Вокзалы (Малышкин)
...Депо с лопнувшими стеклами крыш, настороженные бронепоезда, ковылем проросшие пустыри рельс, конский скок в поле — будто татарвой опять из-за ногайского вала, из-за фабричных выморочных корпусов...
"Яблочком" грохает из теплушек. Сквозь вокзальные обожженные бреши бездонно светит земля — новая, сладкая.
В туманах — воля, корниловские пулеметы, деревянные глаголи за Ростовом...
Яблочком катятся в смертную сладкую степь, глаза пляской, дымные, сатинетовые...
...У Балашова холмы в полях, как тихие невздымающиеся груди, над ветляными речками сумерки розовы, теплы; чудятся им избы, пахотная тишь... У Балашова лютые ползут пшеницей; свистит, воет воздухом на пустых платформах, клюет насквозь стены, цистерны, головы...
Смёртно...
Новохоперск горит...
Это оттуда — от Новочеркасска, Батума, Симферополя... там звенят еще золотые ночи, там кочевьем классных международных на десятки верст гудит у городов, до рассвета хмарой висит — крики, веселье, пьяный дым... — оттуда обложило силой, казачьими гривами, хмарой; под Новохоперском бьется горсть, нижет, задыхаясь, пулеметами с крыш, из вагонов, кричит, тает, валится головой за камни...
...Там на голубятне, в паутинных потемках доползут, падут хрипящими грудями на товарища Калабу, выволокут из-за пулемета, доколют. Последние, обезумев, пробегут на пики, на оскаленные морды. Там кровь мою, брата моего Алексея, пулей в горло...
За вокзалами земля новая, сладкая... Щемит...
Лиски!
На кресте путей, на кресте степей распятые —
Лиски!
Сколько раз туда — лбами, стиснутыми челюстями упрямых — ползком — и вот россыпью горящего ура — в подъезды; клозеты, будки, вокзальные фойе, депо, в упор ощеренно — ахающим раскаленным зевам, в растаптываемые залпы отступающих — вот видеть, как, огрызаясь, уходят деникинские батареи, краем светит степь...
И в сумерках — под грохотом, под обрушенными лавами исступленных отходить назад, рыча, истекая кровью...
И вот опять злобные, веселые бегут —
Кричат на телеграфах, в штабах:
Лиски!
Взяты!
...там отползают в крови...
И еще...
И еще...
И — который раз — еще...
Нет, больше не дрогнут, не уйдут!
Вот так — зубами, измозоленными от курка пальцами вцепиться в обгорелые кирпичи, чтоб не отдать ни — ког — да... Так глянет в века страшный пустырь, угли —
Лиски!..
...после боя, на рассвете, товарищ Анатолий выйдет за курящееся пепелище. Видно за курганами — догасает, уходит навсегда мутная, седая чара. В обугленных про- сонках, из туманов, неизведанно, щемяще огромная светит земля...
И близкие — из туманов; там Калаба, там — кудрявая, нежная глазами — на сучке в константиноградском лесу...
А теплушки — яблочком на Харьков, уже под стеклянными крышами перронов в Харькове топает армиями ног, уже в Николаеве в морские туманы, во все ветра радио тысячу раз кричат —
...бур!., жу!.. азия!..
Где-то с полированных европейских крыш, из уличных воздухов вьет, зпивается воем —
— азия!.. азия!.. азия!..
Там чудится — средневековье, трущобные кварталы Пекина, косматые идут воем из тьмы, в полночь вламываются в комнаты, душат...
Нет: на Днепре теплы, розовы сумерки — им снятся избы, вечеровой тележный скрип; гудки гудят родно, будто тонут уже в пахотную дремучую темень, за рельсами — возвращенные поля, перевалы, погосты...
Близко они...
...В поздний час гудят гудки, воют мне в смирное ночное окно — об исхоженных пространствах, о бездонной воле — земле.
Зовут...
...вокзалы, вокзалы!
Такая была ночь — не спали, стояли огнями все столицы мира. Глыбные здания Петербурга горели насквозь и встревоженно; у военного министерства, у колонн Казанского собора, в смеркающихся там светах Невского, шел народ. В столплении магазинов, комнат, редакций карты Российской империи распято глядели со стен в тысячи впившихся глаз; за картами была внезапная бездонность; за картами, за этажами в эту ночь сразу начинались темные проваленные пади пространств;
дремучие изволоки, дороги, гаснущий в дорожной пыли бубенец... в избяных поселках в сумерках — огоньки, гармоньи, гортанное и страстное клокотанье жабье по соломенным заречьям — вся мутная, бескрайняя, исхоженная поколеньями земля...
В комнате петербургского этажа, похожей на неряшливое кочевье, с книгами, бутылками пива и едой на столе, к карте подошел человек в обтрепанном пиджачке; холодея, глядел, как будто в первый раз, в зеленую, бумажную ее рябь.
Уже не в комнате, — в темных пространствах, простертый перед кем-то, тонул он, маленький, слабоногий, очумевший от книг. Ах, не чуя, как играли там гармоньи, как заносили за плетнями девьи голоса! Человек видел — ночь шла благовестно и страшно...
То, для чего были долгие комнатные годы, о чем шуршали с бумажных листов голоса и мечты мертвых, — могло стать потрясающей явью...
От собора скопом повалило к Невскому, без фуражек, там тот же, на слабых шатающихся ногах, крикнул:
— Россия!..
И в эту ночь, за мутными перевалами земель, в городке рассейске — и человек был родом оттуда — ставили на площади у предводительского дома столы со свечами, суетились; у домов, по крыльцам, жался и гугукал потаенно народ, лез на крыши, громыхая железом; хихикающие в шляпках и платочках перевешивались через решетку соседнего сквера — из июльских там берез, и темени любовной, поддерживаемые под руку нежными — глядели на базарные перевалы, ждали.
В Рассейске — накануне, под ильин день, с вечера помчались конные стражники с факелами в перевалы, в летнюю, в июльскую ночь, кричали хрипло и потно в прущее с полей, с дорог, из всех дебрей темное, тележное живье:
— Сторонись, эй! Ворочай по селам! Ма — би-ли — за- ция!..
Под ильин день с волостей, с мордвы, с муромы, из сифилисных подгородьев, — гуртами шли телеги к Рассей- ску на ярмарку. На ногайском валу, откуда еще при Грозном жгли солому с высот, отгоняя ногайцев — каждый год гуляла ярмарка в ильин день, дикая и шумная, как пожар. В темнотах проселочных гамом ползли телеги с живьем и гармоньями, глухо в облаках пыли топал скот, бесились и ржали привязанные к задкам лошади, стороной брели пешие, слепцы и лазари, тыкая подожками в полынь. Бывало — в солнечный грозовой ильин день расхлестнется на ногайском валу каруселями, гомоном, пьяным и пестрым ситцевым вихрем, гармонным скало- зубьем, семечками и — а — а-ахх! — падут до нытья в сердце качели, взовьются купецкие рысаки, будут звонить колокола у чудотворной, загнусят лазари, в русалочьи заводи поведут ночью девок, уговаривая... пьянью, блудом, гульбой пойдет торжище под сереброзвездными ильински- ми куполами меж низких дощатых ларьков и балаганов, меж каруселей — сквозь них просвечивает поле, ногайская даль — а тут в ночь под ильин день стряслось: как закрыли казенки, ночью — видели из лампадных горниц — весь угол над ногайским валом занялся заревом — над торжищем, из ночи, поднималась огненная гробница — стряслось, быть беде... В летнюю ночь, где шли несметные телеги потьмами; мчались стражники по дорогам, проселкам, тыкали факелами в морды визжащим лошадям, кричали:
— Ворочай! Ма — би-ли — за — ция!..
И стихали гармоньи, говорок, стихало за Рассейском - только скотина мычала и ржала в глухоте полей — должно быть, останавливались, оцепенелые, ворочали назад, бабы занывали расстанную...
И с утра хлынуло пыльной волной на слободы; подъезжая, крестились на Рассейск — на каланчу, на ораву цветных огненно — стеклястых под солнцем кирпичей, разбежавшихся в вихрявой зелени по косогору: сперлось оглобляным морем около воинского, по скверикам, по лужайным бугоркам. Загорланили у присутствия под рыжим орлом —
— Богороцка волость!
— Мы!
— Растеряхинска волость!
— Мы!
— Подай к забору, стройсь!
Пихали запасных в груди, вопили сиплые писаря в расстегнутых потных мундирах — от них дышало казармой, разлукой, чужбиной — и бабам на площади хотелось пасть и завыть. И уже чужие полям, избам, строились запасные по волостям, бородатые, горящие растерзанными, потерянными глазами. Бабы стояли напротив стеной, пригорюнившись; глядели бабы, и мерло все в них, пасть хотелось, в крик биться. Толкались рекрута, молодняк, еще не забритый, в пиджаках, в жилетах нараспашку, в голубых сатинетовых рубахах, а глаза — бесстыжие под мокрой космой, навыкат, голубые — сатинетовые; — и вот да вот рванет от молодняка гармошка — словно кнутом в щеки слезящихся баб, в понурые глаза запасных — рванет из бесстыжего подлобья ножовщиной, диким полем...
Гульнуть готовился молодняк по Рассейску...
Гулял с ними Толька, учителев сын, выгнанный реалист, белоголовый, в вихрах, глаза навыкат, белые. В шинке пил с молодняком николаевскую, ругался матерно — тоже для похвальбы; его тошнило от солнца, от духоты, от пестрой бестолочи; с другом своим, Калабой, подручным от москательщика, шатался по площадям — и взаимно все было, весело; и песни кричались зверские, надрывные, как перед бедой...
— Ах, черт, — радовался он, дергал Калабу. — Ты смотри, что дальше будет, это ведь ис-то — рия!
Калаба не понимал, но ело под сердцем — от чуемой над тысячами беды, оттого, что сладкая была жадность ждать...
Перед ночью несветел, пуст остановился закат за ог- лобляным морем, за ногайским валом, за куполами. На закате двинулись поднимать икону.
...За базарные перевалы глядели, ждали.
И топотом побежало оттуда — будто в недрах где-то заклокотало под Рассейском. С перевалов бежали в лаптях и разутые — через проулки, бугры, под церквями, сквозь, лабазы, ларьки — бежали молчаливые, мутные, многие, за ними — бабы; за бабами слепцы, лазари топотали, — стукая клюками в убитую земь. И еще волостя бежали от собора с иконой впереди; несли икону двое бородатых, в коротких штанах, с босыми черными ногами, пряча за нее плечи, и за ними бежали иструженные, таща за руки ма- лых, которые не поспевали. И малые бежали молча, как немые.
Закручивалось у стола на площади, разливалось в ширь в черноте душной и еще беззвездной..
Тогда из предводительского парадного — из-под ко- 1 лонн — прошел предводитель, гофмейстер его величества, генерал Арапов; зажглись ризы горбатых, покашливаю-; щих, и свечи и наверху звезды, и стало видно — гофмей- I стера Арапова с белоснежным ежиком, бледного, с земляничными губами — он стоял прямо в литых своих лампасах, как струна; за ним — золотоплечих, склонивших головы, в сумерках. Конные стражники, привстав на стременах, сняли шапки; факелы метнулись угрожающе — служение началось.
В тишине были звезды, из темного, великого надвинулись поля — слушать. В Петербурге сияло огнями военное министерство, там распятые, залитые блеском комнат гигантские зеленели карты России; вспыхнуло из-за колонн в араповском доме, в Рассейске, над паркетами осветились воздуха зал гулко и пусто. Была ночь; в толпах, немых и тесных, при слабом тлении свечей генерал говорил речь; пластами, кручами лепилось по площадям, по крышам — в толпах слабый крикнул всей грудью —
— За нашего...
...обожаемого...
...монарха!..
И оборвался голос — в слезах. Может быть, придавленный громадами неба, земель, темных каких-то величий, донесшихся из веков...
