Волга и Киев (Пыпин)

Волга и Киев. — Впечатления двух поездок.
автор Александр Николаевич Пыпин
Опубл.: 1885. Источник: Вестник Европы, четвертый том. — Санкт-Петербург, 1885. — СС. 188—215

Волга и Киев

Впечатления двух поездок.

Впечатления, которыми мы хотели бы поделиться с читателем, не совсем те, какие может передавать читателю путешественник, попадающий в край, интересный по красотам природы, по своеобразному типу и характеру населения, историческим воспоминаниям, промышленной деятельности и т. д. По всем этим отношениям, Волга и Киев представляют, конечно, массу фактов любопытных и поучительных; но мы не думаем вдаваться ни в описания природы, ни в экономические расчеты, ни в изображения нравов и общественной жизни, и хотели бы остановиться лишь на некоторых художественно-литературных и этнографических соображениях, на которые могут вызвать не одни Волга и Киев...

В один из последних приездов Тургенева в Россию, когда он был в Петербурге на возвратном пути, собрался небольшой кружок знакомых за обедом, где был и он. Тургенев любил такие застольные беседы в близком кругу, где непринужденный разговор идет свободно, переходя от новостей и анекдота к предметам литературы и общественной заботы, где есть место для личного воспоминания, для критики, для надежд и ожиданий и т. д. Зашла речь о русской природе. Один из собеседников спросил Тургенева, случалось ли ему бывать на Волге, и — когда оказалось, что настоящей Волги он никогда не видал, — высказал сожаление, что писатель такой силы, писатель, которого произведения имеют такое обширное национальное значение, который приобретает такую славу в Европе как специальный знаток и живописец русской жизни, — в запасе своих впечатлений не имел таких грандиозных и оригинальных картин, как Волга и волжская жизнь, что в изображенном им русском пейзаже недоставало такой высоко интересной области... Распространившись довольно горячо на эту тему, говоривший заметил, что теперь и путешествие по Волге может быть сделано с таким удобством, какого может желать даже избалованный путешественник. В ответ на эти речи об интересе Волги, один из собеседников сделал догадку, не состоит ли говоривший негласным агентом какой-нибудь волжской пароходной компании, вербующим пассажиров. Догадка была неосновательна, но говоривший был тем не менее прав. В самом деле, русская поэзия, которая по общепринятому понятию считается выражением или отражением национальной жизни, до сих пор далеко не овладела не только этнографическим и общественным содержанием русского народа, но даже и тем характером природы, которым создается русский пейзаж. Наша литература, которая с неоспоримым правом привлекает теперь внимание европейского образованного мира, для нас самих остается еще слишком неполной, ни с этнографической, ни с бытовой стороны, ни со стороны пейзажа. У нас есть уже замечательные мастера в этом последнем отношении: лучшие из наших писателей показали в изображении русской природы много тонкой наблюдательности, поэтического чутья, но, определяя их как мастеров русского пейзажа, следует вспомнить и о том, что́ ими изображено и тронуты ли ими хотя главные стороны „русского пейзажа“. У Тургенева является на сцену собственно только пейзаж средней России, приблизительно Орловской губернии, и этот пейзаж считается специально русским. Думаем, что Волга также относится к русскому пейзажу, и однако ее картины мы не найдем ни у одного из наших первостепенных писателей, тех, в ком считается истинная сила литературы, в ком видят иностранцы наших настоящих представителей. Волга является изредка у писателей второго разряда, романистов и повествователей, и тем из них, которые действительно ее знали, она доставляла в самом деле прекрасные и характерные картины и бытовые подробности, — как, напр., Мельникову. Очень посчастливилось Кавказу и Крыму, — но, конечно, не в смысле русского пейзажа. Тот и другой поражали своими красотами, и пейзаж рисовался среди историй с дикими „сынами Кавказа“ или „Гиреями“, с пламенными черкешенками, с бурными страстями, раздирательными событиями — в стиле тогдашнего романтизма. Роскошные картины природы, оригинальный, дико-героический быт кавказских племен, природа и воспоминания крымские не могли не создавать сильного поэтического впечатления, — но это не была подлинная русская природа, и только частью затрогивалась здесь русская жизнь.

Так же как в литературе, Волга почти отсутствует в нашей живописи. Надо удивляться, что этот богатый клад оригинального, часто поразительного материала не в состоянии был поинтересовать наших художников, которые предпочитали изображать „мельницы в Эстляндии“ или кучу краснобурых камней под именем „крымских эскизов“, или что-нибудь столь же занимательное, — когда здесь раскрывалась бы перед ними вереница разнообразных местностей, то величавых и диких, то мягких и идиллических. Для жанра — такое же богатое разнообразие местных типов, русских и инородческих, бытовых сцен, обстановки, костюма и т. д. Некогда, лет пятьдесят тому назад, рисовали Волгу братья Чернецовы, правда, в тогдашнем романтически прикрашенном стиле, но по крайней мере они видели интересную художественную задачу. В новейшее время немногие пейзажисты, как Боголюбов, как рано умерший Васильев, брались за эту задачу; но в массе художников она остается забытой или неподозреваемой. Грандиозная картина волжского разлива или главных пунктов нагорного берега (кроме рисованного много раз Нижнего) еще не нашла своего изображения в нашем художестве; между тем здесь для нашей пейзажной живописи представлялись задачи, мало ею решавшиеся и над которыми, быть может, именно ей обязательно поработать, — как изображения речной дали, горного вида на степь и т. п. С другой стороны, сколько любопытного бытового содержания можно найти в народной жизни края, показали знаменитые „Бурлаки“ Репина или даже тот замечательный волжский судорабочий, который являлся на одной из последних передвижных выставок. Словом, тот художественный материал, какой представляет природа и люди волжского востока, едва затронуты, или совсем еще не тронуты нашим искусством и литературой.

