Викторъ Гюго въ его послѣдней книгѣ *).
править«Захваченный мыслью о великихъ людяхъ, Шлегель однажды задалъ себѣ вопросъ (у него это былъ порывъ энтузіазма; у Фурье или Сенъ-Симона это было бы крикомъ системы): Да люди ли въ самомъ дѣлѣ эти люди!»
Это — изъ новой книги Виктора Гюго, самое появленіе которой способно навести энтузіаста на тотъ же вопросъ. Право, въ богатствѣ его творчества есть что-то по истинѣ сверхчеловѣческое. Уже около двадцати лѣтъ съ тѣхъ поръ какъ онъ умеръ; сто лѣтъ прошло со дня его рожденія; а онъ — какъ бы въ благодарность толпамъ почитателей, благоговѣйно преклонившихся въ эти дни предъ его памятью — даритъ ихъ изъ-за могилы новымъ произведеніемъ. Томъ прозы вышелъ минувшей осенью, томъ стиховъ будетъ выпущенъ 26 февраля — въ день столѣтней годовщины его рожденія. Съ произведеніями, уже изданными, это будетъ четырнадцать томовъ посмертныхъ изданій: того, что у этого единственнаго по своей легендарной производительности писателя, валялось въ портфеляхъ безъ примѣненія, хватило бы, чтобы прославить еще двухъ-трехъ.
Этотъ посмертный «Постскриптумъ моей жизни», которымъ поэтъ изъ-за могилы ознаменовалъ сотую годовщину со дня своего рожденія, состоитъ изъ прозаическихъ — философскихъ, критическихъ, историческихъ — отрывковъ разнообразнаго содержанія и различнаго достоинства. Гюго и здѣсь неровенъ — какъ и вездѣ; и здѣсь — какъ и вездѣ — поразительно похожъ на себя, всегда равенъ себѣ. Это одна изъ коренныхъ антиномій его литературной личности; безконечно разнообразный въ своемъ творчествѣ, онъ всегда одинъ и тотъ же. Самъ онъ считалъ это признакомъ выдающихся оригинальныхъ мыслителей. «Тожественность ихъ стиля съ ихъ личностью абсолютна, — говоритъ онъ въ своей новой книгѣ. — Для истиннаго критика ихъ сущность воплощена въ мельчайшей подробности. Вотъ слово — это Эсхилъ, вотъ другое — это Ювеналъ; еще одно — это Данте. Unsex — вся лэди Макбетъ въ этомъ шекспировскомъ словѣ. Въ поэтѣ нѣтъ ни одной идеи — какъ на деревѣ нѣтъ ни листка — которая не питалась бы его корнями. Не видно начала, потому что оно подъ землей. Идея выходитъ изъ мозга уже выраженная, то есть слившаяся съ словомъ, разложенная, но конкретная, смѣшанная изъ эпохи и поэта, простая по виду, сложная по существу. Выйдя такимъ образомъ изъ глубокаго источника, каждая идея поэта, единая съ словомъ, выражаетъ въ своемъ микрокозмѣ всю сущность поэта. Капля — это все вода». Конечно, это свойство не только очень большихъ, но и очень малыхъ людей; эту характерность въ мелочахъ теряютъ только средніе люди, поборовшіе банальность, но и не поднявшіеся до настоящей внутренней самобытности, все захватывающей — отъ глубокой мысли до поверхностной подробности ея выраженія. Эта оригинальность отличаетъ Гюго въ хорошемъ и дурномъ, въ великомъ и смѣшномъ — и оттого его легко пародировать. И, пожалуй, если бы все богатство произведеній Гюго вдругъ исчезло, его литературную, нравственную, духовную индивидуальность можно было бы воскресить по этому замогильному сборнику случайныхъ и разсѣянныхъ отрывковъ. Нѣкоторыя яркія черты сразу выступаютъ съ полной опредѣленностью — и ихъ легко найти въ посмертномъ «Постскриптумѣ» величайшаго французскаго поэта прошлаго вѣка.
I
правитьСкажутъ: но здѣсь нѣтъ именно поэта, а Гюго вѣдь былъ прежде всего поэтъ, только великій поэтъ — больше ничего. Правда; но проза его характерна для его личности въ высшей степени. Онъ былъ великимъ поэтомъ, великимъ мастеромъ слова и въ своей прозѣ, не часто глубокой и оригинальной по существу, но почти всегда захватывающей несравненнымъ блескомъ выраженія. У него былъ громадный запасъ того умѣнія, которое превосходно опредѣлено въ латинскомъ афоризмѣ communia prie dicere: придавать мыслямъ, ставшимъ общимъ достояніемъ, индивидуальное выраженіе, налагать на нихъ личный отпечатокъ. У однихъ это только свойство стиля, у другихъ — глубокій результатъ самостоятельной мысли. Но едва ли былъ писатель, у котораго это умѣніе было развито въ большей степени, чѣмъ у Гюго. Были, конечно, писатели болѣе оригинальные въ формахъ выраженія; но это были люди самостоятельной мысли: они умѣли говорить по своему, потому что говорили свое. Были другіе, ничтожные, безличные — они не имѣли «своихъ словъ» и, повторяя чужую мысль, брали для нея чужую форму. Но положительно ни у кого разстояніе между банальностью исходной мысли и свѣжестью ея выраженія не было такъ велико, какъ у Гюго. Было сказано, что онъ въ идейномъ развитіи всегда отставалъ; онъ приходилъ позже къ тому, что для нѣкоторыхъ было уже пройденной ступенью. Это правда; но, овладѣвъ этой старой для другихъ, новой для него мыслью, онъ давалъ ей такую формулу, которая вновь выставляла ее съ невиданной силой и яркостью. Быть можетъ, не безъ связи съ упреками въ отсутствіи оригинальности, раздававшимися и при жизни Гюго, онъ такъ настаивалъ на значеніи формы, которая, по его убѣжденію, не можетъ быть безразличной для содержанія.
«Слово, — говоритъ онъ, — есть плоть идеи, но это живая плоть. Если вслѣдъ за старой критической школой, отдѣлявшей форму отъ содержанія, вы станете отдѣлять слово отъ мысли, вы убійца. Въ смерти тоже: идея, то есть душа, исчезаетъ. Ваша война съ словомъ есть нападеніе на мысль. Стиль неразложимый — признакъ большого писателя. Писатель, какъ Тацитъ, поэтъ, какъ Шекспиръ, вкладываетъ свою организацію, свое прозрѣніе, свою страсть, свои страданія, свои иллюзіи, свою судьбу, свою сущность въ каждую строку своей книги, въ каждый вздохъ своей поэмы, въ каждый крикъ своей драмы. Властная предвзятость сознанія и нѣчто абсолютное, подобное долгу, находятъ проявленіе въ стилѣ. Писать значитъ дѣлать; писатель дѣйствуетъ. Выраженная идея есть принятая отвѣтственность. Вотъ почему писатель сросся съ своимъ стилемъ. Онъ ничего не предоставляетъ случаю. Отвѣтственность вызываетъ солидарность.
Подробность согласна съ цѣлымъ и сама представляетъ собою цѣлое. Все знаменательно. Это слово — слеза, это — цвѣтокъ, это — молнія, это — нечисть. И слеза жжетъ, цвѣтокъ мечтаетъ, молнія улыбается, нечисть освѣщаетъ. Гноище и величіе сопрягаются; доказательство — цѣлая поэма: Іовъ».
Еще опредѣленнѣе высказывается Гюго въ другомъ отрывкѣ:
«Въ сущности, если разсматривать искусство съ той высоты, которая сглаживаетъ все и съ которой исчезаютъ различія, какъ холмы, — въ сущности, нѣтъ ни формы, ни содержанія. Есть лишь могучій потокъ мысли, несущей въ себѣ и выраженіе, — непосредственное и непреоборимое изверженіе идеи, вооруженной стилемъ, появленіе изъ формы статуи, уже готовой. Выраженіе появляется на свѣтъ также самовластно, какъ идея. Не менѣе существенное, чѣмъ идея, оно таинственно встрѣчается съ нею въ глубинахъ; идея воплощается, выраженіе идеализуется и они являются настолько проникнутыми другъ другомъ, что ихъ связь представляется сліяніемъ. Идея — это стиль, стиль это идея. Попробуйте вычеркнуть слово, — вы вырвете мысль. Выраженіе для мысли есть то, чѣмъ она должна была стать, одежда изъ свѣта на этомъ невещественномъ тѣлѣ. Въ священныхъ родахъ, которые носятъ названіе вдохновенія, геній мыслитъ слово одновременно съ идеей. Отсюда глубокія значенія, связанныя съ словомъ; отсюда то, что называется геніальнымъ словомъ.
