Выставка Левитана (Чуковский)

Выставка Левитана
автор Корней Иванович Чуковский
Опубл.: 1903. Источник: az.lib.ru

Выставка Левитана

править

I.
Вместо предисловия

править

Нет ничего интереснее, как наблюдать нашего обывателя, попавшего на выставку картин.

Растерянно и беспомощно блуждает из одной залы в другую, будто выполняя какую-нибудь неприятную обязанность; подавленный массой пестрых впечатлений, угнетенный, разбитый, обалделый вырывается он на улицу, на «свежий воздух» от назойливого скопища красочных впечатлений, от всех этих пятен, линий, контуров, красок, оттенков, унося с собою в душе сумбур, сумятицу и хаос.

— Боже мой! Кому нужно это наваждение? Зачем это люди стремятся подчинить свою душу тяготе такого огромного, пестрого и насильственного впечатления? — думает обыватель, несколько оправившись от этого «хаоса».

— В сущности говоря, там были две-три картины, которые стоило смотреть, а все остальное, все эти пейзажи, «Опушки», «Восходы солнца», «Прибои», все эти «Сосновые леса» да «Дубовые рощи» — ну к чему они — скажите, пожалуйста? Я стою перед картиной и вижу: «Роща»; ну и хорошо, ну а дальше-то что?!..

Так рассуждает обыватель и рассуждает вполне правильно: всякий предмет, изображенный на картине, не сам для себя изображен, а для того, чтобы ответить на этот вопрос:

— Что же дальше?

Только напрасно обыватель ищет ответа на этот вопрос исключительно у жанровой живописи, напрасно пробегает он скучающим оком все полотна, где нет человека с его страстями и радостями, напрасно думает он, что «Рощей» и «Морем» нельзя передать эти страсти и радости, а непременно нужно обратиться к носителю этих чувств — к человеку.

Среди художников не раз появлялись мастера-чародеи, которые умели сказать каждой травке, каждому листику:

— Служи моему чувству, будь вещественным сгустком этого чувства, всецело перейди в него, прекратив самостоятельное свое существование, а я награжу тебя бессмертным отблеском вечной красоты…

Царем таких чародеев и был у нас покойный Левитан.

Он полновластно подчинил себе всю природу и заставил ее, молчаливую, рассказать нам обо всех скорбях и тревогах великого художника.

Вот он пишет вам свой «Март». Казалось бы, кроме талого снегу, мокрых досок деревянного строения да голубого неба — что может быть еще на этой картине? Однако нет. После этой картины вы уже будете исполнены не того чувства, которое владело вами до нее.

Вслушайтесь в него. Это настоящий гимн жизни, это упоение бытием, это радостная Jasagung всему, что живет, движется и ощущает.

Или вот его великолепный «Вечер», вызвавший в свое время такую небывалую бурю восторгов. К чему относятся эти восторги? Неужели к этим мирным колокольням, к этой незатейливой речке, к этим безмятежным деревьям?

О! Конечно, нет.

Душевный покой, невозмутимый, простой и ясный, ненарушимое молчание жизни, тихий отдых, тихая, грустная радость — вот что приветствовали все в этом беспритязательном пейзаже…

И разве не за эту же мирную улыбку успокоения благодарили мы художника, когда он подарил нас «Тихой обителью» — этими беленькими церковками, кротко выглядывавшими из заполнившей их зелени? Все — деревянный самодельный мостик, наивные цветы, толпящиеся на первом плане, тихая речка, где мягко отражен благодушный пейзаж, — все это делает вас сосредоточеннее, яснее, проще — приближает вас к тому святому жизнепониманию, которое заставляет вас порою завидовать каждому ребенку.

Про его знаменитую «Над вечным покоем» даже и говорить страшно. Это какая-то пучина спокойствия, неземного, нечеловеческого спокойствия. Горизонт захватывает дух — так он необъятно велик. Безмятежное небо распростерлось над небольшим тускло-зеленым бугорком земли, над сельским кладбищем — таким крошечным, таким ничтожным перед лицом этой бесстрастно раскинувшейся природы, что сама смерть кажется здесь фальшивой и незначительной. Ее поглотила эта спокойная ширь.

Здесь, перед молчаливым покоем вечной природы, — глуп, и ничтожен, и мал человек со всеми его страданиями, криками и проклятиями. И, несмотря на это, — эта природа послужила тому же человеку, чтобы рабски передать те страдания, крики и проклятия, которые теснятся в человеческой груди.