Цельной картины этого края не дает и этнография. Волга давно знакома русскому племени; уже в X веке она была поприщем торгово-разбойнических деяний, записанных историей, и без сомнения остались незаписанными гораздо более ранние похождения русских удальцов и промышленников в этом крае, так удаленном от тогдашних цетров русского племени. В течение княжеского периода, русские не раз ходили на Дон и Волгу, „испить шеломом“ их воды. Затем, с татарского нашествия наступает перерыв; русские должны были отступить пред нахлынувшей татарской волной, и вновь двинулись в эти края только с упадком татарских царств; в половине XVI века взята была Казань, затем Астрахань, а в конце столетия свободное народное движение ушло уже далеко в Сибирь. По самой Волге места еще не были обеспечены: мало-по-малу подвигалась дальше и дальше линия мелких укреплений для защиты от набегов всякого кочевого азиатского люда; потом острожки и городки становились городами, окрест селились выходцы и переселенцы из внутренней России, частью посланные правительством, частью гулящие люди и бродяги, искавшие привольного житья подальше от назойливого присмотра. Основа нынешнего заселения средней и нижней Волги положена в конце XVI века; в него вошли потом различные оттенки великорусской народности — всего больше, без сомнения, из соседней средней России, и с конца XVII века отдельные слободы малорусские. Население при этом сильно смешивалось переводом в этот край крестьян помещичьих, из разных краев, и постоянным соседством особого элемента, незнакомого средней России, именно инородцев, финских и татарских. Если само великорусское племя представляется „не чисто славянским, а смешанным“[1], то здесь славяно-финская основа была еще раз видоизменена новым притоком инородческой стихии, не только финской (в мордве, чувашах, черемисе и т. д.), но и татарской. Что здесь происходило этнографическое смешение, в этом не может быть сомнения. Средняя и нижняя Волга с окрестными землями пересыпаны финскими и татарскими названиями урочищ, сел и деревень, которых нынешнее население — совершенно русское по языку, но где видимо прошел какой-то процесс обрусения, заметный в физическом типе. Как совершался этот процесс, до сих пор остается невыяснено. Историки начали исследования о судьбе северо-восточных инородцев, о заселении приволжского края в XVI-XVIII столетиях, но исследования еще не сведены к общему выводу, к цельному объяснению этнографического переворота, наложившего свою печать на приволжский тип русской народности. По всем вероятиям, имел большое влияние и характер быта на окраине, какой Волга оставалась долго. Это была жизнь не спокойная: здесь совершались известные бурные события, которые были в связи с особенными условиями этой окраины — как бунт Стеньки Разина, как волнения пугачевщины или понизовой вольницы, последние деяния которой достигают до 30—40-х годов нашего столетия. Разные волжские местности, от Жигулевских гор и Самары до Царицына, доныне соединяются с именем Стеньки Разина, и преданья о нем не вымерли по сию минуту. В одном старом путеводителе (Кучина, около 1870 г.) записаны преданья со средней Волги, которые представляют чрезвычайно любопытный образчик богатырско-разбойничьего эпоса, к сожалению, оставшийся до сих пор неизвестным для присяжных этнографов. Приволжский край оказался последним гнездом русского народного эпоса. В то время, как старая киевская былина нашла себе последний приют в далеких захолустьях Олонецкого края, где недоступные дебри сберегли его в кристаллизованном виде до наших дней, живое развитие эпическая старина нашла здесь, в приволжском крае, где традиционное богатырство растолковано было народной фантазией в духе нового быта и старые богатыри породнились с новейшими народными любимцами — казацкими удальцами, Ермаком Тимофеевичем и Разиным, с атаманами и господами „разбойничками“. Героическая эпопея перешла в разбойничью, и отсюда, с Волги, разошлась по другим краям. Как мы сказали, этнографическая Волга еще ждет своего исследователя, как (сравнительно, впрочем, гораздо менее обширный) Олонецкий край нашел своих исследователей в Рыбникове, Гильфердинге и Барсове. Немногие сборники песен и преданий, — как Варенцова, Можаровского, Садовникова и др., как разные мелкие сборники, рассеяные в местных изданиях, — составляют, без сомнения, только небольшую долю обширного материала, какой может быть еще собран при более систематическом исследовании; но, к сожалению, многое ценное и любопытное должно уже считаться потерянным для этнографии: песни, преданья, которые были еще целы лет сорок-пятьдесят тому назад, теперь, вероятно, исчезли окончательно, — как, напр., та бурлацкая поэзия и песенная музыка, какие жили на Волге, когда многие тысячи бурлаков стекались на волжскую летнюю работу, и когда эта движущая сила еще не была заменена в волжском плавании пароходами. Следом этого особого и характерного отдела нашей народной поэзии едвали не останутся только те немногие песни, какие были записаны на Волге в сороковых и пятидесятых годах.

Нам случилось говорить при другом случае, как быстро исчезает старина в настоящее время, при железных дорогах, при усиливающемся народном передвижении, при возрастающем влиянии городских обычаев и — городской испорченности, при водворении новых учреждений, так или иначе нарушающих старый патриархальный быт или — старую патриархальную неподвижность. Пропадает и старая поэзия — потому интересная, что в ней отражался быт, который в старые времена успел установиться в прочный обычай, и выработал себе общепризнанное поэтическое выражение, где с большим изяществом формы сказалось много прекрасного искреннего чувства. Раз выбитая из этой колеи, народная поэзия теряет свою творческую силу; изящная поэтическая старина сберегается лишь по инерции, как воспоминание, слабеющее со дня на день, а новое, что является на ее смену, выростает уже в других условиях, всего чаще мало благоприятных, среди нарушенного быта, не установившегося нового обычая, и — соединяющейся обыкновенно с этим порчи нравов. Много раз было говорено о распространении в народе новой песни — трактирного, фабричного и солдатского изделия; на Волге эта новая формация выразилась, напр., в очень популярной — и мало приличной „Мотане“, которая поддается разнообразной варьировке, по местным вкусам и обстоятельствам.

Словом, ни интерес художественный, ни научный далеко не удовлетворен относительно Волжского края; и между тем изучения его было бы так естественно ожидать в том настроении, о котором так настойчиво заявляет наша печать. Если действительно мы так преданы задаче „самобытности“, народно-государственной оригинальности, так стремимся дать вес своему родному наперекор чужеземному и т. д., то одной из первых забот было бы знать это родное, по крайней мере, в его основных, наиболее характерных пунктах. Волга, без сомнения, принадлежит к числу таких пунктов. Исстари она была первой границей между Европой и Азией, и в некоторых местах остается этой границей и теперь. Уже с Казани путешественник встречается лицом к лицу с востоком; на нижней Волге, в Астрахани, восточный элемент опять резко бросается в глаза; калмыцкие красавицы в европейских костюмах, но с шитыми богатыми восточными шапочками появляются в числе путешественников на пароходе; под вечер благочестивые татары совершают тут же свои урочные моления; сама Астрахань переполнена восточными людьми всяких племен — татарами, армянами, персами, калмыками; это все наши соотечественники — по их государственной принадлежности. Здесь один из исходных пунктов нашего „стремления на восток“, один из главных пунктов и путей нашей восточной торговли. При религиозном различии, медленно идет здесь процесс обрусения, но тем не менее идет. Как ни слабо вообще наше миссионерство, но есть крещеные восточные люди татары, калмыки, которые, вступая и в кровные связи с русскими, наконец, становятся совсем нашими соотечественниками, причем, антропологически неизбежно, передают в русскую народность известные элементы своей восточной природы... Эти прямые встречи двух этнологических типов, сожительство их в одном общественном строе, чрезвычайно любопытны не только для этнографа, но и для художника. Если этнография еще мало сделала на этом поприще, — и в последнее время появляются, напр., французские ученые исследования о калмыках, исследования, каких не имеется на русском языке, — то еще менее сделали искусство и литература; жанровая живопись и пейзаж почти не коснулись этого края; литература давно не дает сколько-нибудь сносных путешествий, — когда уже сто лет назад появлялись замечательные труды этого рода в путешествиях Палласа, Гмелина, Георги, Лепехина и пр. Изредка, правда, являются подобия путешествий, — но в том новейшем фельетонном роде, где читатель изучает не столько край и население, сколько местные провинциальные сплетни и где автор с тоном пренебрежения опишет губернский кафешантан, не идущий ни в какое сравнение с петербургской Аркадией.