Невѣрно, будто идея можетъ быть выражена различными способами. Оставляя за поэтомъ — самодержцемъ его несравненное право развитія идеи, эту гнѣздящуюся на вершинахъ величавую силу располагать вокругъ главной мысли всѣ сопутствующія идеи, — оставляя за поэтомъ эту силу и это право, составляющія сущность поэзіи, мы утверждаемъ: идея имѣетъ лишь одно выраженіе. И это выраженіе находитъ геній. Какъ находитъ? Свыше. Вдохновеніемъ. Иногда не зная — какъ, но всегда съ увѣренностью. Инстинктъ орла.
Для него, создателя, идея и выраженіе, форма и содержаніе — едины. Идея безъ слова есть абстракція; слово безъ идеи есть шумъ. Ихъ связь есть ихъ жизнь. Раздѣльно онѣ не существуютъ для поэта. Алфе — идея и Аретуза — выраженіе[1]; желтая Арва и синяя Рона, цѣлыя лье текущія другъ съ другомъ, не сливаясь: нѣтъ, разумѣется, ничего подобнаго. Въ чудесномъ явленіи идеи, воплощенной въ стиль, нѣтъ двухъ феноменовъ вродѣ объятія близнецовъ. Нѣтъ. Это сліяніе безъ слѣдовъ отливки, это высшая степень смѣшенія, это неразложимая амальгама, это близость, возвышенная до Божества.
Тѣ, что пытаются разнести по волоскамъ это дивное сплетеніе, вивисекторы критики, не имѣютъ даже того наслажденія, которое сѣченіе даетъ анатому: видѣть здѣсь внутренности, тамъ мозгъ, здѣсь потоки крови, тамъ голову, — съ одной стороны созерцаніе, съ другой (форму. Совсѣмъ нѣтъ. Если они добросовѣстны и если имѣютъ критическое чутье, они тотчасъ же наталкиваются на неразложимое, недѣлимое, неразрывное, абсолютное».
Эта тирада, интересная, какъ знаменательное «признаніе» великаго поэта относительно процесса творчества, любопытна также, какъ характерный образецъ его стиля. Въ этомъ яркомъ стилѣ онъ, какъ извѣстно, писалъ всегда — даже тогда, когда хотѣлъ быть простымъ. И эта манера, конечно, выдержана въ его новой книгѣ.
Это все тотъ же стиль Гюго, необычайный, противорѣчивый, наивный и сентиментальный, изысканный въ простотѣ, непосредственный въ кокетствѣ, экзотическій и близкій. Отъ великаго до смѣшного одинъ шагъ, — и едва ли кто-либо чаще переступаетъ эту страшную границу. Но онъ рискуетъ, и потому выигрываетъ. Онъ забрасываетъ васъ грудой образовъ, сравненій, цитатъ, названій, книжныхъ воспоминаній, натянутыхъ противоположеній; это начинаетъ казаться вамъ нелѣпымъ умничаньемъ, вы готовы улыбнуться — и въ этотъ моментъ вы чувствуете, что васъ захватило, что вы ослѣплены, побѣждены, убѣждены. Онъ многословенъ; у него бываетъ «мыслямъ просторно», но не бываетъ тѣсно словамъ. Чаще, чѣмъ кто-либо, онъ разрѣшаетъ себѣ безвкусіе; въ десяткахъ случаевъ мы ему прощаемъ это, — но иногда замѣчаемъ. Онъ знаетъ это, — но глаза о вкусѣ въ его книгѣ, представляетъ собою любопытнѣйшій образецъ творчества Гюго; это и самозащита, и наилучшій примѣръ нелѣпыхъ и могучихъ эксцессовъ его стиля. Онъ хочетъ, напримѣръ, провести рѣзкое различіе между школьнымъ отсутствіемъ недостатковъ въ художественномъ произведеніи, и его настоящимъ величіемъ, между поэтами «безукоризненными» и «великими». Достаточно общихъ указаній, достаточно, быть можетъ, двухъ-трехъ примѣровъ? Нѣтъ:
«Почему „совершенные“ не — „великіе“?
Почему Виргилій ниже Гомера? Почему Анакреонъ ниже Пиндара? Почему Менандръ ниже Аристофана? Почему Софоклъ ниже Эсхила? Почему Лизиппъ ниже Фидія? Почему Давидъ ниже Исаіи? Почему Ѳукидидъ ниже Геродота? Почему Цицеронъ ниже Демосеена? Почему Титъ-Ливій ниже Тацита? Почему Теренцій ниже Плавта? Почему Петрарка ниже Данта? Почему Виньолъ ниже Пиранезе?» И такъ далѣе, и такъ далѣе: еще рядъ такихъ же вопросовъ. Можно поручиться, что изъ сотни читателей лишь одинъ дочитаетъ эту шумиху именъ до конца — да и тотъ едва-ли сможетъ себѣ отвѣтить, почему Виньоль выше Пиранезе. Но Гюго искалъ оправданія эксцессамъ своего стиля. «Почему?» — отвѣчаетъ онъ: «Потому что „совершенныхъ“ нѣтъ. Совершенство утверждается, но не доказывается. Совершенство это нѣчто не человѣческое. Есть великіе: человѣкъ можетъ быть великъ. У великихъ бываютъ излишества, у совершенныхъ — недостатки. Deest aliquid. Но недостатокъ уничтожаетъ совершенство, а эксцессъ не уничтожаетъ величія. Наоборотъ, онъ его знаменуетъ. Небо не умѣренно».
И вся обширная глаза о вкусѣ посвящена защитѣ этихъ эксцессовъ, оскорбляющихъ вкусъ толпы и знаменующихъ генія. Все это, конечно, не безъ — сознательныхъ или безсознательныхъ — тенденцій pro domo sua.
«Мы, конечно, не имѣемъ намѣренія ни отрицать, ни огорчать вкусъ относительный, играющій полезную роль въ риторикахъ и просодіяхъ; но и безъ намѣренія лишить хлѣба г. Кишра[2], можно подумать объ Эсхилѣ и Исаіѣ. Итакъ, да будетъ намъ позволено сказать, что есть вкусъ высшій и абсолютный, не сводимый къ формуламъ и представляющій собою одновременно тайный и открытый законъ искусства. Этотъ законъ, истинный, единственный, мало знакомъ тѣмъ, которые занимаются его преподаваніемъ.
Этотъ вкусъ есть великая тайна. Это тотъ высшій вкусъ, который, къ невыразимому изумленію Витрувія, увеличиваетъ и уменьшаетъ въ какой-то невѣдомой прогрессіи діаметръ колоннъ и разстояніе между ними; повсюду ошибки, но вездѣ красота, Это тотъ высшій вкусъ, который, мало заботясь объ „умѣренности“, всякій разъ посвящаетъ въ „Иліадѣ“ шесть, восемь, десять стиховъ на мелочное описаніе раны. Это онъ, возмущенный, заставляетъ Ювенала раздѣть Мессалину. Это онъ, чувствуя, что иначе сводъ обрушится, дѣлая изъ нужды добродѣтель и извлекая красоту изъ слабости, прибавляетъ въ готическихъ соборахъ эти опорныя арки, которыя подвергаются такой безсмысленной критикѣ и которыя кажутся косыми сводами моста, соединяющаго небо и землю. Это по его велѣнію Рубенсъ присоединяетъ — сознаемся, вопреки всякому правдоподобію — къ высадкѣ Маріи Медичи въ Марселѣ этихъ тритоновъ, трубящихъ въ раковины и этихъ влажныхъ наядъ. Это онъ въ ватиканской Чудесной ловлѣ, гдѣ Христосъ на второмъ планѣ, изображаетъ на первомъ птицъ, показывающихъ свой задъ, съ подписью Рафаэль. Это онъ посреди Весны Іорданса, гдѣ стоитъ Ева — которая есть въ то же время Геба — усаживаетъ на землѣ сатира, который такъ странно направляетъ свой дикій взглядъ, и блескомъ глазъ фавна разоблачаетъ ту невыразимую тайну, которая скрывается въ плоти.
