Воспоминание о двух малярах (Костомаров)

(перенаправлено с «Воспоминание о двух малярах»)
Воспоминание о двух малярах
автор Николай Иванович Костомаров
Дата создания: 14 апреля 1861, опубл.: 1861. Источник: Основа. 1861. № 4. С 44 — 56

В одном селе восточного малороссийского края была, а, может быть, и теперь существует, личность в высшей степени замечательная. Эта личность способна возбуждать в душе много дум и оставлять неизгладимые впечатления: то был крестьянин именем Грицько, ремеслом — маляр. Как известно, в малороссийском крестьянском быту маляр — явление частое. Малярство — одна из обычных первых ступеней, на которую восходит крестьянин, коль скоро собственное дарование выводит его из земледельческой колеи. Маляр, обыкновенно, вместе с тем и грамотный; искусство располагает его к любознательности; маляр рисует Богородицу, святых мужей и жен, — надобно знать, как изобразить того или другую; является охота узнать, кто они были и что с ними творилось в жизни, и маляр читает Священное Писание, жития святых. Маляр имеет дело постоянно с церковью и потому интересуется церковными вопросами; таким образом, маляр входит в область книжного мира, которая у поселян начинается с религиозного круга, точно так, как начиналась она в истории русского народа. Но известно, что малороссиянин, как только сделается благочестивым человеком, сейчас начинает философствовать; у него религиозность ведет не к толкованиям обрядов и частностей богослужения, как это бывает с великороссиянином, а обращается либо к пиетизму, либо к размышлениям, и в первом случае ведет к поэзии в жизни, во втором — к желанию знать природу, человека, одним словом — к науке. Это желание обыкновенно находит себе скоро предел по скудности материалов для питания... Не так, однако, было с нашим маляром Грицьком.

Он родился крепостным. В детстве потерял он родителей и остался на попечении родни. Его приставили пасти господское стадо, не помню какое. В мальчике было что-то странное, крестьяне считали его придурковатым. Лишним будет рассказывать, как удалялся он от детских игр и как мальчишки за то щипали и тормошили его. Иначе пришлось бы невольно повторять то, что так часто встречается в житиях святых при описании их детства. Когда безветрие не дозволяло работать мельникам, Грицько усаживался близ села под ветряной мельницей и рисовал углем или мелом на стене разные фигуры; так, однажды он растерял своих животных, за что его высекли. То же повторилось и в другой раз. Помещик рассудил, что его дворовой мальчик недаром чертит изображения и, ради таких занятий, дурно проходит свою служебную карьеру: из него скорее выйдет живописец, чем свинарь или овчар; подумал помещик и отдал его в науку к какому-то художнику в своем уездном городе. Так поступил помещик в тех видах, что мальчик может выучиться, станет ему платить оброк и принесет со временем барину больше пользы, чем сколько мог бы принести в звании пастуха. И вот Грицько живет у хозяина, учится прилежно; хозяин не нахвалится его понятливостью; его не нужно понукать — приходится отрывать его от работы; ему не надобно десять раз одного и того же вбивать в голову, — он сам спросит и не забудет того, что ему скажут. Захотелось самому Грицьку научиться грамоте: хозяин дал ему букварь, показал раз, другой — и Грицько в короткое время выучился складам и стал читать бегло. Впоследствии он сознавался, что когда рисовал на мельнице фигуры, то это были вымышленные им буквы. Грицька занимала мысль: как это люди читают? «Я, — говорил он, — долго думал над этим и дошел до того, что, верно, какое говорится слово, такое и малюется, и начал в уме сам с собою говорить, да какое слово скажу, то и намалюю, а потом и помню, что вот так я его намалевал; после того пришло мне в голову, что, верно, не так: слов много — как можно все их припомнить! Тут я начал примечать, что иное слово на другое походит, а иное разнится: так я, что похоже, то на одну стать и малюю». Сколько припоминаю, таким образом, кажется, он объяснял этот путь. Но как бы то ни было, наш Грицько самобытною дорогою шел к цели, которую давно нашло человечество. Он не дошел до нее под своей мельницей, а достиг ее обычным для всех путем за букварем у уездного художника.

