно защекотал обоняние на свежем утреннем воздухе.
Мы ехали долго. Проехали Чувашский Куганак и Церковный Куганак. Потом пошли Арметьевы: Большая Арметь, Средняя Арметь, Малая Арметь. При въезде в деревню, тьма собак встречала и провожала нас, так что мы своих лягавых должны были брать на тарантас, чтоб их не загрызли. Эти встречи всегда возбуждали негодование моих егерей и особенно старика Софронова.
— Ишь собака! (В этом случае Софронов подразумевал не собственно собак, а Башкирцев или Татар). Ишь! самим кусать нечего, а сколько собак держат.
— Это они от воров, иронически замечал другой егерь, тонко намекая на то, что все Башкирцы отъявленные конокрады.
— Поди-ка! разбегись! Есть у них что украсть. Разве малахай старый, заметил третий.
Мы все ехали. Горы обрисовывались яснее. Сквозь густой лес, сплошной массой покрывавший их, можно было отличать голые синеватые камни, едва покрытые мохом или резко обнаженные в обрыве. Между тем, солнце начинало жечь нестерпимо. Я не взял с собой кумыса, в надежде найти его у Башкирцев, и мне страшно хотелось пить. Я сообщил об этом Софронову.
— А вот за опушкой деревня должна быть, Янгыслаин: там можно найти кумысу.
— Да есть у тебя там знакомые?
— Как же-с! ухмыляясь, отвечал за Софронова другой: — у него там приятель есть Мукаська.
— Лет пять назад, денег ему, собаке, дал; говорит пчелами отдам, да вот до сих пор все отдает, проворчал Софронов.
В самом деле, выехав из лесу, мы чуть не наткнулись на деревушку, которая вдруг словно из земли выросла. Егерь, соскочивший отворить ворота, ожидая обычной встречи собак, взял было кнут в руки, но, к удивлению, нге было тихо кругом, будто вымерло. Едем далее — ни души. Двери изб и ворота были затворены; некоторые окна прикрыты лубками, у более зажиточных — ставнями.
— Э! да они уж откочевали! сказал Софроновь: — рано же поднялись!
— Глядь-ка и твой-то приятель на дачу переехал, заметил егерь, кивнув головой на сбоченившуюся избушку.
— Да еще и окна забил, чтоб стекол не украли, прибавил другой, намекая на брюховины, которые в избушке заменяли стекла.
Делать нечего, пришлось ждать. Наконец, проехав еще две пустые деревни и перерезав коммерческий тракт, который идет из Белебея через Стерлитамак в Верхнеуральск, мы круто повернули влево, и горы стали прямо перед нами. На подошве их, почти в ущелье, была рассыпана довольно большая деревня. Переехав в брод горную речку, которая неслась по каменистому дну, мы проехали ряды избушек, выстроенных по планту, как говорят Башкиры, обогнули деревянную мечеть с остроконечным минаретом и остановились у выштукатуренного девятиоконного с мезонином дома: это был дом Башкирца.
В глуши, в Башкирии, в бедной деревушке за 100 верст от ближайшего города, который сам похож на деревню, найти подобный дом было бы приятной неожиданностью, если б я не был предупрежден. Махмет Абдрахимыч, как на русской лад называли хозяина, был прежде кантонным начальником; теперь он занимался торговлей.
Пользуясь местностью деревни, которая была на рубеже гор, он выменивал горным Башкирцам все для них необходимое на звериные шкуры или другие их продукты, и брал барыши на том и другом. Махмет Абдрахимыч был нам знаком, и зеленые ворота его дома, несмотря на его отсутствие, сейчас нам отворились.
Все кругом носило смешанный характер европеизма, переделанного на азиатский лад. Дом, как я сказал, был по наружности хоть куда, в 9 окон на улицу и 7 в переулок, и очень напоминал один знакомый помещичий дом; но рамы и ставни были выкрашены ярко-зеленой краской; мезонин и крыльцо подпирались вычурными тоненькими колоннами. Ширины он был в одну комнату и весь перегорожен на несколько частей; сзади по всей длине шла галерея также с колоннками, и окна всех комнат выходили с одной стороны на улицу, с другой на эту галерейку.
Внутри дома та же смесь Европы с Азией. Дверь в сени была обита малиновым сафьяном с зелеными сердечками кружками и каемками, убитыми бронзовыми гвоздиками. В первой, самой большой комнате, меня приятно встретил мягкий диван на пружинах и порядочное зеркало в ореховой раме, приобретенные хозяином от какого-то управляющего заводом. На стенах двое часов, до которых Азиатцы большие охотники: одни с кукушкой, другие под стеклянным колпаком, оклеенным по краям бумагой, в зеленом, под цвет ставням, футляре. На окне чалма, свитая из доброго десятка аршин белой кисеи; в углу непременный медный умывальник с полотенцем. Но тут собственно и кончалось владычество цивилизации. В следующих, гораздо меньших комнатах, была уже Азия: широкие нары вокруг стен, устланные коврами или войлоками, с горою перин, подушек, богатые халаты, тюбетейки на гвоздиках, шкаф с маленькими чашечками и прочей чайной посудой и, наконец, в последней, в углу, большая кадка с кумысом, закрытая от мух крышкой, и на ней деревянный ковш и мешалка. За этой комнатой были сени, а там еще комната с азиатским камином, в которую уединились хозяйские жены».
— А много их было? спросила, с скрытым любопытством хозяйка дома, прервав моего приятеля.
— Только две, отвечал он. Нынче Азиатцы редко пользуются и этой роскошью; у большой части всего одна. Но мой хозяин был богат и незадолго позволил себе взять молодую жену, заплатив за неё тысячу рублей калыма. Старая занималась у него хозяйством; молодая…
— И вы ее видели? спросила снова Катерина Петровна.
— Очень хорошо. У них выходит из обыкновения прятаться или закутываться.
— И хороша она?
— Да не дурна, но страшно набелена и нарумянена, брови и ресницы насурмлены, ногти выкрашены. Впрочем, когда я уезжал и она вышла на галерейку в шелковом бешмете и бархатной шапке, опушенной бобром с золотыми галунами и кисточкой, она была довольно эффектна.
— Дурно же вы заплатили за гостеприимство! насмешливо заметила Катерина Петровна.
— Напротив, отвечал Локтев очень серьёзно: — я его строго уважаю, и не она играет роль в моем рассказе.
— Виновата, я вас прервала, сказала хозяйка.
Локтев продолжал:
В этот день, сделав переезд верст в 50, я не располагал охотиться. Повар мой, бывший со мной в качестве егеря, приноровливаясь к местным средствам и обычаям, сделал бишбармак и отличную салму, приправив ее крутом (башкирским сыром). Благодаря летнему зною и от давно томившей меня жажды, я выпил огромную чашку кумысу, неприняв в расчёт, что он гораздо крепче моего домашнего. Вскоре у меня закружилась голова; я свалился на диван и заснул, как убитый.
Когда я проснулся, был уже час шестой. Жар значительно уменьшился; кругом меня была мертвая тишина, и только мириады мух жужжали по комнате. В сенях Софроныч, стащив с нар несколько огромных подушек, спал на них под тенью лестницы; на лавках крыльца спали другие слуги. Я взял фуражку, легонькое охотничье ружье и незаметно вышел бродить по окрестности.
Только шаг за ворота, и я был лицом к лицу с природой…
Три горы стояли передо мною: Красная Гора, Срединная и Коленно-поклонная (я перевожу названья). Две первые названы, одна по цвету камня, другая — по положению; про третью существует предание. Какая-то старуха-Башкирка, по обету взошла на нее на коленях: я бы не в состоянии был сделать этого. Крайние горы, сходясь, образовали долину; средняя сзади замыкала ее. Эта долина, начинающаяся от Срединной Горы ущельями, убегала от гор легким скатом, который, расширяясь, переходил в необозримые волнистые поля и вдалеке сливался с небом.
Из двух ущелий, образованных среднею горою, столкнувшеюся с крайними, шумя и дробясь о камни, падали два ручья. У подошвы они соединялись, принимали в себя десятки ключей, которые сочились из земли и образовывали речку Зиганку. Я ничего не видал милее и прихотливее этой реки: то она неслась с шумом и пеной по кремнистому, сильно наклонному дну, усеянному валунами, и была мелка и тоща водами, то вдруг затихала в глубоких плёсах, потом разветвлялась и обегала зеленые, как изумруд, острова, среди которых сплошь подернутых сонной травой, одиноко высились несколько осокорей, то опять соединяла воды и неслась плавно в низких берегах, закрытых ветлой, купавшей в ней свои гибкие, густые ветви.
