Сергей Гусев-Оренбургский
правитьВселенская
правитьПечально-медлительные звоны соборного колокола гулко плыли над зелеными улицами городка, возвещая о торжественном выносе: умер богатый купец, рыботорговец, и бренное тело его, покоясь в роскошном гробе посреди собора, готовилось отправиться в «последний путь». Шесть священников в черных ризах окружали гроб, дьякона звенели кадильницами, в жарком воздухе струился аромат ладана, запах свечей и еще отголоски печальных песнопений как будто не умолкли. Церковь была полна: весь базар был тут, все чиноначалие городка вблизи гроба, а дальше и весь городок наполнял приделы, притвор, толпился на крыльце, в ограде собора и на площади — вокруг великолепного катафалка и лошадей в траурных попонах. Было торжественно и все очень любопытно для жителей города, не каждый день видавшего такие пышные похороны. Люди терпеливо ждали, иногда спорили из-за места, стараясь пробиться поближе к зрелищу, говорили о своих делах, вспоминали и покойника; как у всех на глазах нажил он состояние плутнями, как вогнал в гроб побоями первую жену и уже стариком женился на молоденькой, бедной гимназистке.
— Купил!
— А то! Отец-то пьянчужка был, завсегда с им в компании.
— Деньги чего не сделают…
— Ревела, говорят, выходя-то… Силком к налою тянули.
— Заревешь… зверь ведь.
— Да-а, уж зверь был покойничек… царство небесное… не тем будь помянут.
Кто-то перекрестился при этих словах и, громко зевнув, посмотрел на соборные двери:
— Долго што-то…
Кто-то опять заговорил:
— А ловкач был дела обделывать покойничек. Помните, как Маныкина на гнилой рыбе подвел?
— Как не помнить!
— Еще тогда в газете писали.
— Што-ж, всяк-бы сделал, да сумей!
— Здавился Маныкин-то в те поры…
— То-то он опосля того и собор взбухал, видно совесть зазрила.
Равнодушный суд продолжался.
А потом заговорили о войне, о думских новостях, о расстреле рабочих в Вознесенске и о том, что катафалк выписан из губернского города. Где-то в стороне, группою, читали газету и слышался разговор:
— Стало быть, сила не берет…
— А это он, Милюков-то, здо-рово сказал!
— Ловко!
Медлительные звоны все плыли с высоты и словно рыдания исходили из мертвого металла. Наконец в церковных дверях поднялось движение, и народ заволновался. Серебристый с трауром гроб показался в дверях. Площадь закрестилась. Гроб несли приказчики и родственники, и должно быть они находили его очень тяжелым, потому что лица их были потны, рты полураскрыты и глаза озабочены. Слышались рыдающие рыкания соборного дьякона, тенора и фальцеты духовенства, и постепенно выявлялось пение хора.
Заколыхался и двинулся катафалк.
Испугались чего-то кони и шарахнулись, серебристый гроб заколебался, словно заметался скрытый в нем покойник. Поспешно и испуганно протянулись к гробу десятки рук. Но уже кони успокоились и медленным шагом двинулись вперед, руководимые людьми в затейливых цилиндрах. Торжественно выступали факельщики, набранные из босяков. Несколько здоровенных полицейских расчищали путь и на лицах их было написано сознание всей важности исполняемых обязанностей. Один особенно напирал на толпу и кто-то крикнул ему:
— Полегче, Митридас!
За гробом шла женщина в глубоком трауре, молодая и стройная, лицо её было густо скрыто вуалью, она шла походкой равнодушной и усталой. Ее осторожно поддерживал под руку высокий, неуклюже сутулый, молодой человек с лицом как-бы испуганным. Иногда он робко скользил взглядом по трауру спутницы, испуганно отводил глаза и тупо смотрел на катафалк.
— Сынок-от… от первой жены, — шептались в толпе, — ласков до мачехи.
И затаенно переглядывались.
Соборный дьякон выступал торжественно, впереди певчих, звеня кадильницей, и могучие раскаты его голоса разносились далеко по улицам:
— Свя-я-тый Бо-о-же… Свя-тый Кре-е-пкий…
Хор стройно вторил ему.
Духовенство с печальными, прилично случаю, лицами выступало, когда умолкал хор.
— Свя-я-тый Безсме-е-ртный…
И все сливалось в покорной и мрачной просьбе:
— …поми-и-луй на-ас!..
Улица сжала толпу, и она наводнила бульвары.