Грицько начал читать что ни попало: читал и священную историю, читал и романы, читал «Библиотеку для чтения»: там, как говорил он, на него сделали впечатление особенно жизнеописание папы Гильдебранда и какая-то космографическая статья. Когда он вчитался более, его стали занимать помещенные в «Смеси» известия о разных открытиях в области естествознания. Беда только, что, по причине множества научных терминов, он понимал там с пятого на десятое. Более всего хотелось ему знать: как этот свет стоит, как он держится и как всякие вещи сложились, как одно с другим вяжется. Грицьку представлялись бесчисленные вопросы, они мучили его, потому что он на них не находил ответа ни в тех книгах, какие ему попадались, ни у людей, с которыми приходилось ему говорить. Грицько чрезвычайно полюбил арифметику; он получил указания от других только в четырех правилах, а потом уже сам собою уразумел таинства дробей и сложность тройного правила.

Пробыв несколько лет у хозяина, Грицько стал платить помещику оброк и работать в разных селах своего околотка по церквям. Однажды, на пасху — это было в 1837 году, — он прибыл в свое село к родным. Здесь, в церкви, в ночь светлого воскресения, перед заутреней он читал деяния... тогда я в первый раз его увидел. Он должен был, между прочим, провозгласить: «Трудно противу рожна прати...». Это было пророческое слово о судьбе его!

Грицько был невысокого роста, черноволосый, чрезвычайно худощавый, с необыкновенно выразительными и добрыми глазами и с слабою грудью, как показывал его прерывистый, хотя и крикливый, но скоро упадающий, голос. В характере его была удивительная кротость и мягкость. Он был молчалив и робок; не спешил сам ни с кем разговаривать, а если начинал разговор, то для того, чтобы спросить о чем-нибудь и научиться от других, и только тогда становился смелее, когда видел, что его любят. Он знал священное писание изумительно и мог потягаться в текстах библейских с любым поморским начетчиком. Но заметно было, что не чувство благочестия влекло его к такому чтению: он искал в нем того, что называется положительным знанием. Любознательность Грицька обращалась более всего на материальную природу, и странно было слышать, как он задавал себе вопросы, давно уже разрешенные физикою или естественной историей, и искал ответа то в Библии, то в «Иване Выжигине» Булгарина, то в повестях Марлинского. Один помещик, получивший образование в Харьковском университете, начал давать ему книги и расширил круг его чтения. Грицько читал их с жадностью. Ему подарили «Всеобщую историю» аббата Миллота, популярную астрономию и курс математики, и он был вне себя от восторга. Несколько лет я не видел Грицька после этого, но случай привел меня увидеть его в том же селе, в 1845 году. Грицько был уже женат на крестьянской девушке из своего села, имел свою собственную хату, платил оброк и занимался малярством, выручая насущный хлеб на иконах. Без постороннего руководства Грицько уразумевал свою книгу — курс математики и с изумительною правильностью и верностью решал трудные алгебраические и геометрические задачи. Он прочитал уже физику, знал изложенные в ней законы природы, любил толковать об опытах, которыми человеческий ум достигал до уразумения этих законов. Но Библии он уже не читал, и вообще его мало занимал священный круг. Он, по-видимому, лишен был поэтического чутья. Его не пленяла красота природы: он стремился к природе рассудочным анализом; он хотел исследования, а не восторга; чудесное не пленяло его — он отвращался от него; на первом плане у него стояла мысль: «Это невозможно, а что возможно — о том и толковать нечего». Ему скучны казались Пушкин и Жуковский; даже стихи Шевченко не пробудили в нем сочувствия по родственности языка. Только Квиткины повести заняли его, но не по художественности, а по верности изображения крестьянского малороссийского быта, в котором он сам родился и взрос. Прежняя кротость и скромность остались в нем неизменны. Грицько, казалось, с покорностью и без ропота сносил свою долю, но когда ему заметили, как было бы хорошо, если бы он родился вольным, он заплакал. Находились люди, хотевшие и тогда выкупить его у помещика и давали, по тогдашнему счету, 500 рублей ассигнациями; помещик не соглашался: по своим расчетам мог в несколько лет получить с него более оброком... И Грицько. остался крепостным. «Больно то, — говорил Грицько, — что нас, бедных людей, держат в заблуждении и невежестве».

Быть может, неизбежная борьба внутреннего саморазвития с гнетущим положением уже свела его в могилу; быть может, он и теперь платит господам оброк и пишет какую-нибудь Иродиаду с кинжалом над головой Иоанна Крестителя... Во всяком случае, ему теперь под пятьдесят лет; он угас для всего будущего в этой жизни.