Дом моего хазрета (приятеля), Мухаммеда Абдрахимова, стоял в конце деревни, на краю горы. Я вышел в сопровождении своего неразлучного спутника, старого Тритона, чудесной маркловской собаки, тотчас за воротами поворотил вправо и, спустясь по крутому скату, очутился в долине.
Сойдя в нее, я невольно остановился и долго осматривался: так жива и разнообразна была картина, раскинувшаяся передо мною. Я колебался, куда идти. Сначала меня едва не подманило дальнее болото, лежащее на самом низком покате долины, которое только привычный глаз мог различить по яркой зелени, да пигалицам, носившимся над ним. Потом голые, изрытые впадинами утесы и сумрачное ущелье повлекло меня к себе своей таинственной дикостью; я повернул к нему.
Я шел легко в своих охотничьих сапогах по каменистому берегу, из которого то сочились, то пробивались холодные и чистые, как хрусталь, ключи, и на душе у меня было особенно светло и отрадно. Невольно я начал распевать вполголоса какие-то итальянские арии, вывезенные в ту зиму из Петербурга, и мне было и смешно и весело, что музыку Беллини и Донизетти, в которой, несколько месяцев назад, восхищали меня Виардо и Рубини[13] в Большом Театре, я, странствующий дилетант, завез в горы Башкирии.
Шел и так, Бог весть о чём думая, довольно долго, пока, наконец, речонка едва не вывела меня из терпения. То она прямо пересечет мне дорогу, и я перехожу через нее или по высунувшимся из воды камням или по переброшенному с берега на берег дереву, то вдруг очутится справа или слева и заставит меня делать крутые обходы. Наконец, голый обрывистый утес загородил мае путь, и я поневоле должен был остановиться.
К тому же я устал порядочно, выбрал выдавшийся, покрытый мохом камень, сбросил фуражку, оперся на ружье и, прислонясь к утесу, очень удобно уселся; мой верный Тритон улегся у меня в ногах.
Тут я только заметил, что, несмотря на долгий путь, я ушел вовсе недалеко; в нескольких десятках саженях от меня, в полугоре торчали крайние избушки деревни. Но зато трудно было найти точку, с которой вид представлялся бы полнее.
Я находился на самом высоком краю долины, где она примыкала к задней горе. Солнце было довольно низко, и почти горизонтальные лучи его начали принимать тот нежно-розовый, золотистый цвет, который имеет свойство так роскошно окрашивать все видимые предметы. Сзади меня высился и навис утес; его неровные обрывы то резко выдавались, ярко освещенные лучами, которые прямо ударялись в него, то убегали в глубь, темные и неопределенные. Влево начиналось ущелье; полные сумерки уже наступили в нём, и сквозь них только пробивалась белая пена ручья, который, вдруг вырываясь на свет, чудно искрился и как алмаз переливался огнями. По в глуби ущелья ничего не было видно; густой туман поднимался белой пеленой и вместе с сумерками закрывал картину.
Влево была опять гора, крутая, сплошь застланная густым, мрачным, вековым лесом, зато прямо передо мной расстилался чудный ландшафт. Почти у моих ног река стояла глубокой плёсой и, несмотря на глубину её, можно было видеть на дне каждую мелкую гальку. Вдоль по долине мне виден был весь излучистый бег её; видно было, как она уклоничиво обегала острова, то закрывалась тенистыми берегами, то, вырываясь из них, как змея, блестела и извивалась на солнце, пока плотина не загораживала ей дороги и не заставляла её разлиться широким прудом, группы диких уток и домашних гусей черными точками скользили по его гладкой, как зеркало, поверхности. Над плотиной томным силуэтом обрисовывалась мельница, и белая пыль над колесами стояла радугой. Далее шло необозримое волнистое поле, все ярко освещенное красноватым светом и испещренное деревушками, и где-то далеко, почти на самом горизонте, отделясь от земли, горел, как огонь, золотой крест заводского храма, тогда как из-за горы доносился до меня протяжный, монотонный голос азанчи[14], призывающий мусульман к вечерней молитве…
Не знаю, случалось ли вам испытать то странное, чудно приятное и вместе томительное состояние духа, когда, вечером, в тихие сумерки сидишь один на один с природой и, ничем неразвлекаемый, вполне отдаешься её созерцанию. Сначала зрение как будто приобретает особенную силу, оно врезывается в самые отдаленные предметы и словно проникает в их недосягаемую глибину; потом эта же самая сила сообщается вашей мысли; вы чувствуете, что шире и глубже смотрите на вещи, что ближе к вам стала вся природа, как будто она хочет открыть перед вами свои недосягаемые, заповедные тайны, и вдруг, Бог весть, отчего вам становится грустно, так грустно, что сердце заноет… и есть какая-то горькая отрада в этой безвыходной тоске, словно хочется кого-то издалека призвать к себе, хочется кому-то высказаться, с кем-то слиться всей переполненной чудными ощущениями душой…
К таком странном состоянии духа был и я. Никого из особенно близких не оставил я в тех дальних краях, из которых, после долгого отсутствия, только что возвратился; никого не жаль было мне, ни в кого влюблен не был я — а между тем, мне кого-то хотелось видеть. Бог весть, по ком мне было грустно! Глаза мои неподвижно устремились на какую-то дальнюю, неопределенную точку, и между тем, как я пытался определить, кого бы хотел я в настоящую минуту перенести к себе, от этой самой пытливости встрепенулась целая вереница воспоминаний и быстро проносилась передо мною, и много, много из моего прошлого я пережил снова в эти минуты.
Вдруг мой Тритон повернул голову и тихо заворчал. Я оглянулся и в десяти шагах от себя, на берегу реки, увидел женщину. Это была Башкирка, и, судя по двум косам, унизанным монетами, замужняя. На ней был обыкновенный простой костюм Башкирок: длинная синяя рубаха и на голове белое покрывало, которого концы спускались до пояса. Через правое плечо у неё перегнулось коромысло с двумя ведрами; она, казалось, только что хотела зачерпнуть воду, но, увидев меня, вдруг остановилась.
По естественному любопытству, я стал всматриваться в её молодое и свежее лицо, и первое, что поразило меня, что, встретив мой взгляд, она не отвернулась и не закрылась. Потом, будто что-то знакомое показалось мне в её чертах; я стал припоминать и вдруг узнал се.
— Изикэй! сказал я, невольно вскочив и подходя к ней: — Изикэй!
Я видел, как у неё вспыхнуло лицо; она быстро прикрыла его белой чадрой, однако ж так, что глаза остались незакрыты, и, стыдливо склонясь и смотря на меня, сказала:
— Узнал?
Но тут я должен сделать отступление.
Верстах в двух от нашего имения, жила бедная вдова Башкирка. Муж её много помогал моему деду в покупке у Башкирцев земли, на которой впоследствии и заселена была деревня. Поэтому, когда он умер, оставя в наследство своей жене дочь и пустую избу, вдова пользовалась из нашего дома всем для неё необходимым и часто бывала у нас; с ней вместе, держась за полу её платья, приходила и дочь её. Мне было тогда лет десять, и я жил в деревне. Маленькая Башкирка мне понравилась, я любил играть с ней и плакал, когда она долго не приходила. Вследствие этого, Изикэй была всегда чисто одета, и ей велено было каждый день ходить ко мне. Потом меня отвезли в Петербург. Когда я приезжал в следующий раз, мне было лет 15, Изикэй лет 9, она сначала дичилась меня, но я ее прикормил конфетами, и она снова привыкла ко мне. В последний раз перед встречей, про которую я рассказываю, я ее видел лет за пять. Я тогда служил еще в военной службе и приезжал в отпуск. Изикэй по-прежнему часто ходила к нам в дом; но ей тогда было лет 14, и она уже закрывала лицо рукавом всякий раз, как я говорил с нею. А как она тогда уже была прехорошенькая и обещала много, то это не мешало нам говорить с ней довольно часто. Потом я уехал и, разумеется, совершенно забыл про нее.
Но, встретив Изикэй так неожиданно, встретив ее в минуту чуткой настроенности, окруженною чудесной обстановкой природы, я ей много обрадовался, так обрадовался, как радуешься только встречи с близкими сердцу. В вообряжении у меня мгновенно пролетело все мое детство — беспечное, счастливое, вечно окруженное горячими ласками, любовью и заботами. Она мне живо напомнила весь этот маленький домашний мир тетушек, бабушек, нянек, мамок и дядек, которых лица память не рисует мне иначе, как с добродушной улыбкой на устах, с озабоченным и вместе чудно добрым взглядом — весь этот дряхлевший мир, который с такой нежностью и надеждами, лелеял мое детство, и из которого редкому удалось видеть мою юность.