В этот миг — забытые в пелене будней, тверже и торжественней встали колонны араповского дома; литые цветы капителей были, как глаза, выпученные от напряжения вый; из вензельных белых зал, из-за колонны, глядели с портретов вереницы нечеловеческих, проживших, усмешных глаз, поместья, охоты...
в рекреационном дворянской гимназии, в мраках, оси- луэтились воздушно колонны — шелестя, раздувая воздушные воланы, пролетая, как сны, клоня завороженные кудри к плечу; мгля зеркала... в приземистых горницах управы, над пустыми взводами кресел, основались коренасто — каменными ступнями идолов; дремали столетьями из-под куполов Казанского; там, в каменных пещерах собора, оживали ржавые, исхлестанные смертями знамена...
Генерал крикнул ура. И, словно дождавшись наконец, лохматые вобрали воздуху в груди и заревели дико и натужно: ура! Под бороды, кругом черных шей, обвисали бабьи белые руки, на широкогрудых, сбычивших глаза и орущих, висли, горячим капали на отцепляющие сумрачно пальцы, на родных теплых грудях изникали безысходно, насмерть, навсегда...
из проулков, из сквера, с крыш рухало перекатами ура; держа факелы как свечи, стражники разевали черные бездонные рты; из самой земли ныло неостановными струнами — ...а — а-а!..
и из-за ногайского вала, по пояс колеблясь в земле, придвинулись к площадям николаевские, александровские, суворовские и еще от Пугача (тогда качались и смердели у каждой околицы, обклевываемые вороньем...) — и еще темные, уходящие в сны — не удержась, — придвинулись, по пояс во тьмах; кричало из-за вала:
— Ура — а-а!.. Ура — а-а!.. Ура — а-а!..
И первая визгнула — ножом полоснула сквозь тысячный рев — словно петухами отдалось, заперекликалось, завопило, закрутило бурей визговой по улицам, по дворам, по крышам. В визге бросались, душили шеи бородатым, бились о землю простоволосые, в руках у мужей бились; телом всем теплым облипали угрюмых, молча сбычившихся — матери, жены, облипали, тискали белое тело под рубахами, горячее, склизкое, не разорванное еще железом.
И вот скрипом и воем поползло вниз; у пустых ярмарочных балаганов, встречая их, заревом вспыхнули бенгальские огни, — "и ды вот а — а-ахх!"... — разом ударили все гармоньи; — лупоглазые, мутные, крестя начищенными сапогами, загорланили бесстыжую ножовщину; Калаба злобно хлестнул новую шляпу в пыль, ыхнул, затоптал ее и, ударив в ладоши, пошел со стоячими глазами вприсядку...
С балаганных подмосток глядели девки с голыми, обтянутыми трико ногами и в блестках, подперев подбородки ладонями, хлюпали. Глядел Толька, учителев сын, со слободской горки...
Тогда в араповских залах, где окна были распахнуты, где золотоплечие стеснительно жались к стенам, ожидая генерала, сжимая перчатки в руках, — по клавишам ара- повская барышня ударила мстительно и бурно, бурей золота, тоски, хотений осыпалось и пало в сад. Вошел стройный, в аксельбантах, улыбающийся ее жених — он уезжал, он был убит через три месяца, наклонился, поцеловал на клавишах жеманничающую руку. В поцелуе, в музыке было согласие знающих друг друга душ...
И барышня выбежала на балкон — это там, цепляясь за частокол, сползая вниз, увидел ее Толька — из белого, пенного часто дышала грудь, пила сад, глаза были закрыты забытьем счастья. Оступясь, упал на землю.
Ночь шла благовестно и страшно...
И ночью Толька вскочил с постели в глухонемую, спутанную снами мглу, и как живые встали глаза, какой-то терзающий стыд, надо было воротить, догнать, но было пусто, беспощадно, глухо...
Раскрывались вокзалы — они были еще пусты и гулки, как церкви; в двери поперли с плачем, визгом, гоготом; на шершавые затоптанные асфальты закапали прекраснейшие слезы; гудками, неведомыми землями тянуло из свежей холодеющей ночи.
Сквозь бумажные листы — сквозь дебри надуманного — не видать, что под грязными шершавыми армяками — те же белые, теплые склизкие тела. Их больно, когда рванет железом, когда кишки вывалятся на пыль, когда садятся со стекленеющими закатывающимися глазами на дорогу в чужих степях... Матери издалека приползли бы, бьясь, целуя пыльное это, мокрое мутное место, где нет уж никого... Сквозь дебри надуманного, напластованного, нагроможденного веками в умах, как некий отдельный мир — не видать этого ничего: только бойцы, едоки, дивизии, корпуса, армии —
— секретное дело Главного Штаба. Мобилизационное расписание.
В пространствах, в пространствах пространств маховым ахнуло и замотало невидимым колесом; режет и прет воздуха; крутит воздухами тысячеверстно, бесновато; метет груды человечьи с земли, груды тыщ; сметает их в оравы, в гомон: в лязг чайников, в трусливый скорый топот неисчислимых лаптяных ног; всасывает в свое крутево, несет, кидает по станциям, по заплеванным матерным нарам казарм, в какие-то чужие лютые мороки, прет туда — в тридесятые солдатские края.
Откуда это, какая сила подняла землю?
Не оттуда ли, что на углу Невского горит много- этажьем? Там светы всю ночь, в простенках и на пространных столах зеленеют гигантские карты — на картах наколота распятая страна; там ползут мыслимые, омик- роскопленные в миллионы раз, направляемые там, куда надо, человечьи груды. Это отсюда Мобилизационное расписание на всю страну: в высчитанные сроки, в высчитанные пути вытолкнуть лаптяные груды из земли, из-за перевалов, сгрудить в толпы, навалить на поезда, крутить через всю Россию на поездах — в солдатскую землю.
Но в многоэтажном — комнаты и еще комнаты, столы, над столами торопливо и осторожно работающие люди, строгая струнность комнатных гробовых просторов; недоступные кабинеты, около которых шепотом; и в кабинетах — те же, насупленные над упорством карт, офицеры генерального штаба. Больше нет ничего.
И дальше в придуманную недосягаемость, в запутан- нейшие недра — в кабинете самого недосягаемого, имя которого — одно — знает Россия: опущенные шторы, электрический диск света в комфортабельном ложе рабочего стола, за ним снеговой овал манишки, лысый европейский череп, на который не смеют дохнуть склоненные почтительно. В кабинете, в несгораемом шкафу оно — Мобилизационное расписание; там, крадучись, шарят неосязаемые щупальца великих держав... замки кажутся роковыми, в убийстве — это контрразведка, подкупленные любовницы, балы посольств... Из комнат сладостен и щемящ путь — на носках, почтительно сжавшись — путь в кабинет: как будто там, в стульях, в шторах, в зеленении единственного во всем мире диска — горизонты блаженнейших обещаний, каких-то безумных личных удач, — там верится, как во сне; и самому, сидящему, подчинившему себе все хитрые глубины бумаг, с ними пространства железнодорожных грохотов, толпяных склок, бунтов — всю страну, — ему видятся горизонты туманных еще городов, полуостровов, морей; туда глядит Россия, видится просвет блистающих времен — за гребнем мраков, войн; и сзади — из времен глядит властное, хмурое, чугунное величие — оно приказывает...
И нет как будто иной страшной силы, нет ничего...
В городе будет ночь. Ночь пролетит золотым песком, тяжелея и мутнея к рассвету. Снеговыми овалами грудей опестрятся залы, душистое тепло пахнет там от женских неуловимых воздушностей и плеч, огни — как золотой виноград; скажут глазами, что хочет спрятанная темнота души, будут смеяться и лепетать на языке издуманном и ускользающем.
Летит золотой песок ночей...
После чая — в балет; там генералы, там офицеры генерального штаба, там еще родовитые — в дремлющих креслах, в волшебных темнотах партера; балет реет дождем сверканий, на закинутом лице танцовщицы зубы горят, как жизнь, как закутанные где-то золотые сады. В подушках, над дыханием разметавшегося женского рта, в свечах замутнеет ночь...
И за какими-то пустотами — бурьян, звезды, ночь; голосят кликуши, темные древние дедовские погосты спят; лаптяным топотом стучит за перевалами; трусливо бегут, бегут, бегут на дальние терзающие гудки. Между теми и этими — пустота, пустыня; только снящиеся просверкают, как бреды, поезда в пустынях, в ночи. И все-таки от тех — сила, маховым колесом воет в пространствах... или не сила — безумие?..
Еще только начиналось. Бежали поезда от Рассей- ска — день и ночь. По Мобилизационному расписанию — за Вильну, Ивангород — на запад. Ехали те — из ярмарочной ночи, кто в армяках, кто в рубахах, под ними тело молодое, белое, был середняк в самом соку, огуленный, степенный, бородатый. А где-то уже выходили в поля. За Киевом, в равнинах, начиналась стоверстная Галицийская битва.
В город пришло:
...начиналась великая битва. Избяные мужики слезли в чужих полях с поездов; однажды вечером началась великая битва — полями бежали мужики с винтовками в руках — на Запад, в заходящее солнце, в кровь, пели: "Спаси, Господи, люди твоя!..". Газетный корреспондент, потрясенный, писал "казалось, земля и небо бежали, бежало все — в смерть, казалось — сами недра пели: "Спаси, Господи, люди твоя!.." На перевалах падали — это первые, садились, зажимая пальцами белые брюха, из которых била кровь, глядели в закат последними, уже нечеловеческими глазами — за ними, через них бежали в закат злобные толпы, не мигая, раскрыв рты, пели: "Спаси, Господи, люди твоя!.."
В город пришло вечером — из вечерних газет.
Шла опера "Борис Годунов". Много людей, и среди них тот человек в пиджачке, слушали из партера, как в эскизном листвяном золоте осенних декораций звонили из средневековья жидкие московские колокола, по земле влекся и рыдал — за скрипками — народ, вечный, в болях и ранах. И с Невского ворвались — вместе с перспективами огней, лязгом трамваев, неся в мглах колонны Казанского и крики стеклянных окон о каком-то сражении на Марне; истерикой выкатывались глаза — пели: "Спаси, Господи, люди твоя!.."
Пел весь театр, пел человек в пиджачке, писавший теперь книгу о России. И для него еще раз подтвердилось, прочувствовалось, что его бумажные листы, написанные на четвертом этаже, и то темное колыханье — в песнях, в воплях, в дорогах, что называется народом — одно: и то и другое излито из единого, вечного, дремлющего где- то за тайной и великой чертой.
Да, конечно, Мусоргский, Пушкин, оковавшие Неву граниты, растопыренные белокудрые колонны, поток грохочущих городов, наклоненных из московских колоколов в будущность — это прояснения, это овеществленные ритмы того — неоформленного, разгадываемого, утверждающего себя!
И сквозь крики пронзились гимны — они распирали театр своей медленной мощью — они были о том же: оправдывая торжественные кабинеты, бреды книг — над войной, над гибелью вставали восходом всемирных слав...
В человеке напряглось до краев, им, темными падями пространств, какими-то вздыбленными огромностями кричало:
...в болях и ранах утвердился!..
Была лихорадочная ночь, как и вчера с панелей не сходили толпы, прикованные глазами к витринам, шепотом передавали друг другу известия о Галиции, о Львове. Ночь была жуткой оттого, что начиналась еще где-то битва на Марне: как будто невидимо, за тихой и океанной чернотой ночи загорались окраи самой земли. Бессонной напряженностью светились окна министерств, Главного Штаба.
И еще искрились зеркала Пассажа, за стеклами млели драгоценности, напоминая о тревожных ночах, о шеях целуемых, отданных до утра всем; шепот о полковнике генерального штаба, давно в этих коридорах передавшем мобилизационный план господину в цилиндре; план был сфотографирован на Надеждинской: тогда такая же была ночь, нависающая хмурой, знающей темью, из проулков, затаенными фонарями; тогда за драгоценностями приезжала женщина или девушка — в авто, в мглу улыбались тяжелые, зеленоватые ее глаза, виселицей качалась мгла...
Может быть и не было ничего.
Полустанок двадцать верст за Рассейском, в ногайских полях. Господ Араповых отвез туда однажды ямщик вечером осенним.