Литература местная, как известно, еще в зачатке; лучшие силы, нарождающиеся в провинции, стремятся естественно в умственные центры или, оставаясь в провинции, берутся за те же общие беллетристические и публицистические тэмы, так что лишь немногие, и только в последнее время, начинают посвящать свою работу местному содержанию — истории, этнографии, беллетристическому нравоописанию. Честь им и слава, потому что они исполняют дело слишком забываемое и пренебрегаемое. Многие еще, вероятно, помнят замечательную книжку: „Первый шаг“ (Казань, 1876), которая была действительно первым шагом в талантливом указании и защите бытового и литературного интереса своего края; и помнят также ту полемику, какая велась несколько лет тому назад в наших журналах и газетах по поводу провинциальной печати. Памятны многим, вероятно, и некоторые прекрасные попытки провинциальной печати (как, напр., одна казанская газета), погибшие в борьбе — не с равнодушием публики, а с невозможными внешними, независящими обстоятельствами. Кто несколько присматривался к провинциальной печати, тот убедится, что при всех ее недостатках в настоящую минуту она имеет здоровые задатки, которые разовьются, если настанут более благополучные внешние условия общественной и литературной жизни. В трудах своих лучших представителей, эта печать успела высказать здравые мысли о значении провинции, о необходимости внимания к ее местным условиям, нуждам и потребностям, о необходимости ее изучения, без которого немыслимо само национальное сознание.

Эти мысли лучших людей провинции еще туго прививаются в массе; эта последняя поглощена обыденными заботами, службой, делами, интригами, картежной игрой и т. п.; мало развитая сама по себе и, кроме того, отпугнутая мало поощрительным примером некоторых искателей правды, она мало задает себе вопросов о вещах, выходящих за пределы практической выгоды и аферы. Эта слабость умственных интересов (не только провинциальных, но и всероссийских) обнаруживается разнообразными фактами. Начать с того, что самая Волга, повидимому, возбуждает очень мало того любопытства, которое влечет туристов (в том числе тысячи наших соотечественников) проехать по Рейну, странствовать не только по настоящей, но и по саксонской Швейцарии — любопытства к интересной природе; на длинном пути от Астрахани до Нижнего в мае прошлого года, — в ту пору, когда Волга является во всей красоте своего необычайного разлива, — я был, на нескольких сменявшихся пароходах, кажется, естественным (единственным? — прим. С. С.) путешественником, у которого имелось это любопытство, хотя иной раз картины Волги, разливавшейся как море на десятки верст ширины, при фантастическом освещении заката, были так поразительны, что сами деловые коммерсанты, которых не легко пробрать чем-нибудь подобным, покидали свои торговые беседы и застаивались толпами на галлерее парохода, любуясь редкими по красоте видами... Во всех больших городах на этом пути я искал в книжных лавках путеводителей по Волге (мне хотелось собрать их коллекцию) и — не находил ничего; все ссылались на имевшую выйти книгу г. Монастырского, которая оказалась очень плохой книгой. На больших пристанях имелись лавочки букинистов — разумеется, с обычным товаром плохих книжонок, изделий московского книгопечатания; в одной такой лавочке, рядом с страшными или скабрезными романами, бросалась в глаза толстая книга, в аляповато „роскошном“ переплете, с золотым обрезом, самое „великолепное“ издание всей выставки: книга оказалась „Новейшим Снотолкователем“, а книгопродавец был чистокровный татарин. Он распространял также новый завет (в дешевых изданиях); в нынешнем сезоне будет, вероятно, распространять книжки о св. Кирилле и Мефодии, — дело прекрасное, хотя бы ему служил поклонник Магомета; но удивительно, что русского человека для этого не нашлось... Деловая публика одного крупного приволжского города долго, кажется, не могла понять, на что нужно городу пожертвование, из которого должен был образоваться богатый художественный музей (с рисовальной технической школой), в своем роде первый и единственный в нашей провинции. В единственном университетском городе Волжского края, — в других условиях и от других причин, — настоящее прискорбие внушал вид любопытнейшей археологической коллекции, для должного расположения которой университет не имеет ни денег, ни помещения.

Понятно, что слабость умственной жизни в провинции, тугое развитие местной литературы идут рука об руку, — и взаимно действуя одно на другое, — с общим состоянием литературы, школы и общественности. Пора бы обеим сторонам литературы подумать об их общем интересе. В тех вопросах народно-бытового изучения, какие мы имеем здесь в виду, это взаимодействие могло бы быть особенно важно. Местные любители истории и этнографии (исключая специалистов в немногих наших университетских городах) редко бывают настолько вооружены научно, чтобы в приемах и направлении своих работ не зависеть от указаний общей литературы, или в ближайшем руководстве ученых учреждений, отдельных специалистов и т. п. Это, конечно, естественная зависимость, которая соединяет всякого отдельного работника с общим состоянием науки; но для работника провинциального она усиливается тем, что у нас он обыкновенно лишен множества пособий библиотечных, музейных, личных, какие доступны в центрах научной деятельности. В этих центрах идет теоретическое развитие науки, отсюда необходимо исходят программы и критические требования. Но с другой стороны, именно провинциальные силы могли бы делать большую и чрезвычайно важную долю научной работы — собирание местного материала, освещение его данными местной природы и быта; они могли бы доставить такую долю научного материала, без которой немыслима правильная работа научного анализа. Необходимость научно-литературного взаимодействия очевидна, как необходимость взаимодействия общественного. До сих пор, однако, это взаимодействие и взаимная помощь очень слабы.

Вопрос о провинции остается у нас еще открытым: в некоторых отношениях он и совсем почти не тронут. Что касается предприятий научных, дело давно ясно: без участия провинциальных сил немыслима этнография и статистика; изучение местной истории, под влиянием общего расширения нашей историографии, понемногу движется вперед, уже не только в смысле лишней анекдотической подробности для истории центра, как бывало прежде, но и с пониманием необходимости исследования местных элементов народной жизни. Но в смысле общественном и литературно-художественном дело все еще впереди. Упомянутые выше толки о провинциальной печати прошли без следа и забылись. Провинция высказывала тогда недовольство недостатком внимания общей литературы к ее особенностям и ее интересам, и высказывала иногда с долей самонадеянности, которая не оправдывалась ни литературными, ни общественными фактами ее собственной деятельности; но партизаны провинции были правы в том смысле, что наша литература, общественное сознание, художество не могут достигнуть выражения русской жизни, пока не дадут больше внимания провинциальным элементам, их изучению, поддержке местных образовательных и общественных стремлений. Как этнографическая наука должна изучать все разновидности племени для общего вывода о русской народности, так художество должно усвоить все разнообразие типа, быта и природы, так литература должна ознакомиться с проявлениями местной социальной жизни, — и образовательные силы наших центров должны поддержать умственную жизнь провинции, которой так трудно установиться собственными средствами. Наше народничество, вооружаясь против общества и литературы за их отдаление от народа, мечтало, что само находится в теснейшей связи с „деревней“ и народом; но и оно видело только одну сторону своего народа, экономическую, сельско-хозяйственную, и совсем забыло о народе этнографическом, областном.