Это онъ на великолѣпномъ плафонѣ Джуліо Романо изображаетъ Аполлона снизу, раскрывающимъ человѣческое въ божественномъ. Это онъ, высѣкая Ноя въ барельефѣ, смѣло раскрываетъ подробности библейскаго разсказа на порталѣ собора въ Буржѣ. Это онъ сгибаетъ нѣкоторые торсы Микель-Анжело невозможной линіей, коверкая ихъ, чтобы придать имъ величіе. Это онъ заставляетъ Пріапа сдѣлать на Эсквилинѣ то, о чемъ разсказываетъ Горацій, а въ пустынѣ заставляетъ Езекіеля ѣсть то, о чемъ повѣствуетъ Библія.
Каламбуръ, когда онъ сказанъ Эсхиломъ, рожа, когда она принадлежитъ Гойѣ, горбъ, когда его носитъ Эзопъ, вошь, когда ее давать Мурильо, блоха, когда она кусаетъ Вольтера, ослиная челюсть, когда ее хватаетъ Самсонъ, истерія, когда ее украшаетъ и воспѣваетъ Пѣсня Пѣсней, вытекшій глазъ, когда это глазъ Эдипа, вырванный глазъ, когда это глазъ Глостер,. воющая женщина, когда это Гекуба, храпъ, когда храпятъ Эвмениды, оплеуха, когда Сидъ мститъ за нее, плевокъ, когда плюютъ въ Спасителя на крестѣ, грубости, когда ихъ говоритъ Гомеръ, дикости, когда ихъ дѣлаетъ Шекспиръ, арго, когда на немъ говоритъ Виллонъ, палочные удары, когда ихъ раздаетъ Скапэнъ, падаль, когда ее грызутъ коршунъ и Сальваторъ Роза, животъ, когда его раскрываетъ Агриппина, публичный домъ, когда насъ ведетъ туда Ренье, сводница, когда она нужна Плавту, клистирная трубка, когда ею преслѣдуютъ Пурсоньяка, клоаки, когда Тацитъ купаетъ въ нихъ Нерона, а Рабле полощетъ въ нихъ теократію, — вотъ элементы этого высшаго вкуса. Распутница Мольера, развратница Бомарше, дѣвка Шекспира — принадлежатъ къ ихъ числу.
Извѣстныя неприличія, непристойности, грубости, имѣющія источникомъ только величіе, встрѣчаются лишь въ великихъ твореніяхъ и служатъ ихъ признакомъ. Орлиныя испражненія — признакъ вершины.
Риторики не имѣютъ обыкновенія считаться съ смысломъ словъ, которыя онѣ произносятъ. Аттическая соль, классическій вкусъ. Поищите-ка этой аттической соли у Аристофана, найдите этотъ классическій вкусъ у Гомера. Гомеръ не заставитъ долго себя ждать: прямо съ первой пѣсни Иліады грубости льются ливнемъ. Собачій глазъ, оленье сердце! Такъ обращается Ахиллъ къ Агамемнону. Что касается Аристофана, раскройте хоть Лизистрату. Что-жъ, у Аристофана нѣтъ вкуса? Или у Гомера нѣтъ вкуса? Наоборотъ — вкусъ разлитъ вездѣ, но вкусъ высокій, неподкупный, проявленіе прекраснаго. Онъ есть и въ томъ, что оскорбляетъ ухо, что раздражаетъ, и въ схваткѣ грязныхъ словъ и непристойностей онъ неуязвимъ — какъ Богъ…
Однако, признаемъ, или если угодно — сознаемся, что этотъ высокій вкусъ, охотно допускаемый читателемъ, легко коробитъ слушателя или зрителя. Люди, собранные въ запертомъ помѣщеніи, предпочитаютъ „академичность“, „парламентарномъ“. Демосеену и Аристофану часто свистали. Свистали при ихъ жизни также Шекспиру, Мольеру, Бомарше за ихъ откровенности и словечки. Дурной вкусъ!-- говорили тогда. Таковъ законъ аудиторій, сенатовъ, театровъ. Кажется, люди въ собраніи лишаются одного — воображенія — великаго дара одиночества.
Есть критики, — критики ли это? — принимающіе свои недостатки за достоинства, которыхъ лишены другіе. Когда Стендаль — тотъ самый Стендаль, который предпочиталъ мемуары маршала Гувіонъ Сенъ-Сира Гомеру и который каждое утро читалъ страницу Кодекса, чтобы постигнуть тайну стиля — когда Стендаль высмѣиваетъ Шатобріана за это прелестное выраженіе, столь точное въ своей неопредѣленности — „неясныя вершины лѣсовъ“ — то бравый Стендаль не понимаетъ, что онъ лишенъ чувства природы и похожъ на глухого, который, видя, какъ поетъ Малибранъ, вскричалъ-бы: Что это за гримасы!»
Какъ ни краснорѣчива, какъ ни убѣдительна эта попытка доказать, что геній не бываетъ безвкусенъ, что именно его высшимъ творческимъ чутьемъ обусловлено его пренебреженіе къ мелочамъ того, что отвергается низшимъ, — она бьетъ мимо цѣли. Что оскорбляютъ въ насъ тѣ многочисленнные примѣры, которыми забрасываетъ насъ Гюго? Не вкусъ, а чувство приличія, условность благопристойности, иногда просто такъ называемый хорошій тонъ. Объ этомъ, конечно, не стоитъ говорить. Но есть иныя нормы вкуса. Есть границы мѣры, перейти которыя значитъ нарушить интересы вниманія читателя, отнестись пренебрежительно къ экономіи его силы — и этимъ Гюго грѣшилъ больше, чѣмъ нужно. Его новая книга представляетъ не мало примѣровъ этой раздражающей банальности. Не станемъ останавливаться на ней: геній Гюго понижаетъ ея значеніе. Риторика, сентиментальность, приподнятый тонъ дѣланнаго паѳоса никогда не мѣшали ему быть наивнымъ: признакъ великаго творческаго дара. Шиллеровское дѣленіе поэтовъ на наивныхъ и сентиментальныхъ вѣрно въ абстракціи, но дѣйствительность представляетъ всегда лишь сложные типы. Доля этой первобытности, нетронутости есть во всякомъ геніи — и Гюго умѣлъ цѣнить ее.
II.
править«Удивительно, — говоритъ онъ, — для совершенства генія необходимо простодушіе. Виргилій не вѣритъ ни одному, слову Энеиды: его Венера скопирована съ Ливіи, его Олимпъ — изъ вторыхъ рукъ;, онъ мало освоился съ своцмъ адомъ, взятымъ у другого; онъ больше увѣренъ въ Цезарѣ, чѣмъ въ Юпитерѣ; Августъ, Меценатъ, Марцеллъ — вотъ настоящіе и устойчивые Аполлоны; онъ знаетъ цѣну выгодному обоготворенію; имя его музы — десять тысячъ сестерцій. Иногда Виргилій близокъ къ остроумію Овидія, котораго, однако, изгнали за это.
Гомеръ-же наивенъ; красота его поэмъ — въ его вѣрѣ, онѣ полны, онѣ насыщены этой вѣрой. Гомеръ вѣритъ въ героевъ, въ чудовища, въ яблоко раздора, въ колчанъ лучей, мечущихъ чуму, въ раздоры боговъ изъ-за Трои, въ Венеру, которая за, Палладу, которая противъ… Это смѣшитъ Горація. Bonus Homerus. Гомеръ обманутъ Иліадой. Отсюда его величіе.
Это возвышенное простодушіе дается интуиціей. Интуиція — творчество. Она владѣетъ творящимъ геометромъ не меньше, чѣмъ поэтомъ. Интуиція — сила. Она создаетъ желѣзныхъ людей. Въ силу интуиціи, а не наблюденія Кампанелла утверждалъ, что число звѣздъ безконечно. Католическая церковь, ненавидящая звѣзды за то, что онѣ лротиворѣчатъ ея догматамъ, хотѣла заставить его отказаться отъ нихъ. Напрасно. Интуиція сильнѣе пытки».
Другой фрагментъ еще ярче выясняетъ эту творческую психологію въ теоріи Гюго съ возвеличеніемъ наивно-интуитивнаго генія:
«Какъ у древняго Юпитера Эгинскаго было три глаза, такъ у поэта тройной взглядъ: наблюденіе, воображеніе, интуиція. Наблюденіе обращено по преимуществу на человѣчество, воображеніе на природу, интуиція на сверхъестественное.
Это три горизонта: одинъ восполняетъ и исправляетъ другой. Ихъ сочетаніе есть космическое цѣлое. Кто видитъ ихъ, тотъ на вершинѣ. Это геній.