Глазел ямщик на платформе, заткнув кнутовище за пояс, и не узнавал полустанка: вот шли поезда стена за стеной, вот накатывали народищем — даже рот сам собой развалился от дива. И ахнуло с поездов и тренькнуло гармошкой — это по сердцу тренькнуло — гульбой, солдатчиной непросветной! — раскатилось жидкой урой — за полустанок, в осенние поля; кричали:
— Ура — а-а — а! Во Льво — о-ове!..
Буфетчик ополоумел, выкатил откуда-то водку в буфет, сторож развешивал флаги, на полустанке пили водку прапорщики и какие-то господа в светлых пуговицах, прапорщики были угрястые, молодые, здоровенные, во всем новеньком, с прозолочью, налились кровью, пили, поили ямщика, кричали:
— Наши во Львове, ура — а-а!..
Потом выломились на платформу, за ними и ямщик, злой и веселый от водки; ах, рисковые были ребята прапорщики, видно было, что первой пулей расколет таким башки, свалит, закровянит угри!., и жалко их было, и все в нем, в ямщике, горело насквозь... А прапорщики, налитые кровью — в сад, сверкнули белые шашки — как на смерть, давай полосовать чахлое вокзальное деревье с корнем, давай скрипеть зубами — кого бы еще...
— Ыхх!.. во Льво — ве — е!..
И ямщик не вытерпел — скрипя зубами, бежал к лошадям, пал в тарантас, стегнул по всем трем — так стегнул, что там присело даже... и вот понесло, темь понесла, осенним полем взвихрило — эх! до самого Рассейска скакал, стоя, орал в поля:
— Ва Льво — ви — и-и — и!..
Непонятное было, темное слово, — а вот цапало от него за самое нутро, до пляски... И там — над каменными площадями — далеко — плавило хмурь кабинетов, брызгало охмелевшими огнями из комнат, из витрин — из горизонтов сказочно вставало крышами, куполами обещанных городов, ночи могли стать еще блаженней...
Встречные в осенних потьмах телеги шарахались и жались к жнивью; шли телеги гужом к вокзалу, в них сидели темные, горбясь, свесив ноги в бурьян, лежали ничком бабы, глухо голося. Кого это пронесло? Прохрипели и упали в тьму араповские звери, убивая ямщика, — он кричал, обезумев, в поля. Уже не случилось ли страшное что в далекой той земле, не к худу ли?..
И у росстани, под Рассейском, где караульщик, зайдя под соломенный омет, лег грудью на положок — проухало бурей, бубенцами, стоячий прогикал в тарантасе, махал руками, застя звезды — ва Льво — ви — и! Перекрестился караульщик — и нет никого: хлещет где-то в проулках ветром, звоном, бесом гуляет и хлопочет под окнами. И Рас- сейск спит, снится ему — обложило чернотой, из нее плач, крики загубленных, наважденье...
И в улицах где-то проскакало мимо Тольки с Кала- бой — в темных улицах, в пустом покинутом сквере бродили друзья, говорили — о чем говорили? — как-то теплее было вдвоем. День долог и постыл — у одного за прилавком, у другого на службе у податного; вечером или ночами сидит Толька над книгами, на аттестат зрелости, — а то вот так, — осилит когда тоска — пойдут плутать по улицам, по собачьим пустырям — и что ему в Калабе? — а вот теплее с ним, в тепло, в спокой какой- то жмется, жмется сирая будто душа. А Рассейск не опомнится еще от ильинской ночи; не поют девки по заречьям — только ветер свистит в ветлах, в заречье, гар — моньи порой там взыграют — нехорошо, тоскливо, ма- терно. И Калабе некуда кроме — жмется к Толькиному теплу; когда спросит:
; — Друг ты мне?
Г — Друг.
— Можбыть, сичас друг, а вот ученье пройдешь, к благородным пристанешь... С господами зачнешь гулять.
— Ну их к черту! — Толька махнул рукой, как на плевое.
Такой вот ночью проскачет гиком с поля, рванет разгулом, гибелью — и канет: обступит опять ночная всемирная глухота. Обманная это глухота: где-то за ней валится и шатается тысячегорлый крик, шатаются огромные земли — идут там страшные и сверкающие времена...
Не оттуда ль донесется?..
Тесные, убогие стояли улицы, низко придавленные ночью. Ветры обдували каланчу над мутным базарным изволоком, от колоколов церковных сам собой шел тихий звон — из времен дальних. В эту ночь, в эту тоску — молодости караулить у крыльца, целовать теплые, вырвавшиеся тайком на минуту, торопливые губы — упасть в ветры, забыть!.. — но не было никого, плутали двое сквозь уездную ночную нежить, толкались друг о друга. За араповским садом мутно и осанисто плыли. белые колонны, в колоннах пустой дом; чудились дворцы, ее вальсирующие ноги... нехорошо свистел ветер в заречных ветлах.
— Нестройно у меня на душе что-то... — говорит Толька, — выпить, что ль...
— Айда выпить, — соглашался Калаба.
Шли в слободу, к ногайскому валу, стучали в окно хибарки; в хибарке при мутном светце, шепотом разговаривая, пили брагу. Черные были в сумраке, в избяном хлебном духе, бревенчатые задымленные стены, из пакли выползало тараканье, шуршало по лавкам, по лубочным образам — и качались, и занывали, и запевали зыбкие, сладкие стены. И вот — гиком нзил ошалевший ямщик, гоня с полустанка, из бескрайних, праздничных, озаренных земель; она вставала из пенного, вся в забытьи, распахнутые комнаты гремели за ней; и вот — глянет безволосое лицо, мимо глянет замученными глазами, и жидким огнем потечет на сердце — и огромная какими-то ветрами, призывами топит, расхлестывается, мчит в себя жизнь!
Застонать бы...
— Нестройно, ч — черт, у меня на душе что-то...
Калаба облокачивался против него — угластый, истуканный, глаза ворочались в черных подлобинах, бес тоскливый там тошно метался.
— Друг ты мне? Ску — ушно... Все равно — угонют... Айда на вал песни петь!
Какие там на валу песни — за самым валом, в низах темь бездонная, черная, как омут; в темном ходят на свободе, ухают ветры до неба, воет из омута покойничья жуть...
На горбине наверху вставали, пошатываясь, дышали в темь.
Калаба мямлил развислыми толстыми губами:
— А вот, говорят, мертвецы ночью выходят, Натолий. По — моему, это одна хреновина! Чего же они нам не кажутся?
Издеваясь, горланил в темь:
— Эй, вы — ы!.. Кажись!..
И вдруг в бешенстве рвал камень из земли, швырял его под кручу, топал ногами, выл:
— Эй, вы — ы-ы, ва — шу!.. Кажи — ись!..
И на Тольку тоже перекидывалось — слепое, жмы- гающее зубами, так вот б — бы... стервенея, заплясывал на валу, слезы текли от злобы и озорства, визжал, визжал:
— Вы — хо — ди — и-и — и!.. Вы — хо — ди — и-и — и!..
Пляской гудело, вывизгивало весело над ними:
...э — э-э — и-и!..
Ночь была под Рассейском.
Ветром бесновалось в поле, крутило; шли и шли где-то телеги, стуча по мерзлому, нет — нет да занесет бабьим воем на ногайский вал, нет — нет да свистнет ямщик; пролетая — и — и-ихх! Ва Львови — и-и — и!!!
...учуяв, просыпались, вылезали из-под земли суворовские, николаевские; выпучив глаза, слушали — было им все это родное — что тысячами гнало из деревень, что опять шли удалые, служивые на чужую землю. За этими вылезали еще, встающими полнились поля; вставали с Шипки, с ледяных гор, с горючих туркестанских песков; еще вставали мраки.
В ночи надевали мундиры, натягивали царские медали на костлявые сухие груди. Бегал, стуча им по грудям, равняя, старый заслуженный унтер, шепотом кричал впалыми губами; горели на ветру белые клочья бакенбард. В ночи с воем колыхнулись, побежали в полях — суворовские, александровские, бежали тени тыщ, бежали мраки. Или это ветры мутились в ночи под Рассейском, за ногайским валом?
Перроны, горизонты рельсов, как она в зовущие безбрежные миры — это там когда-то станционные барышни гуляли на закате; за водокачкой стеклянно розовела, вечерела перепелиная степь — в перроны падал скорый Севастополь — Москва; в вечере, сияя зеркалами международных, стоял три минуты над станцией — над бакалейщиками, чиновным людом, ждущим вечернего, над ходоками и богомолками, лежащими в чумазых зипунах и лаптях под вокзальным забором — стоял цветущим миндалем, волной туманных гурзуфских сумерек — мимо перронов, полей бежала тень чужого, горько волнующего счастья; теперь закрутило, завалило все серой солдатней, на Тулы, на Ряжски, на узловые поперло скопищами, волостями кислого избяного духа, базаров, гармонной разлушной тоски; в помещениях уже было негде — расстелилось вповалку по перронам и за перроны — по садикам, площадкам, по земле — до незнаемых там каких-то концов; смрадно спали ничком, уткнувшись в чужие сапоги, тут же ели, пили чай из жестяных чайников, ждали на Брест, на Смоленск; с воли ломились еще, с мешками на горбах, с матерщиной злобно косолапили в давку, прямо по головам; воинские ползли без останову, пронося чадные внутренние печи теплушек, свисающие с нар бедра лежащих, множества мутных, оторопелых, увозимых глаз — гудки кричали день и ночь.
И те невидимые, мыслимые где-то наверху, день и ночь вели тысячу поездов через вокзалы. Чтобы держать покорным и беспамятным многомиллионное человечье море, вы- хлынувшее из земляных утроб, чтобы вливать его в нужные русла, — тысячи, миллионы мыслимых нитей протянулись от них в пустоты; и море покорно и беспамятно ползло на запад, как хотели.
Не спуская с него глаз — днем и ночью — дежуря и бодрствуя у карт, у проводов, у письменных столов, работали, напрягали в пространство мыслимую свою волю министерства, думы, союзы, штабы, ставка, императорский поезд, — море шло в крепкой узде — в путанице пересекающихся, ветвящихся друг из друга мыслимых влияний;
через провода, через фельдъегерей с секретными пакетами изливалась непререкаемая, знающая за собой века повиновений воля, — море шло на запад тьмами толп, над мутью голов, свалок, трупных напластований реяли заповедные земли и воды, еще в туманах... из толп было видно на западе тьму, черную в полночах смерть солдатскую землю.
И тот — с четвертого этажа — все думал, что через последнюю крестную муку, через очищение, несут миру свою неслыханную правду; с бумажных страниц мертвые, великие вставали в своих оживающих ночах, страницы бредили о грядущих царствах, — качался, стискивая голову руками...
А из Рассейска везли на запад, в Восточную Пруссию запасных, везли Эрзю. Запасные назывались 2-я армия. Эшелоны шли в Восточную Пруссию день и ночь.
И вот где-то там оборвались колеи, доехали, стали поезда; доехали запасные, Эрзя. Дальше пошли, наверно, пешком; писали оттуда, что ночевали в чужих избах и дворах, что народ кругом был крестьянский, но говорил чудно — когда поймешь, когда нет. Трудно было привыкать особенно мордве: хлеба она не сеет, дровоколы, люди лесные, знает мордва по Рассейскам только пилу- певун, топор — колун. Профессор тактики читал в Академии Генерального Штаба: "в мировой войне оружие машинное. Тяжелая артиллерия, авиация, бронесилы изменили условия боя. Особенность боевого порядка — 1 человек на I—5 шагов, глубина на разрыв шрапнели". Они этого не знали. За Рассейском вот — запавшие в душу казенные леса; раньше были эти леса муромские; осина, береза, орех; молятся в лесах не то Христу, не то богу Кереметю; родники в листвяной земле, словно рай. Глубина на разрыв шрапнели — это для того, чтобы не разорвало белое Эрзино тело. А было оно белое, теплое, болело от тоски и дорог...