В тот же год, когда я видел в последний раз Грицька-маляра, на противоположном, западном краю Малороссии случай свел меня с другим маляром. Первоначальная судьба его была похожа на судьбу Грицька; но природа, щедрая для обоих, даровала этому маляру иные дарования и потому судила иной путь. Этот маляр назывался Тарас Григорьевич Шевченко. Нет нужды здесь излагать повесть его детства, о первоначальном его воспитании: он сам описал это в своей автобиографии. Этот маляр не завяз в цепях, которые обвивали его при рождении, — его талант порвал их, вывел его из тесной сферы неизвестности для высоких дум, тяжелых страданий и бессмертия. «То бе слава дней своих», — скажет о нем некогда Малороссия, как это некогда сказано было об одном из ее гетьманов.

С Тарасом Григорьевичем я познакомился в Киеве в 1845 году. На первый раз в нем не показалось ничего привлекательного, ничего теплого; напротив, он был холоден, сух, хотя прост и нецеремонен. Он измерял мои слова и движения с недоверчивостью: он поступал, как часто поступает очень честный и добрый малороссиянин, встречая незнакомое лицо, и чем это лицо навязчивее старается вызвать его на откровенность и искренность, тем становится он осторожнее. Иначе и быть не может в народе, который слишком часто видит обман и двоедушие. Это качество изменилось у Шевченко в последние годы, когда мы с ним увиделись после долгой разлуки: оно даже перешло у него в другую крайность — излишнюю доверчивость. Но в те времена, в те поры его молодости он сохранял эту свою народную черту. Скоро, однако, мы сошлись и подружились. Тарас Григорьевич прочитал мне свои ненапечатанные стихотворения. Меня обдало страхом: впечатление, которое они производили, напоминало мне Шиллерову балладу «Занавешенный санский истукан». Я увидел, что муза Шевченко раздирала завесу народной жизни. И страшно, и сладко, и больно, и упоительно было заглянуть туда!!! Поэзия всегда идет вперед, всегда решается на смелое дело; по ее следам идут история, наука и практический труд. Легче бывает последним, но тяжело первой. Сильное зрение, крепкие нервы нужно иметь, чтобы не ослепнуть или не упасть без чувств от внезапного света истины, дружелюбно скрытой для спокойной толпы, идущей по торной колее, мимо таинственного занавеса, не знающей, что скрывается за этим занавесом! Тарасова муза прорвала какой-то подземный заклеп, уже несколько веков запертый многими замками, запечатанный многими печатями, засыпанный землею, нарочно вспаханною и засеянною, чтобы скрыть для потомства даже память о месте, где находится подземная пустота. Тарасова муза смело вошла в эту пустоту с своим неугасимым светочем и открыла за собою путь и солнечным лучам, и свежему воздуху, и людской любознательности. Легко будет входить в это подземелье, когда воздух туда проникнет; но какая человеческая крепость может устоять против убивающего в мгновение все силы жизни, погашающего всякий земной огонь векового испарения! Горе дерзкому поэту! Он забывает, что он человек; и если первый решается вступить туда, то может пасть... Но поэзия не устрашится никакого губительного испарения, если только она истинная поэзия, и не погасит ее светоча никакая историческая или нравственная углекислота, ибо этот светоч горит нетленным огнем — огнем Прометея...

Не долго видел я Тараса-маляра в Киеве, обстоятельства нас разлучили... Не мне рассказывать его дальнейшую биографию... В 1858 году мы увиделись снова в стенах Академии художеств. Тарас не узнал меня. Целый час я не говорил ему своего имени, и он все-таки не назвал его, пока не услышал от меня самого. Тогда он заплакал и этим показал, что не оттого не узнал, что забыл обо мне. Но в нем все напоминало прежнего Тараса: его железная натура много выстояла и не пала физически; чист он остался в своих убеждениях, свежо еще было в нем поэтическое чутье; любовь к доброму и прекрасному прорывалась во внутренней борьбе с влиянием внешнего растления, но талант его великого творчества начал ослабевать. Тарас чувствовал это, хотя, от страха пред отверзающейся пропастью, хотел отвернуться и уверить самого себя, что нет того, что ему угрожало. Читанные им в Петербурге в последние годы его стихотворения были слабее тех огненных произведений, которые некогда он читал мне в Киеве. Время возьмет свое над человеком, зане перстен есть.