Изикэй теперь было лет 20. Из хорошенького ребенка, она сделась прекрасной женщиной. Две большие, темнорусые косы, унизанные серебряными монетами, были переброшены через плечи на грудь; лицо у неё было, как у всех Башкирок, просто и нерезко обрисовано; но в его мягких, приятных чертах было разлито какое-то расположение к неге, к страстности. Я вам сказал уже, что весь её наряд состоял из белой чадры и длинной синей рубахи, отороченной на груди красной лентой; но самая простота этого наряда много красила ее. Сквозь его совершенно свободную оболочку при каждом движении можно было угадывать весь очерк стана высокого, крепкого, стройного… Изикэй была очень хороша.
— Изикэй, ты меня узнала? спросил я, подойдя к ней.
— Я тебя тотчас узнала, отвечала она.
Надобно вам сказать, что Изикэй довольно хорошо говорила по-русски и употребляла „ты“ не вследствие короткости, а по привычке всех Азиатцев.
— Каким образом ты здесь?
— Замужем, отвечала она: — ты разве не знал?
— Давно?
— Года два.
— Где же ты живешь?
Она указала на крайнюю избушку, которая выглядывала в полугоре.
— Помнишь, Изикэй, как ты бывала у нас?
— Помню, отвечала она, вздохнув: — хорошо было, тогда!
— А теперь?
— Теперь работа, тяжело теперь: муж есть…
— Любит он тебя? спросил я.
— Любит, больно любит, да не хорошо любит.
— Отчего же?
Она замялась немного, хотела что-то ответить, но не знаю, затруднилась ли в выражении, или просто сконфузилась, только сильнее стала закрываться чадрой, отвернулась и вдруг, взглянув в сторону, торопливо опустила ведро и быстро проговорила:
— Уйди! уйди!
— Что с тобой? спросил я.
Она мне не отвечала ни слова и, зачерпывая воду, указала головою на гору.
Я оглянулся.
Вдоль по горе, от деревни, которая была разбросана по её скату, вилась дорога. Сначала она была довольно торна, но потом, поднимаясь выше и выше, все суживалась и, наконец, почти тропой ленилась но косогору, проходила над нашей головой и терялась в ущелье. По этой тропинке ехал Башкирец. Он сидел верхом на маленькой, тощей лошадёнке, запряженной в передки. Между колес, на оси, был привязан улей. Все это я едва мог угадать по привычке: так далеко и высоко над нами была эта фигура.
— Кто это? спросил я, стараясь вглядеться.
— Муж; уйди, пожалуйста! сказала Изикэй, торопясь зачерпнуть воды; но, как нарочно, ведро сорвалось у неё и упало.
Я отодвинулся назад и прислонился к утесу, так что сверху нельзя было меня заметить.
Оттуда я любовался Башкиркой. Она нагнулась над рекой и старалась поймат коромыслом ведро, которое увертывалось на воде. Изгиб её тонкого и стройного стана обрисовался яснее, лицо разгорелось ярким румянцем, и вся она, молодая и свежая, ярко освещенная закатывавшимся солнцем, была очень хороша.
Вдруг странная, капризная мысль мелькнула у меня в голове. Мне стало досадно, что какой-нибудь Башкирец может мешать моему разговору.
— Изикэй, спросил я: — ты боишься мужа?
Она молчали.
— Послушай! Мне хочется видеть его. Я провожу тебя и ты мне покажешь свою юрту.
— Ай, нет, нет! торопливо и тихо проговорила она, неповертывая головы. — Он и так, когда сердит, зовет меня барыней, говорит, что я кого-то люблю…
— А, так он ревнив! сказал я. — Послушай, Изикэй, когда ж я тебя увижу?
Она опять молчала.
— Завтра? спросил я.
— Завтра рано мы в кочевку идем.
— Далеко?
— Верст двадцать.
Поверите ли, что в эту минуту мне стало страшно досадно и больно? Как будто я любил Изикэй, как будто я давно и страстно ждал свидеться с нею…
— Что ж? так мы не увидимся? спросил я с невольной досадой.
Она подняла ведра на плечи и, обернувшись ко мне, вздохнув, отвечала:
— Нельзя.
— Тебе лучше знать, сказал я. — Как хочешь!
В это время Изикэй пошла домой. Узкая тропинка, на которую ей следовало идти, пролегала мимо меня.
Поравнявшись со мной, она посмотрела мне в лицо и сказала:
— Не сердись, пожалуйста; мне и так горько!
— Я не сержусь, отвечал я: — а мне досадно. Я скоро уеду и опять надолго. Мы, может быть, и не увидимся.
Изикэй остановилась в нерешимости. В лице её было заметно сильное волнение; в черных глазах отражалось какое-то внутреннее смущение, которое им придавало особенный, чудесный свет.
— Как же быть? спросила она, пристально смотря на меня и будто желая на моем лице прочесть ответ.
Каюсь: в эту минуту я любовался её смущением и ни за что не хотел разрешить его.
— Как знаешь! холодно отвечал я.
Она еще несколько мгновений грустно смотрела на меня, потом сделала движение, чтоб идти. Рука Изикэй свесилась через коромысло; я остановил ее за руку.
— Так что ж? мы не увидимся? спросил я.
Щеки Изикэй сильно зарумянилось, глаза её вдруг облились какой-то влагой; она быстро осмотрелась кругом, опять обернулась ко мне и неровным голосом тихо и скоро проговорила:
— В полночь, вон у этого дерева.
Она указала в сторону, отдернула руку и с тяжелыми ведрами едва не побежала в гору.
Немного погодя, я вышел из своей засады. Кругом не было ни души. Начинало смеркаться. Ущелья и река словно затопились паром. В душистом, влажном воздухе была тишина мертвая, и только изредка бубенчики, привязанные к шее лошади, чтоб легче было отыскать ее, дребезжали где-то в лесу.
Я пошел к дереву, на которое мне указала Изикэй. Эта была высокая, одинокая осокорь[15]. Она стояла на острове, густо усаженном по берегам ветлою и почти примыкающем к противоположной горе. Осмотрев местность, я старался заметить дорогу, что, по излучистому, иногда раздвоившемуся бегу реки и множеству островков, было для непривычного довольно трудно; потом медленно побрел домой и, сознаюсь, в глупом самолюбии, был очень доволен.
Когда я возвратился домой, были уж сумерки. Самовар, который у Татар имеет талант закипать в пять минут, давно ждал меня. Софроныч, страшный охотник до чаю, ждал еще с большим нетерпением. Напившись, я отдал самовар в распоряжение егерей, которые, поставив его на крыльце, уселись вкруг и принялись пить.
„На войне, как на войне“, говорят французы. Люблю я в отъезжем поле или на рыболовстве подсесть к кружку егерей или рыбаков и послушать их веселую, сдобренную иногда крупной солью, беседу. К тому же, в доме было темно, пусто и отзывалось каким-то мыльным запахом, неизбежным во всех татарских домах и лачужках, по которому можно тотчас узнать и отличить их. Поэтому я вышел также на крыльцо, закурил сигару и уселся на ступеньке, в уверенности, что, зная мою привычку, егеря мои не будут стеснять себя ради моего присутствия.
— Вот, сударь, сказал Софронов, попивая чай с сотами, которых наша хозяйка поставила перед ним целое блюдо. — Ведь говорил я, что не будет теперь ни медведя, ни оленя: так оно и есть.
— А тебе кто сказывал? спросил я.
— Да я охотника призвал, и он то же сказал. Да где он? Эй, Хазрет! закричал Софронов.
Из-за крыльца вышел Башкирец в истасканном синем кафтанеОшибка цитирования Неправильный тег <ref>
;
элемент без имени должен иметь содержание и скинул войлочный малахай[16].
Он мне подтвердил слова Софронова и на расспросы о другой дичи, сказал, что по горам водится много тетеревей. Я был не в духе толковать об охоте и, удовольствовавшись этим, хотел его отпустить, но Софронов, имевший привычку из каждой поездки извлекать все удовольствия, остановил Башкирца.
— Нам старшина сказывал, что ты на чебызге хорошо играешь; ну-ка, сыграй барину что-нибудь, да горлом подтяни, сказал он.