Это двойное отношение Левитана к природе — отношение раба и господина — и являлось, по-моему, причиной того скорбного, бесконечно грустного безысходного покоя, которым проникнута каждая черточка его произведений. Вдумчивое очарование грусти — нежная мелодия сумеречных переживаний, робкая жажда счастья, вечности и жизни — вот в чем обаяние левитановской поэзии, вот в чем смысл ее могущества над современным русским человеком, только что пережившим все ужасы безнадежной чеховщины.

Полюбуйтесь его «Владимиркой». Какая жадная даль, какое бешенство ее размаха! Вдохновенна, опьяняющая, манящая ширь… Манящая, но куда. Понятно, куда может заманить Владимирка, — и нельзя ли этой Владимиркой символизировать все творчество славного художника, с его спокойным и примеренным сознанием безысходности всех фаустовских порывов человеческого духа?

Нужно ли говорить о жизни этого великого человека? Бьющийся в стенах большого города средь голода и нищеты, без всякого намека на человеческую поддержку, неустанный работник, бесконечно преданный своему великому делу; обожание и восторг толпы, слава, рост, талант, высшее его напряжение и смерть — нужно ли говорить обо всем этом.

Одесские новости, № 5890 / 16 февраля 1903 г.

Сегодня она уже открылась — эта выставка.

Сегодня вы все можете насладиться чарующей поэзией левитановского пейзажа, отдаться во власть его мягкого, элегического, нежного настроения, его надломленного, тихо тоскующего, больного духа, сегодня все вы, сколько вас ни есть, придете к творениям угасшего художника, и он отдаст вам свою грусть, безропотную и молчаливую, свое робкое, примиренное страдание, свою спокойно-меланхолическую душу.

Он отдаст — вы только взять сумейте.

Главное, пусть не запугивает вас слово пейзаж. Ибо, называя Левитана пейзажистом, все мы говорим неправду.

Пейзаж — это вода, деревья, небо, море.

У прежних художников была одна задача: получше передать на полотне все эти вещи.

Для Левитана же все они являются только предлогом, только формой, только оболочкой его чувств.

Главное для него — эти чувства, а окружающий мир был только показателем их — не больше.

И поэтому, отойдя от Левитановой картины, можно сейчас же забыть все, что изображено на ней, все: и деревья, и воду, и небо, и море — в душе сохранится только то чувство, которому они послужили, которое сумели они передать вам.

До Левитана было много весьма почтенных и славных пейзажистов.

Был Шишкин, был Боголюбов, был Айвазовский.

Их ценили, уважали, почитали — все, что хотите, но любить — никого не любили так пылко и родственно, как Левитана.

Именно потому, что, как я говорю, никто из них не умел сделать окружающую природу только средством для выражения своего внутреннего мира.

Никто, кроме Левитана.

Даже и стремления к этому не было у них. Один специализировался на писании моря, другой — леса; один служил одному уголку природы, другой — другому, а про то, что можно и должно служить какому-нибудь уголку души — об этом никто и думать не хотел.

Левитан первый из русских пейзажистов (не считая Саврасова, с которым это происходило почти случайно) глянул внутрь, в самого себя, специализировался на изображении своей души.

Нельзя сказать, чтобы это была узкая специальность!

И какой же он пейзажист после этого?

Он психолог, он поэт, он композитор, — и все, кто будут на открывшейся сегодня выставке, все почувствуют, до какой степени господствует его чистый благородный дух над всем, что изображено в его произведениях.

Дух, чувство — вот истинный объект Левитанова творчества.

Какое чувство? Какой дух?

А вот извольте-ка посмотреть на его этюд.

«Лесной ручеек» (№ 107). Томно, ритмически, со спокойной плавностью струится он к вам, опрокидывая в своем невозмутимом отражении целые купы сплотившейся, беспорядочной, путаной заросли.

Путаность и беспорядочность превосходно передана широкой, горячей, нервной кистью Левитана, с его талантливой незаконченностью, с его артистической небрежностью к мелочам, к «выписке», к зализанности, благодаря чему впечатление мятежности получается чрезвычайное; все прочие потонули и поглотились этим одним.