Прострадавший всю жизнь, Шевченко пред концом дней своих был облечен заслуженною славою. Его родина — Малороссия — видела в нем своего народного поэта; великороссияне и поляки признавали в нем великое поэтическое дарование. Он не был поэтом тесной исключительной народности: его поэзия приняла более высокий полет. Это был поэт общерусский, поэт народа не малорусского, а вообще русского народа, хотя и писал на одном из двух, искони существовавших, наречий этого народа, оставшемся внутри народной сферы, не испытавшем насильственных школьных изменений, и потому-то более способном для того, чтоб дать России истинно народного поэта.

Некоторые близорукие судьи изящного меряли его с Кольцовым и даже находили последнего выше. Это происходило оттого, что они не понимали, что такое народный поэт, и не могли возвыситься до уразумения его достоинства и значения. По их понятию, народный поэт есть тот, кто может удачно изображать народ и говорить в его тоне. Таков и был Кольцов; в некоторых своих произведениях он превосходно выполнил эту задачу, и достойно светлеется его имя в ряду знаменитостей русской литературы. Не таков был Шевченко, и не такова была его задача. Шевченко не подражал народным песням; Шевченко не имел целью ни описывать своего народа, ни подделываться к народному тону: ему незачем было подделываться, когда он по природе своей иначе не говорил. Шевченко как поэт — это был сам народ, продолжавший свое поэтическое творчество. Песня Шевченко была сама по себе народная песня, только новая, — такая песня, какую мог бы запеть теперь целый народ, — какая должна была вылиться из народной души в положении народной современной истории. С этой стороны Шевченко был избранник народа в прямом значении этого слова; народ как бы избрал его петь вместо себя. Народные песенные формы переходили в стихи Шевченко не вследствие изучения, не по рассуждению — где что употребить, где какое выражение годится поставить, — а по естественному развитию в его душе всей бесконечной нити народной поэзии; не потому, что Шевченко хотел ввести и поставить, а потому, что они, по существу народной поэзии, сами установились так, а не иначе. Шевченко сказал то, что каждый народный человек сказал бы, если б его народное существо могло возвыситься до способности выразить то, что хранилось на дне его души. Святое сокровище — оно скрывалось там под тягостью житейской прозы, и было для него самого невидимо, незаметно, пока животворные звуки гения не коснутся до сокровенных тайников души и не нарушат безмолвия мысли своею упоительною мелодиею и не покажут чувству того, что составляло его достояние и не было до сих пор ощущаемо. Пробужденный от своей прозаической апатии голосом такой поэзии, народный человек с трепетом и восторгом готов воскликнуть: «Это самое я только что готов был сказать точно так, как сказано поэтом!». Этого не дано было ни Кольцову, ни кому другому русскому поэту, кроме одного Пушкина (но не для простого народа, а для высшего русского класса). Кольцов заговаривает в народном тоне; Шевченко говорит так, как народ еще и не говорил, но как он готов был уже заговорить, и только ожидал, чтобы из среды его нашелся творец, который бы овладел его языком и его тоном: и вслед за таким творцом точно так заговорит и весь народ и скажет единогласно: это — мое; и будет повторять долго-долго, пока не явится потребность нового видоизменения поэтического языка. Поэзия Шевченко есть непосредственное продолжение народной поэзии, и недаром явилась она тогда, когда прежние народные песни стали забываться. Поэзия Шевченко — законная, милая дочь старой украинской поэзии, организованной в XVI и XVII веке, так как эта последняя была точно так же дочерью древней южнорусской поэзии, той далекой от нас поэзии, о которой гадательно можем судить по произведениям Игорева певца.