И кому-то дали там вести людей по страшной земле, где нужно ползти, прятать за землю голову, чтоб не убили. Эрзю водили по полям, он шел; вел кто-то великий, темный и верный, как Христос, как Кереметь. И вот — это вдруг: нарвались— и в прорву, в крошево два корпуса — это с теми, которых повезли на ильин день из Рассейска, оплаканных, в обцелованных, исслюненных сапогах; это со 2-й армией ген. Самсонова; это под Сольда в 1914 году.
Так:
— Гинденбург принял командование над 8-й германской армией против 1-й и 2-й русских; Гинденбург, оставив ландверные части и кавалерию против 1-й, обрушился всеми главными силами на русскую 2-ю армию. 2-я армия была уничтожена.
Так было в секретном донесении по телеграфу.
Гинденбург применил банальный стратегический (наполеоновский) прием: этого не предвидели. Были случайности дурной связи между корпусами. Говорили, что еще нехороши были здесь глаза женщины, тяжелые и зеленые, той, что ночью приезжала в Пассаж...
Но вторая армия — она долго собиралась по мобилизационному расписанию, в ильин день, пришла из полей к вокзалам с котомками, чайниками, бабами; бабы выли, как полагается, мужики не смотрели на них и окрикивались, поодаль стояла безволосая унылая мордва; ехали через вокзалы, через города, в солдатском краю прели по избам, кипятили чай, пища им была горячая, сытная — вторая армия была уничтожена, мир был уничтожен.
И Эрзя разорванный, глухой лежал где-то в земле; лежали доехавшие. Но еще — через редакции, через шепоты улиц дошли до самых этажей, в комнаты налегли грудой, с упертыми, подломившимися под себя руками — будто вырваться, бежать. И тот, на этаже, глядел сквозь черное стекло окна, дрожа: через мостовые, в низах, хлестала опять безумная гиблая стихия, не медный — чугунный плыл всадник, пьяно откинув лавровую голову, веселясь... Пассажи горели; грузовики грохали, как по чугуну, они были полны, с них сваливалось; чугунной грудью преклонилось в высотах — идол был темен, всемирен, как ночь, был до самой Марны: все эти бумажные страницы, карты, приказания уверенных могли оказаться пустым игралищем, тенью. Человек потушил лампу, в темноте, задыхаясь, плакал, бесстыдно молился, хотел быть, как народ...
Ядрен ветер осенью; гулливы и взманчивы просторы; леса голы и бедны, сквозь них светится — какая большая, синяя в глубину Русь! Когда луна — вечерами — в тихую уличную всенощную слякоть — когда в темные горницы из необитаемых, выморочных полей — из ветра, из волчьего воя — луна; в это время звонят вечерни, в это время лампады в горницах говорят о тихом тепле, об уюте: а ведь вон там, без меня, в полях летит хмелевое, крик мой не крикнутый, летит мое, мое непойманное счастье! — темны, волшебны, темны там рубежи, гармоньи поют — заливом, хмельно кричат в ветер; валятся в ветер по двое, по трое в обнимку, крестя лаковыми сапогами, гармонья рвет — ых — хх!.. Свое, последнее гуляет молодняк.
Гуляют и Толька с Калабой. Внизу, у ногайского вала, в слободах, варят брагу; пьют брагу с табаком, с разным корнем, чтоб очуметь. За полночь подтанакивают краковяки из горниц, хряскают половицы; ловят в сенях подруг, потных, в розовых платьях, с браслетками на красных исстиранных руках, бегут за ними в потемки, к плетням; ветер, луна; целовать бьющуюся, переломленную через плетень в горячем розовом платье, — а краковяки звонят из горниц, луна полна и бездонна, как жизнь, за плетнями времена темные неузнанные — манят, мутят горячую кровь.
Будет еще гульба.
Это не та ли ночь дальняя в крови, как зелье —
...море кипит в тьме под Одессой зелеными снегами, с моря — чужой грозной эскадрой, нахмуренным подземельем через бульвары, мол. По Николаеву бьют шестидюймовыми с лимана; в завокзалье над лиманом вдрызг щеплется каменная скорлупа кварталов, в брешах дымится степь; на площадях в Николаеве как будто еще висель- ные тени на деревянных глаголях, как будто еще ночь германской комендатуры над Бугом. По балкам в херсонщине оползнем пылит греческая, французская пехота; из двустволок, из берданок, из маузеров бьет по ней из-за курганов городская и степная рвань, — там щелкает в морды уверенным, чугунношагим из-за ресторанных туй в Херсоне, из-за ренессансов воздушно — белого жилья, — там бежит, кроется в камыши за Днепр, полночами горят камыши. Со взлобья, от управы, хлещет вдоль Говардовской европейскими пулеметами, шрапнелью, — цепями греческая, французская пехота оползает пристань, расстреливает тут же в сараях, наваливая у стенки кучей тряпья.
Гайдамачина рыщет по вокзалам...
В Екатеринославе: над Днепром, над осенним Потемкинским парком — во дворце зажжены все люстры, в екатерининских залах величавы напудренные белые воздуха, уездные гербы из колонных простенков смотрят теменью белых походов, славных дворянских ран. Там шумно и людно; вот музыкой загремит с хор; светлейший, по обычаю, поведет императрицу в польском, за ними — цветной строй голых плеч, париков, бриллиантов... В залах партизанщина танцует тустеп под трехрядную гармонью; в залах — туда глядит Толька сверху, с темных хор — кружит с веселым головорезным отстукиваньем серой шинелью, кургузыми германскими мундирами, ватными пиджаками — губы их грязны от степи, глаза наглы, ножовщиной мутятся из-под упавшей космы; Маруськи топают в одних шерстяных чулках, пьянеют от круженья, сверкая белыми зубами; гик, волчья ночь во дворце.
Там нежная подходит в темноте, ложится у колен, кудрями гладит протянутые недвижные руки. Охватила бы, прижала к груди, стиснув зубы —
...милый, над Днепром ветер, ночь черная, за Днепром смерть, полюби, милый...
ей надо: в эту ночь в комнате — одним; в глухой от жизни комнате, в тоске, в беспамятстве любить, тонуть глазами в глаза забвенно, беззаветно. И Тольке жаль чего-то, полузабытого, никнущего без ответа, гармонья щемит — будто это той женщине, черным кудрям ее — за Днепром смерть. Но глаза мигают холодно и ясно: так лошади глядят, переступая по мягкому настилу в темных дворцовых горницах, шумно хропая жвачку — прислушиваясь, видят сквозь стены, чуют разбойную темь...
В неурочный час гудит в апартаментах полевой телефон: из партизанского штаба кричат тревогу, всем отрядам сбор. Калаба грузно ломит по винтовой лестнице на хоры, не глядя на женщину, докладывает; в зале люстры, оплывая слезами, горят, ходуном ходит, топает тустеп, за окном рвет, воет кустами ветер...
И боцманский свисток сыплется визгом в зал — сбор; и уже бегут по лестницам, крутятся у каменных заборов во дворе, у парка, падают на лошадей; пусты под люстрами светлейшие залы, уже в темных кварталах стреляет конский скок — на Дворянской, на горе, где над обрывом в Днепр каменные жилья, как форты — там сядет потом в колючую огородь, в зарешеченные окна чека — где в окнах фортов тусклый керосин тревогой из-под слепнущих век — мятутся конные, строясь в зыблющиеся шеренги, путаются толчеей пик, конских грив, шапок, клочьев ночи. Вдруг гаснет ругань, матерщина — перед напором какого-то рева, для которого захлебом набирается воздух в грудь, лошади хрипят, шапки, гривы скашивает вправо — оттуда скачет впереди других — под тусклый свет фортов — начальничья грудь накрест ремнями, скуласт, гололиц, в изнуренных западинах очи навыкат, стоячие, с плеч грива в ветер, в ночь...
— Здорово, хлопцы!..
— О — о-о!.. — ревет тьмой, кони пляшут, рвутся рыскать] в степь, ночь стоит — такая: убив, крутя над головой j нагайку, с гиком пасть в степь...
Сзывает отрядных командиров, совещаются, подплясывая, на дороге. С Константинограда ползут на екатерино- славщину гайдамачики, гетманцы, буржуи. Товарищу Анатолию через Днепровский мост, через Павлодар встретить их в константиноградских лесах.
С моря и от Харькова и с киевщины ползет черная рать задушить Украину. На херсонщине, на полтавщине, по всем шляхам встает селянское войско, ждет хлопцев из степи. И Толька, белесый — рвет рукой темь, кричит: за Харьковом, по всей Рассее наша власть, уже армии готовятся на Украину, продержаться месяц — два... Конные ревут, машут шапками, космы лезут им на глаза — за Днепром ночь, темь, темные земли Рассей, в землях раздольная воля, Советская власть...
И в темные земли свергаются лавой через город, через Проспект, кроют копытным грохотом по пустым трамвайным бульварам — вдоль замурованных оробелых этажей — годы назад горели кафе, кипели праздные в огнях вечера бульваров, кондитерские, футуристические концерты, рестораны — крыши, с которых — в теплую ночь — в цветные пароходные огоньки Днепра, в короленковскую, гоголевскую хохлацкую Русь, откуда качающимися поездами на Кисловодск, на Вену... нет, Запорожье, гик, ночь половецкая...
...И отгулял молодняк по Рассейску. Увезли.
Глухой осенью где-то в чужом большом городе уходили за предместья, в поле, утоптанное и исстрелянное, бегали, припадали на землю, учились, как ловчее пырнуть. В улицах примерзла кочкастая грязь, соломой насорено по дорогам; предместьями часто тянутся телеги к вокзалам — мимо фабричных дымов, мимо разного каменного жилья, с узкими тухлыми окошечками, телеги везут пропитых, обвопленных, мутных уж... промерзлые дороги терзал казенными сапогами молодняк, били в землю остервенело сразу сто ног, словно желая изодрать ее в клочья, бил ногой Толька, — а не все ли теперь было равно? Глаза у всех бравые, выпученные, хмельные, из глоток, как из железных труб — с присвистом, с пляской —
Грудью Маша заболела, сама чуть жива.
Грудью Маша заболела, сама чуть жива,
И — и-и — ихх!..
Сама чуть жива!
Фьюи — и-и!..
Сама чуть жива!
Жили на постое в бывшей пекарне, в подвальном этаже. К зиме намело снегу, занесло окна до самого верху. Солдатье возвращалось затемно, до угара натапливало печь; наломавшись за день, изжегшись холодом, исходило потом на горячих кирпичах, наваливалось там друг на друга, ржало. Слезал кто-нибудь на верстак, брал балалайку; брякался тогда с печи на казенные сапоги вислозадый, коряжистый Калаба, просил:
— Эх, сыграй, друг, "Субботу"!..
А когда играли, тошно становилось Калабе, не знал, куда деться: хватался за наваленные для топки пятипудовые коблы, пыхтя раскидывал их по углам, черт знает зачем, чугунная нога сама притопывала, глаза тоскливо, просительно смотрели на ребят, ребята — на него, — и скрежетало где-то у всех в нутре, просилось... Томясь, что бы еще сделать, вытаскивал из сумки солдатскую палатку, завертывался в нее, палатка изображала не то саван, не то мантию, стоял, выкатив грудь, свирепый, чванный, как царь.
— Гляди! Сичас будет, как энта балерина в Народном разделывала. Играй песню!
Ребята садились в круг, закатывались навзрыд —
По всей Рассее — матушке один лишь разговор —
Бяда, бяда, ребятушки, никак опять набор...
Ах, дрынькало "Субботой"!..
И гнуло Калабу к полу, вело судорогой, глаза снизу упирались в ребят — пустые, насквозь сатинетовые — шарахался от невидимого врага, увертывался, наседал на него, душил, чернея от злобы. Палатка порхала, как обла ко, ребята били в ладоши, ржали, как камнями грохали —
— вот как карежит! Кррой!
А у самих руки — ноги, отботанные за день, как поленья, сапоги заскорузлые — железо: не дощупаешься, где и человек. Тошно от дымной печки, от заваленных ночью, дохлых окон — самим бы вот так закорежиться, схватить коблы да стебать направо и налево, в щепы все, к... эх, жисть!