— Можно, отвечал Башкирец, приготовившийся, как видно, наперед показать свое искусство и вынул тотчас из-за пазухи чебызгу.
Чебызга — род дудки с ладами, инструмент чисто башкирский, который, говорят, составляет странное явление в ряду духовых инструментов. Чтоб играть на ней, Башкирец упирает ее верхним концом в глазной зуб и, скривив рот, поддерживает ее нижнею губою. Другой инструмент, который мне тоже нигде не случалось слышать, кроме Башкирии — горло. Башкирец, дикий питомец степей, гор и лесов, не хитер на изобретения. Там, где можно вырезать дудку, он срежет ее и сделает чебызгу; там, где нет дудки, он играет на горле. Для этого он полураскрывает рот и издает какие-то странные, иногда необыкновенно сильно вибрирующие гортанные звуки, совсем непохожие на пение, а скорее на какой-то дикий инструмент. Это, кажется, очень просто, а между тем не всякий это сделает; и услыхав в первый раз игру на горле, вы не узнаете звуков — так необыкновенны они.
По верх музыкального искусства, по понятиям Башкирца — это соединение обоих инструментов, чебызги и горла. Чтоб быть в их глазах истинным артистом, надобно играть на чебызге и аккомпанировать себе горлом; так сделал и мой виртуоз.
Вынув инструмент из-за пазухи и осмотрев, не раскололся ли он, Башкирец приставил чебызгу к зубу, надулся, сколько позволяли лёгкие, и заиграл.
Трудно передать впечатление этой музыки. Башкирец затянул одну гортанную низкую ноту и вместе с тем заиграл песню. Сначала меня поразила необыкновенная сила его груди: несколько минут, непереводя духа, он пел и играл. В качестве дилетанта, имевшего абонированное кресло в опере, я не мог не отдать должной справедливости его груди и нашел, что он с большим успехом мог бы заменить надувальный мех в любой кузнице.
Потом, однако ж, музыка взяла свое. Эта длинная, заунывная башкирская песня, беспрерывно переливающаяся из ноты в ноту и вечно кончающаяся одним долгим, протяжным и дребезжащим, как плач, звуком, эта однообразная, непрестанно слышимая сквозь все переливы песни гортанная нота действует сильно на нервы и невольно рисует воображению какую-то беспредельную, голую степь, мертвую, пустынную, по которой только белый ковыль переливается и колышется, как однообразная, безбрежная морская зыбь.
Но в этот вечер я не был расположен к мечтательности. Уложив Тритона, который вздумал было подтягивать Башкирцу, я спросил хлеба и начал прикармливать двух ощипанных хозяйских собак, которые глядели на меня очень неблагосклонно. Сначала они, однако ж, выдерживали характер и ели шарики, которые я им бросал, сохраняя враждебный вид, но потом мало-помалу смягчились и, решившись подойти ко мне, начинали посматривать на меня ласковым взглядом.
Это невинное занятие начинало мне нравиться, в особенности при виде успехов, которые я делал в сердцах собак, как вдруг оно было прервано приходом неожиданного посетителя, разогнавшего моих питомцев. Посетитель этот был Башкирец. Смиренно вошел он в ворота, подошел к крыльцу, поклонился мне и стал возле музыканта. Он был низок и широкоплеч. Судя по бронзово-смуглому лицу, с широкими скулами и длинным приплюснутым на конце носом, ему можно было дать лет сорок. Редкая темнорусая бородка торчала клином. Небольшие серые глаза были живы, но большею частью как-то глупо потуплены. Я бы не обратил внимания на этого вновь пришедшего Башкирца и готов был счесть его за зеваку, пришедшего посмотреть на приезжих, но мой Софронов, увидав его, воскликнул с тоном легкой насмешки:
— А! Абдул Мазитыч! Здорово живешь?
— Здорово, Иван Софроныч, отвечал Башкирец, взглянув на него и снова нотупясь.
— Что скажешь?
— Да вот к Мухаммед Абдрахимыч пришел; крупа мала-мала надо.
— Дома нет Мухаммед Абдрахимыча, в город лежать пошел.
— Нешто, отвечал Абдул.
Надобно вам сказать, что Башкирцы, вместо слов: пробыть, остаться, прожить, говорят „лежать“: они этим очень хорошо выражают свое лучшее времепровождение. Русские, в разговоре с ними, чтоб быть понятнее, подделываются к их манере.
— А твоя, сударь, сказал Башкирец, обращаясь ко мне: — смею спросить, давно из Петербург пришел?
Меня этот вопрос удивил порядочно.
— Недавно, отвечал я. — Да ты разве меня знаешь?
Башкирец ухмыльнулся.
— Как не знать, сударь! Вот как ты такой еще был, так я уж знал тебя.
Он растопырил черную руку и опустил ее на аршин от земли. Я посмотрел на Софронова, тот меня понял.
— Разве вы не помните, сударь, Абдулку заводского, на поташном заводе что жил?
Я, в самом деле, начал припоминать что-то подобное.
— Как же-с! продолжал Софронов. — Он все около нас жил, пока не женился. Да вы, чай, и жену-то его помните, к вам играть ходила, Изикэйкой звали.
— А! невольно сказал я, снова осмотрев Абдула.
Он стоял потупясь, с очень глупым выражением лица и молчал, как будто про него и речи не было.
— Ну, а что жена твоя? здорова? спросил Софроныч.
— Нисего, живет! отвечал Башкирец.
— Вишь какую хорошенькую подтибрил! Губа-то не дура! продолжал Софроныч. — Что? чай, дети есть? А? бараньчук есть?
— Нет бараньчук, отвечал Башкирец.
— А другой жены нет? а?
— Нет.
Софроныч перестал расспрашивать. Абдул, кажется, остался этим доволен; а музыкант, увидев, что все заняты разговором, давно прекратил музыку и спрятал чебызгу.
— А что, смею спросить, сударь, сказал Абдул после некоторого молчания, обращаясь ко мне: — зачем твоя пришел?
— На охоту, отвечал я.
— Да ваши места лучше, возразил он: — зачем сюда ходить?
— Я думал, что здесь найду медведей или оленей.
— Нет! Какой теперь медведь! пора не та! и олень нет! никого теперь нет!
— Да, знаю, отвечал я.
Мы опять помолчали.
Абдул вертел в руках войлочный малахай, как будто что-то у него было на уме.
— А что, смею спросить, сказал он, искоса поглядывая на меня: — долго ваша пробудет здесь?
— Тебе на что? спросил я.
— Так! мы так спросим! сказал он, смиренно опустив глаза.
— До завтра, я думаю, отвечал я.
— Гм! Нешто! только днем жарко больно, лошадям тяжело. Ночь пора хороша бы идти, сударь.
Я не отвечал ни слова. Абдул помолчал, потом поклонился мне.
— Ну, прощай! сказал он.
— Прощай! отвечал я.
Затем Абдул ушел.
Только что он скрылся за ворота, как Софронов осмотрелся и позвал потихоньку кучера.
— Где у тебя лошади? спросил он.
— В сарае, отвечал кучер.
— А крепок сарай?
— Крепок.
— Смотри: Абдулка спрашивал, когда едем! Да кроме него здесь и других много — как раз сведут!
— Небось! самоуверенно заметил кучер.
— Чего тут небось! Как сведут, так и будет небось! А ты возле лошадей ложись. Да и ты бы, брат Афанасий, продолжал Софронов, обращаясь к другому егерю: — и ты бы, брат, с ним лег, да и Тритонку взяли бы с собой; а ихние-то собаки знают их и лаять не будут.
— А и в самом деле, отвечал тот. — А то от Абдулки станется, из-под носа уведет.,
— Да разве он вор? спросил я.
— И, сударь! Да этакого конокрада и свет не производил. Пока его не выжили от нас, так покоя не было. Что ночь, то пропажа. А все он.
— Да если знали, так отчего же не поймали его? спросил я.
— Да, поймаешь его! Восемь человек еженощно около деревни дозору было. Да что толку — все воруют! Мы и караулить бросили! Да. Ну, а как пропадет скотина, поищешь, поищешь, да Абдулке же поклонишься.
— Зачем же?
