Я знал его лично, но это было так давно, что у меня в памяти почти только и сохранилось, что величавая поступь, странная порывистость манер и та деловитая поспешность, которая, отнюдь не переходя в юркость, еще больше оттеняла спокойную патриархальность всей его фигуры.
Но две-три беседы — или, вернее, два-три отрывка из бесед — какими-то островками уцелели у меня в памяти. Помню, я был еще юношей, когда привез он в Одессу своего «Наполеона», и, увидев самого художника, я повторил ему ходячую тогда фразу, будто картины его — протест против войны, война с войною и т. д.
Художник даже рассердился:
— Нет, это просто оскорбительно, — заговорил он горячо, — и кто эту басню выдумал! Никаких протестов у меня нет, а рисую я, что видел, как видел, рисую вещи, а не чувства. Чувства свои рисовать нынче пошли те, кто вещей рисовать не умеет.
Этот пассаж я привожу потому, что он наводит на кое-какие сопоставления, но раньше передам другой «островок».
По какому поводу, не помню, заговорили мы о фотографии. Я и сказал, что, хотя теперь фотографические камеры обогатили зрительные наши впечатления, поле художника нисколько не сузилось: его лиризм, мелодичность его настроений, синтез образов остались при нем.
Верещагин опять вспылил:
— Все эти лиризмы да синтезы нынче газетчики выдумали. Я видел за границей такие снимки, которым любой художник позавидовал бы. Теперь это у французов такая мода объявилась: если художник линии провести ровно не умеет, бездельничает, он берется свои настроения срисовывать, а всякую порядочную картину третирует свысока:
— Фи, — говорит, — это фотография!
И Василий Васильевич стал выяснять любимую свою идею о том, что движение живописи будет обусловлено только более точным знанием естественных наук и стремлением художника изображать только то, что он видит, не фантазируя, не манерничая, не полагаясь на сверхъестественную интуицию.
Вот эти отрывки припомнились мне, когда я увидел в сегодняшнем «Таймс’е» некролог русского художника. Там его раньше всего сравнивали, конечно, с Толстым [как же иначе! ведь «Войну и мир» здесь только и почитают, как «протест»], потом с Горьким, упомянули зачем-то Мейсонье [французский художник, 1815—1891. — Ред.) и затем наградили покойника эпитетом, против которого он так горячо протестовал: эпитетом проповедника.
По поводу того, что германский империализм запретил своей гвардии посетить выставку Верещагина, дабы война не потеряла в ее глазах своей величавой окраски, автор некролога замечает:
«А это и была цель Верещагина, и он блестяще достиг ее. Его цель была — цель рассказчика и моралиста вместе».
Теперь спрашивается, кто же прав? Критик или сам художник? Мне кажется, всякий, кто истинно уважает память славного художника, должен ответить:
— Критик.
Да, критик тысячу раз прав. Поэзии, обаяния красок, лиризма самих образов, независимо от их целей, Верещагин никогда не знал. Он апеллировал исключительно к моральному чувству, — и здесь у него были свои могучие средства.
В последнее время с легкой руки Александра Бенуа у нас принято было приводить В. В. Верещагина, как известное воплощение мертвенной, бессердечной, холодной техники, журнальных веяний, азбучного учительства и т. д.
Конечно, все это говорится в пылу полемики двух направлений, но… но, читатель, в прошлом году посетил я Третьяковскую галерею и должен был сознаться, что В. В. Стасов восторгался Верещагиным тоже не иначе, как «в пылу полемики». Конечно, полемика велась с «Гражданином», с нововременским господином Бурениным, с «Московскими Ведомостями» [см. Стасов, 1 т., «Тормозы нового русского искусства»], но, если бы мы согласились со всеми свойствами, которые маститый энтузиаст приписывает любимому художнику, этим бы мы показали, что мы не уважаем ни В. Верещагина, ни В. Стасова.
Англия в этом отношении осталась на высоте беспристрастия, а стало быть, и выказала больше уважения. Не затрагивая вопроса о влиянии покойного художника на искусство, она указывает его выдающееся влияние на жизнь. Слава Верещагина не нуждается в неправде.
Впервые: Одесские новости / 8 апреля 1904 года.