...беда, беда, ребятушки...
Поле исстрелянное, лютое, грызет железными зубьями по морозу пулемет, точит на кого-то зубья — лютый, полоумный. А то выкатят на двух колесах ее, с разинутым зевом, вытянет в стихшие снежища морду — ахнет, как там... летит, воет, вертится лихо в пустом морозном дне, в крови — и нет, не будет больше ничего: морозный, режущий день, поле, еще день, еще поле — еще...
...подвалы, сторожки, кухни, казармы — набито вповалку, как дров, нету ни рода, ни племени, ни имени, нет — гони в пустое, лютое, морозное поле, в пропащие края — все равно: нелюди. Гуднуло оттуда гудками, слышится Тольке — гудит где-то над темью, над землями, летящими без дна. Метель за окнами разбежалась, закатилась плачем, хляснулась с горя волосами об окно. Вот треснет в дверь, распахнет — в темь туда, в гудки, в метель ножовую:
— Третьей роты здеся?
— Здеся.
— Забирай барахло. Батальонный сбор велел.
— А чего?
— Тилиграм пришла. Состав подают.
Увяжут сумки, зашагают через сугробные валы, согнувшись; пометут шинели по сугробам, шинелями вяжет по ногам; путает. Верховые оцепят плац, из ночи будут подходить еще — из пекарен, из казарм, из тараканьих кухонь — будто чужие все, новые в ночи, час станет безвестный, смертный — лишь ночь, и вьется, вьется в ней ранящее, нежное, сумасшедшее сверканье. И толпой двинут — поведут, верховой впереди — мутный, залегший грудью на гриву; кого повели, никто не знает, имени у них нет.
...беда, беда, ребятушки...
Заваливались головами на горячие кирпичи — в сон штоломный, одеревенелый — рты настежь, с храпом, глаза — неотрывно внутрь, а свое... внизу неуемные, крутя руками, топали навстречу Калабе, над бедой дрынькало, по полю пустому, лютому, ходенем ходило:
— Кррой!..
На севере от Финляндии, на юге до Карпат и Черного моря, две тысячи верст в длину, тысяча в глубину — солдатская земля.
В мглах дороги польские, галицийские, буковинские; шумят августовские леса; в дорогах обозы, как половодье. В обозах ползут еще обозы, орудия; по земле путь армий — в обломках жилья, вокзалов, развороченных рельсов — там золотыми нитями неслись когда-то европейские поезда.
На западе — зарево; обозы, ямами зыблющиеся за ними поля — в мутно — красном закате, будто не в жизни. На зареве, отпав от груды темных, мелькнет горбатый, с большой лохматой головой, с винтовкой. Или на коне, тонкий, как игла; пика пляшет на спине о дикой победе. Или на черном бугре четкий, гордый клюв статного, затянутого в черкеску; его бинокль льнет в далекое, где — задвинутое ночами — смерть, крики, беганье исступленных; на бугре недвижно стоит стиснув зубы, кровь туманит, бьет в виски: царская кровь...
И вдруг ближе — наклонит землю, загудит пудами, глыбами железа, ураганным; долины, леса, реки — в дымках, в ураганном; плоскости земли горят, шатаются, из вырванных ямин взметываются в небо смерчи земли, в них маленькие бегут миллионами, кое-как, кричат, глыбы ру- хают в них — в мокрое, в говядину — и опять высыпает множеством, бегут, — где-то за столом — вечерняя семья, девушки читают стихи Блока, в театрах симфонические концерты, там мыслители пишут, что человечество восходит в зенит прекраснейшей своей культуры; на земле кричат, садятся, крича; стихают, заваленные дымом, другими; в ямы, на кучи скорченных, наскоро сыплют землю прямо на пухлые остекленевшие глаза...
Бой...
Но опять возникнут над ними города, вокзалы; в горизонты качающимся поездам еще не раз промчать золотые свои огни на Остендэ, Ниццу — через затихшие непомнящие поля!..
И еще и еще подвозят с востока... Земля гудит от шагов, переполненная человечьим дышащим множеством — может быть, встают еще из земли и те, что залегли там пластами под корой, по которым ходят... мешаясь с живыми, опять идут на сумрачную свою работу...
Вот:
Вчера в степи скакали в атаку, клонясь беспамятно и упрямо вперед, как бы преодолевая противящийся, откидывающий ветер. С фланга скакал поручик, выставив вперед немой, без крика раздвинутый рот, поручик в зеленой бекеше, с белым барашковым воротником, без лица. Вдруг разверзлось залпом, сухо и огненно пыхнуло из земли, эскадроны падали, громоздились друг на друга, рыча метались на буграх тел взбешенными задранными мордами лошадей; пригибаясь к гривам, ринулись назад... Лежал поручик у дороги с кровавым корневищем вместо головы...
А сегодня — опять: за бугры тащилась батарея, серые, долгополые подталкивали орудия плечом, отлячивая в подошву бугра коренастые, исхлестанные в глине ноги. Над бугром — зарево; где-то всенощная восходила в огне, вое, смертях. И за орудиями, приказывая, шел поручик, тот самый, с белым барашковым воротником, без лица; указывал позицию, цифру панорамного прицела. Поручик своей батареей начинал бой: рядом — полями — уже стремились в западную стену ночей теневые тысячи, миллионы: чтобы закричать, упасть, затихнуть навсегда... лечь рваным телом на бок, раскорячиться, закатывая глаза...
...в ту ночь над ними пойдут поезда, двое будут глядеть в поля, покачиваясь под музыку вагон — салонного рояля, щекой к щеке. Из окна будут глядеть в лунную песню ночи, немые от счастья, он скажет: здесь была мировая война...
Нет!
Скорые еще мчались через страну трепещущим сказочным блистаньем.
Вокзалы, не касаясь, уплывали мимо них, ложились за окнами, как грязные отвратительные голгофы. От Рассей- ска в скорый сел генерал с дочерью, она была в трауре по женихе, убитом под Сольдау. Где-то за сто верст впереди, на узловую станцию, пригнали молодняк из города, морозили на порожнем первом пути, состава не подавали долго; с молодняком были и Толька и Калаба. Скорый шел к узловой, через нее — на Петербург; уже за тысячу верст все в вагоне было петербургским: тучный барственный господин в визитке, куривший у окна; предупредительно пропускающий всех в коридоре офицер генерального штаба, табачно — бледный, с холодными, неприятными, сказочными глазами; ленивые напудренные женщины в шелковых повязках, лежавшие с книжками на диванах; сигарный дым — будто над смокингами и проборами вечернего чая. В окне вращались, как на подносе, те же белые поля, волчьи сугробы, деревенские зады с ометами, тощей ветлой, курными банями — все тысячелетнее, закинутое, смирное — то самое, о чем смутно тосковал молодняк, жмясь к перронам узловой, приседая и ляская зубами от дрожи: вечер был февральский, талый, но ветреный, сквозь шинели секло, как по голому...
Генерал разговаривал с господином в визитке о войне. Генерал был близок к сферам, где все знали; он с полным правом мог дать честное слово, что у тех хватит продержаться только до весны, что весной кончится все. Поезд мчался по насыпям в ветра бодро и мощно. Собеседник желчно и брюзгливо сводил все время разговор на твердые цены на хлеб: разве они не знают там по кому бьют? разве государство не на наших плечах? Это нам за гвардейские полки, которые грудью отстояли Варшаву! Вообще, правительство... Вы видели, что делается у магазинов, на вокзалах? Нужна верная, твердая рука, — иначе!.. Глаза генерала стали фанатичными и торжественными — он видел себя на Марсовом поле, на ветру, перед тысячами выпертых грудей, рабьих глаз, готовых ринуться, куда угодно, — генерал нарочно отчетливо и громко, не считаясь ни с кем, сказал: — "Пока мы, пока народ идем умирать за отечество, эти изменники ведут там какую-то темную игру!.." — собеседник понимал, что речь идет о Думе: — "Но стоит государю сказать нам слово!.." В купе лежа читали о войне, о любви, ленивые теплые тела скучали. Девушка в трауре прошла за коридор, встала у окна против уборной; девушке было понятно, что даже в этой вихревой жизни поезда, даже в летящем из пространств Петербурге ничего, ничего нет. Офицер вышел тоже, встал за ней, наклоняясь близко — говорил; они не были знакомы, но он знал такие же женские глаза на фронте, у сестер милосердия — там, в солдатской земле, обдышанные тыся чами голодных и злобных, девушки легко отдавались на темном дворе за госпиталем, в торопливом углу вагона — под цыганский крик гитары, эти зрачки блестели дико и жадно... Она слушала: может быть, жизнь — затеряться сквозь вокзальные уличные трущобы, где теперь все спуталось, все легко, — сделать вид, что верит этим глазам, где- то в бесстыдной спрятанной от всех комнате распять себя, жечь преступно и сладко. Офицер полунасмешливо следил за ней, уже видел, как будет все...
И кричали свистки — скорый вползал в тусклые вокзальные дебри узловой. На первом пути с узлами, с котомками толпился нестройной шеренгой молодняк; состава еще не подавали. Из вагонов шли к буфету; окна сияли сумеречной голубизной; просторная безлюдность огромных столов, отблески паркета, высокие воздуха зал успокоительно напоминали о далеких гостиных, к которым мчал экспресс. Еще все было ясно, еще ничего не могло быть страшного в том, что из каких-то подземных нечеловеческих кругов сползались к порогу, к окнам, впивалось в комнаты мутными глазами...
Но все-таки было нечто неотвязное и неспокойное... как будто поездам не прорваться сквозь наваленную в ночи океанную слепоту тьмы — там, у сидящих и лежащих на перроне и дальше, какие-то несвязные миры лепились из мутных злобных дум, могло вырасти в один бред, рвануть вдруг на кого-то все звериные толпы — ыххх! — в клочья, под каблуки сапог, голыми кровянящими руками сквозь брызнувшие стекла — за горло
...будто обожженные вокзалы в бреду, поезда стоят и крутятся от Новохоперска до Смоленска — только, плакаты рвутся со стен окровавленными кулаками — рвутся — добей! убей! — грохочут красные поезда — из них орут, глаза навыкат, винтовки куда попало; и уже не генерал Арапов — гражданин из города Сохачева трясется на полу теплушки в потной давке, бабьих узлах, среди смрадного больного хрипа — куда? — на Воронеж, на Орел...
— идет сила с Дона, гражданин знает, где высадиться, ждать...
И уже гремит из степи, ахает и роет мостовую где-то за станцией — ближе — ближе. На перегоне взорван мост — перед ним деникинский бронепоезд пыхтит в упор, красные штабы под парами, уже через рельсы волокут к вагонам пулеметы, рвут провода; выброшенные пассажиры лежат, накрывшись мешками, дрожат под вокзальным забором. Один гражданин из города Сохачева сидит на земле прямой, как струна, в пиджаке, в лохматой своей шапке, ждать гражданину уже недолго — кто-то останавливается против него, глядит, глядит, глядит, — коренастый, зловещий, уши шлема по ветру —
— Ты кто такой есть?
— А, документы! Вставай...
В штабе, спиной к вагонному окну стоит тот в расстегнутой гимнастерке — гражданин не знает его, но ненавидит — на низком столе карта, маузер, горячка, глаза на минуту открываются к гражданину и прилипают — изумленные, под упавшей космой — коренастый говорит:
— Вот, товарищ Анатолий, узнаешь?
Глаза мутятся — видится им дальняя ночь, вой обнявшихся, ночь, страшная земля...
— Вы кто?
— Гражданин города Сохачева, по командировочному документу, вот документы.
— Вы знали в городе Рассейске гофмейстера, генерала, генерала Арапова?
— Ну?.. — спрашивает гражданин, он выпрямляется, прям, как струна: он уже ответил.
Товарищ Анатолий торопливо пишет записку:
— В вагон Особотдела... некогда...
Он смотрит вслед уходящему, он знает — что это уходит навсегда костлявой упорной спиной...