— Как зачем, сударь? Да ведь где же лошадей-то сыскать? Ну, коли пропадет лошадь и идешь к нему, али к другому конокраду известному, и скажешь вот так и так. Он и ответит, можно ли воротить лошадей, али нет. Коли можно, так спросит, давай вот столько-то, поищу. Ну, поторгуешься, да и дашь десять али пятнадцать рублей, и коль уж деньги взял, так воротятся лошади — уж это верно. Или скажет, где поймать в лесу, так там и сыщешь, или просто ночью в околицу[17] подпустят. А коли не взял денег или поскупился дать, так и поминай как звали лошадок. Спровадят их глухими дорогами на линию — и ищи там их. У меня, года три назад, двух маток украл, да, спасибо, за двадцать рублей выкупил.
— Экой ты какой, Иван Софроныч! заметил другой егерь. — Ведь ему, братец ты мой, деньги нужны были; он женился тогда, калым надо было выплатить. Подумай об этом: ведь он, чай, влюблен был, братец ты мой!
— Влюблен? спросил я, заинтересованный замечанием.
— Как же-с! Туда же влюбился, собака! заметил егерь. — Мать Изикэйкина сказывала тогда. Пристает, говорит, с ножом к горлу, что хочешь калыму возьми, да отдай ее. Да нет, та не отдала; говорит, человек нехороший, да и дочь-то не шла — туда же! женихов браковала!
— Так как же она вышла за него?
— Да мать-то умерла. Дочь к себе дядя взял. Абдулка к нему давай приставать, тот запросил триста рублей калыма. Что же, сударь! Выплатил в один год. Ну, да уж и досталось же тогда соседам — что ночь, то покража. После того его и выпроводили сюда.
— Ну, уж Абдул — прямой обдул! заметил Софронов.
Дальнейший разговор не интересовал меня.
Между тем, на дворе совершенно смерклось. На небе не было ни одного облачка, и кой-где, далеко-далеко, чуть проглядывали по нём звезды. Я отпустил музыканта, приказав ему прийти рано утром, чтоб вести нас на тетеревов и, отпустив людей, улегся в зале. Сначала слышно мне было, как они переговаривались в сенях и укладывались; потом изредка перебрасывались словами и вскоре замолкли. Кругом стала совершенная тишина, и только двое часов беспрестанно и несносно чикали у меня над головою.
Не знаю отчего, но я не мог заснуть. Было ли мне душно, или непокойно, или просто меня волновало предстоящее свиданье — только сна не было ни в одном глазе. Долго я вертелся с боку на бок; окна кругом были закрыты ставнями и ночь была так темна, что не просвечивались их щели. Я встал, поднял подъем[18], оттолкнул ставень: свежий воздух пахнул мне в лицо, кругом все было темно и тихо. Выкурив у окна сигару, я опять лег и долго смотрел на открытое окно, которое рисовалось едва видным четырёхугольником на темной стене. Время шло для меня невыносимо медленно — не от нетерпения, а от скуки, тишины и какого-то внутреннего, чрезвычайно неприятного беспокойства. Наконец мне показалось, что окно начало обрисовываться резче, небо посветлело, и белая труба на крыше проглянула довольно ясно. Я догадался, что начал всходить месяц. В это же время часы у меня над головой зашипели, и кукушка довольно хриплым голосом прокричала одиннадцать.
Я встал, оделся и вышел.
Мои егеря спали на крыльце; я прошел мимо их без всякой предосторожности, но ни один и не пошевелился. На дворе хозяйские собаки залаяли было очень злобно, но, узнав меня, тяфкнули нерешительно раза два, как будто для успокоения совести, чтоб никто их не смел упрекнуть, что они не лаяли, а потом отворотили морды и пошли в сторону.
В это время было полнолуние. Месяц встал из-за гор и светил так ясно-ясно… Вышед за ворота, я осмотрелся. Ни души не виднелось по улицам, только кой-где собаки лаяли. Я проскользнул вдоль забора. Вдруг мне показалось, что чья-то тень мелькнула около сарая. Останавливаюсь, прислушиваюсь — никого нет. Я спустился по горе, которая, по счастью, была вся в тени; но этой тенью я пользовался недолго: надо было выступить на долину, всю ярко облитую светом.
Трава была влажна от вечерней росы и блестела ею на лунном свете. Речка тоже то переливалась как серебряная бить[19], то стояла каким-то темным зеркалом. В нескольких местах мне приходилось переходить ее, иногда по выдавшимся на перекате камням, иногда по переброшенной доске. Часто какой-нибудь пенёк или тень дерева резко ложившаяся по земле, казались мне людьми и заставляли останавливаться и осматриваться. Раз мне показалось, что я вижу Изикэй, всю в белом, будто поджидавшую меня. Я окликнул — ответа не было, подошел ближе — это была берёза. Наконец я подошел к знакомой осокори; только река, в этом месте довольно глубокая, отделяла меня от неё. Через воду лежало бревно; я перешел по нём и очутился на месте. Это был, как я сказал уже, небольшой островок. Берега его густо обросли ветлою; в середине образовалась маленькая поляна, на которой одиноко стояла высокая осокорь, голая внизу и широко раскинувшая ветви у вершины.
Я подошел к дереву; из-под ног у меня вдруг выскочил заяц, может быть, тоже пришедший на какое-нибудь свидание, и, признаюсь, испугал меня нечаянностью; я осмотрелся, прислушался — нет никого; все стояло неподвижно, будто дремало; кругом так тихо, тихо… Я пришел еще рано.
От подошвы дерева ничего не было видно, кроме густой ветлы, сквозь которую в чаще корней и листьев проглядывала какая-то особенно черная тьма; над ветлами высились верхушки гор, над ними небо, усеянное звездами; следовательно, только горы, да звезды могли видеть нас.
У того места, где через реку лежало бревно, между кустов, прорезывалась узкая тропинка. Это был единственный путь, по которому можно было попасть на остров. Тут я решился ждать Изикэй. На мне был кожан (род пальто из кожи). Я сбросил его на землю, чтоб предохраниться от сырости, и лег на него.
Теперь я нахожу, что ждал я, должно быть, недолго, но тогда мне казалась невыносимо долга каждая минута. Я смотрел несводя глаз в темную чащу противоположных кустов; иногда я отводил их, чтоб лучше прислушиваться; ухо мое было чутко настроено, и малейший шорох доходил до него. Есть среди самой глубокой ночной тишины какие-то странные звуки… птица ли шевелится где-нибудь на ветке, рыба ли плещется на воде, зверь ли какой шумит в кустах. И все эти звуки ясно долетали до меня, и при всяком из них кровь сильнее волновалась, и сердце билось сильно-сильно…
Но вот я заслышал отдаленный шорох: то лист зашумит и смолкнет, то ветка хруснет и опять смолкнет; послышалось наконец что-то похожее на шелест шагов, осторожных, нерешительных; вот оно ближе, ближе… ясно было, что кто-то идет — но кто идет? Вдруг зашумели противоположные кусты, и женская рука в широких серебряных запястьях робко раздвинула ветви.
Это была Изикэй; она вышла из кустов, ступила на дерево и, держась одной рукой за ветку, хотела идти далее, но я встал в это время; шум испугал ее, и она остановилась в нерешимости.
Как теперь вижу ее в этом положении: оно почему-то резко и неизгладимо легло в моей памяти. Луна прямо падала на её высокую, стройную фигуру. Темнорусая голова ярко обрисовывалась белой чадрой, которой контуры будто дрожали от бледно-желтого освещения. Румяное, немного загорелое лицо Изикэй, желтовато-смуглое, особенно согревалось внутренним волнением; оно словно просвечивалось сквозь него и придавало ему необыкновенную жизнь, которая дрожала в каждом нерве. Черные глаза её светились и врезывались в ночной мрак; косы, унизанные монетами, висели с плеч, и монеты эти, слегка дрожа, издавали тихий металлический звук, и вся она, стоя на тонком бревне, словно отделялась от земли, а под ней глубокая река была точно темное зеркальное стекло, и тень её ложилась ясно на незыблющуюся гладь…
Прошло мгновение, в которое я любовался Изикэй. Потом я тихо назвал ее по имени; она узнала голос, увидала меня и как белка пробежала по дереву…»
Тут Локтев на минуту остановился. Кажется, несмотря на его старание быть спокойным, рассказ и воспоминание начинали волновать его. Хозяйка дома тоже была не совсем равнодушна; она неподвижно прижалась в угол дивана, и глаза её, часто прикованные вниманием, останавливались на раскащике, но в последние минуты они будто подернулась каким-то смущением и бесцельно смотрели в глубь комнаты, а на щеках её пробился и заиграл тонкий румянец.