Наблюденіе даетъ Седена[3]. Наблюденіе плюсъ воображеніе — Мольера. Наблюденіе, плюсъ воображеніе, плюсъ интуиція даетъ Шекспира. Чтобы очутиться на террассѣ Эльзинора и видѣть здѣсь тѣнь, нужна интуиція.
Эти три способности усиливаются, соединяясь. Наблюденіе Мольера глубже, чѣмъ наблюденіе Седена, потому что у Мольера есть еще воображеніе. Наблюденіе и воображеніе Шекспира идутъ дальше и выше, чѣмъ наблюденіе и воображеніе Мольера, потому что у Шекспира есть еще интуиція.
Сравните Мольера и Шекспировъ ихъ сходныхъ созданіяхъ, сравните Шейлока съ Гарпагономъ и Ричарда III съ Тартюфомъ — и вы увидите, чья философія выше и шире. Вѣдь Шекспиръ видитъ жизнь во всемъ ея охватѣ. Онъ въ зенитѣ. Ничто не ускользнетъ одъ этого орлинаго глаза. Его зрачекъ на высотѣ, а взглядъ внизу. Онъ одновременно — трагедія и комедія. Его слезы поражаютъ какъ молнія: Его смѣхъ льется кровью.
Испытайте другое сопоставленіе, еще болѣе убѣдительное. Поставьте статую командора противъ призрака стараго Гамлета. Мольеръ не вѣритъ въ свою статую, Шекспиръ вѣритъ въ тѣнь. У Шекспира есть интуиція, которой нѣтъ у Мольера. Статуя командора — у испанцевъ высшее созданіе ужаса — созданіе столь-же новое и страшное, какъ Эльзинорскій призракъ; но оно исчезаетъ въ Мольерѣ. За страшнымъ мраморнымъ собутыльникомъ видишь улыбку Поклэна; поэтъ, посмѣиваясь надъ своимъ чудищемъ, опустошаетъ и уничтожаетъ его; то былъ призракъ; это — манекенъ. Одно изъ ужаснѣйшихъ созданій трагической сцены оказывается недоноскомъ — и за этимъ столомъ на страшномъ пиру такъ мало страха и такъ мало ада, что хочется взять стулъ и присѣсть между Донъ-Жуаномъ и статуей.
Шекспиръ съ меньшими средствами дѣлаетъ больше. Почему? Потому что онъ не лжетъ; потому что его твореніе захватываетъ его перваго. Онъ дрожитъ при видѣ своего призрака, — и васъ заставляетъ содрогнуться. Она живетъ, она существуетъ, она — вся правда и жизнь — эта черная фигура, стоящая предъ нами съ жезломъ въ рукѣ. Этотъ призракъ имѣетъ плоть и кости: плоть ночи и кости могилы. Вся природа убѣждена въ этомъ, все ужасно вокругъ нея. И блѣдный мѣсяцъ, на половину скрывшись за горизонтомъ, едва осмѣливается взглянуть на нее.
Наоборотъ, сравните Шекспира съ Эсхиломъ; исходъ сомнителенъ, даже для Шекспира. Это схватка равныхъ: левъ противъ льва. Гамлетъ не страшнѣе Ореста. И если Шекспиръ думаетъ испугать Эсхила своими вѣдьмами, Эсхилъ укажетъ ему Эвменидъ…
Отмѣченнымъ выше тремъ способностямъ соотвѣтствуютъ три умственныя группы: моралисты, ограничивающіеся человѣкомъ; философы, комбинирующіе человѣка съ вещественнымъ міромъ; геніи, видящіе все.
Чтобы понять, чего недостаетъ Мольеру, надо читать Шекспира. Чтобъ понять, чего недостаетъ Седену, аббату Прево, Мариво, Лесажу, Лабрюйеру, надо читать Мольера.
Въ искусствѣ, какъ и во всемъ, лишь нѣкоторый оттѣнокъ — пропасть — отдѣляетъ превосходное отъ великаго. Войдя въ амстердамскій Триппенгаузенъ, вы видите предъ собой громадную картину — я забылъ имя художника. Она превосходна. Вы въ восторгѣ. Но повернитесь — предъ вами Ночной дозоръ. Это Рембрандтъ. Вы вскрикнули. Вотъ что такое великое. Превосходное исчезло. Вы уже не можете смотрѣть ни на что иное. Великое въ искусствѣ добывается только цѣной нѣкотораго риска. Идеалъ достается отважному. Кто не рискуетъ, тотъ не имѣетъ. Геній — герой.
Впередъ — девизъ Язона и Колумба. Arcana naturae detecta — разоблаченныя тайны природы — девизъ этого глубокаго искателя Левенгука, обвиненнаго своими современниками въ „отсутствіи вкуса въ его открытіяхъ“. Левенгукъ искалъ зародыша въ мірѣ видимомъ, какъ мы ищемъ причины въ невидимомъ. Онъ удлинялъ свой микроскопъ гипотезой, вѣря въ наблюденіе, но вѣря и въ интуицію. Отсюда его открытія, отсюда и его враги. Предположеніе, то есть восхожденіе въ область невидимаго, манитъ всѣ великіе умы — математиковъ также какъ лириковъ. Лишь рычагъ предположенія можетъ повернуть этотъ несоизмѣримый міръ возможнаго. При одномъ условіи, однако: имѣть точку опоры въ фактѣ. Кеплеръ говорилъ: гипотеза это моя правая рука».
Вѣра въ творчество — такъ вкратцѣ можетъ быть опредѣлено глубокое настроеніе, диктующее Гюго эти строки. Мощь индивидуальнаго генія казалась ему безпредѣльной — и цѣлый отдѣлъ его книги, посвященный высшему представителю творческой способности въ человѣкѣ, мы назвали бы апоѳозомъ генія.
«Отблескъ неизмѣримаго, нѣчто сверкающее и сверхчеловѣческое — вотъ геній. Нѣсколько высшихъ размаховъ крыльями. У васъ въ рукахъ книга, вы держите ее предъ глазами, — вдругъ вамъ кажется, что страница разрывается сверху донизу подобно завѣсѣ храма. Въ этой дырѣ является безконечное (Вотъ безвкусица, характерная для Гюго!). Довольно строфы, довольно стиха, довольно слова. Вы на вершинѣ. Все сказано. Читайте объ Уголино, о Франческѣ въ вихрѣ, объ Ахиллѣ, оскорбляющемъ Агамемнона, о скованномъ Прометеѣ, о семи противъ Ѳивъ, о Гамлетѣ на кладбищѣ, объ Іовѣ на гноищѣ. Теперь захлопните книгу. Предайтесь мысли… Вы видѣли звѣзды…
Есть загадочные люди, которые могутъ быть только великими. Разини, изъ которыхъ состоитъ большая толпа и малая публика и которыхъ не слѣдуетъ смѣшивать съ народомъ, не, могутъ имъ простить это. Карлики порицаютъ великана. Его величіе — его порокъ… И почему въ самомъ дѣлѣ они — великіе? Они сами не знаютъ. Это знаетъ тотъ, кто ихъ послалъ. Ихъ величіе есть элементъ ихъ назначенія.
Въ глазахъ у каждаго изъ нихъ таится необычайное видѣніе; они скрываютъ его подъ зрачками. Они видѣли океанъ, какъ Гомеръ, Кавказъ, какъ Эсхилъ, страданіе, какъ Іовъ, Вавилонъ, какъ Іеремія, Римъ, какъ Ювеналъ, адъ, какъ Дантъ, рай, какъ Мильтонъ, человѣка, какъ Шекспиръ, Пана, какъ Лукрецій, Іегову, какъ Исаія. Упоенные грезою и прозрѣніемъ, почти безсознательно блуждая по водамъ бездны, они коснулись сокровеннаго луча идеала и проникнуты имъ навсегда. Его свѣтъ отдѣляется отъ ихъ лицъ, однако, темныхъ, какъ все, что полно невѣдомымъ…
Полные этимъ божественнымъ разсвѣтомъ, миссіонеры цивилизаціи, пророки прогресса, они раскрываютъ свои сердца и разливаютъ широко вокругъ себя сіяніе человѣчности. Свѣтъ этотъ исходитъ изъ слова, ибо слово — это день. Господи — восклицалъ Іеронимъ въ пустынѣ — внемлю Тебѣ глазами и ушами!-- Поученіе, совѣтъ, нравственная поддержка, надежда — вотъ ихъ дары. А затѣмъ ихъ зіяющая и кровавая рана, обратившаяся въ уста и говорившая, смыкается, уходитъ въ молчаніе. И теперь расправляются ихъ крылья.