Генерала доводят до пакгауза, дальше идти незачем, провожатые переглядываются, понимая друг друга. Генерал чувствует, быстро повертывается, губы на белом лице горят.
— Ну? — щемит тихий голос.
— ...нет, только сумрачью толпились у порога, дальше не смели; за перронами шеренга покорно зябла, ежилась, ляскала зубами, никому не было до нее дела — все равно гнали на фронт. Из шеренги глядели в мокрую тьму: где-то за грудой путей и огоньков чувствовалась та земля, огромная, черная, страшная; тусклые миры вокзалов казались уже невероятными, они были накануне ее, перроны, фонари краями нависали над смертью; задыхающийся свет, резко и празднично горевший в вагонных окнах, был как глухая боль...
Звонили звонки, распахнулись двери, за которыми горело тысячью ламп. С перронов неохотно поднимались, отползали, давая дорогу, провожая идущих слипшимися от лежанья, кровяными глазами. У вагонов толпились офицеры, с папиросами в углах ртов, пропуская вперед дам, смеющихся и боязливо неловких на ступеньках, поддерживали их, как драгоценность, за локти, за талии шелковых манто; с перронов на них глядели дико и изумленно.
И к вагонам прошел генерал — на рельсах вытянулось, оцепенело — генерал прошагал не глядя, раздражительный, для всех этих неприкосновенный, грозный — он был взволнован разговорами о политике. И за ним — в мехах, качающая бедрами; зубы ее под трауром смеялись; надушенным крепом — словно туманящим дыханьем ее самой — Тольку задело по лицу.
Он узнал обоих.
Окна вагонов стояли, как та ночь в саду.
Из сырых степных потемок пронеслись ветры с пьяной упорной силой, — в вагонах крикнули: слышите, это весна. И как будто опять тоской, огнями, чужим счастьем осыпалось из сада, шумела топотами ночь, за вокзалами согнанные из волостей в самсоновскую армию запасные, Эрзя, опять бежали по улицам, по терзающим площадям, бежали еще живые, но уже обреченные — на головах снились синие пятна проломов...
И за ними поведут его, этих мерзнущих на рельсах, они все — одно, слежавшееся в мутных потемках в комья уже неживого, кинутого; то, что осталось еще — надвигалось тусклыми нарами воинского, последней ездой, сумраками, дыханьем ждущей где-то озверелой резни... Вагоны захлопывались, замыкались навсегда в свои сияющие недоступные уюты.
Били звонки, паровозы свистели натужно и визгливо. Из потемок, с пьяных степей, бурно, тяжело дышала весна.
Ветрами кричало: нет, нет, нет!
И вагоны неслышно двинулись над морем пресмыкающихся, завистливо прикованных к ним зрачков, над низинами тел: в низинах лежали укрощенные. В медлительном отплыве вагонов была незыблемость, правота, властность — та же, какая из комнат министерств и штабов крутила поездами, народищем по всему белому плацу.
Гнала через сугробы к станциям, гиблым, каким-то нужным для себя делом шатала всю Россию; в вагонах знали: все равно за ними будет покорность, смирное слепое признанье.
Толька вскочил на перрон — нет, нужно было бежать, догнать, можно было еще успеть стряхнуть с себя эту мутную чару. Она шла оттуда, из отбегающих светов — это и злоба, и бессилие, и какое-то сидящее в душе, слепое преклоненье — он пытался добежать, но под ногами тискалось, скулило живое, сапоги вязли в лежащем сплошь, телом к телу. Задохнувшись, распялся спиной у фонарного столба — поезд уже летел в степи, ликуя направо и налево цветными огнями; лишь пустые составы, ветры неслись кругом, вокзалы мчались, кружились, обволакивали сугробами тел.
— Я! — крикнулось внутри само.
Нет: ночи, толпы валят — лязгами, колоннами, некому услышать, глушь, земля задушена топчущими. От отчаяния, от съеживающей тебя злобы кричи — на тебя валами, за тобой валами — ты уже в валах, в спершихся холмах человечины — не вырваться, сцепило, как щепку, прет тобой на запад.
— Я!..
— Я — а-а — а!..
Глохнет крик, шепотный, словно на дне...
...Шеренга каменела на секущем ветру — будто целые века стояла здесь — ночи не было конца; качаясь, спали наяву.
— Теперь, значит, подыхай тут...
— Везли бы уж, один конец...
Толька подошел, шальные глаза светились на ребят злобой:
— А какого черта стоите здесь? Вон в первом классе свободно, шли бы и никаких! Что мы им — собаки? А чего они нам сделают, какого черта?
Губы едко свело.
— Иль духу не хватит! Калаба, пойдешь?
Калаба угрюмо нахлобучил картуз на самые подлоби- ны и шагнул на перрон.
— Айда! Все одно хуже не будет.
— Айда!
Шеренга вся хлестнулась о перрон, полезла туда на коленках. Протолкались тенигой к высоким стеклянным дверям, столпились. Толька оглянулся — в тени стояли безликие, загнанные злобой, дышали на него, он дышал на них, сцепились друг с другом тесно своими пропащими жизнями — на все стало смело, весело, наплевать...
Ввалились сразу всклокоченной грудой, клубами пара. Толька впереди всех. За дверью швейцар метался, размахивая кулаками, отпихивая животом назад.
— Куда, куда, аль ополоумели? Черти!
Тысячью ламп горело, в ласковом ослепительном воздухе качались цветы; от столов обернулись; удивленно смотрели; сидящий с краю офицер нахмурился. Толька оттолкнул швейцара, скинул свой мешок на пол.
— Куда! Ишь ты тут... — в тепле-то...
За столом взволнованно зашептались, офицер медленно вставал, отложив в сторону салфетку, зловеще прищурившись, подходил.
— Эт — та что? Ты кто — солдат или нет? Ты пьян? — Брезгливые глаза на секунду промерили всего — какого это: тысячного, стотысячного по счету? — офицер коротко кивнул на дверь:
— Пошел вон.
Толька, сбычившись, стоял, сумасшедшими пальцами расстегивая шинель. Из-за столов впились глазами, тишина стояла тошная, как перед убийством.
Вдруг плачем, визгом, захлебом:
— Ка — кэ — эй ча — асти?..
Толька рванул шинель, выгнул грудь, визгнул:
— Н — на, бей!
Сполз на пол, цепко лег на мешок. Калаба шатнулся за ним, ударил кулаком себе в грудь.
— Раз солдат, все равно подыхать. Бей!
Бросил мешок на пол, лег рядом. Сзади заелозили темные, выпускали из рук мешки, шуршали:
— Бей!..
— Бей!..
— Бей!..
Ложились.
Шинельными спинами налегло до дверей. Прямо по шинельным спинам, из ночи, робко проползали еще, сог- бясь, ждя удара; не сводя с трясущегося офицера глаз, падали где-то у стены.
— Бей!..
Офицер поземлянел, мучительно улыбнулся; пожав плечами, вдруг побрел к столу. На него не глядели, мог расплакаться, ударить шашкой по лампе, по первому сидящему...
...стояло настежь; несло нефтяным угаром, отхожими, лязгающими поездами; с перронов поднимались, лезли, отталкивая друг друга, торопливо ложились, цепко хватаясь за пол — злобные, жадные на тепло.
Облепило у стен; лохматой ночлежкой, коленками, животами расстелилось до столов. У столов вяло ели, теснились друг к другу, боязливо поджимали ноги. Им чудилось — в темени бескрайное, разнузданное сорвалось с петель, хлещется какими-то бурунами... Часы до поезда становились жутко — бесконечными, за дверями, на железных путях, заваливало валами мрака, шло, шло...
Над Петербургом облаками на огромной высоте мчалась ночь. Армии по всему фронту отходили за Варшаву. На Сенатской площади над зданиями дул ветер, в оттепели тускло блистали мрачные плоскости прибрежных гранитов — от тех огней, что где-то за Невой; фосфоресцировал мокрый снег мостовых от пролетевшего автомобиля; с автомобилем пролетало кружение парадных комнат, угрюмый блеск огромных вестибюлей, накуренных чрезвычайно совещательных зал... На Сенатской от медного всадника отошел человек: под шляпой водянисто — прозрач- ные глаза, жидкие ноги под жидким пальтецом, разыгравшимся на ветру. Издали еще раз оглянулся на всадника: тот неподвижно и уверенно плыл над тьмами, среди освещенных колонн, поводьями напрягал тьму.
На Невском, в тумане, в огнях густо шел народ; в тьму и из тьмы шел народ; от вокзалов — с Ораниенбаума, Петергофа, Любани, завезенные из далекой России, шли гурьбами солдаты, сами не зная, зачем. К вокзалам и обратно скакали отряды конных, их притворное и злобное спокойствие было зорко, как взведенный курок. Сквозь улицы, сквозь стенания трамваев из огненных стекол кричало:
— Сомма!..
— Сто двадцатый день под Верденом!..
Светящиеся окна Главного Штаба жили над ночью, как бдительные глаза: они заставляли тревожно знать, что Верден действительно есть, действительно существует за ночью, огненный и живой. Работа происходила над провалами какой-то безвестной и огромной тьмы. Армии отходили за Варшаву. Отходящее море было еще послушно, но загадочно, расплывчато в своей громадности и тьмах; как будто какие-то неучтенные множества, еще не наколотые булавками на карты, входили в него помимо ясной управляющей воли; было слишком- резко слышно, как гудели задавленные сапогами и телами города, вокзалы, ночи, уже с поездов расхлестывалось сюда — в Невский, под окна Штаба, министерств, шлялось зачем- то здесь — безлицее, лохматое, изваленное в окопной земле. Хотя меры были приняты, но могло подняться, смыть все к черту, могло быть безумие, какого не знала история. Сила приказов и карт временами казалась призрачной, условной. Над комнатами висело накуренным дымом — курили много и жадно — работающим мерещились, становились неотвязным бредом полночи цыганский крик, жадные мутные губы той. В поневежских лесах шел императорский поезд — высоко и тихо на валу; внизу — в темноте — стояли невидимые часовые с винтовкой к ноге, спиной к поезду, стерегли темь; из-за штор, из голубых купе не было видно ни часовых, ни леса — была слепая, всемирная, готовящаяся тьма. В ночной сдавленной стенами тишине бесчисленные, каждый день беззаветно сваливающиеся в полях коленками, животами, проломленными глазами вверх, представлялись иными, совсем неизвестными: нужно было еще раз овладеть ими, проверить их покорность.
В эту ночь начиналась наступательная операция на линии N — NN — NNN.
Армиям — в ночи овладеть командным гребнем высот у N, где, сосредоточив все имеющиеся в наличии на участке силы, до подхода перебрасываемых сюда резервов, наметить первый прорыв; вливая, как в воронку, атакующие колонны, опираясь на частный успех, переклонить падающие груды масс на ту сторону, на запад. Наступление должно было всколыхнуть дух войск, спаять, озлобить и подчинить тьму.
Связавшись через пространства, работали в одном напряжении ставка, штабы; темное туго, но послушно поддавалось, закапывалось в землю, останавливалось на мыслимых намеченных рубежах.
...где-то в поле, в лесах шло; поезда обрывались к последним вокзалам, из них выкидывалось суетней одурелых, лязгающих чайниками, винтовками, орущих под метельными задыхающимися фонарями; с платформ стадом топало в ночь, стихало, неслышно шуршало там по снегам на много верст — на линии N — NN — NNN.
В лесах шел Толька; шли, крадучись, невидимые, в лесах казалось пусто — лишь жили тысячи дымных сознаний, сны; в глубинах сознаний стояли глухой нечеловечьей яркостью леса, эта ночь. Вверху облака неслись, кидаясь в дикой опрокинутой погоне; тени крались в лесах, прижимая винтовки к животам, чтоб не звякало, слышали, как в затылки им дышали невидимые, за теми еще, за теми еще — ими ползло от самых вокзалов; слышали — гудело над гребнем, над предсмертным мраком — в высоте уже шло о них великое надмирное служенье...