Практические потребности и обязанности литературы зависят от самих свойств народа и его государственности. Как государство, как политическая нация, Россия представляет не существующее в остальной Европе пестрое соединение племен европейских и азиатских, более или менее культурных и полудиких или диких совсем; громадные пространства России делают то, что лишь очень немногим людям случается видать разные концы своего отечества и составить о них живое, не только отвлеченное книжное понятие. В западной Европе, не говоря о других условиях ее истории, при территориальной близости и сплоченности населений, при бо́льшей легкости взаимодействия, совсем иначе, нежели у нас, складывалось развитие образованности, политических отношений, общественного сознания; они двигались там несравненно быстрее и укреплялись прочнее, чем у нас. Упомянем одну черту. У людей западного общества всегда гораздо легче приобреталось знание своей страны и народа, а теперь общение населений развилось до последней желаемой степени: мало того, что при сравнительной невеликости расстояний железно-дорожные путешествия доступны для людей с самыми скромными средствами, в Германии, напр., поездки и пешеходные странствия издавна были обычаем учащейся молодежи, которая таким образом могла „сближаться с народом“ и узнавала свою родину еще в школьные годы, не делая из этого мудреных вопросов и не подвергаясь никакой опасности... Если прибавить, что западно-европейские страны, с их древней и средневековой каменной архитектурой, усеяны памятниками прошлой жизни, имеющими не только местное, но часто всемирно-историческое значение, что иногда целые города сохраняют до нынешнего дня свой средневековый облик, то можно судить, какое живое представление приобретается здесь о родной старине, — когда для нас наша старина доступна обыкновенно только в книге, и то лишь с недавней поры нашей литературы. Иностранцы и мы сами виним себя в подражательности, в недостатке устойчивости, в податливости чужим влияниям: эти свойства развились весьма естественно и психологически неизбежно, когда со времен Петра нам пришлось в торопях усвоивать то, что за многие века раньше было выработано европейским просвещением; но в этих свойствах виновато было также и отсутствие подлинной старины, погибель которой ускоряла еще с московских времен грубая централизация. У нас не осталось не только областных преданий, старой политической традиции, но за немногими исключениями не осталось даже старых строений, живописи и т. п.: и правительство прежних времен, и само „общество“ с одинаковым усердием торопились „поправлять“ и „подновлять“, а чаще просто истреблять всякую старину и в вещественных памятниках, и в обычае. Так велось издавна, и не мудрено, что образовалась историческая tabula rasa... Что подражательность не была, однако, фатумом, для русской умственной жизни, это показали новейшие создания русской литературы и искусства, которые делаются теперь для западной Европы предметом глубокого внимания, неожиданным предметом удивления: самостоятельность сказалась, когда развившееся теоретически сознание сумело схватить национальное содержание, и национальная талантливость сумела выработать для этого художественную форму. Но чтобы русская литература и искусство двинулись дальше, чтобы и впредь они представили столько же поучительного и достойного удивления, сколько дали теперь Тургенев, Л. Толстой, Достоевский, Верещагин, Айвазовский, Антокольский, — нужно, чтобы просвещение не шло назад, чтобы национальное содержание было воспринимаемо обществом все в более широком размере и все с большей глубиной — так как то, что сделано теперь, конечно, еще слишком далеко от полного изображения русской жизни. К этому могут привести только новая работа мысли и внимательные изучения страны и народа, — а для успехов последнего необходимо больше внимания к местной жизни и больше прямого знакомства с ней, больше путешествий.


Если Волга напоминает об этой обязанности, лежащей на нашей науке, литературе, искусстве, общественном мнении, — то столько же, и в еще более разнообразных отношениях, напомнит о ней Киев. Историк, публицист, этнограф, художник должны видеть Киев, если хотят составить себе живое представление о русской природе и народности, потому что здесь опять одни из лучших картин русской природы и одна из интереснейших сторон русской народности. Личные впечатления несомненно осветят им полнее и точнее их теоретическое и книжное знание, дадут им живую картину, будут говорить их чувству.

Киев есть один из красивейших городов в России и, как говорят иностранные путешественники, даже и в Европе. Горное положение на берегу большой реки, каких немного в западной Европе, дает целый ряд чрезвычайно красивых видов — внутри города, разлегшегося по горам, затем на Днепре и с реки на город. Днепр у Киева не может сравниться с Волгой у Нижнего; невозможно сравнивать и оживленную речную деятельность на Волге с слабым движением на Днепре; Нижний также расположен замечательно живописно, но картина Киева всё-таки гораздо привлекательнее и интереснее и сама по себе, и по тем историческим впечатлениям, которые она невольно вызывает. — Мы слишком небогаты памятниками нашей истории, особливо древней; лишь в немногих старых исторических местностях, как Киев, Новгород, Ростов, Владимир, они уцелели слабыми остатками, лишь приблизительно напоминающими древность. Всякие исторические бури и непогоды, татарское нашествие, московское объединение, приказное подавление местной жизни, отчасти истребили эти памятники, отчасти сделали местный народ совершенно к ним равнодушным, так что они исчезали и разрушались сами собой; в эпоху оффициальной народности вспомнили и об исторической старине и началось возобновление ее, равнявшееся иногда истреблению, — как, напр., замена древних фресков новейшей рыночной живописью... Это отсутствие исторического предания, параллельное с поглощением местных особенностей суровой государственной централизацией, отозвалось — в дальнейших последствиях — безличностью самого общества и долгим застоем; но с успехами образования историческое чувство возвращается: общество стремится найти в истории объяснение своего прошлого, восстановить предание, так долго забытое, пренебреженное или подавленное, чтобы найти себе историческую опору. Особенное развитие археологических вкусов и исследований в последние десятилетия имело, между прочим, и этот живой источник, кроме общих требований самой науки. Образованный человек нашего времени уже иначе отнесется к памятникам старины, чем было в прошлом столетии, когда о ней совсем не думали, или в начале нынешнего века...

Киев — единственный город, где чувствуется давняя старина русского народа. Названия некоторых киевских местностей до сих пор напоминают рассказ Нестора о древнем Киеве; Лавра, Софийский собор, Кирилловский монастырь (где разысканы г. Праховым фрески из XI столетия), Трех-святительская церковь и пр. хранят воспоминания о первом русском христианстве и первых веках княжеского правления; новые церкви, как Десятинная, отмечают, по крайней мере, место, где был знаменитый древний храм; изящная церковь Андрей Первозванного построена в прошлом столетии итальянцем Растрелли, без всякой мысли подражать старине, в известном манерном стиле этого архитектора, но она так красива и с таким вкусом поставлена на краю горы над Днепром, что чрезвычайно изящно напоминает летописную легенду о первом проповеднике христианства на горах киевских, — от которой, впрочем, и не осталось иного осязательного следа... Правда, подлинная древность старого Киева испытала столько разрушений — древних княжеских, татарских, польских, — что ее с трудом можно отличать кое-где среди позднейших перестроек и поправок; только новейшие археологи доискиваются, где были действительно древние части Софийского собора и что́ было пристроено после, какая доля Лаврской церкви принадлежит первоначальному зданию; только археологи разъясняют в последнее время, как были в свое древнее время расположены „Золотые ворота“, от которых остались только поддерживаемые контрфорсами остатки двух стен с началом свода, довольно циклопической постройки; где были границы настоящего „старого Киева“ (именем которого обозначается одна небольшая часть нынешнего города), где находился княжеский двор, где протекала старая Почайна (по ученым объяснениям, ее старое устье смыто надвинувшимся к городу Днепром), где стоял Перун и было вероятное место совершения языческих обрядов и жертвоприношений, и т. д. Предположения местных археологов оказываются столь вероятными, что на указанных ими местах, при постройке новых зданий и при раскопках, действительно находимы бывают (как, напр., еще недавно) замечательные остатки старины, в роде золотых вещей в местности предполагаемого княжеского двора и т. п. В последние годы археологические изыскания пошли еще дальше в глубь древности; таковы были находки пещер по Днепровскому берегу около Киева, которые, по исследованиям проф. Антоновича, принадлежат еще временам до-историческим, или находки монет антиохийских и римско-византийских III и IV века по Р. Х. в ближайшей окрестности старого Киева, и т. п. Эти последние до-исторические находки, конечно, мало известны, мало любопытны и вразумительны для большинства, но для людей, ближе заинтересованных историей, эта глубокая древность, находимая в Киеве, древность каменная и бронзовая, классическая и собственно русская, делает тем более интересным этот край, как одно из исконных гнезд, где выростала русская народность в каких-то связях с отдаленными веками классической цивилизации.