Старший протоиерей слегка нагнулся к кладбищенскому священнику, маленькому и печально-умильному:
— А заметили, отец… она ведь не подошла и к последнему целованию!
— Заметил, заметил, — кивал священник своей маленькой головкой, — она даже вуали не поднимала, стояла, как статуя.
— И не перекрестилась ни разу… вы заметили?
— Да, да. Что ж…
Священник глубоко вздохнул:
— А миллиончик получила; не меньше!
Вздохнул и протоиерей:
— Ох, грехи, грехи… А уж что-то мне не нравится отношение к ней сына покойного…
— Да уж… кто этого не знает…
— У ней был дружок в гимназии, — сказал рыжеволосый солидного вида, законоучитель, прислушивавшийся к разговору, — я знаю, много раз замечал.
— Кто такой?
— Сынок фотографа Оже.
— Он, кажется, на войне?
— Убит!
И духовенство запело:
— …поми-и-и-луй на-ас!..
Дьякон пододвинулся к ним боком:
— Сотен пять отвалят чать, поди?
Протоиерей досадливо отмахнулся от него:
— Вы все, о. дьякон, о деньгах заботитесь,
— Имея шесть сынов и две дочери, — обиженно начал дьякон.
Но замолчал.
Отошёл, звякнул кадильницей и запел:
— … Бе-е-ссме-ертный…
Процессия двигалась медленно.
Кладбище было не так далеко, близко за городом, но путь был долог: в городке существовал со старины обычай — задерживать на перекрестках похоронные процессии просьбами отслужить панихиду. И теперь, при первом же повороте с главной улицы на зеленую мураву переулка, почтенный седобородый человек встал на пути с поминанием в руке. Он поднял вверх поминание и процессия тотчас остановилась.
— Панихидку, — сказал старик.
— Добро, добро, Митрий Миколаич, — гудел дьякон, беря поминание и опуская в карман серебро, — помянем родителей, молись крепче.
Печальные звуки литии всплыли над муравой переулка. Тянулись и еще к дьякону руки с поминаньями. Народ густо, цветистою толпой, окружил колесницу. Медлительные звоны трепетали над столетними корявыми деревьями, из тени которых хмуро смотрели серые флигеля. Дробный речитатив дьякона тревожил тишь переулка.
— Петра, Петра, отрока Терентия… Саввы, Стефана, Луки-и…
Старик стоял со строгим лицом, держал руку на груди и пристально смотрел на гроб с покойником. Потом начинал истово креститься и исчезал где-то под ногами толпы в земном поклоне.
— Демьяна, Ни-и-ла, — гудел дьякон.
Вдова стояла неподвижно, как бы застывшая в тягучей думе, густо скрытая вуалью, не молилась, не шевелилась, словно чуждая всему, что вокруг неё происходило. А спутник её блуждал пугливым взглядом по толпе, смущался смотревших глаз и временами робко и скрытно взглядывал на мачеху. И все поддерживал ее под руку, еще более сутулясь, чем при ходьбе. Вблизи молились, равнодушно крестясь и кланяясь, а дальше потихоньку шептались и разговаривали:
— Всех схоронил Митрий-то Миколаич, един, как перст.
— Зарыл… а вот сам не хочет.
— Поди уж под семьдесят?
— Ста-рого лесу, что ему сдеется. Только скучно поди. Ни одних ведь вот похорон не пропустит, гляди уж и стоит на дорожке с поминаньицем.
— Говорят, и дела забросил, совсем в лавке не бывает, приказчики верховодят, как хотят. Только и утехи: с голубями хороводится.
— День-денской на голубятне!
— А допреж крутенек был. Сын-то, ведь, на чужой сторонке скончание принял. В учебу уехал без спросу, мыкался, мыкался, да и…
— На дне речном мол лучше, чем с таким родителем.
— Да-а…
— А дочка!
— Тоже Бог веку не дал, что говорить. В строгости он ее содержал. Сказывают, когда она с приказчиком бежать хотела, он ее вон под теми древами, при всем честном народе, вожжами учил родительской воле покоряться. Рассказывают, которые видели-то: жалко было смотреть. А потом ее в губернию по докторам возили, да так чего-то и захирела.
— С чего же это она?
— Бог весть…
— Да-а, нынче они и дети-то пошли…
— Забота одна!