После минутной остановки Локтев продолжал:
«Я не помню, как прошла эта ночь. Знаю только, что тут были слезы… Как сквозь сон припоминаю, что рассказывала мне Изикэй какую-то тяжелую, грустную повесть бедной сироты-Башкирки, которая видела вблизи барскую жизнь, которая несколько привыкла к ней, кажется, любила кого-то, была немного избалована и посторонними и нежно любившей её матерью, потом вдруг всего лишилась, была продана за воровски приобретенный калым негодяю Башкирцу, которого не терпела она, и потом потянулась перед ней длинная жизнь трудов, лишений, побои — жизнь безвыходная, жизнь, которой и конца не видно… Все это как будто я во сне видел, все это как-то страшно было перемешано… Помню я только, что какая-то ранняя птица чирикнула на дереве, Изикэй огляделась как-то страшно, закрыла обеими руками лицо и как безумная бросилась. Видел я, как расступились и тотчас же закрылись за ней кусты, слышал несколько минут шорох легкий и треск сломанной ветки; потом все замолкло…
Свежий ветерок дул мне в лицо. Кругом меня все было подернуто синим утром; и горы, и лес, и река — все слилось в какую-то синюю, неясную, предрассветную мглу. С горы доносился крик петуха и лай собаки; ранние птицы начали чирикать; от воды, когда близко подойдешь к ней, видно было, как подымался мелкими струйками пар, точно она хотела закипать, точно дымилась она.
Медленно побрел я домой и не знаю отчего на душе у меня было что-то тяжело. Не рад я был, что встретился с Изикэй, не рад я был и свиданью с нею. Не знаю, как это случилось, но я сбился немного с дороги и зашел с другой стороны деревни. Почти на краю её, в полугоре, увидал я черную, сбоченившуюся избу; я узнал ее: это была абдулкина изба, которую указала мне Изикэй. Вся она состояла из двух срубов, связанных между собой сенями. Деревянное крыльцо из полуобтесанных, сложенных в клетку брусьев выходило прямо на улицу. Возле него была просыпана зола, которою часто торгуют Башкиры. На золе ясно отпечатался женский след: видно, Изикэй опередила меня и уже воротилась. Избушка глядела как-то уныло, грустно… Я поскорей прошел мимо, вошел домой, никем незамеченный, и, пройдя мимо спавших на крыльце мертвым, предутренним сном людей, усталый, бросился в постель. На небе только что начинало белеть. Я уснул, как убитый.
Меня разбудил голос Софронова, который стоял надо мною и подробно доказывал, что пора вставать. Утро было ясное, солнечное; свет так и брызнул мне в глаза. На столе стоял самовар и, кажется, сердился на меня за то, что я долго не встаю: так он шипел и клокотал, и обливался белой пеной.
Я наскоро напился чаю. Егеря тоже. Мы осмотрели ружья и патронташи и забрали все охотничьи принадлежности. Тут вошел кучер, чтоб взять в свое распоряжение самовар и в свою очередь напиться чаю, и на вопрос мой, что лошади, отвечал, что все благополучно.
— А ведь, однако, кто-то подходил, прибавил он таинственно.
— Э? заметил Софронов.
— Пра, подходил! Да Тритонка залаял, а я закричал кто тут? он и ушел.
Подозрений своих я не сообщал, и мы вышли.
На крыльце ждал нас вчерашний музыкант, чтоб показать место для охоты. Ружья своего он не взял, хотя был отличный стрелок, потому что Башкирцу не рука охотиться с нашим братом, который стреляет и в лёт и в меру и не в меру: Башкирцу дорог каждый заряд; в дрянное ружьишко свое, в роде винтовки, он кладет крошечную щепотку пороху, счетное число дробинок; он выжидает, выглядывает, подкарауливает, и уж выстрел его не пропадет даром.
Вышедши за ворота, проводник повел нас прямо в гору, которая стояла круто и высоко перед нами, заслоняя утреннее солнце. Добравшись до первого уступа, и остановился отдохнуть. Внизу мне была видна вся деревня, рассыпанная по косогору. В ней была какая-то особенная деятельность. Скрипели несмазанные ворота; выводились лошади; некоторые из них были тяжело навьючены кибитками, кадками и разным домашним хламом; другие только оседланы. На оседланной ехал обыкновенно хозяин или жена его, часто и тот и другой вместе. Вьючных привязывали к хвосту передовой; сзади бежало несколько жеребят, и таким-образом отправлялись длинной вереницей… Башкирцы переселялись на кочевку. Телеги не было ни одной, потому что по горным тропинкам нельзя было проехать в телеге.
Я взглянул на избу Абдулки: поодаль от других, на краю горы, она стояла уединенно; ни души не было видно ни в ней, ни на дворе — хозяева уже уехали…
Немного отдохнув, мы снова начали взбираться.
Это было дело нелегкое. Гора была и крута и высока. Ружье и патронташ тоже давали себя чувствовать. Наконец, то цепляясь за кусты, то едва лепясь по каменьям, обросшим скользким мхом, мы взобрались на вершину, покрытую лесом, которая, изгибаясь и извиваясь, тянулась вдаль нескончаемо. Я устал жестоко. Хотел-было броситься на траву, но она была вся мокра от росы. К счастью, я увидел под сосной огромный красный муравейник, бросил на него платок, через минуту сделавшийся влажным, и когда снял его, то он был пропитан сильным муравейным спиртом, который освежил меня. До нас доходил похожий на отдаленный гонор клёкот тетеревов; мы осмотрели ружья и разбрелись по горе.
Через час или полтора ходьбы я отделился от охотников. Сначала мне слышны были вдали их выстрелы и оклики; потом они становились реже, тише, и наконец смолкли. Тритон мой, отыскивая дичь, бежал впереди и вывел меня на окраину; он начал искать ленивее, я тоже усталь; потому, выбрав место, я расположился отдохнуть. Солнце было порядочно высоко и начинало сильно припекать. Кругом меня, как глаз окинет, все виднелись горы да горы. Справа был обрыв, и глухой шум реки долетал из него. Утомленный ходьбой, жаром и бессонной ночью, я скоро, как говорится, забылся. Это было не сон, а то состояние полусна и полубдения, когда смутно слышишь еще что творится кругом, а между тем все предметы смешиваются, сознание теряется и действительное мешается с фантастическим.
Не знаю, долго ли пролежал я так, как вдруг протяжный. ужасный крик, поразил меня. Это был одинокий тонкий крик, но в нём было столько отчаяния, такой раздирающий душу вопль, что только какая-нибудь необыкновенная катастрофа могла вырвать его из человеческой груди. Я был поражен этим криком и вскочил, страшно испуганный. Сердце у меня билось, точно вырваться хотело; холодный пот выступил на лицо. Оглядываюсь — никого нет. У меня уже мелькнула мысль, не во сне ли это мне причудилось, но другой звук тоскливо потряс меня: мой Тритон стоял на краю обрыва и, вытянув морду, ощетинившись, протяжно завыл.
Я бросился к обрыву, но за камнями и за деревьями ничего нельзя было видеть. Не знаю, какая-то сила влекла меня вниз. Крутизна была страшная, но, неприйдя еще совершенно в себя, я, под влиянием какого-то невольного порыва и волнения, бросился спускаться.
Я цеплялся то за кусты, то за ращелины камней; дороги я совсем не разбирал и ставил ногу наудачу. Если б я был в спокойном состоянии духа, я, конечно, и не подумал бы спускаться там, где спускался. Но теперь я лепился с инстинктом дикой козы и долго лепился удачно. Наконец какой-то камень, за который и держался, оборвался, повлек за собой землю и другие камни, и я полетел вместе с няни. К счастью, обрыв тут был глинистый, неочень крутой, и пересекался тропою. Вместе с градом камней и земли, исцарапанный, оборванный, я упал на нее.
— Шайтан! (бес) сказал кто-то испуганным голосом.
Я очутился в средине небольшой кучи Башкирцев, которые раздались при моем неожиданном падении. Прямо передо мной стоял кто-то с лицом, позеленевшим от страха и внутреннего потрясения — с таким лицом, про которое говорят „лица на нём не было“.
Вглядываюсь — это Абдул.
— Что здесь случилось? спросил я.
Сначала мне никто не отвечал; потом какой-то Башкирец сказал, показывая на Абдула:
— Лошадь его упала.
— Одна? спросил я.
— С женой! глухо отвечал Башкирец.
Меня что-то как за сердце схватило… Я чуть не вскрикнул.
Кругом все молчали и стояли недвижно.
— При вас? спросил я, несколько прийдя в себя.