И вотъ — ужъ нѣтъ ни состраданія, ни слезъ — одно ослѣпительное сіяніе. Могучими взмахами они опережаютъ человѣчество. Видѣть иные горизонты, углубиться въ бездну, именующуюся пространствомъ, проникнуть въ невѣдомое, сдѣлать открытіе въ дальней странѣ идеала — вотъ чѣмъ они живутъ. Они несутся. Что имъ лазурь, что имъ мракъ? Они ужъ унеслись; повернувшись къ міру земному своей гигантской спиной, они вдругъ раскрыли всю громаду своихъ огромныхъ крыльевъ, и кажутся глазу чудищами, призраками, архангелами — и вотъ, ужъ потонули въ страшной безконечности.
Потомъ вдругъ они вновь появляются предъ нами. Вотъ они. Они утѣшаютъ и улыбаются. Это люди.
Эти появленія и исчезновенія, эти отлеты и возвращенія, внезапныя и ослѣпительныя, — читатель, поглощенный, зажженный и ослѣпленный книгой, скорѣе чувствуетъ, чѣмъ видитъ ихъ. Во власти поэта, онъ охваченъ смутнымъ сознаніемъ гигантскихъ движеній этого генія; то онъ чувствуетъ его далеко, то вблизи, подлѣ себя; и эти приливы и отливы, отражающіеся для него смѣнами свѣта и темноты, находятъ выраженіе въ его словамъ: Я не понимаю. Я понимаю.
Когда Данте, покидая адъ, поднимается и входитъ въ рай, то охлажденіе, которое чувствуютъ читатели, есть ничто иное, какъ увеличеніе разстоянія между ними и Данте. Это удаляющаяся комета. Теплота слабѣетъ. Данте выше, дальше, глубже: дальше отъ человѣка, ближе къ абсолюту».
Эта антиномія внутренняго существа генія, эта двойственность его природы, человѣческой въ своихъ слабостяхъ и сверхчеловѣческой въ мощи познанія и прозрѣнія, особенно привлекаетъ вниманіе Гюго. Онъ самъ чувствовалъ въ себѣ эту двойственность.
«Да, они люди — отвѣчаетъ онъ на восклицаніе Шлегеля, приведенное нами въ самомъ началѣ, — въ этомъ ихъ трагедія и въ этомъ слава. Они чувствуютъ холодъ и голодъ; они въ зависимости отъ крови, отъ климата, отъ темперамента, отъ простуды, отъ жены, отъ страданія, отъ наслажденія; какъ и прочіе люди, они знаютъ склонности и увлеченія, паденія, удовлетворенія, страсти, западни; какъ и у прочихъ людей, у нихъ есть плоть съ ея болѣзнями и ея требованіями, которыя тоже суть болѣзни. И въ нихъ сидитъ ихъ звѣрь.
Матерія гнететъ ихъ, и они подвержены закону тяготѣнія. Въ то время какъ духъ ихъ вращается вокругъ абсолютнаго, ихъ плоть вращается вокругъ потребностей, аппетита, пороковъ. У плоти свои желанія, свои, инстинкты, свои прихоти, свои требованія благополучія; это нѣчто вродѣ низшаго существа, которое тянетъ въ свою сторону, обдѣлываетъ свои дѣлишки въ своемъ углу, преслѣдуетъ свои дѣли иногда воровски и къ великому соблазну для духа, который она лишаетъ того, что есть его достояніе. Душа Корнеля создаетъ Цинну; звѣрь Корнеля посвящаетъ Циину финансисту Монторону.
Въ нѣкоторыхъ изъ нихъ — не уменьшая тѣмъ ихъ величія — человѣчность утверждается ихъ болѣзненностью. Свѣтъ ангельскій — въ мозгу; въ глазахъ — ночь. Гомеръ слѣпъ; Мильтонъ слѣпъ; кривой Камоэнсъ — точно оскорбленіе. Глухой Бетховевъ — какая насмѣшка. Горбатый Эзопъ похожъ на Вольтера, которому Господь сдѣлалъ душу, а Фреронъ тѣло. Хилость или увѣчья этихъ величавыхъ любимцевъ мысли производятъ впечатлѣніе какой-то мрачной справедливости, какой-то уступки завистникамъ, которой какъ будто стыдится самъ Создатель. Быть можетъ изъ глубины своего мрака матерія съ завистливымъ наслажденіемъ смотритъ на Тиртея и Байрона, витающихъ, какъ геніи, и ковыляющихъ, какъ люди».
Мы ужъ отмѣтили то впечатлѣніе самооправданія, которое производятъ нѣкоторыя части «Постъ скриптума». Въ разнообразныхъ разсужденіяхъ, афоризмахъ, размышленіяхъ о предметахъ, съ виду постороннихъ, великій и тщеславный авторъ какъ бы старается накинуть на свои недостатки покровъ величія — и тѣмъ оправдать ихъ. Особенно дышатъ этимъ субъективизмомъ мелкія замѣтки о геніи, въ видѣ афоризмовъ; объяснить, оправдать великаго человѣка, какимъ самоувѣренно, но основательно считалъ себя авторъ, внушить къ нему сочувствіе, дать понятіе о той нескончаемой трагедіи внутренней и внѣшней борьбы, какая связана съ проявленіемъ всякой творческой силы, показать необходимыя, но не всѣмъ понятныя особенности его существа, его положенія, его душевной жизни — такова суть этихъ автобіографическихъ афоризмовъ, которые жалко переводить на чужой языкъ, гдѣ они потеряютъ всю лапидарность. "Давать тѣнь: слово одинаково примѣнимое къ большимъ деревьямъ и къ большимъ людямъ. — Терніи, шипы, камни, скалы, топи — условія и непріятности большой славы. То, что уродуетъ садъ, краситъ гору. — За кѣмъ слава, за тѣмъ война. — Ненависть треплетъ великихъ людей и дѣлаетъ съ ними тоже, что вѣтеръ, треплющій знамена: разворачиваетъ ихъ. — Необходимыя свойства генія: уязвимъ, непобѣдимъ — Великій художникъ это большой человѣкъ въ большомъ ребенкѣ. — Мелочность великаго человѣка часто кажется еще мельче при сравненіи съ остальнымъ. — У людей геніальныхъ есть только завтра, за то оно у нихъ есть всегда. Проиграть и отыграться, — другими словами, быть неправымъ сегодня и правымъ завтра — такова исторія всѣхъ великихъ открывателей истины. — Въ великихъ поэтахъ и великихъ философахъ, какъ и въ умахъ ничтожныхъ, есть свои неясныя, сомнительныя и по первому взгляду необъяснимыя стороны. Но въ умахъ посредственныхъ эти неясности суть туманъ, сумракъ и тьма, тогда какъ въ великихъ мыслителяхъ онѣ представляютъ собою скопленія сверкающей и высокой матеріи, лишь слишкомъ отдаленныя и скученныя; это разница между земнымъ туманомъ и небесными туманностями. — Въ глубокомъ колодцѣ отражалось звѣздное небо и сіяніе безконечной тверди. Проходитъ ребенокъ, наклоняется и бросаетъ въ колодезь камешекъ. Этотъ камешекъ разбиваетъ зеркало и стираетъ съ него звѣзды. Таковъ и мыслитель; достаточно самой пошлой земной заботы, поднятой съ земли и «брошенной въ его мысль первымъ встрѣчнымъ — и созерцаніе вѣчнаго въ немъ нарушено; но это только мгновеніе; камень падаетъ на дно колодца, заботы скрываются въ глубинахъ души — и таинственное зеркало попрежнему отражаетъ небо». Приведемъ также пару афоризмовъ, оттѣняющихъ еще одну особенность генія: «У кого нѣтъ ничего подъ лѣвымъ соскомъ, у того и въ головѣ ничего нѣтъ: геній — это великое сердце.-- Мысль и сердце — взаимодѣйствующія и параллельный области; расширяется одна, — увеличивается другая; подымается одна, возвышается другая. Въ искусствѣ нѣтъ свѣта безъ теплоты».
III.