Народная украинская поэзия видимо приближается к угасанию. Многие думы казацких времен, к счастью, записанные в тридцатых годах и сохраненные для литературы, теперь уже совершенно исчезли в народе. Уже и песни семейного быта исчезают мало-помалу или портятся: таков удел поэзии. Поэзия угасает не иначе, как упадая в своем достоинстве, растлеваясь; и потому-то новейшие переделки старых песен и новейшие плоды малороссийского народного творчества дышали таким отсутствием изящного. Народ не может творить целою массою, ибо для этого нужно было бы, чтоб какое-нибудь сильное потрясение вызвало его к творению новой поэзии. Да притом и в такие эпохи потрясений везде бывают личности, обладающие талантом первоначального творчества; в сфере существующих народных песен эти творческие личности исчезли в массе: их запевы переформировывались в течение долгого времени, к ним присоединялись новые мотивы; таким образом составлялись и пересоставлялись произведения, существующие в бесконечных отрывках, связуемых народом по призыву народного вкуса. Между тем потребность самооживления ощущается в народе, народ чувствует, мыслит; многое переполнилось в его душе, много страданий в ней накопилось, много желаний он готов заявить: он ищет выражения, он находит его в своих избранниках, поэтических личностях, живущих народною жизнью, стоящих выше каждого в отдельности по дарованию и потому способных выразить надлежащим образом то, что всеми чувствуется, думается, желается. Вот такою-то личностью был Шевченко.

Мы сказали, что будучи малорусским поэтом по форме и языку, Шевченко в то же время и поэт общерусский. Это именно от того, что он — возвеститель народных дум, представитель народной воли, истолкователь народного чувства.

Судьба связала малорусский народ с великорусским неразрывными узами. Только легкомысленное скользание по поверхности политических событий может находить единственно государственную связь между этими народами, смотреть на Малороссию не более как на страну, присоединенную к Российской империи; но с другой стороны, только насилующая централизация, убивающая всякую человеческую свободу и всякое духовное саморазвитие мыслящего существа, может, закрывши глаза, утверждать совершенное тождество русского народа. Понятие, основанное на изучении истории и этнографии русской, всегда признает, что русский народ должен быть понимаем в смысле двух народностей; между этими народностями лежит кровная, глубокая, неразрывная духовная связь, которая никогда не допустит их до нарушения политического и общественного единства, та связь, которая не уничтожилась под влиянием прошлых исторических обстоятельств, насильственно разрывающих эти народности, та связь, которую не разорвали ни внутренние неурядицы, ни татары, ни Литва, ни поляки, та связь, которая до сих пор обращает к нашему русскому горизонту Червоную Русь, уклонившуюся уже несколько веков тому к иной сфере. Ни великорусы без малорусов, ни последние без первых не могут совершать своего развития. Одни другим необходимы, одна народность дополняет другую, и чем стройнее, уравнительнее, взаимодейственнее будет совершаться такое дополнение, тем нормальнее пойдет русская жизнь. Шевченко, как поэт народный, чувствовал это и уразумел, и оттого-то его понятия и чувства не были никогда, даже в самые тяжелые минуты жизни, осквернены ни узкою, грубою неприязнью к великорусской народности, ни донкихотскими мечтаниями о местной политической независимости: ни малейшей тени чего-нибудь подобного не проявилось в его поэтических произведениях. И это, между прочим, служит подтверждением высокого достоинства его таланта... Поэт истинно народный, он естественно должен был выражать то, что, будучи достоянием малорусского элемента, имело в то же время и общерусское значение. Оттого поэзия Шевченко понятна и родственна великорусам. Для того, чтоб сочувствовать ему и уразуметь его достоинство, не нужно быть исключительно малорусом, не нужно даже глубоко в подробностях изучить малорусскую этнографию, что можно сказать, например, о «Марусе» Квитки, превосходнейшей, вернейшей картине народных нравов, но дурно понятой некоторыми великорусскими критиками именно по недостаточному знакомству их с частностями малорусской народности. Шевченкову поэзию поймет и оценит всякий, кто только близок вообще к народу, кто способен понимать народные требования и способ народного выражения. Не поймет и не оценит его только тот, кто смотрит на народ в лорнет, кто, желая узнать его, не в состоянии принять другой методы, кроме той, чтоб изучить его жизнь и быт, как изучают энтомологический кабинет; заносить в дорожную книжку схваченные у ямщика фразы и составлять по ним систему народных понятий; записывать со слов барских горничных девушек песни, слышанные ими в детстве на селе, и по таким песням произносить суждения о сущности народного поэтического гения; кто, быть может, и в самом деле любит народ и готов заботиться о народном благе, но не знает, чего хочет народ и как он этого хочет; кто думает дерзко воспитывать народ, забывая, что для этого прежде надобно самому поучиться у народа, быть им избранным и признанным для такого важного дела. Такой мудрец не поймет Шевченко, и естественно, что Кольцов покажется ему выше по своему поэтическому дарованию, ибо Кольцов поет, как народ уже пел, а Шевченко поет так, как народ еще не пел, но как запоет за Шевченко. Естественно, для уразумения последнего нужно чего-то поболее, чем для Кольцова: мало изучения — души народной нужно! К таким же незрелым суждениям мы должны отнести и то, которое брошено было недавно на свежую могилу поэта — суждение, признавшее его гражданином, а не поэтом. На деле выходит наоборот: Шевченко гражданином-то никогда не был и оставался поэтом и в литературе, и в жизни. Такие приговоры не более, как плод запоздалых узких теорий, признающих поэзию только при соблюдении известных, усвоенных привычками, условий, имеющих силу для того, кто не способен чувствовать поэзию. Большинство великорусов смотрит на Шевченко не так. Когда еще Шевченко был мало известен, были люди, не видавшие во всю жизнь Малороссии, с некоторым затруднением, по причине языка, прочитавшие «Кобзарь» (хотя самый язык Шевченко отличается перед сочинениями других малорусских писателей удобовразумительностью) и говорившие с первого раза: «Это — великий поэт!». В сочинениях его так много общерусского, что великорусы читают его даже в чрезвычайно плохих стихотворных переводах: как ни искажали его переводчики, все-таки не могли испортить до того, чтоб первородная поэзия не высказывалась наружу. По нашему мнению, переводить Шевченко отнюдь не следует: достаточно будет напечатать его с объяснениями слов, непонятных для великоруса, да и слов таких будет совсем немного.