Толька остановился передохнуть, огляделся: лиц не было, пошел дальше; рядом шел кто-то дружный, неотступающий — в нем угадывался крепкий упорный Калаба; еще кто-то вяз сбоку, вытягивая шею, тяжело дыша — и его узнал — это из той ночи был — Эрзя; сны его были глухи, как лес. И тогда стороной хлынули, узнались ильин- ские, из второй армии — им не было конца — тоже шли к гребню, прижимая винтовки к животам, чтобы не услышали, не убили опять; наверху над лесом неслись свои же, неслось ногайским валом, туретчиной...
Ползла обреченная тьма...
От жизни оставалось лишь воспоминание стужи, ям, штоломных надрывных блужданий; затянутые и искаженные чужой землей тонули в могильной тоске избы. Рас- сейск, ветляные тишайшие речки — вся покинутая сладостная небыль, будто уж там, далеко смирились быть без них, будто уж закопали и забыли навсегда, возвращенья туда нет. И уже в закрытых глазах хотелось, само тянулось к последнему — где-то на черте прорвать размозженной своей головой слепоту, пасть в беспамятное равнодушное освобожденье, чтобы разом потопило, сомкнулось...
Ночью дошли, сели в снег у невидимых корней. Рядом жили из другого мира, навалились за гребнем, слушали.
Шифрованной телеграммой неслось: начать в два часа...
В Петербурге знали: начать в два часа. Лихорадочная ночь штабов, вокзалов, тронувшиеся в наступление массы переходили на Сенатской в вечное и упоенное окаменение колонн. Мимо колонн пробежал человек в трепыхающемся пальтеце, впитал их в себя, в них была привычная стройность и непоколебимость, всадник успокоительно плыл над тьмами.
После книг, после комнат была ночь отдыха, бездумных глаз...
В ресторане подали чай на балкон, в нишу; внизу — сквозь верхушки зимних растений лежал застланный огнями эллипсический зал, чувственная теплота поднимала оттуда, как крылья. Чай оказался холодным коньяком. Человек пил, в эту ночь душа должна была разжаться, как губка, чтобы полнее напиться яви; смычки пели в зале, еще полупустынном, над бесшумными там коврами, что мир далеко неясен, что он полон сладчайших туманностей, погрузиться в них — только этим цветна и сладостна жизнь; еще пели о чем-то, чего человек не. понимал: это о том, что ночь была последней и прекраснейшей — сквозь стены и улицы она открывалась вся: там ехали по двое, шепчась, сливаясь головами, входили в комнаты, потушив огни, падали...
Человек пил коньяк, покачивая в такт головой. Он добрел, он допускал на сегодня все.
Тогда двое прошли по коридору — к кабинетам, наклонившись от чужих взглядов — офицер с актерским табачно — бледным лицом, с очерненными сказочными глазами, она — в мехах, розовогубая, дико прикрывшаяся ресницами; ее походка была преступна. Человек задохнулся: коньяк был очень крепок, или его задел своей безумной сферой еще неизвестный ему мир; смычки крикнули — он почти понял о чем; в эту ночь торопились любить, словно над ужасом, ее лицо, смычки — росли, опрокидывая все спокойствие дней; ночь беспокойная, тяжкая разрешилась в нее, обе они согласовались в мучительном слияньи...
Он потянулся из-за стола — в коридоре уже никого не было.
И спокойствия не было: угроза, недоговоренное были слишком ощутимы, что-то чрезвычайное, неизвестное, задевающее всех делалось помимо него. Он уже спешил по Невскому, не зная, зачем и куда. Толпы копились у витрин, качались сутулыми плечами; с вокзалов, на вокзалы бестолково двигалось колючими горбами шинелей, от которых тесно становилось огням и очередям трамваев — трамваи пробирались сквозь них шагом. Отряды всадников медленно проезжали, ни один не глядел по сторонам.
На мосту человек встал; ветром, резкой улицей хлестнуло по глазам, вывело из снов, осталось — что в громадной вышине бурно, облаками мчится ночь.
Представились какие-то неизмеримые возлюбленные пространства, с них летели, дымясь, эти облака. Родимой пустынностью стояли дороги. Ветер шумел в избах унывной снящейся песней.
Это напомнилось огромно и потрясающе. Нет, ничего кроме, никакой другой любви не может быть никогда. Пьяненький мужчина прислонился лбом к ледяному парапету, он хотел бы забыть про улицу, утонуть во всеот- дающей беспамятной распростертости. Но в светлых эллипсических залах едко водили смычками; та шла в своем мучительном мире; стекла громад судорожно кричали.
В ночи жутко росло — что?..
На циферблате, плавающем в тумане, стрелки показывали одиннадцатый час, он был, может быть, последним; вокзалы неспокойно гудели на гнилых грязях извозчичьей и человечьей суеты; — и дальше за заставами чудились затаенные тусклые окраины, гигантские корпуса, набитые пропрелыми этажами — там тускло горел керосин, ютилось население, какая-то Нерусь, дымили в небо всероссийские трубы — это оттуда тайком накапливалась безликая неисчислимая муть, крыла все своими сумраками, магазины гасли, кричало:
— Война!!!
— Сомма!!!
— Сто двадцатый день под Верденом!!!
Поля лежали уже не те — они были нелюдимые, чужие; облака мчались над ними погоней, лизали холмы, как страшный высокий дым. Крестного пути быть не могло, было безумие. Петербург вставал в пространствах косым мерзлым пожаром, за кривизной тысячеверстной пустоты багровело еще над Соммой, над Верденом, там еще, еще — расплавленными скрещенными дугами сливалось — над человечьим дымом и воем в полях — в один какой — то
Петербургосоммоверде н...
...как тогда, в ночь самсоновской армии — все вечера дум, все великие дни, то, во что верил всю жизнь, могло разнестись сразу зыбким, смехучим, лживым дымом. Человечек сорвался с места, побежал, отхлестывая встречных распахнутым пальтецом: "Нет, надо уехать, у меня, кажется, переутомленье, мы оторвались от земли..." Открылась привокзальная площадь, в туманных тылах громадин, обступивших ее, вокзал сиял, как огромное тусклое солнце, в колонных вратах входили, выходили, за оградой клочьями трубило, разбегаясь в темь, в сны...
— Уехать... — растерянно повторил он и здесь; гудки сосали сердце, звали в темную, круглую, небылую Русь...
Солдаты метались по двое, по трое, кучами выбредая из-под колонн; закручивались по площади, разговаривая, покуривая, сойдясь лбами друг к другу. От них и от гудков потянуло как будто избяной землей, простотой; жуткая ночь спадала с души облегченно. Человек заторопился на мостовую, потянулся к одному с папиросой.
Тот предупредительно сковырнул пепел с цыгарки, поднес —
— Извольте — с.
Лица не было видно, стоял затылком к фонарю, глаза, наверно, нарочито — глуповатые, почтительные — разговориться бы с ним попросту, постоять... и вдруг раздулось цигарным огоньком у зрачков, пронизало до дна усмехающуюся мутину их...
Человечек съежился в своем пальтеце, отшатнулся — ночь рухнула сразу какой-то тьмой. Кругом сдавило сразу народом, вдоль вставших трамваев по Невскому гикнули конные; шинели, котелки поползли, пригибаясь к земле, вырвались в темноту, за угол, помчались туда, падая. В угляном зареве облаков прохрипел над самой головой рысак задранной мордой — в экипаже метнулась белеющим ежиком голова бледного генерала, он был без шапки, качался...
...глыбы домов будто рвались по швам, напрягаясь камнями и окнами; из этажей истекала напряжением бессонная упрямая воля — глазами, вылезающими из впадин — волей давило в ночь, в упорствующую там силу — чтоб удержаться самим, чтоб не рухнуть — волей бесновалось над пространствами, лилось до Соммь:, до зарубежных темнот—
но без десяти в два не дождались: осветили сверху, из-за гребня, увидали: в снегу — впереди — под корнями столетних, в буреломе лежало серыми узлами, серые узлы лежали за деревья в ночь, в тьму; трясясь, надавили ру коятки пулеметов, прорвали ночь лихорадкой железных зубов — скрежетом косили в ночь; узлы поднимались, живели белыми глазами из снега, стояли ослепленные в зареве прожекторов. И вот минута — ее ждали, в нее с жутью, перестав работать, глядели штабы, ставка; на ней покоились миллионы светлых огнями этажей, полночи Петербурга, Одессы, Киева — и там — Зауралья, до владивостокских надокеанных кабаре... и вот минута — тем, стоящим в лесах, пересилить себя, стучащие зубы, ринуться, подняв винтовку, за огненный край — тогда встала всеми мертвыми годами солдатская земля, уже переполненная до краев, проламывающаяся от ног и от тел, разверстая до глины своими взрытыми чревами, трупным оскаленным спаньем — больше ее, страшнее ее не могло быть ничего — передние шатнулись, колыхнулись назад...
И задние, еще вязнущие в снегу, остановились, прислушались, тоже шатнулись назад, как будто ждали, побежали, побежало все, бросая винтовки, клажу. Навстречу вокзалы, пустые, с запертыми составами, стояли в метели, в задыхающихся фонарях...
Через недели, месяцы, через времена, ставшие бурными и косматыми, как море — через стоки наваленных друг на друга, накрещенных улиц — а улицы приподняло всеми горбами мостовых, особняками, колоннами, адмиралтейством и бросило оземь, в железный визг, топот, лязг... солдатами сперлось от стены до стены, штыки шуршали над Невским, над Литейным, словно железный овес; этажи, колонны, адмиралтейство косо падали над плоскостями голов; Аничков, испещренный пулями, был вдавлен в землю, пуст, стогна пустынных зал излизывались уличными сквозняками;
даже в туманные желтые дни, как бы желающие забыться, уснуть в себя — вой голосов, грудей звучал резко; солдаты отражались в этажах, как воронье, слишком долго не улетающее — на мокром петербургском снегу, тревожили; красные сырые полотна были настойчивы, они не считались ни с дождями, ни с туманами — шли; улицы будто пролегли от той самой темной земли, оттуда накопленное долгими годами — теперь вырвалось и шло, шло, шло; на хребтах, пока не сбрасывая, несло колонны, дома, балконы, с балконов кричали в толпы, балконы были косы, как и здания, шатались над землей
— пургой несло с запада. Человечьей пургой несло, заваливало вокзалы, города.
Рассейские шли с фронта зимой, в конце семнадцатого. В пурге человечьей поезда ползли живыми завалами, на Рассейск, казалось — не пропереть. На узловой бунтовали, ходили с винтовками на станцию, устроили рвачку у депо, поезд все-таки достали. Грузились с лошадями, с повозками, с пулеметами — все это увозили с собой. Вместо машиниста на паровоз сел матрос — из своих.
Калаба вышел на середину, свистнул через два пальца.
— Ходу.
Шли насквозь, не останавливаясь ни на станциях, ни на полустанках, пока на паровозе хватило топлива. Перед вокзалами матрос нарочно разгонял, гудел, как бешеный, толпы с платформ шарахались в сторону; теплушки пролетали; в них сидели на полу, болтая ногами; впереди из классных перевешивались через разбитые окна, махали шапками, пытались кричать "ура", но рты, уже позабывшие муштру, не слушались, расхлябисто орали:
— Ар — ря — а-а — а!..
С платформы ждущие глядели с завистливой радостью, на лету кричали:
— Домой?
— Домой! Ар — ря — а-а — а!..
Через восемь пролетов встали: всем составом грузили уголь, паровоз брал воду. Со станции подошел, попросился сесть человек в шляпе, со сладкой слезой на водяных прозрачных глазах; сказал, что тоже на Рассейск; Толька посадил его в классный. Опять шли, не считая задыхающихся пролетов, матрос снял фланельку, стоял голый перед огнем, рядом кочегар, тоже голый, то и дело ширял лопатой. Поезд лязгал по мостам, звонил на стрелках, вдогонку и обгоняя телефоны звонили —
...поезд с вооруженными... громят вокзалы... пропускать без жезлов... катастрофа неизбежна...