правитьВъ видимомъ противорѣчіи съ этими замѣчаніями о значеніи нравственной стихіи въ психикѣ творца-художника находятся обширныя разсужденія Гюго о моральномъ значеніи всякаго истиннаго произведенія искусства — даже весьма безѣйдейнаго. Искусство исполняетъ свое этическое назначеніе даже тогда, когда совсѣмъ объ этомъ не думаетъ — это убѣжденіе проникаетъ великаго поэта гуманности. Съ доводами его не всегда можно согласиться, да часто здѣсь нѣтъ никакихъ доводовъ: одинъ гимнъ пользѣ прекраснаго, которое творитъ добро по своей сущности:
«Итакъ, искусство имѣетъ результатомъ улучшеніе человѣка даже въ томъ случаѣ, когда оно не имѣетъ его цѣлью.
Безконечное и дѣйствительное благо — хотя подчасъ оно исходитъ отъ поверхностной души — соединяетъ съ прекраснымъ съ одной стороны истину, съ другой добро.
Великія произведенія — иногда даже (о, слабости генія!) помимо воли творца — непрестанно, таинственно, божественно окружаютъ себя, такъ сказать, атмосферой, проникающей, и здоровой нравственности, исходящей изъ нихъ.
Тотъ, кто дышитъ этой атмосферой, проникается ею безсознательно. Онъ хотѣлъ только стать умнѣе — онъ сталъ лучше…
Особенно непреодолимы великія книги. Можно не дать имъ передѣлать васъ; можно читать Коранъ и не стать мусульманиномъ, можно читать Веды и не стать факиромъ, можно читать Задигъ и не стать вольтерьянцемъ. Но невозможно не удивляться имъ — въ этомъ ихъ сила. Привѣтствую тебя, и борюсь съ тобой, ибо ты царь, говорилъ грекъ Ксерксу.
Удивляются тому, что близко. Восхищеніе посредственностью — признакъ завистника. Преклоненіе предъ великими поэтами знаменуетъ великаго критика. Чтобы за нашимъ горизонтомъ открыть новую вершину, надо самому стоять на высотѣ».
Поэтъ находитъ возможнымъ даже утверждать, что «немыслимо восхищаться великимъ художественнымъ произведеніемъ, и не почувствовать къ себѣ нѣкотораго уваженія». Мы предпочли бы уваженіе къ другимъ — но и оно не заставитъ себя ждать.
«Отъ природы, или въ результатѣ воспитанія, человѣкъ имѣетъ чувство красоты. Представимъ его себѣ предъ художественнымъ произведеніемъ — даже предъ однимъ изъ тѣхъ, которыя кажутся безполезными, то есть созданы безъ непосредственной мысли о гуманномъ, справедливомъ, нравственномъ, свободны отъ всякаго воздѣйствія совѣсти, имѣютъ цѣлью одну красоту. Это — статуя, картина, симфонія, зданіе, стихотвореніе. По виду оно не нужно ни къ чему. Къ чему Венера, къ чему соборная башенка, къ чему ода къ веснѣ или зарѣ. Что произойдетъ въ человѣкѣ предъ лицомъ такого произведенія? Онъ смотритъ, онъ слушаетъ. Постепенно — онъ дѣлаетъ большее; онъ не только слушаетъ, онъ слышитъ; онъ не только смотритъ, онъ видитъ… Онъ углубляется все больше и больше въ изучаемое произведеніе; онъ говоритъ себѣ, что понять э;то есть побѣда его мысли и что не всѣ способны и достойны дойти до этого пониманія… Родъ гордости охватываетъ его; онъ чувствуетъ себя избранникомъ; ему кажется, что художественное произведеніе избрало его. Постепенно, медленно, по мѣрѣ того, какъ онъ созерцаетъ или читаетъ его, подымаясь все выше и выше, онъ чувствуетъ, пораженный, также свой внутренній ростъ… Онъ закрываетъ глаза, чтобы видѣть лучше, онъ размышляетъ надъ тѣмъ, что разсматривалъ, онъ растворяется въ созерцаніи и вдругъ, сразу въ глубинѣ его мозга, какъ въ камерѣ обскурѣ, безъ колебанія, безъ тѣни, ясный, несомнѣнный, торжествующій, является сверкающій лучъ идеала. И въ груди у этого человѣка — новое сердце.
Что-то выпрямляется въ немъ и что-то склоняется, созерцаніе смѣнилось восторгомъ, размышленіе — жалостью. Его мысль какъ будто обновила свои запасы безконечнаго. Онъ чувствуетъ, что сАалъ лучше. Состраданіе и нѣжность переполняютъ его. Если бы онъ былъ судьей, онъ оправдалъ бы, если бы онъ былъ священникомъ, онъ погасилъ бы огни ада. Великое твореніе безсознательно нашептало ему все разумное и благостное. Таинственное порываніе къ добру влилось въ него изъ этой мраморной глыбы, изъ этой мелодіи, подобной трели жаворонка; изъ этой строфы, въ которой нѣтъ ничего, кромѣ розъ и грезъ. Доброта ударила струей изъ красоты. Бываютъ такія непонятныя появленія родниковъ; они зависятъ отъ того, что между глубинами есть внутреннее общеніе.
Увидѣвъ въ Триппенгаузѣ, въ Амстердамѣ Амальтею Іорданса, лэди Монтелю вскричала: „Ахъ, если бы здѣсь была нищая, — чтобы отдать ей мой кошелекъ“!
Быть великимъ и безполезнымъ немыслимо. Въ вопросахъ прогресса и цивилизаціи искусство тщетно старается хранить нейтралитетъ, — и не можетъ. Человѣчество не можетъ трудиться безъ помощи своей главной силы — мысли. Искусство заключаетъ въ себѣ идею свободы — свободныя художества; словесныя науки заключаютъ идею гуманности — himaniores litterae. Человѣческое и 8бмное улучшеніе есть слѣдствіе искусства, иногда безсознательное, чаще сознательное. Нравы смягчаются, сердца сближаются, руки соединяются, энергіи обмѣниваются взаимной помощью, сочувствіе зарождается, симпатія прорывается, братство раскрывается, — потому, что люди читаютъ, мыслятъ, восторгаются. Прекрасное входитъ въ нашъ глазъ лучемъ и выходитъ слезою. Любовь — вершина всего… Искусство волнуетъ. Отсюда его цивилизующая сила. Кто взволнованъ, тотъ добръ; кто взволнованъ, тотъ великъ. Всякій мученикъ былъ взволнованъ, волненіе сдѣлало его непоколебимымъ. Высшая твердость рождается словами. Герой думаетъ о родинѣ, и глаза его увлажняются. Катонъ начинается съ нѣжности».
Въ видѣ удивительнаго примѣра этой безсознательно-улучшающей дѣятельности всякаго неподдѣльно высокаго произведенія искусства Гюго приводитъ Горація. "По истинѣ если когда либо былъ умъ, среди всѣхъ земныхъ страданій, среди всѣхъ катастрофъ и колебаній, предъ лицомъ всего, что мы называемъ правомъ, честью, истиной, самоотверженіемъ, долгомъ, остававшійся абсолютно индифферентнымъ, — то это Горацій.
Поищите у него всепроникающей ювеналовской ненависти къ злу, этой пѣны справедливаго ль, вы найдете — насмѣшку. Горацій безразличенъ; по крайней мѣрѣ, онъ хочетъ быть таковымъ. Умъ, желающій быть евнухомъ, — какой ужасающій холодъ. Если у него есть какая нибудь вѣра, она противна прогрессу. Это неумолимый индефферентистъ. Сытость — вотъ основа его спокойствія. Горацій перевариваетъ. Подавленное спокойствіе насыщенія владѣетъ имъ. Онъ хорошо поужиналъ у Мецената — не требуйте отъ него больше ничего; онъ сыгралъ партію въ мячъ съ Виргиліемъ, такимъ же бездѣльникомъ, какъ и онъ самъ. Было очень весело. А что касается прошлаго или настоящаго, добра и зла, fas и nefas, истины и лжи — это не его дѣло. Его философія ограничивается благожелательнымъ принятіемъ всякаго факта, каковъ бы онъ ни былъ. Неравенство, дающее хорошіе обѣды, находитъ въ немъ лучшаго друга; онъ прирожденный участникъ всякаго удавшагося преступленія. Относиться серьезно къ общественному злу — какъ можно! Это затемнило бы его стиль, который долженъ быть прозраченъ; его гексаметръ, столь свободный предъ стихосложеніемъ, рабъ предъ Цезаремъ… Его посланія покрыты лоскомъ того благоразумія, которое отличало впослѣдствіи Лафонтена: «Мудрецъ, смотря по обстоятельствамъ, возглашаетъ: „да здравствуетъ король! да здравствуетъ лига!“. Его сатиры не слѣдятъ за нравами и законами. Страшное и непреходящее зрѣлище Эсквилинскаго кладбища не исторгаетъ у него ничего, кромѣ беззаботнаго стиха, брошеннаго мимоходомъ. Его оды вспоминаютъ о богахъ, почти машинально отражаютъ жреческія оды грековъ и уравниваютъ Цезаря и Юпитера; а что до любви, то puer, къ которому онѣ охотно обращаются, — это родной братъ анакреоновскаго Ватилла и Коридона Виргилія. Остается присоединить къ этому непрестанныя непристойности. Таковъ поэтъ. А человѣкъ? Трусъ, бросившій въ сраженіи щитъ, софистъ аппетитовъ, имѣющій одну цѣлъ — наслажденія, скептикъ, вѣрящій только въ уловленіе момента, дитя народа въ услуженіи у Тиранна, шутникъ на поминкахъ республики, римлянинъ, за которымъ гибель Рима, убитаго Октавіемъ и который даже не поворачиваетъ головы, чтобы взглянуть на священный трупъ своей матери. Таковъ Горацій.