Как мы сказали, историческая старина Киева, из времен княжеских, довольно скудна, потому что слишком затерта или совсем уничтожена последующими веками; но для большинства не существуют археологические оговорки, а для специалистов немногое уцелевшее дополняется и реставрируется с помощью археологических соображений или фантазий, — как реставрируются разбитые остатки древнего римского форума, — и фикция оставляет свои сильное впечатление, поддерживаемое видом той же природы, той же местной обстановки, а также тем всенародным почетом, который окружает киевскую святыню.

Но Киев имеет и другие исторические воспоминания, уже малорусские по преимуществу, — воспоминания второй эпохи его исторической судьбы, когда после распадения древней Руси, он вместе с своей областью и, наконец, со всем русским Юго-западом вошел в состав Великого княжества Литовского, потом литовско-польского государства; когда он, среди тяжких испытаний политических, религиозных, культурных, стойко защищал права своей церкви и народности, создал в их защиту чисто народное движение — в козачестве, и последнее соединило в себе энергию народных сил и сумело исполнить историческую задачу защиты исповедания и народности, хотя само несло на себе печать одичалого, жившего в насилиях века. Киев стал именно средоточием движения, которое, в стиле XV—XVI века, точно гуситство и таборитство (к которому относят, между прочим, некоторые приемы козацкой войны), — соединяло в себе, нередко в одних и тех же лицах, чрезвычайную воинственную энергию рядом с богословской ученостью и ревностью к (тогдашним) наукам. История Киева XVI—XVII в. изображала собой историю целой южной Руси: здесь нашлась опора для борьбы с католичеством и унией, здесь созревал политический исход этой борьбы — в соединении с Москвой. История не может забыть, что это дело защиты национального начала — в главных основах общего с Москвой — южная Русь вела своими силами и на свой страх, и только после получила московскую помощь, а дело просвещения было уже вполне ее исключительно делом, — на которое в Москве смотрели недоверчиво, но которое все-таки должны были после принять и усвоить. Как известно, эта эпоха напряженной деятельности народа наложила свою резкую печать на самый народный быт, характер, на поэтическое творчество: козачество стало олицетворением народа; оно составило новый богатырский период народной истории и вновь создало подобающий таким периодам героический эпос, не только отличный от великорусского, но по слиянию эпической основы с тоном лирики и драматизма единственный во всей славянской народной поэзии и блистающий истинными поэтическими красотами.

Эти века, XVI—XVII и частью XVIII, когда Малороссия еще довольно долго жила своими старыми преданиями и порядками, отразились и на памятниках Киева. Обновление киевской древности, поправки и новые украшения Софийской церкви, Лаврского храма, Братского монастыря, основание академии при этом монастыре, постройки Никольского монастыря, и т. д., относятся к этому периоду полу-свободной, но еще специально южно-русской жизни, завершаясь многочисленными постройками фатального гетмана Мазепы: провинившись перед государством, этот гетман успел не мало сделать для церкви, — как признал это, говорят, император Николай Павлович. Это время, XVI—XVIII век, есть особый период южно-русской истории, еще не очень далекий и оставивший любопытные памятники быта; некогда историк отнесется к ним с большим интересом, которого покамест еще мало видно. Осматривая эти памятники XVI—XVIII века, церковные постройки, церковную живопись, бытовые предметы, — которые едва только теперь находят к себе внимание и получают вполне заслуженное место в музеях, — нельзя не обратиться с живейшим интересом к этой эпохе, составляющей такую любопытную страницу в истории русской народности, — потому что южно-русская народность есть все-таки самая русская... И опять приходится высказывать глубокое прискорбие о беспомощности русского научного дела. Мы говорили сейчас о „музеях“. Собственно говоря, надо было сказать об одном единственном — церковно-археологическом музее при Киевской духовной академии, который, при всем интересе находящихся в нем предметов, едва имеет средства существования. Частное собрание, как говорят, весьма богатое, принадлежащее г. Т—му и находящееся в его имении, как и другие частные коллекции, не могут, конечно, считаться обеспеченным и общедоступным научным материалом. В частных руках мы видели также любопытные археологические предметы, и думаем, что если бы открылась возможность основания в Киеве такого музея, какой теперь есть даже в Ростове (ярославском), если бы цельность музея была обеспечена от возможного риска, от которого у нас все еще не гарантированы подобные учреждения, в Киеве еще мог бы собраться богатый запас археологического и исторического материала, драгоценного для науки вообще и в частности для истории южного края.

В настоящее время материал для бытовой истории, который только частью собран и может быть еще собран в большом изобилии, остается разбросанным и не описанным. Он именно мог бы дать любопытнейшие черты для изображения жизни южно-русской, как она сложилась к XVI—XVII веку и доживала свое время в XVIII. Это была жизнь совершенно своеобразная, по своему развившая начала старого русского быта, а также воспринявшая от соседства различные образовательные и бытовые элементы, которые на русской основе отразились оригинальными чертами общественности, нравов и обычаев. Пришлые влияния были особливо польские, но вместе западно-европейские, проходившие через Польшу, Галицию, Молдавию (как, напр., в самом языке утвердилось не мало слов немецких, перешедших через польское посредство); частью были и восточные, от турецкого и татарского соседства. В сложности являлась жизнь, очень непохожая на тогдашнюю московскую; москвичи и смотрели несколько подозрительно на этих „черкасских (!) людей“, которые были, правда, православные, но какого-то особенного рода. Была иная архитектура церквей, церковная живопись, обычаи; во львовской и киевской школе образовались школьные нравы и обычаи, первое выделение образованного класса, что опять было неизвестно Москве. Некоторые образчики церковной живописи из тех времен привели бы в восторг историка старого народного искусства, — где, под видимым западным влиянием, в иконопись проникает жанровая живопись и с ней местные бытовые мотивы. На традиционных изображениях страшного суда в пасть адову идут на первом плане польские паны и ксендзы, а также туземная ведьма, крамарь и т. п., звания которых тут же приписаны. В академическом музее находится любопытная фотография с старинной иконы, где под сению Покрова пр. Богородицы изображен Петр Великий, Екатерина и малороссийская козацкая старшина; на старинных кафлях (в том же музее) можно видеть характерное изображение чубатого запорожца. Далее — старые церковные вещи, особливо XVI—XVII века и иконы южно-русского письма; козацкое оружие разного рода; далее, южно-русские гравюры, портреты исторических лиц, и т. д. Между прочим, в музее сохранена (от готовившегося ей истребления) профессорская кафедра старой киевской академии; кафедра служила до 1817 года, но происходит, вероятно, из XVIII века и наглядно представляет старинную торжественность академического преподавания; это — целое сооружение, высоким полукругом, с украшениями на верху и с церковными изображениями на самой кафедре...

Некогда этот старый малорусский быт интересовал русскую литературу: Рылеев посвящал той эпохе свои думы, Пушкин — „Полтаву“, Гоголь — великолепного „Тараса Бульбу“; в известных повестях Гоголя остаются прекрасные картинки старосветского провинциального быта, где еще доживали свой век черты старого житья, которые теперь уже отходят в забываемую старину... Нам кажется, что было бы благовременной и вместе чрезвычайно интересной задачей для современных историков южно-русских, собрать историческую картину „домашнего быта и нравов“ южно-русского народа за XVI—XVIII век...