На вокзалах, в углах фойе, отгородившись баулами, чемоданами, сидели, пряча лица, в пальто, в гладких шапках, в пуховых платках. Баулы то и дело опасливо отодвигались в сторону — баулы были хрупки, из тонкой полированной фанеры, косолапые, через все прущие сапоги могли сразу же расхрустать их в щепки. И сидящие ото — двигались — будто и им сапоги грозили наступить на горло. Огромное, каменностенное шатнулось, рухало, обломки летели смертельно, со стенанием и пляской, отовсюду дуло ощетиненными, злобно шуршащими сквозняками — страшно и некуда было бежать от них, путь был темен, лют, далек, путь был — годы...
За окнами грохало, кидалось бесноватой радостью во все концы —
— Ар — ря — а-а — а!..
Пассажир сидел в вагоне на тощем своем чемоданчике, в смрадной тесноте, надвинув шляпу на глаза; сбоку на плече кто-то спал, сверху болтали ногами, задевая шляпу, осыпая всякую дрянь на щеки и на плечи... А вот когда-то так же подъезжал к Рассейску — в вагоне говорок, сквозь закрытые ресницы, знаешь, — будет голубой просвет окна, сумерки, вдруг после Петербурга пахнет избой, сбегутся березы к полотну, наклонят ветви плакуче и сумеречно, сквозь них родина тихая, дремучая сквозит...
...у этих голоса резкие, готовые всегда кричать; лежали и сидели сторожко, будто в чужой опасной земле винтовки на ночь клали под себя...
И сама земля другая.
Брошенные в снега кружились деревни — избы разбегались вразброд, как бы охально горланя, улицы белели широкими головорезными пустырями. Ветлы сбегали в суг- робные завалы с огородов, сучкляво и разгульно разметываясь на бегу; распор сучков был колюч, неспокоен, криклив; пурга косым мороком летела, летела, крыла все, как вражья чара...
Телефоны звонили, обгоняя.
Ночью была тревога. В разбитых окнах заелозили фонари, по платформе шепотом заметались люди; к задним теплушкам торопливо клали сходни, выводили лошадей, лошади топали и ржали слишком громко, станция стояла глухая.
— Где?
— А черт его знает... Буди ребят!..
В вагонах поднялось сразу, как будто и во сне чутко и злобно стерегло себя каждую минуту сквозь закрытые веки. Пассажир тоже проснулся, ночь стояла незнакомая, не полевая...
За станцией стеной висела мгла, черные конные относились задом, наскакивали друг на друга в тусклом колыхании фонарей, облетали станцию, роя грудью темь.
— Где?
— А черт его знает... Бери винтовки!..
Толька подскакал к фонарям; на него глядели, будто он знал, что...
— Выходи один молодняк, старикам оставаться с поездом. Пулеметы к вагонам. Путь закрыт, когда можно будет ехать, пришлем. Дозоры держать кругом...
По рельсам процокали, ускакали в степь.
Пассажир сидел, стуча зубами — ему казалось, что на него поглядывали с опаской, чуждаясь — как будто и он из тех, что в ночи. Фонари слепли, шатались, из поля наскакивал готовый подушить все, выжидающий мрак.
— Правда, что ошибку дали: тогда бы еще всех порезать!..
На рассвете двое прискакали, сказали, что можно ехать. Остальные ушли далеко в степь, ждать не велели. Поезд стоял, не трогался. Запасные ходили к верховым в вагон.
— Хто там?
— Хто... знамо, хто...
Из-за станции приходили мужики, шептались с солдатами. Поезд стоял, не трогался. Матрос нацепил наган сверх шинели и ушел за станцию по дороге. К полдню опустели почти все вагоны, остались только караульные и дежурные у пулеметов — все ушли за поле. Пассажир слез, спросил караульного, куда.
— Куда? — шпирт громить, шпиртный завод тут недалече. Мужики позвали.
В сумерках дороги стали праздничными; к станции шли гурьбы с песнями, зазвенели колокольцы, с солдатами пришли бабы, зубасто и конфузливо щерясь, все в шалях, как на масленицу, пришли мужики, тоже веселые; по платформе без толку топало, дергало плечами, качалось — деревья из станционного садика пьяно разбежались над рельсами, стояли в озорной одури; за станцией лежали рыхлые, словно масленичные снега до самого края, где начиналась ночь — там дорогами уходило, сумерками уходило на Рассейск — не с полустаночной — с полевой стороны...
И солдаты были уже дома; из бабьих радостных ртов шел пар; из закутов ревели телята, дымился навоз; дороги качали, качали, качали в снегах до сладкой обмирающей тоски... Всклокоченный, с разодранными в кровь белками, вскочил на городьбу, замахал руками:
— Товаришши!
Народ закрутил у городьбы, тянул к нему рты.
— Как мы таперь три года были на бойной!.. Таперь, как мы лежали в земле! Нетто слыхано это, а? А эти самые буржуи тут в классных катались, чаи с булками жрали! Нет, товаришши, таперь буде! Таперь мы их, пожалте, за холку! Таперь у нас — вот.
Стучал остервенело кулаком по винтовке.
За станцией полыхало, снег стал красный, дороги в западинах черные, как уголь. Народ чернел омутом.
— Таперь у нас — вот! Нам вагонов не давали, говорят: нет. Сами взяли. Вон — едем! Все возьмем! Приедем домой, скажем мужикам: как мы три года в земле лежали, мы наученные, нам все давай!.. Таперь стали мы...
Оскалил зубы из клочкастой бороды, визгнул:
— Всее земли — и!..
В омуте подхватили — хриплым дыхом:
— Ар — ра — виль — на — а-а!..
За станцией от зарева стояло светло, как в закате, угляные дороги полосовали снега; там ходило темным косматым морем — в избах, в сучклявых ветлах, в пургой исшатанных деревьях — розвальни толпами бежали на Рассейск; на араповском дворе рыжо от соломы, от конского помета, в залах, в махорочном и овчинном смраде — съезд; колонны низки, кривы от дряхлости; старинные облупленные стены — тесны и приземисты; перед стульями, перед горой косматых, впившихся, жадных глаз, — мечется белесый в зале, оскалив зубы, кричит:
— Всее земли!..
Из зала с вензельных стульев ревет:
— ...и — и-и — и!..
В пригодьях рвет гармоньями пьяно, бессонно, крутит соломой, пометом, по улицам рассейским — сквозняком деревень, прелых изб, солдатской махорки...
— Ходу.
С ведрами, с котелками — в них спирт — лезли опять в вагоны, утискивались на площадках, на буферах; сзади на площадке сидела мордва, самые смирные; винтовки держали молча, цепко...
Ночью спали каменно и люто. С утра поезд вступил в рассейские леса, в пурге вынесся из них, шел ногайским валом. С утра пили спирт, кричали песни, на полках, задрав кверху коленки, галдели:
— Вот погодь, доедем! Докажем там...
Пассажира поили тоже. Пил прямо из котелка, захлебываясь, жадно, чтоб скорее отупеть. И сразу горячими мягкими ладонями стиснуло голову, заколыхалось все омраченно, разъято, безнадежно. Рассейские поля мчались за ногайским валом тошным упрямым весельем.
— Сколько лет тоже морочили: царь да бог, царь да бог. Погоди, вот приеду, я им все крестики с кумполов посшибаю!..
Распоясанный, дымный подполз на брюхе по полке, вцепился человеку в плечо.
— Как, правильно я говорю, шляпа, иль нет?
Глаза мокрые, налитые одурью — это они чумными ветрами визжали там над затоптанным миром. Как он их ненавидел — о, если бы вот так опять, чтобы трусливо погасли, чтоб метнулись — опять в рабьем ужасе!.. Он встал, теперь — знал — уже не остановиться — сладко, надрывно летел в расступившиеся пустоты.
— Ты!
Затопал ногами, задохнувшись.
— Ты!.. Да от тебя Россия, мать от тебя откажется, ты! Подожди, задрожишь...
На полках ворочались, привставали.
— ...а — а-а... опять Николашку захотел!..
Он тряс скорченными пальцами:
— Распяли? Распяли? Опять жива будет!.. Не вами оживет! Плюнет, плюнет в безумные твои глаза!..
С полок западало, забурлило:
— Плюнет? То-то ты шляпу-то надел!..
— Откуда этакий здесь?
— Мызни его, чтоб оплевался!..
Трезвые вмешались:
— Стой, не пачкай здесь. Кидай лучше из вагона, к чертовой матери!
— Бросай их, сволочей, посидели на нашей шее!..
...хрипом навалились, проволокли, пальцы вцепились было в пойманную раму, стали цепко — синими; глянул — глаза были мутны, пусты, продернуты зверьей тоской; ударом кулака спихнули, как кулек...
Поезд ногайским валом грохотал...
Сумерки синим дымком заструивались, кутали со снегов.
Шумели полем...
Начинался перегон под самую губернию — уклон на семнадцать верст: здесь в прежнее время шли на всех тормозах. Матрос вспомнил, дал гудки — тормозить. Матрос выглянул, перевесившись через борт паровоза, крыши и тормоза были в сумерках мутны от народища.
— Ах, черт... встать бы надо, — подумал он и крикнул помощнику, — Давай тревогу, может быть, догадаются!
Гудок тревогой рванулся, рыднул, понес железным воем в пургу.
— Давай еще.
Из вагонов услышали, обрадовались:
— Чует! Дом зачуял! Гудеть! Ар — ря — а-а — а!..
Матрос ругался:
— Спились там, черти!.. Гуди.
Уклон только еще начинался, но поезд уже несло вихрем; в пурге, в снегу ничего не было видно — будто падало в белую сумасшедшую трубу. Впереди было еще пятнадцать верст разгона. Тормоза не поддавались, матрос сказал:
— Стреляй.
Оба палили в свистящую бездну; там хлопало и пропадало трескуче, глухо. В вагонах все-таки услыхали, подумали, что это для веселья; винтовки полезли к окнам, — рявкнуло:
— Ар — ря — а-а — а!..
Из окон, из теплушек палили залпами, не переставая. Поезд падал в сплошном крутеве снега, вьющихся столбов, ахающих залпов. Полем потрясалось, подвизгивало. Тогда матрос сказал:
— Все равно пропадем, кидайся...
Сам первый сошел на ступеньки, стиснул зубы, подпрыгнул вдоль поезда, канул в белое мутево; помощник перекрестился, прыгнул за ним.
Залпами били по белесой мути, по столбам, по проводам; провода лопались, свивались, падали. Вставшие из-за вала мчались, бежали рядом, со свистом разрезая воздух. Телефоны не звонили. Станция вставала из вихрей, из снегов зеленым стожаром.
В теплушках откатывали двери, накручивали котомки на плечи.
И над темными горбами пригородов пролетело воем, с ревом и звоном прострельнули, проискрились мосты; высунувшимся из теплушек ветер рвал глаза, там все-таки кричали: ар — ря — а-а!.. хотя ничего не было ни слышно, ни видно; в грохоте, в свисте рельсы скакали, звонили под колесами; со стрелок звонили на вокзал — там не знали, какой поезд; велели переводить на первый тупик; поезд летел в тупик со скоростью шестидесяти верст в час, в теплушках, в открытых дверях махали шапками, плясали...
Тогда трусливо кинулось народом от вокзала; бежали на дворы, под вагоны; загороженные узлами и чемоданами тревожно поднимались от стен; через них, рыча, топало, хрястало сапогами по баулам, по головам — и вдруг шатнуло с корнем этажи; в тупике надулось чугунным пузырем, лопнуло, взрыло горой асфальт; стекла с верхов били ливнем... из-под горящей осыпи обломков выползали черные, крохотные, бежали за вагоны, за насыпь, в снега, прижимая винтовки к животам, падали, выли:
— Ар — ря — а-а — а!..
В полях брел по насыпи человек, его сбивало ветром, хилые ноги шатались, подламывались. За пургой, в пол- небном зареве, гудело тревогой, рельсы стенали в земле, стороной мчались миллионы вставших, бесновались, ликовали в муть...
Ночь шла дикая, половецкая...