Но посмотрите, как спокойно, как удручающе-спокойно отражается эта хаотическая растительность в неторопливом ручейке. Какая ровность, какая мягкость загадочного колорита. А главное — какой контраст! Контраст между путаницей действительности и ясностью ее отражения. Между сложностью бытия и простотой воображаемого мира. Как увидим ниже, контраст этот всегда интересовал художника — и, что всего важнее, он — в этом споре двух сторон нашей жизни — всегда отдавал преимущество покою, молчанию и ритму.

Особенно характерно это в этюде № 205. Бушующее море. Белые гребни волн. Грозно потемневший горизонт.

«Буря! Скоро грянет буря», — казалось бы, чего ужаснее! Но посмотрите, что сделал из этого сюжета наш художник. Он с особой рельефностью выдвинул ощущение дружной размеренности бега волн, благодаря чему ваше испуганное чувство значительно смягчилось и успокоилось. Потом он показал вам такую размашистую даль, что на ее просторе не увидишь волн, как бы велики они ни были. И заставил эту спокойную даль доминировать над всей суматохой, которая происходит на первом плане. Так что вся эта суматоха оказалась одним из частных и неважных эпизодов морской жизни. И получилось движение на фоне великой тишины, великого покоя.

Тишина и покой — вот чему поклонялся угасший поэт. Но это страшный покой, это угнетающая тишина. От них становится как-то не по себе — жутко и тяжело.

Покой безнадежности, покой, близкий к отчаянию, покой подавленного страдания — вот чем проникнуто содержание творца «Лунной ночи», «Сумерек» и «Осеннего дня».

Для выражения своих тихих, тягостных настроений Левитан любил брать молодые, неокрепшие, беззащитные березки. На нынешней выставке они фигурируют на многих его этюдах. Неуверенные, робкие, еле заметные на сероватом фоне низкого неба, они всегда вызывают какое-то щемящее чувство жалости и нежности. Умиленное, благоговейное отношение к природе, к себе, бесконечно грустное, бесконечно красивое.

Вот, например, его «Роща» (№ 54). Стройные и хрупкие березки согласной семьей тянутся в небо. Они поглощены своим фоном, они расплываются в нем, они готовы окончательно слиться с ним, — и в этом музыкальная неопределенность производимого ими впечатления. Это положительно эмоция, «песня без слов», смутное, безобразное воспоминание о чем-то трогательном и близком.

Или его «Этюд» (124). Извилистый речной берег, на котором толпятся те же печальные березки. Там, поодаль, они сплотились в целый хоровод, но на первом плане сиротливо высится одно надломленное и больное деревцо, и какая-то властная сила невольно влечет ваши симпатии к его бессильному одиночеству. Одиночество это еще яснее оттеняется бегущими по небу круглыми, веселыми облаками.

Этюд № 21 порождает в вас то же чувство, являясь некоторой вариацией предыдущей темы. Только он еще спокойнее, еще величественнее, еще проще. Это какой-то тождественный гимн тишине и покою. И как незначительны способы, которыми достигает славный художник такого сложного и тонкого впечатления! Сюжет этюда? — в том-то и дело, что у него нет никакого сюжета. Вода, небо и деревья — все лишнее и постороннее изгнано. Положительно нельзя убавить ни одной черточки.

Видно строгое и трезвое творчество без опьянения мелочами, без покорности духа перед «вещами» внешнего мира — творчество, заставляющее все самые восторженные восклицания умолкнуть перед его правдой, силой и духовным здоровьем.

Одесские новости, № 5891 / 18 февраля 1903 г.

Брожу по «залам» Левитановой выставки, перехожу от одного этюда к другому, и странные мысли приходят мне в голову.

Вот здесь, думаю я, в этих пяти комнатах — собрано все, что было святыней одного из великих сынов нашего скудного времени.

Все эти чужие нам пятна и мазки, пред которыми мы стараемся выжать из себя побольше равнодушных восторгов, — все они составляли самое заветное, самое дорогое, самое святое для огромной души великого человека.

В этих небольших рамках заключены самые светлые переживания этой души, ее молитвы, ее предчувствия, ее откровения.

Они запечатлены навеки, они отвоеваны художником у беспощадного времени, они отлиты в определительную, твердую, устойчивую форму, пригвождены к единому определительному выражению, а мы, вместо того, чтобы отдаваться им самим, чтобы радоваться могучему их завоеванию, — пристаем к художнику с вопросами:

— Как ты это сделал? Почему ты сделал именно это? Какие средства употребил для этого?

Будто, что сделал художник, это уже последний вопрос, будто самое дело менее интересно, чем средства его осуществления.