Наконец, Киев этнографический. Собственно говоря, киевское общество очень смешанное, и великорусское, и малорусское, и польское, еврейское; господствующая народность несомненно господствует, но вместе с тем Киев есть и центр малорусский — по его истории, памятникам, народности края. Его давняя старина есть общерусская, но она потеряла историческую реальность и заключается только в церковном предании; старина ближайшая чужда для великоруссов, но близка для его малорусских аборигенов, как близка им и живущая окрест народность... Мне случилось быть в Киеве в конце апреля и начале мая, в пору весеннего притока богомольцев, когда в Киев стекаются многие тысячи окрестного населения. Я встретился с ними прежде всего около Софийского собора: отдельные группы чинно шли через двор к собору, складывали ношу у дверей; вошедши в церковь, усердно клали земные поклоны перед святынями, и затем толпами, под руководством наторелого пономаря или сторожа, умевшего „популярно“ рассказать о древней святыне, осматривали весь храм, и между прочим, заглядывались на курьезные фрески лестницы, ведущей на верхние галлереи, с простодушнейшим благочестивым любопытством — вероятно таким же, как их предки дивились на Софийскую церковь в XI столетии. Здесь, как и у других церквей, богомольцы находят приют в церковных притворах, в самих церквах, раскладывая свои дорожные мешки, располагаясь на отдых, от древних стариков до маленьких детей. Все это — исключительно деревенские люди, и почти исключительно малоруссы (русские богомольцы приходят к осени, в августе); мои киевские друзья, которые были моими чичероне, указывали мне отдельные группы: это — киевские, то полтавские, черниговские; были также белоруссы, даже молдаване. Лавра была наводнена благочестивыми странниками; углы церковных сеней были завалены холщевыми котомками, в церкви едва можно было пробраться сквозь тесную толпу; пещеры были просто недоступны в те часы, когда направлялись туда богомольцы.

В этой толпе слышалась только малорусская речь. Внешность толпы совсем не походила на русскую и типом, и одеждой и у женщин — особенно головными уборами: эти уборы, хотя очень простые, иногда чрезвычайно изящны и, чего не увидишь у русских, украшены нередко цветами — если нет еще живых цветов, то и бумажными... Различие двух народных типов, великорусского и малорусского, наглядное.

Сказавши это, мы встречаемся с вопросом об украинофильстве. Нам всегда казалась, в разных отношениях, странной, непонятной ожесточенная вражда, с какой различные литературные партии относились и относятся к тому направлению, которому дают название украинофильства. Эта вражда — явление не только странное, но, по нашему убеждению, глубоко зловредное по различным интересам нашей литературы, науки и жизни общественной. Наша новейшая литература, задаваясь „высокой политикой“, — для которой в сущности имеет очень мало данных, — и при этом обходя молчанием вопросы, гораздо более близкие и существенные, изощряет свое политическое глубокомыслие над „национальными“ предметами и, нападая на не имеющее никакой юридической защиты украинофильство, теряет, наконец, всякое чувство простой действительности, а иногда своими инсинуациями, быть может, вводит в заблуждение и самую власть.

Что такое украинофильство? Это прежде всего простое чувство привязанности к родине. „Человек любит место своего рождения и воспитания“; „с кем мы росли и живем, к тем привыкаем“ объяснял некогда Карамзин, указывая первые источники любви к отечеству, и именно это естественное человеческое чувство составляет простую основу украинофильства, из которого у нас хотят сделать зловредное направление. Хотят доказать, что любовь к „месту рождения и воспитания“ подрывает любовь к отечеству, мешает ей; но любовь к местной родине не только не вредит любви к отечеству, не противоречит ей, но естественно с ней соединяется и составляет ее первое, самое крепкое основание. Наше отечество так обширно, так разнообразно, что любовь к этому целому, которое редко кто видал во всем его необозримом объеме, возможна только через ближайшее представление о местной родине, о непосредственной обстановке жизни, ближайших людях. Принадлежность к целому у людей простых сознается через представление о „русской“ земле и людях и через понятие об одной вере и власти: как велика и где простирается эта земля и каковы эти люди, остается весьма неясно и туманно; у людей более или менее образованных эти представления, конечно, гораздо точнее, но и у них ближайшей психологической подкладкой любви к отечеству является та же самая любовь к „месту рождения и воспитания“ или к месту, где проходит вся жизнь с ее общественными, трудовыми, личными, семейными связями. В больших центрах, как Петербург и Москва, „земляки“ любят собираться в свой кружок, где при всем различии понятий и самых общественных положений их соединяет одно „место рождения и воспитания“: здесь они находят общую и инстинктивную связь — в общности тех впечатлений, какие некогда оставила в них родина, все еще дорогая, хотя иногда давно покинутая и даже существующая уже не в том виде, как они ее когда-то знали. Самый зачерствевший в житейской практике человек не остается чужд этим впечатлениям родины; насколько восприимчивее к ним человек с живым чувством и развитым умом?

Не-малоруссам украинофильство может представляться чем-то исключительным, потому что здесь является иной оттенок народности, иная природа страны, иная история. Но чтобы быть беспристрастным к этой мнимой исключительности — надо проверить ее собственным чувством; человек правдивый убедится, что в ней нет ничего, требующего нашей вражды.

Должна ли естественная, законная любовь к „месту рождения и воспитания“ остаться только одним личным чувством, бесплодным и недеятельным? Очевидно, нет. Если наше время с особенным настойчивым вниманием изучает народную жизнь во всех ее оттенках и направлениях, находит в этом глубочайший интерес социологии, этнографии, литературы, искусства, ищет здесь разрешения вопросов не только индифферентно-научных, но нравственных и социальных, то тем ближе это изучение для местного патриота. Предмет ему ближе, чем кому иному; он может гораздо глубже, чем посторонний наблюдатель, подмечать и указывать характерные мотивы, тонкие подробности и особенности быта и народа, выдвинуть то, что наиболее любопытно для истории и этнографии, что интересно как мотив для поэзии и искусства.

Изучение местной истории само собой выпадает в особенности на долю местных деятелей: у них под руками старые казенные и семейные архивы, памятники, предания, воспоминания старожилов; события могут быть изображены ярче и правдивее, когда рядом их былая обстановка и еще слышатся иной раз их отголоски в народном преданье и рассказе. Исследование этнографическое может быть и правильно ведено лишь тогда, когда собиратель и критик работают на месте, когда предмет, народная жизнь, является перед ним целиком, во всем своем составе, когда песня, сказка, легенда, поверье наблюдается рядом с практическим бытом, нравами, обычаем, праздником, обрядом. Чтобы записать произведение народной поэзии, необходимо вполне владеть языком, — особливо, когда этот язык, как малорусский, требует специально знания, когда он существует в разных, еще не вполне изученных оттенках наречий и говоров, когда еще не собран его полный словарь. Только на месте можно изучить внешние подробности быта — постройку хаты, костюм, приемы хозяйства, деревенские промыслы и т. д.