Дьякон все гудел:
— А-ани-и-сии… Петра, Петра…
А потом двинулись дальше, наполняя тихий переулок шумом своего движенья. Катафалк торжественно двигался по мураве, гроб вздрагивал и колыхался. Народ волною лился под густыми, неуклюжими деревьями, словно тайны хранившими молчаливые флигельки и угрюмые гробоподобные дома под своей темно-зеленою, много видевшей, листвой. Переулок был длинен и выводил на зеленое поле, где вдали виднелись под такими же неуклюжими деревьями белые памятники и кресты погоста. Снова останавливались на перекрестках, снова служили, поминали покойников и печально пели. Уже священники с удовольствием видели близость цели и мечтали о поминальном обеде, как на самом конце переулка, у последней, кособокой, вросшей в землю хате снова произошла задержка. Из-под густо разросшегося дуба, из мрачной тени его, от серых, полу упавших ворот с калиткой, поспешно вышла девушка наперерез процессии. Цветной платок она низко надвинула на глаза, словно смущенная ярким дневным светом. Её миловидное лицо с круглым подбородком носило следы какого-то увядания, словно она недавно и поспешно смыла с него краски. Глаза её смотрели из-под платка с робкой серьезностью, а по вздрагивавшим губам бродила смущенная усмешка. Она не держала, по обычаю, в руке поминанья и сначала не поняли: зачем она остановила? Но те, кто стояли ближе, хмуро отступили от неё, и она, вся алая, склонивши голову, как по узкой улице, шла меж расступавшихся людей. А вокруг любопытно шептались:
— Да ведь это Матрешка…
— Какая?
— Гулящая!
И еще дальше отступали.
В гуще толпы прошел заглушённый смех:
— Матрешка-то!
— Тоже родителев поминать…
— Ей на-а-да…
Кто-то грубо проговорил:
— Почему задержка?
Дьякон смотрел сурово, нахмурившись.
— Чего вам? — прогудел он.
— Мне…
Она как будто глотала слова.
— Вселенскую!
Губы её дрожали, она стояла перед дьяконом, опустив глаза, смущенная тысячью любопытных и недоброжелательных взглядов.
— Вселенскую! — повторила она. Дьякон не понял.
Он удивленно таращил на нее свои выпуклые глаза:
— На счет чего же? Говорите толком!
— О воинах.
— Поминанье где же?
— Нет поминанья…
— Как нет?
— Нет…
— Имена-то как же? Она совсем смутилась.
— Не знаю.
— Имен не знаете?
Дьякон недоумевающе поднял брови:
— Как же служить-то?
В толпе нарастало нетерпение:
— Имена растеряла!
— Чего задерживать!
Недоброжелательное шушуканье уходило вглубь толпы. Дьякон допрашивал:
— Родственники, что ли?
— Нет, нет… я хочу… У неё дрожали руки:
— Я хочу… о всех… о всех… вселенскую! О всех, которые… на войне…
Она совсем опустила пылавшее лицо.
— Которых убили! — вскричала она повышенным голосом. Вдруг зарыдала, опустилась на колени, скрылась с глаз толпы. Дьякон наклонился к протоиерею, пошептался, выпрямился и начал служение.
Когда же прогремел голос его:
— …На бра-а-ни убие-е-нных… Толпа всколыхнулась.
Внезапно всем вспомнилось свое затаенное, мучительно спрятанное в глубине, всем близкое… и от крика души проститутки волна чувства впервые прошла по равнодушной толпе, всколыхнула и выявила скрытое: любовь и боязнь, жалость и тоску. И объединилась скрытая в людях глубина в одно мучительное, роднящее чувство. Молодая вдова упала на мураву, как подкошенная, а спутник ее стоял над нею с раскинутыми руками, бледный и испуганный, с тоской во взгляде. Но уж это ни в ком не вызвало любопытства и осуждения. Один за другим опускались люди на мураву поляны. Когда же хор голосов взметнулся к небу сквозь зелень молчаливых деревьев:
— Ве-е-е-чная па-а-мя-ть!
Уж вся толпа стояла на коленях, из неё всплывали рыданья, и как будто стоны и тяжкие вздохи потрясали ее.
И лица были в слезах…
…Когда процессия медленно и торжественно двинулась дальше, через луг к погосту, и тихий переулок опустел, из-под густой тени дуба вышла девушка, с опухшим от слез лицом, и долго смотрела вслед.
Она не решилась идти дальше…
Первая публикация: журнал «Пробуждение» № 24, 1915 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.