Нет, господа. Это не годится. Перестаньте кощунствовать. Зачем рассматриваете вы «систему левитановского колорита», зачем проверяете правильность его воздушной перспективы, зачем тормошите вы старые вопросы чистописания: эти всяческие мазки, переходы, тона? Зачем все это?

Это не даст вам Левитана, отнимет у вас то, что может и хочет дать вам художественное созерцание.

Не нужно мелочей. Не нужно подробностей. Не берите даже отдельной какой-нибудь картины, отдельного какого-нибудь этюда.

Возьмите все свои впечатления целиком, слейте их воедино — в одно огромное, смутное и многообразное.

Отдайтесь ему.

Сядьте где-нибудь в сторонке, где-нибудь на диванчике, закройте глаза, — и начните вслушиваться в себя. Насторожите свое духовное зрение. Чтобы вывести наружу все неясное, неопределенное, все ежеминутно готовое вспорхнуть и навеки покинуть вас.

Не дайте ему погаснуть, — схватите, задержите его, — если только вам действительно дорого и священно Левитаново творчество, Левитанов гений, Левитанова душа.

Вот перед вами нет уже нумерованных рамок, нет «Золотых осеней», «Лесных дорог», «Последних лучей», — перед вами изо всего этого мелькания, этой пестроты и сумятицы, среди этих пяти комнат встала робкая, нежная, надорванная душа, безропотно и покорно сдающаяся чему-то необходимому, жестокому и бессмысленному. Вот печальные, тихие, все понимающие глаза, вот слабая, любящая грудь. Вот бесконечно грустная, спокойная улыбка.

Его лихорадочный, страстный, но сдержанный колорит, его неясный, мистически-бледный тон, его больные, расплывчатые тона — все это действует, как невыплаканные слезы, как подавленные рыдания, как несбывшиеся надежды.

Человек хочет жаловаться, хочет молиться, хочет кричать, — но некому, не о чем, не для чего, и он стихает, он притаивается, он молчит.

Он пишет «Тихую обитель», он пишет «Вечный покой», «Владимирку — большую дорогу», — и всюду сквозит эта тишина в смятении, это молчание в тревоге.

Всюду сквозит чеховская скорбная, безысходная тоска людей недавнего поколения, где так много было слов и так мало дела, так много дорогих могил и ни одной купели, где всех обезличило, обезлюдило и осиротило гнетущее безвременье.

Да, он был наш, — этот странный человек с ясными глазами, — он жил вместе с нами, он болел нашими болезнями…

Он родной, он близкий, он свой…

И так ярко, так выпукло сумел он проявить эту свою близость, что вся наша эпоха, вся, как есть, может быть охарактеризована его творчеством…

Скажите: эпоха Чехова и Левитана, — и что еще останется прибавить вам?..

Чехов и Левитан!..

Ах, господа, господа! Отчего вы не любите живописи? Отчего на «Кубелике» Биржа трещит от народу, отчего половине желающих попасть в литературку приходится остаться без билетов, — так много этих желающих, — а картинные выставки предоставлены в полное ведение «специалистов»?

Отчего Чехова знает каждый грамотный, а Левитана, его брата по духу, вот даже вы не знаете?

Если бы вы хоть немного поняли, какой бездны ощущений лишаете вы себя таким упрямым пренебрежением к живописи!

Вот теперь я стою перед «Этюдом в Италии» (№ 164). Берег и море. Берег разметавшийся, разбросанный — причудливо и своенравно. Море спокойное и невозмутимое. Вечный левитановский сюжет: контраст тишины и тревоги. И опять тишина доминирует: матовая умиротворяющая даль, благостная гармоничность красок. Южный пейзаж, — а какая сиротливость, какое одиночество.

А про наши российские «виды» и говорить нечего.

Взгляните хотя бы на «Этюд» (№ 101).

Здесь уж я просто слов не подберу. Какое ни возьмешь, все мало. Тоскливый, хмурый, удручающий, — нет, все не то, все не так. Он сильнее всяких слов. Представьте себе скучную полосу холма, который без малейшей горбинки надоедливо тянется, — Бог знает, куда, Бог знает зачем, — ненужная и неуклюжая. Подле холма торчит будка — полуразрушенная, нежилая. Огромная, пустая даль. Над холмом, дразня, белеет просвет в синее небо, — но это делает картину еще печальнее, еще мрачнее. Вспоминается поэт: «То не угроза и не дума, то вялый, безотрадный сон…» Долгий, непробудный и до ужаса спокойный.