Наконец, весьма естественно литературное употребление местного языка, если он довольно отличен от обычного книжного, довольно распространен, сам имеет уже литературное предание — как малорусский. В настоящее время меньше, чем когда-нибудь надо было бы делать из этого вопрос. В среде самых богатых литератур, как немецкая и французская, мы видим все возрастающий интерес не только вообще к изучению народности, но и в частности к литературной обработке местных наречий. Никому не приходит в голову, чтобы книжное употребление провансальского или нижне-немецкого наречия чем-нибудь помешало господствующему литературному языку. Напротив, начинает пробиваться мысль, что, быть может, разработка местного материала наречий послужит с пользой для самой господствующей книжной речи. В самом деле, эта последняя, в своем историческом образовании, была плодом весьма сложного процесса; это не есть подлинный язык какой-либо доли племени, напр. даже господствующей народности, а есть наслоение множества составных элементов, собиравшихся под историческими условиями и практической жизни общества и хода его просвещения. Язык малорусский уже внес одну свою долю в русский литературный язык со времен киевской школы и до новейших отголосков малорусской речи в литературе. Господствующий литературный язык есть свод, составившийся из материала данной эпохи и под влиянием известных литературных понятий и условий; но он не есть что-либо раз навсегда установленное и неподвижное; он растет вместе с тем, как литература расширяет объем своего содержания и раздвигает свой горизонт с успехами научного знания и бо́льшим изучением народной жизни. В самом деле, как ни совершен язык Пушкина и Лермонтова, наша литературная речь стала несомненно богаче теперь, в новом периоде нашей литературы, когда с одной стороны увеличился в ней запас научного знания, с другой — запас изображений народного быта. Расширение местных изучений, и в ряду их развитие литературы малорусской, должны со временем только обогатить нашу литературную речь, как и литературное содержание. Если, как говорят, русскому языку предстоит или следует сделаться общим литературным языком славянского мира (что не кажется нам невероятным, и кажется желательным), то эта будущая роль его будет возможна лишь при условии такого нового широкого развития, о каком мы говорим: должно опять совершаться восприятие новых элементов, и русская литературная речь должна не чуждаться, а искать нового материала, в том числе этнографического. — И в то же время, чем меньше сама литература будет страдать узкой исключительностью, чем дружелюбнее будет относиться к местным интересам, тем она будет привлекательней для остального славянства. К сожалению, наши мнимо-национальные ревнители действуют как-раз наоборот: литературу огромного народа они стремятся из всех сил сделать литературой одного прихода, — в результате они больше отталкивают от нее братьев-славян, чем привлекают к ней. Это начинают замечать теперь с разных сторон.

Но независимо от этих соображений, малорусская литература сама по себе имеет полное право на бытие. Во-первых, она началась уже давным-давно, не с Котляревского или Гулака, а еще с XVI—XVII века, а отдельными памятниками и раньше; это становится все более очевидным по мере того, как расследуются памятники старой южно-русской письменности, — так что новейший ее период имел уже свои исторические антецеденты — в старых летописях, опытах перевода Св. писания, драматических пьесах, нравоучительных стихотворениях, переводных повестях и т. д. К этим старым начаткам литературы присоединились в нынешнем столетии новые возбуждения: в период народного романтизма началось собирание малорусской народной поэзии, явились русские литературные изображения народной жизни, и рядом — рассказы и стихотворения на малорусском языке. Малорусские думы и песни были по истине привлекательны; интерес к ним был так естествен, что он не меньше овладел русскими, чем малорусскими этнографами и любителями. Так начиналась новая малорусская литература. В те времена не было мысли о том, имеет ли право заявлять о себе этнографическими сборниками и литературными произведениями эта отрасль русской народности: ее особность была наглядна, оригинальность несомненна, и тогдашние ревнители народного начала даже с радостью встречали эти факты пробуждающегося народного чувства. Возражения шли только с одной стороны. Критика Белинского полагала, что увлечение непосредственной народностью слишком узко и мешает более широкому пониманию общих художественных, а также и общественных вопросов: в ту минуту, относительно тогдашних народных романтиков, она и не совсем в этом ошибалась, потому что тогдашние романтики народности в жару этнографического увлечения плохо понимали некоторые общие вопросы литературы и общественной жизни, слишком часто вторили Погодину, Шевыреву, „Маяку“ и т. д., как, наоборот, прогрессисты под преувеличениями этнографического романтизма не оценили зерна глубокой научной и социальной правды. Но, все-таки, в те годы не было речи о той вражде, какая впоследствии накинулась на украинофильство с злостными политическими обвинениями и подозрениями.

Новые успехи этнографии конечно расширили и объем изучений, и энтузиазм исследователей. К сожалению, это совпало с тревожным временем в нашей внутренней жизни, и расплодившиеся самозванные патриоты поспешили разыскивать „сепаратизм“, „интригу“, „руку“ и т. п. При этом сделано было известное открытие, что то самое украинофильство, которое по своему существу было противоположностью полонизму, было якобы созданием и орудием „польской интриги“.

В чем же дело, и как могло произойти это невероятное открытие? Вся история Украйны за последние столетия была или открытой, с оружием в руках, или глухой борьбой двух племен, различных и по языку, и по исповеданию, и по социальным отношениям; герои украинской истории и поэзии — враги Польши; в новейшее время (как и в старое) украинский народ все еще был „хлоп“ польского „пана“; в последнее восстание деревенский народ показал недвусмысленно, что старая вражда жива по сию минуту. Малорусская новая литература на первых же порах коснулась этого старого предания, и русской критике пришлось воздерживать кровожадность украинского народолюбия относительно Польши (разбор „Гайдамаков“ у Белинского). Новейшая историческая и этнографическая разработка малорусской старины и народности встречается, конечно, все с теми же фактами прошлого и настоящего, и кто сколько-нибудь знаком с этой разработкой, тот видит пошлую бессмыслицу упомянутого обвинения. — Прибавим, что людям, которые заинтересованы нашим украинским народом, не может быть чужд интерес к тому же южно-русскому народу в Галиции, а тамошние русско-польские отношения не из самых дружелюбных.

Да, скажут подозрительные люди, это так по внешности, но интрига в том и заключалась, чтобы скрывать свою хитрую игру, и ваша доверчивость будет обманута. Но ведь указанные „внешние“ факты имеют свой смысл и свое действие, которых нельзя переделать ни во что иное.

Далее, украинофильство имеет свои оттенки, свои отдельные мнения, и если что-нибудь из них может вызывать недовольство строгих наблюдателей, то есть ли какая-нибудь логика и справедливость распространять обвинение на целых круг людей, которым просто дорога своя родина?