— Нет. Мы сзади шли, вон за поворотом были, не видали, отвечали Башкирцы, поглядывая вниз.
Почти от того места, где мы стояли, широкая полоса, проложенная по земле телом, которое скатилось по ней, шла от !!!краппы тропы и вдруг обрывалась. Я подошел к обрыву, стал на колено, уперся одной рукой в камень и свесился. Уступ шел сажен двадцать. Голые камни выдавались из него; все они были красного цвета, и никакого следа не было видно на них. Внизу, на дне ущелья, было темно, и ручей шумел и пенился. Сначала я ничего не мог рассмотреть, потом на берегу ручья разглядел белую лошадь, потом… невдалеке… страшно вспомнить, что-то окровавленное… Голова у меня закружилась; я едва успел отскочить, чтоб не упасть.
— Все деньги тому, кто первый подаст ей помощь! сказал я, бросив бумажник Башкирцам, потому что сам не в — состоянии был идти.
Они сначала переглянулись, потом, кажется, поняли в чём дело и, взяв деньги, бросились отыскивать спуск.
Мы остались вдвоем с Абдулом. Лицо его было по-прежнему зелено-бледно, но спокойно. Он стоял прислонясь к горе и, потупив голову, смотрел в землю. Когда я взглянул на его низко плутовскую и бесчувственную физиономию, у меня родилось подозрение… мне припомнилась фигура, которая мелькнула передо мной ночью, и зола, просыпанная на крыльце, с отпечатавшимся на ней женским следом.
Я пристально смотрел на Абдула: он стоял понурясь, с тем же тупым, бессмысленным выражением.
— Абдул! сказал я.
Он посмотрел на меня, нисколько несмутясь, и опять потупился.
— Как упала жена?
— Я вперед шел, сказал он: — остановился подпругу подтянуть, а она хотела вперед идти; лошадь оборвалась.
— Ты не толкнул лошади? спросил я, пристально смотря на него.
Вопрос не оскорбил его нисколько.
— Зачем толкать! отвечал он равнодушно: — лошадь сорок рублей стоит.
После этого ответа и понял, что мои бездоказательные подозрения ни к чему не поведут. Ясно, что Абдул или не виноват, или такой плут, что словами не поймаешь его. Я больше не расспрашивал, а снова стал на колено и свесился над обрывом.
Тут мне пришла мысль, что если Абдул столкнул жену из ревности, то ему нет ничего легче в настоящую минуту, как столкнуть и меня, и я невольно обернулся.
Абдул смотрел на меня; но взгляд его по-прежнему был бесчувственно туп.
В это время я услыхал в ущелье голос одного из Башкирцев; ему удалось спуститься. Дыханье замерло у меня от волнения; я прирос глазами к месту, где лежала Изикэй; я ждал, не спаслась ли она каким-нибудь чудом…
Башкирец проходил мимо разбитой лошади, толкнул ее ногою, прошел еще несколько шагов, нагнулся, приподнял что-то окровавленное, потом взглянул на меня вверх и махнул рукою… Через час я скакал домой, и горы были далеко позади меня…»
Приятель мой замолчал. Он был бледен и несколько минут оставался неподвижен, как будто еще не мог освободиться от пробужденного тяжкого воспоминанья; потом встал, молча поклонился и вышел.
Мы остались вдвоем с хозяйкой дома, и тогда только я подсмотрел, какое впечатление произвел на нее рассказ. Катерина Петровна, прижавшись в угол дивана, провожала глазами Локтева. В этом взгляде было много теплого участия, и сочувствия… Потом, Катерина Петровна, бледная, интересная, осталась в каком-то раздумье, как будто мысль её блуждала еще в дальних горах Башкирии, посреди той живописной местности, куда перенес нас рассказ Локтева. Я позавидовал ему и ничего не придумал лучшего, как последовать его примеру — раскланяться.
Признаюсь, и на меня произвело впечатление слышанное мною происшествие. Чтоб изгладить его, я пошел в клуб и стал играть в карты; но, сделав в три робера четыре ренонса[20], к неописанному негодованию партнёров, из которых один даже так рассердился, что назвал меня поэтом, я должен был и от карт отказаться.
После этого мне оставалось только одно — идти домой и лечь спать, что я и сделал неотлагательно. Но и тут все мне снилась бедная лачужка, бедная Башкирка, которая тянет в ней тяжелую, трудную жизнь, припоминая то счастливое время, когда она была на свободе; потом виделось мне, как Башкир тихо, тихо подстерегал Изикэй и сыпал золу, чтоб подстеречь следы её. Виделось мне еще, как ехали они верхами, трудно поднимаясь в гору по узкой тропинке, как муж остановил свою маленькую уродливую лошадь, сказал жене, чтоб она ехала вперед и, когда она, бедная, поравнялась с ним, вдруг злобой и ревностью исказились черты его обыкновенно бездушного лица; он толкнул лошадь, и с диким воплем ринулась несчастная Изикэй в бездонную пропасть… но тут вдруг налету, каким-то странным, но в то же время для меня очень понятным образом, Изикэй превратилась в трефовую даму, ту самую трефовую даму, которая неизвестно куда запряталась между карт, когда я должен был перекрыть ею валета; я хочу схватить ее — не могу: она улетела, а я снова сделал ренонс, и партнёр снова назвал меня поэтом…
Беда иметь впечатлительную натуру!
По соображению догадливого читателя, тут бы, вероятно, следовало закончиться этому правдоподобному поветствованию. Я соглашаюсь с читателем тем охотнее, что, месяц назад, был сам решительно того же мнения. Но, по странному стечению обстоятельств, мой очень кругло законченный рассказ получил совершенно неожиданное приращение. А случилось это следующим образом.
Надобно вам сказать, что вскоре после вечера, проведенного у Катерины Петровны, я получил назначение в Петербург. Локтев в ту пору куда-то уезжал, и я, непростясь с ним, оставил губернский город.
Раз как-то, и не очень давно еще, поленившись с Невского ехать обедать домой, я зашел к Дюссо, и уселся в той маленькой комнате, устроенной между двух стен, окна и двери, в которой двум, хорошо поевшим человекам, было бы тесно. Уже кассимовский Татарин в черном фраке, с завитыми волосами и салфеткой в руке, спрашивал меня, предпочитаю ли я суп потофе супу бранвас, и тем поверг меня в величайшее затруднение; уже я, по склонности всякого человека к таинственному, начинал склоняться на сторону бранваса, которого личность решительно мне не была знакома, как вдруг за дверьми слышу голос:
— Занята?
— Занята-с, отвечал другой Татарин.
Голос мне показался знаком; я выглянул из комнаты.
— Ба! Локтев!
— Какими судьбами?
— Давно ли?
И тому подобное.
— Вы одни здесь? спросил я его.
— Один. А вы?
— Тоже. Следовательно, мы обедаем вместе.
Поставили еще прибор, и маленькая комната была полна.
К чести кулинарного искусства Дюссо, говоря высшим слогом, и к чести нашего аппетита должно признаться, что мы сначала более беседовали с вареными и жареными произведениями природы, нежели друг с другом.
Но, удовлетворив себя пищею физической, мы обратились к духовной.
— Скажите, пожалуйста, спросил меня Локтев, наливая себе кофе: — как это сделалось, что вы так скоро уехали тогда? Я отлучался на неделю; возвращаюсь, спрашиваю о вас в доме — уж и след нпростыл.
— Я очень торопился выехать, отвечал я.
— Что ж? разве вам не правился наш город?
— Напротив, добрый, славный город!
— Да. Так у вас здесь были дела?
— Особенно экстренных не было. Я спешил собственно уехать из вашего города.
— Да ведь вы сами же отзываетесь о нём очень хорошо.
— Вот в этом-то и дело. Я люблю губернские города: все они хлебосольны, гостеприимны и сначала довольно веселы. Пока в них обживешься, знакомишься, встречаешь лица, которые интересуют — они очень хороши. Но в одно сумрачное утро проснешься, подумаешь, как бы провести день — и хандра невыносимая нападет на вас. Все лица вам знакомы до того, что вы их наизусть знаете; все сплетни и источники сплетен вы сами можете рассказать про весь город; все домы, прислуга, лошади — все, что имеет какую-нибудь собственную физиономию, все это до того врезывается в вашу память, что стоит только закрыть глаза, как любое семейство с чадами и домочадцами так и пройдет перед носом. Сегодня тоже, завтра будет тоже, и послезавтра непременно будет тоже… Вот отчего я так скоро и уехал.