Или вот 23-й «Этюд». Смотрел его — и «как-то поверить казалось трудно, что мы не одни на земле, что где-то есть люди, борьба и тревога» — чисто русский неприветливый, безотрадный пейзаж. Он-то, положим, сам по себе — ничего удручающего собой не представляет: нежный, воздушный, легкий — но лирическое отношение художника к своей теме таково, что он и радостные явления природы покоряет своему господствующему настроению.

Глупое это слово — настроение. Главное, ничего оно нынче не выражает. Когда о каком-нибудь произведении искусства бывает уже совсем нечего сказать, говорят:

— В нем масса настроения.

И кажется, будто сказано что-то веское, значительное и глубокое.

Но это только кажется; поэтому-то я и не употребляю никогда этого критического приема, но на этот раз я, право, не могу воздержаться от этого выражения.

Ничего другого не подберешь к этюдам, вроде 34-го, «Закат». Какое грустное одиночливое настроение! Отчего бы это? Кажись, не от чего. Свет, солнце, жизнь и воздух, воздух, воздух. Вещь до того воздушна, что положительно не чувствуешь красок, отблески уходящего солнца переданы с великолепной неряшливостью беглого, уверенного рисунка, — а все же эту картину смело можно назвать апофеозом уныния, одиночества и безропотной тоски. Такова сила творческого субъективизма!

Для полнейшего подтверждения своей мысли предлагаю вам посмотреть этюд № 77 «Вечер в Крыму». Нега голубой ночи. Сочные южные краски. Воздух сладок — даже приторен. Блеска, избытка жизненных сил — хоть отбавляй. Пышность, роскошь, обаяние вечерних сумерек. Но вслушайтесь в эту красочную симфонию, в эту чарующую гамму тонов и оттенков — и вы опять увидите все такого же меланхолического Гамлета, искреннего, покорного, смирившегося.

Одесские новости, № 5893 / 20 февраля 1903 г.

Но не одного только Левитана. Есть там и другие художники. Им отведена на выставке добрая треть помещения. Каталог, посвященный этой «трети», сверкает именами Шишкина, Репина, Маковского, Верещагина, — но самые произведения, на которых красуются их имена — до того незначительны, до того случайны, до того не характерны для их творцов, что вы, надеюсь, не посетуете на меня, если я не стану тревожить почтенных мастеров по такому пустячному поводу.

Вот разве несколько слов о репинском «Бурлаке».

Это тот самый бурлак, который — помните? — на его бесподобной картине выпячивается с такой правдивой, характерной нескладностью из «скучной» (по его собственным словам) вереницы товарищей.

Щеки распухли. Глаза сузились. Бесцветные волосы нелепо торчат из-под шляпы. Последняя степень отупения, никчемности, забитости… Безразличие ко всему, бесчувственность, одеревенелость… Человек тянет бечеву, и, кроме этих усилий, ничего не светится в его пьяных глазках.

Этюд поражает своей неэтюдностью, если так можно выразиться. Он бережно, осторожно и законченно выписан, отделан до последней крайности, даже «зализан», если хотите.

Но какая уверенность каждого штриха, какая простота, какая свобода. Видно, что творческий замысел и его выполнение слиты для художника в одно целое! Видно, что для гиганта-мастера воспринять впечатление и передать его — это две вещи, мало чем отличающиеся друг от друга. Легко, шутя и свободно передает он нам свои впечатления, будто техника создана не для него, будто он и не встречает ее трудностей, не замечает ее, не предполагает про ее существование.

Об остальных вещах скромно умолчу, ибо, повторяю, имена творцов гораздо громче выставленных здесь их творений.

Скажу несколько слов о местных художественных силах, фигурирующих на нынешней выставке, — о Г. Кишиневском и о Г. Гольдштейне.

Первый из них выставил 3 своих вещи… да, три, ибо четвертая, изображающая Левитана, принадлежит Баксту, и г. Кишиневский, перерисовывая работу Бакста, должно быть, впопыхах поставил на ней только свое имя.

Три вещи. Только три. Но в них отчетливо проявились все достоинства и недостатки нашего «одесского Маковского»…

К г. Кишиневскому относятся, как мне кажется, несколько несправедливо и придирчиво.