И вотъ, — почитайте его. Этотъ скептикъ успокоитъ васъ, этотъ трусъ воспламенитъ васъ; порочный, онъ васъ очиститъ. И отъ чтенія этого дурного человѣка вы сдѣлаетесь лучше.
Почему? Потому что это Горацій, потому что это прекрасно.
И потому что сквозь поверхностное зло дѣйствуетъ внутреннее благо.
Forma — красота. Красота въ формѣ. Странное и неожиданное доказательство того, что форма есть содержаніе. Смѣшивать форму съ поверхностью — нелѣпость. Форма есть сущность; она выходитъ изъ самого нутра идеи. Она прекрасна, а въ прекрасномъ правда.
Чтеніе Горація даетъ чудныя ощущенія. Это чисто литературное наслажденіе, и какъ-то особенно глубокое. Этотъ превосходный языкъ охватываетъ тебя; каждая деталь имѣетъ особенную прелесть. Къ несчастію, добрая доля здраваго смысла уживается съ нравственнымъ паденіемъ; этого здраваго смысла бездна въ Гораціѣ. Какъ онъ уменъ въ четырехъ стѣнахъ совершившагося факта! Но здѣсь-то и надо учиться отличать безпристрастіе отъ справедливости. Затѣмъ — онъ не добръ, какъ мы сказали, — но онъ и не золъ. Быть злымъ — это усиліе. Горацій не дѣлаетъ усилій.
Его стиль становится между нимъ и его читателемъ. Сперва это дымка, затѣмъ ясность, и, наконецъ, форма чего-то иного, что не есть Горацій, но есть красота. Горацій исчезаетъ. Сторона дрянная скрывается за стороной пріятной. Разбавленная гнусность становится бездѣлушкой: Nesco quid meditons nugarum…
Вредна эта побѣда стиля надъ читателемъ? Ничего подобнаго. Литературное восхищеніе благодѣтельно по существу… Понемногу здравый смыслъ Горація очищается отъ слѣдовъ своего зловоннаго происхожденія, этотъ чистый стиль фильтруетъ его. Горацій прозраченъ и ясенъ. Читатель поглощенъ наслажденіемъ столь глубокаго проникновенія въ мысль, отдѣленную отъ него толщей двухъ тысячелѣтій. Горацій состоитъ изъ разума, который можетъ быть божественнымъ, и чувственности, которая монетъ быть животной; эта смѣсь, родъ гибрида, достаточно, впрочемъ, человѣкоподобнаго, разсуждаетъ въ посланіи, смѣется въ сатирѣ, поетъ въ одѣ, сгущается въ стилѣ, производитъ здѣсь невѣдомый свѣтъ и преобразуется здѣсь въ мудрость.
Это птичья мудрость. Пить, ѣсть, спать, щебетать на зарѣ, вить гнѣздо и любить. Этой мудростью до Горація отличался Соломонъ, и она становится благой въ этой поэзіи — такъ здорова эта поэзія…
Таковъ Горацій. Другіе гордятся болѣе величавыми дарами… Горацій царитъ своей ясной прелестью…
Удивительное дѣло: можно утверждать, что у Горація идея, то, что называется содержаніемъ — представляетъ собою поверхность произведенія, а истинное содержаніе его мы находимъ въ формѣ…»
Другой примѣръ — Виргилій. «Что можетъ быть гнуснѣе такой идеи: Октавій Августъ перенесенъ въ среду звѣздъ, и свѣтила небесныя разступаются, давая ему мѣсто. Была ли когда либо лесть болѣе отвратительна? Это идея, это тема. Но вотъ форма». И Гюго цитируетъ извѣстные стихи Виргилія, которыхъ мы не приводимъ, потому что ихъ поймутъ у насъ лишь немногіе любители, не отравленные школьнымъ классицизмомъ, ставшимъ стѣною между нами и классическимъ міромъ. "Я читаю эти стихи, ихъ форма дѣйствуетъ на меня — и что-же? Я забываю Августа и забываю Виргилія; гнусный тираннъ и его гнусный льстецъ исчезаютъ; какъ Горацій только что, поэтъ скрывается за поэзіей; міръ видѣній охватываетъ меня. Надъ моей головой раскрывается необъятное небо; я погружаюсь въ него, я витаю въ немъ; я вижу недостижимыя и непорочныя пространства, эти таинственныя свѣтила, этотъ млечный путь, этотъ зодіакъ, возводящій къ зениту каждый мѣсяцъ архипелагъ звѣздъ, этого скорпіона, протягивающаго свои гигантскія клешни, эту глубину лазури; и идея, которую вы называете сущностью, держала меня въ мелочахъ, а стиль, который вы называете формой, перенесъ меня въ безконечность. Что скажете вы о вашемъ различіи формы и содержанія?..
И вотъ по волѣ логики, мы приходимъ къ истинѣ, почти опасной: искусство цивилизуетъ силой своей сущности. Произведеніе, принимая участіе въ общемъ воздѣйствіи прекраснаго, имѣетъ, при необходимости, дѣйствіе, независимое отъ намѣреній Творца — и добродѣтель искусства сверкаетъ сквозь порочность художника. Безнравственный Лафонтенъ цивилизуетъ; порочный Горацій цивилизуетъ; Аристофонъ, несправедливый и циничный, цивилизуетъ
Въ этой непреклонной вѣрѣ въ благостное дѣйствіе всякаго высокаго произведенія искусства, онъ доходитъ — какъ не разъ и въ иныхъ случаяхъ — до наивностей, которыя дѣлаютъ честь его гуманитарнымъ настроеніямъ, но не его наблюдательности. «Хотите увидѣть цивилизующую мощь искусства, чистаго искусства, даже безъ всякой примѣси и гуманной и соціальной тенденціи? Найдите на каторгѣ человѣка, который бы зналъ, что такое Моцартъ, Виргилій и Рафаэль, который цитировалъ бы Горація на память, который волновался бы при звукахъ „Орфея“ и „Фрейшюца“, который наслаждался бы, созерцай колокольню собора, или статую Жана Гужона; ищите такого человѣка на каторгахъ всѣхъ цивилизованныхъ странъ — в$і его не найдете Быть воспріимчивымъ къ искусству, значитъ быть неспособнымъ на преступленіе».
Увы, это прекраснодушіе, закрывающее глаза на факты, далеко отъ насъ, какъ «Орфей» и «Фрейшюцъ». Er ist dahin der süsse Glaube. Мы знаемъ, что нѣтъ предѣла сложности души человѣческой. Мы знаемъ, что бездны каторги поглощаютъ утонченнѣйшихъ жрецовъ и поклонниковъ искусства и мысли за преступленія, которыя не имѣютъ не только ни тѣни идейнаго характера, но но могутъ быть объяснены даже порывами всепоглощающей страсти, сломившей человѣка: ничего, кромѣ гнуснаго разсчета, кромѣ озвѣренія въ погонѣ за благами жизни, съ которымъ, конечно, не справились эстетическія настроенія, какъ бы они глубоки и искренни ни были.