— Это справедливо, пока живешь в городе, отвечал Локтев. — Но уезжать из него я люблю медленно. Есть наслаждение встречаться с некоторыми добрыми знакомыми и думать: «эту физиономию, которую я вижу каждый день, скоро, наконец, я перестану видеть».
— Да! А с другой стороны есть и такие, на которые хочется насмотреться. Кстати, что Катерина Петровна?
— Гм… да — ничего! отвечал Локтев.
— Я ее тоже не видал перед отъездом, продолжал я: — больна была. Именно не видал её с того вечера, когда мы были вместе и вы рассказывали…
Но тут я остановился, хотя немного поздно. Мне стало совестно, что я нечаянно затронул воспоминание, грустное для моего приятеля, и неосторожным словом разрушил все спокойное довольство, которое нисходит на человека после хорошего обеда, да еще, пожалуй, помешал и пищеварению.
Однако ж, к моему крайнему удивлению, приятель мой встретил грустное воспоминание очень равнодушно и даже хуже этого. Он улыбнулся, как мне показалось, очень самодовольно, и сказал:
— Да, помню.
Я посмотрел на него не без удивления и в благообразном лице его едва не отыскал чего-то мефистотелевского.
— Что вы так на меня посматриваете? спросил Локтев, продолжая улыбаться.
— Признаюсь, отвечал я: — я думал, что воспоминание, которое я неосторожно потревожил, произведет на вас совсем другое впечатление…
Тут мой приятель просто расхохотался.
— Вы можете, неупрекая себя, тревожить это воспоминание, сказал он: — оно не опечалит меня.
— Но согласитесь, однако ж, заметил я, с некоторою самостоятельностью: — что оно вовсе не из веселых?
— Да, если б только не было мною выдумано, отвечал Локтев.
— Как? Изикэй совершенно не существует и не существовала?
— Нет, это опять не совсем справедливо. Есть там около нас какая-то Изикэй; я думаю, она и теперь здравствует.
— Но подробности, которых вы не жалели?..
— Да ведь вы знаете очень хорошо, что подробностями только и можно придать вероятие…
— Надо вам отдать справедливость: вы красно выдумываете. И притом же, отвечал я, несколько обиженный обманом, в который так легко вдался: — привыкнув вам верить, и не мог сомневаться в справедливости рассказа.
— Вот уж вы меня считаете чуть не за лжеца! А скажите по правде, случилось ли хоть одно происшествие, которое вы рассказали печатно?
— Это дело другое, возразил я. — На то мы и сочинители, чтоб все знали, что мы рассказываем, чего не было. Для этого-то все и печатается. Кто ж верит печатному?
— Отчего же, если допускается рассказывать небывалые вещи печатно тысячам читателей, нерассказать их двум-трем слушателям? Согласитесь, что это еще более имеет достоинства, как импровизация.
— Положим и так, сказал я: — но отчего же в таком случае не выдать выдуманного за выдуманное, а не называть истинным происшествием?
— Скажите, пожалуйста, вы для чего пишете? спросил меня Локтев совершенно неожиданно.
— Для того… для того… Признаюсь, вопрос этот меня совершенно смутил, потому что я до сих пор хорошенько не понимаю, для чего все мы пишем.
— Для того, чтоб произвесть впечатление на читателей, продолжал за меня Локтев. — А какого же вы можете ожидать впечатления от рассказа, когда в начале объявите, что в нём не будет ни слова правды?
— Однако ж, с какой же целью вам вздумалось тогда нас морочить?
— Вы не оскорбитесь, конечно, улыбаясь продолжал Локтев: — если я скажу, что собственно на вас я не рассчитывал. Но… впрочем, это дело прошлое, и вам я могу его открыть. Видите ли, есть странные женщины: для них все, что существует в порядке вещей, все, что естественно, просто, не производит никакого впечатлепия. Явись к ним в гостиную Манфред, Фауст, пожалуй хоть Дон-Жуан[21], да будь на нём фрак такой же, как на нас, грешных, они и не обратят на него внимания, если молва не наговорит о нём чего-нибудь чудесного или особенного. Таких женщин у нас, особенно в провинции, очень много. Им все героев подавай, да еще героев, у которых бы на лице было написано что герой, да чтоб у него и походка-то была геройская. Между нами сказать, Катерина Петровна отчасти в этом роде; а как я в то время немножко за ней ухаживал, а геройств особенных за мной не водилось, то очень естественно, что я, намереваясь воспользоваться её слабой стороной, вздумал сам произвести себя в герои… Однако ж я заговорился, а мне пора в оперу, прибавил Локтев, посмотрев на часы и торопливо вставая.
— Постойте, постойте! сказал я, останавливая его в дверях. — Ну, что же? а успех-то был?
— О, конечно, нет! отвечал Локтев,
Но я вам сказал уже, что приятель мой был порядочный человек.
- ↑ «Года полтора назад, я очень мирно процветал в добром губернском городе…» — См. примеч. 9 к рассказу «Огненный змей».
- ↑ «…когда я предал тиснению свою первую повесть, нашли, что подражаю Лермонтову … теперь … найдут, что подражаю… Диккенсу». — См. примеч. 11 к рассказу «Огненный змей».
- ↑ «…для этого надо быть Бруммелем, этим Наполеоном моды…» — Бруммель Джордж (1778—1840) — знаменитый английский денди, законодатель мужских европейских мод конца XVIII — начала XIX века.
- ↑ «Имеет провинция свои особые права, скажу я, подражая Пушкину». — Измененная цитата из «Евгения Онегина»: «Имеет сельская свобода свои счастливые права…» (Гл. 4, строфа XVII).
- ↑ «Это что-то вроде лермонтовского фаталиста». — «Фаталист» — заключительная повесть лермонтовского романа «Герой нашего времени» (1840).
- ↑ Пыж — ком, сверток пеньковый, шерстяной, которым прибивают заряд, вообще затычка (Словарь Даля).
- ↑ «Коренная развозжалась…» — То есть от лошади отстегнулась вожжа, и она потеряла управление.
- ↑ „Оренбургская губерния — чудный край … в Гурьеве зреет виноград … на границе Вятской губернии с трудом поспевает репа“. — До 1865 года Башкирия входила в Оренбургскую губернию.
- ↑ Черемисы — до 1918 года название марийцев.
- ↑ Мещеряки — устаревшее название татар-мишарей, живущих в Башкирии и Татарии.
- ↑ Тептяри — название социально-этнографической группы безземельных в прошлом крестьян тюркско-финно-угорского происхождения, расселившихся на территории Башкирии и Челябинской области. В настоящее время слились с башкирами и татарами.
- ↑ „…танцевальная зала… по проекту Тона…“ — Тон К. А. (1794—1881) — русский архитектор, родоначальник официально внедрявшегося царским правительством эклектичного русско-византийского (псевдорусского) стиля.
- ↑ Беллини Винченцо (1801—1836) — итальянский композитор; написал 11 опер. Наиболее из них известная — «Норма». Доницетти Гаэтано (1797—1848) — итальянский композитор; написал 64 оперы; наиболее из них известная — комическая опера «Дон Пасквале». Виардо Полина (1821—1910) — певица, вокальный педагог и композитор. Рубини Джованни Батиста (1795—1959) — знаменитый итальянский певец (тенор).
- ↑ «…монотонный голос азанчи…» — Азанча — в исламе служитель мечети, призывающий к каждой из пяти ежедневных молитв и один раз перед пятничной молитвой.
- ↑ «Это была высокая одинокая осокорь». — Осокорь — черный тополь.
- ↑ «…войлочный малахай…» — Малахай — теплая меховая или подбитая мехом шапка с широкими наушниками и плотно прилегающей к шее задней частью.
- ↑ «…в околицу подпустит…» — Околица — здесь выгон, пастбище при селении.
- ↑ «…поднял подъем…» — То есть подъемное окно, отворяемое подъемом, а не раствором.
- ↑ «…как серебряная бить…» — Бить — плоская проволочная нить.
- ↑ «…но сделав в три робера четыре ренонса…» — Робер — в некоторых карточных играх (вист, винт, бридж) — круг игры, состоящий из трех отдельных партий. Ренонс — в карточкой игре: отсутствие карты какой-либо масти у игрока.
- ↑ «Явись к ним в гостиную Манфред, Фауст, пожалуй, хоть Дон- Жуан…» — Герои поэмы «Манфред» (1817), стихотворного романа «Дон Жуан» (1818—1824) Дж. Г. Байрона и трагедии И. В. Гете «Фауст».