Нелегко сказать, какой теоретический взгляд лежит в основании обвинений против украинофильства. Едва ли не главное основание состоит в местной сплетне, которая этим путем достигает собственных целей, запугивая инсинуациями (как известно, речь доходила до мифического „сепаратизма“) и строя на этом свою карьеру блюстителей целости Российской империи. Если бы в самом деле были факты, грозящие единству нашего отечества или заключающие иное нарушение закона, они просто могли бы быть обнаруживаемы и пресекаемы путем обыкновенного суда; но таких фактов мы не знаем. Литературная полемика, насколько она выставляет вразумительные аргументы, исходит из представления о вреде развития местных особенностей и стремлений, будто бы мешающих, более в нравственном смысле, национальному единству. Но если в интересе этого единства следует стирать все местные отличия самого русского племени, то, конечно, следует тем паче стереть все не-русские национальности: это была бы задача для мономана, достойная известного щедринского героя, вопрошавшего: „зачем река“? В самом деле, желать, чтобы сразу, или в несколько лет, стерлись явления племенной природы, создавшиеся веками и тысячелетиями, есть чистая мономания или же круглое невежество; а если останется существовать племя, то оно несомненно будет поставлять своих представителей, которые будут выражать его особность в литературе, науке, искусстве, общественной жизни. Наше государство не ставило себе задачей истребления иноплеменных народностей, предоставляло немцам и татарам быть немцами и татарами, напр., держало особый немецкий университет и татарские школы, — требуя от инородцев лишь исполнения гражданских обязанностей и оставляя будущему их естественное смешение с племенем господствующим. Такая богатая образованность и бытовая культура, как французская, в соединении с такой всепоглощающей централизацией, как французская, не в состоянии были одолеть местной провансальской или бретонской стихии, которые теперь заявляют о своем существовании. Наши мономаны хотят, чтобы не был мыслим даже особый оттенок самой русской народности. Они забывают, что разнообразие племенного типа являлось результатом долго действовавших природных и бытовых условий, и если бы каким-нибудь образом было достигнуто объединение, то все-таки возможно, что потом под действием тех же и новых условий снова явились бы особые местные типы, как, напр., до сих пор северный француз, немец, итальянец не похожи на южных. Заметим, наконец, что стремясь подравнивать всех к одному шаблону и насилуя природу, ревнители одноформенности создают развращающее влияние, которое не минует отозваться порчей на самом обществе: человек, который из-за той или другой приманки или угрозы легко откажется от преданий родины, есть плохое приобретение для общества; это — человек, равнодушный к нравственному требованию, который будет равнодушен к нему и в своем новом кругу. Но только боязливый, ограниченный взгляд может считать такое отрицание и гонение всякой местной индивидуальности необходимым для интересов общества и государства: на деле, государственный интерес так охранен всем ходом вещей, всем течением политической и экономической жизни, что вовсе не нуждается в подавлении местных особенностей, которые ему вовсе не мешают. Напротив, сила государства создается именно сознанием его членов, что под его эгидой защищены первоначальные нравственные интересы народной массы и общества. Разумная политика предоставит силе вещей, естественному процессу жизни практическое и нравственное объединение, не нанося ущерба или гибели живому развитию местных сил, которое составит и собственную силу государства. На самом деле, этот процесс не подлежит сомнению; объединение совершается множеством различных путей — и учреждениями, и промышленными связями, и проложением железных дорог, и высшей школой, и литературой, и надо, напротив, желать, чтобы местные силы естественно и спокойно входили в это общее течение государственной жизни, без принуждения и насилия, совершенно ненужного, но способного оскорблять местное чувство, а кроме того, способного подавлять живые ростки местной оригинальности и талантливости: следствием гонения и насилия будет только обеднение целого умственного запаса нации. — Опасения, что украинофильство может быть ущербом для русской литературы, свидетельствуют только о слишком низкий оценке самой этой литературы: она имеет достаточно богатое прошедшее и достаточно данных дальнейшего роста, чтобы нуждаться в полицейской защите от начатков местной литературы. Желательно напротив, чтобы та местная стихия, которая уже в прошлом имела свои великие заслуги для русского просвещения в трудах южно-русских ученых людей XVII—XVIII века, которая создала прелестную народную поэзию, а в новейшее время выростила для русской литературы Гоголя и для малорусской Шевченка и т. д., не оскудела в своем творчестве и дала обще-русской жизни то лучшее, что может создать даровитая природа своеобразной народности...

Нам всегда казалась странной та враждебность, с какой в известной части нашей литературы начали в последнее время относиться к стремлениям южно-русской литературы и к „украинофильству“ — нелепый книжнический термин, прилагаемый к здоровому чувству людей к своей родине. Но впечатление становится гнетущим, когда видишь, хотя не надолго, Киев с его старыми святынями, историческими памятниками, его живописной красотой, его окрестностью, с толпами чистейшего южно-русского народа на богомолье — и немногие, стесненные попытки изучить это историческое содержание, сохранить память старины, собрать, на общую пользу, лучшие проявления этой жизни в народной поэзии, обычае и т. д. Если где-нибудь в нашей провинции, то именно здесь должно бы быть историческому музею, и это, мы думаем, был бы богатый, в высокой степени любопытный и поучительный музей, если бы только внешние условия не делали, как теперь, подобной мысли почти неисполнимой... Те, чья подозрительность везде отыскивает вражду, не могли бы лучше и вернее противодействовать ей, как, напр., участием к подобному делу, которое было бы и делом обще-русским, потому что Киев не только с его древним, но и поздним южно-русским прошедшим, привязан к целому русскому народу теснейшими и вековыми связями. Киев, без своего исторического учреждения, хранящего одинаково и древнейшую старину всей русской земли, и его украинские воспоминания, без какой-нибудь правильной организации изучения края, есть уродливость и укор близорукости и нетерпимости нашего времени...

Мы говорили выше о необходимости для историка и этнографа, для писателя и художника — хотя общего знакомства с главными местностями русской земли и с основными типами народа, необходимости живых, личных впечатлений, для того, чтобы представление о своей земле и народе не оставалось сухим, отвлеченным, как оно дается одной книгой. Странно сказать, но историк „России с древнейших времен“, — единственного обширного исторического труда, который доведен почти до нашего века, — никогда, если не ошибаемся, не поинтересовался видеть Киев и южную Россию; но едва ли сомнительно, что это обстоятельство, или та складка характера, из которой исходило это отсутствие интереса видеть Киев, повлияли на самое изложение. Могло быть, что у историка даже заранее существовало известного рода предубеждение, мешавшее этому интересу; но надобно думать, что личное знакомство со страной, народным характером, памятниками, побудили бы историка к более беспристрастному взгляду на прошедшее. С другой стороны, писатель, близко знакомый с страной и народом, умел не только живее изобразить события их истории, но, под впечатлениями этой местной жизни, в самом ходе целого исторического развития открывал явления и законы, не замеченные другими.

Незнакомство наших крупных писателей с Киевом и вообще южно-русской жизнью, которая в их глазах очевидно была особой этнографической средой, как незнакомство их с другими своеобразными краями России и типами местного народа и общества, — закрывало для них и для русской литературы целую интересную сторону творчества — областную бытовую новеллистику, образчики которой дал Мельников (благодаря тому, что был полу-этнограф) и которой, вероятно, предстоит со временем развиться в нашей литературе, когда литература, и вообще наша образованность получат возможность достойным образом стать на уровне национально-государственного значения России... Это областная новеллистика уже начинается теперь: кроме романов Мельникова, есть уже ряд рассказов из быта уральского, сибирского и т. д.; но каким оригинальным созданием мог бы явиться подобный материал в руках художника первостепенного!

Пока народится такой художник, можно желать, по крайней мере, чтобы развилась литература путешествий, не тех, какие являются теперь иногда в виде сборников из газетных фельетонов, но таких, по крайней мере, какими бывали в свое время книги г. Максимова (только бы не с их ухищренным тяжелым языком), — где с описанием края рисовались бы и картины местного люда и быта. Без такой литературы, без других трудов для изучения русской природы и народной жизни, наше так-называемое „самосознание“ будет оставаться скучной фразой.

Примечания

  1. Б.-Рюмин, в разборе соч. Кавелина, „Отеч. Зап.“, т. CXX, отд. III, стр. 44.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.