Те, кто укоряет его в жидковатости, сухости, дряблости колорита, — забывают увидать в нем хорошего рисовальщика, пропускают мимо глаз его логическую, прекрасно штудированную моделировку, вообще все то, что относится к композиции, к построению, к сочетанию контуров.

Посмотрите, напр., как хорошо нарисована его «Ссора». Если бы я увидал ее в линейном эскизе, я сказал бы, что из этого эскиза выйдет умно сочиненная, милая, типичная сценка. На картине семь лиц и ни одного лишнего, придуманного, притянутого за волосы, ради «пятна», на затычку. Все они дополняют друг друга, и без каждого картина была бы неполная и не была бы приготовлена по жанровому рецепту…

Безусловно интересна и даже в известном смысле нова фигура молодого человека, который хотел было надеть пальто, да задержался наблюдением ссоры и успел надеть пальто только наполовину.

Поза замедленного, приостановленного движения схвачена художником довольно метко, и, повторяю, не будь у картины одного маленького недостатка — скудности и бледности колорита, — она могла бы занять одно из почетных мест в глазах любителей подобного жанра.

У г. Кишиневского каждая краска отделана от соседней — линией. Его талант совершенно чужд нюансов, переходов, полутонов… Краски у него не сливаются в дружный аккорд, не звучат цельной, единой мелодией, не подчиняются единому гармоническому началу, и вследствие этого его прекрасный по рисунку этюд «Рассказ» напоминает собою раскрашенную картинку.

Жаль, что у такого одаренного художника стоит на пути столь пустячное обстоятельство.

«Молитва перед ужином» г. Гольдштейна — производит довольно приятное впечатление. Хотя: 1) фигуры расставлены с излишней примитивностью. Две в профиль, две an-face. 2) Излюбленная г. Гольдштейном расплывчатость туманного колорита, в котором словно тают его персонажи — является чисто механическим средством скрыть погрешности рисунка, и злоупотребление этим средством, в конце концов, может показаться подозрительным. 3) Все лица безжизненны и кажутся окоченевшими.

Но, несмотря на все это, картина производит приятное впечатление.

Полотна г. Фефермана жизненны, правдивы и непритязательны.

Ну что ж, господа, будем прощаться с Левитаном.

И на прощание — я хочу покаяться перед вами.

Выставка этюдов, о которых я говорил в столь высоком стиле, — изобилует самыми слабыми и самыми неинтересными работами покойного художника.

Для характеристики его творчества по этим этюдам мне приходилось пристально выбирать среди пустоты и бесцветности — и потому у вас, может быть, получилось неверное впечатление, будто я восторгаюсь всей выставкой.

Напрасно. Я прекрасно понимаю, что «Лес в снегу» (№ 126) сух, жесток и не по-левитановски скучен. Что комбинация деревьев неприятна и неестественна. Что «Сад графа Шереметьева» (№ 4), весь занятый неинтересным, однотонным, громоздким зданием, — способен даже вызвать кой-какие подозрения насчет истинного автора этого этюда. Что № 5 — ученически написанное nature-morte. Что № 79 — стоит ниже критики даже с технической стороны. Что безыменная картина, о которой сказано только, что она принадлежит г. Рейнгерцу, написана в совершенно несвойственном Левитану духе: излишне резко, излишне отчетливо, даже грубо. Что этюд № 110, как и масса других, — есть не более, как проба красочных отношений, проба известных технических приемов, — и ничего общего с левитановыми настроениями, конечно, не имеет.

Об этих настроениях распространяться снова не буду, тем более, что сегодня вам предоставлена возможность выслушать на этот счет лекцию одного из знатоков левитановского творчества.

Теперь на расставании мне остается указать гвоздь выставки.

Это, несомненно, «Этюд № 88».

Что в нем? Бог его знает! Небо и земля. В небе стоят неподвижные однообразные облака. Чувствуется, что долго будут они торчать там, долго не пробегут, не разразятся дождем, — ненужные, бессмысленные. Их скучная череда резко прерывается ровной надоедливой полосой горизонта.

Безмерная, необъятная ширь! Но отчего же не захватывает она, отчего не зовет, не опьяняет, отчего сердце сжимается ощущением чего-то постылого, скудного, Богом покинутого? Отчего мягкий, задумчивый, нежный колорит — не успокаивает, не примиряет, не укрощает расходившуюся тоску? Отчего спокойствие художника так угнетает нас своим ужасом? Отчего?

Корней Чуковский

Одесские новости, № 5902 / 1 марта 1903 г.