В то время, когда в великорусской литературе находились критики, не понимавшие достоинства малорусского поэта, в польской, — хотя постоянно признавали его великий талант, но соблазнялись некоторыми его произведениями, где поэтически воспроизведены древние времена вражды малорусов с поляками: видели в этом какую-то неприязнь к польской нации. Между тем таланта у Шевченко отнять нельзя. Как тут поступить? Поэт великий, а поляков обличает. И вот, в одном из периодических польских изданий в Червоной Руси явились презабавные сведения о жизни нашего поэта. Писали, что Шевченко поселился у какого-то Hrabiego Dzialynskiego, который по своему панскому великодушию оказал приют поэту, заявившему себя так непочтительно к бывшим господам своего народа — полякам; что Шевченко проникнулся чувством признательности за такое великодушие, живет у графа в качестве придворного поэта, пользуется его благосклонностями и в порыве справедливой благодарности wszystko, co napisał przeciwko polakóm, powymazał i poprzerabiał [1] в последнем издании своих сочинений. Клеветы на поэта хуже выдумать невозможно; но она до такой степени нелепа, что, вероятно, если бы Шевченко ее услышал, то скорее смеялся бы над ней, чем стал бы оскорбляться.

В настоящее время, когда совершается великая эпоха обновления народной жизни, с грустью обращаюсь я к воспоминанию о двух малороссийских малярах, которых я знал в своей жизни. Освобождение народа не принесет пользы моим бедным малярам. Грицько-маляр слишком рано родился и прожил лучшие годы под гнетом крепостного права, не давшего ему развить свой замечательный талант для собственного духовного наслаждения и для пользы других; Тарас-маляр рано умер, не доживши всего шести дней до дня, который был бы радостнейшим днем в его страдальческой жизни, ибо этот день положил начало исполнения того, что было душою Тарасовой поэзии.

Но стоит ли, скажете вы, жалеть о двух малярах, когда радуются миллионы за себя и за своих потомков? Стоит, потому что с воспоминанием о двух малярах теснятся в воображении тысячи, миллионы маляров, бондарей, столяров, пастухов, земледельцев, барской челяди — лакеев, кучеров, дворников, из которых многие также, может быть, рождены были природою с правом быть чем-нибудь иным, а не тем, чем они были на самом деле, тогда как другие великие мужи слова и дела — книгописцы, художники, законники — сообразнее бы своим способностям исполняли бы обязанности первых. Стоит, потому что со всевозможнейшими человеческими улучшениями не уничтожаются препятствия к исполнению на земле человеком его природного призвания. Стоит, наконец, потому, что при каждом воспоминании о человеке, который не достиг в жизни того, к чему стремился, невольно останавливаешься на убийственных безответных вопросах: зачем мы смертны? Зачем мы глупы? Зачем мы стареемся?..

Примечания

править
  1. Все, что написал против поляков, исключил и переделал (польск.). — Ред.