Но отнесемся съ уваженіемъ къ этимъ заблужденіямъ и увлеченіямъ великаго поборника человѣчности, такъ хорошо чувствовавшаго «отвѣтственность за ввѣренныя ему души». Вспомнимъ, что они принадлежатъ поэту, творчество котораго меньше всего можно упрекнуть въ безъидейности; мы знаемъ: онъ не только говорилъ, что «великій поэтъ долженъ вмѣщать въ себѣ совокупность всѣхъ идей своего времени», — онъ въ самомъ дѣлѣ вмѣщалъ ихъ. Онъ называлъ «безъидейной, безполезной книгой» свой лирическій сборникъ, проникнутый вполнѣ опредѣленными боевыми мотивами, сила которыхъ и теперь — черезъ три четверти вѣка съ лишнимъ — приводитъ въ содроганіе.
Оно и понятно. Какъ бы горячо ни отстаивалъ Гюго мораль безъидейныхъ настроеній, они были по существу чужды его уму, идейному по преимуществу. Общественнымъ дѣятелемъ онъ былъ всегда, всегда въ центрѣ борьбы, была ли она литературной или политической, что въ сущности все равно, потому что литературная прикрываетъ политическую: вождь романтизма и авторъ «Эрнани» въ двадцатыхъ годахъ, первый изгнанникъ и авторъ «Каръ» во второй половинѣ вѣка. Его общественность сквозила вездѣ, даже въ его стихотворныхъ фокусахъ. Еще важнѣе, однако, то, что онъ былъ истиннымъ поэтомъ даже въ гражданской поэзіи: признавъ исключительно большого дарованія. Мы знаемъ какъ рѣдки дѣйствительно крупные политическіе поэты. Воспѣвать въ стихахъ свои возвышенныя гражданскія и общественныя настроенія не трудно: легче даже, чѣмъ розы, грезы и слезы. Трудно создать изъ этихъ мотивовъ настоящую поэзію. Это удавалось Гюго, потому что паѳосомъ его поэзіи была мысль о людяхъ. Все было въ ней для другихъ, даже самодовлѣющее настроеніе творческаго вдохновенія. Въ этомъ была сила поэзіи Гюго; оба никогда не заключалась въ утонченныхъ созерцаніяхъ обособленной и сложной души: поэтъ удалялся на вершины мысли и чувства, но не затѣмъ, чтобы уединиться отъ толпы, а затѣмъ, чтобы сверху воззвать: идите за мной, здѣсь лучше.
Онъ видѣлъ источникъ этой нравственности въ религіи — своей, особенной.
IV.
править«Часто бываетъ, — говоритъ онъ самъ, — что люди геніальные, независимо отъ формулированныхъ религій, имѣютъ свою религію, которая даже кажется подчасъ отрицаніемъ остальныхъ. Великіе умы, подобно свѣтиламъ, носятся и держатся какъ бы въ пустотѣ безконечности; но въ сущности, — сообразно строенію безконечныхъ кривыхъ ихъ путей, сообразно даннымъ безконечнаго пространства — они подчиняются закону тяготѣнія. Даже на этихъ великихъ исключеніяхъ — солнцахъ и геніяхъ можно видѣть во всей очевидности великій законъ всемірнаго равновѣсія, правящій міромъ нравственнымъ также, какъ физическимъ».
Извѣстно, что Гюго имѣлъ слабость считать себя религіознымъ. Онъ охотно говоритъ о вѣрѣ въ Божество и безсмертіе души — и его посмертная книга на добрую половину состоитъ изъ этихъ размышленій, патетическихъ и возвышенныхъ, но едва ли дѣйствительныхъ. Они искренни по существу, но риторичны по манерѣ, и ихъ мистическая оболочка не въ силахъ скрыть весьма раціональную мысль, которая тщетно пыталась соединить несоединимое. Если Гюго вообще не былъ мыслителемъ, то менѣе всего онъ былъ мыслителемъ религіознымъ. Даже трудно повѣрить, до какой степени поэтъ, умѣвшій въ своей простой лирикѣ, въ безъискусственныхъ созерцаніяхъ природы и жизни подыматься до вершинъ истинно религіознаго вдохновенія, могъ быть плоскоразсудоченъ въ поэтическихъ и прозаическихъ произведеніяхъ на религіозныя темы. И пробѣгая всѣ эти «Rêveries sur Dieu», «Choses de l’infini», «Contemplations suprêmes», читатель, даже не религіозный, но просто чуткій къ чужой вѣрѣ, не разъ съ раздраженіемъ и съ досаднымъ согласіемъ вспомнитъ безпощадно злое и однако справедливое словцо Вейльо о Гюго: «Jocrisse à Pathmos». Но несостоятельныя и банальныя въ своихъ ирраціональныхъ элементахъ, разсужденія Гюго не лишены разнообразнаго интереса. Сверхчувственный міръ всегда соединялся у него искусственно, но неустранимо съ высшими идеалами человѣчности и свободнаго развитія. Царство Божіе на небѣ было для него отображеніемъ царства Божія на землѣ. Онъ не умѣлъ съ вдохновеніемъ пророка мыслить о первомъ, не умѣлъ самоотверженно бороться за второе. О широтѣ его теизма, легко охватывавшаго необъятное и скрывавшаго въ себѣ по преимуществу неопредѣленно-гуманитарныя настроенія, можетъ дать слѣдующее яркое и образное опредѣленіе теиста: «Кто имѣетъ чувство долга, — восклицаетъ Гюго, — кто имѣетъ понятіе о правѣ, о правдѣ и неправдѣ, кто преслѣдуетъ цѣль безъ личныхъ соображеній, кто забывается, представляя себѣ то, что не есть онъ самъ, кто желаетъ чего-либо для людей, у кого сердце бьется вмѣстѣ съ сердцемъ человѣчества, кто чувствуетъ себя братомъ бѣднаго, малаго, слабаго, немощнаго, страдающаго, темнаго, обиженнаго, раба, работника, негра, каторжника, осужденнаго, кто жаждетъ свѣта для слѣпого и мысли для угнетеннаго, кто болѣетъ чужими страданіями, кто трудится для другихъ, плачетъ ихъ слезами и исходитъ кровью отъ ихъ ранъ, кто предпочитаетъ самопожертвованіе жертвѣ ближнимъ, кто прозрѣваетъ истину, кто упоенъ прекраснымъ, кто внимаетъ гармоніи, кто смотритъ на цвѣтокъ, кто созерцаетъ чистоту, ясность, женщину, кто восхищается геніемъ, кого волнуетъ звѣзда, кто говоритъ себѣ: это хорошо, а это дурно, кто не тронетъ мухи безъ нужды, кто любитъ и чувствуетъ безконечное въ своей любви, кто знаетъ, что есть пути прямые и кривые, кто дѣйствуетъ по совѣсти, кто живетъ идеаломъ и отдается ему, — тотъ, кто бы онъ ни былъ, согласенъ онъ или нѣтъ — вѣритъ въ Бога»!
Это опредѣленіе достаточно широко, чтобы не удовлетворить никого; оно подходитъ къ убѣжденному безбожнику, которому поэтъ вздумалъ приписать религіозность, оно можетъ не подойти къ сознательному представителю любой церковной религіи. Тирада близка къ шаржу и ее очень легко высмѣять. Такъ же легко — вслѣдъ за Вейльо — высмѣять тѣ мелкія и ничтожныя формы, въ которыхъ представлялось Гюго загробное существованіе.
«Нѣкоторые мыслители уклоняются отъ отвѣтовъ на вопросы: будетъ ли у насъ тѣло въ будущей жизни? ѣдятъ ли тамъ? спятъ ли тамъ? — Эти вопросы Никогда не пугали меня. Почему же намъ не имѣть тамъ тѣла, эфирнаго и духовнаго, грубую форму котораго представляетъ собою наше нынѣшнее человѣческое тѣло. Будемъ ли мы ѣсть? — Почему жъ мы не будемъ тамъ жить, напримѣръ, жизнью цвѣтовъ, у которыхъ нѣтъ особыхъ часовъ для ѣды, но которые непрестанно тратятъ и пріобрѣтаютъ, — и эта двойная работа заполняетъ всю ихъ жизнь. Будемъ ли мы спать? Наше существованіе, состоящее изъ часовъ сознанія, прерываемыхъ часами сна, есть лишь слабая тѣнь этого высшаго существованія, гдѣ сновидѣнія рождаютъ мысль, гдѣ изъ созерцаній выходитъ экстазъ. Что мѣшаетъ намъ представить себѣ эту божественную жизнь?»
И такъ далѣе — съ тѣмъ же разсудочнымъ маловѣріемъ, ищущимъ поддержки въ смѣшномъ по своей поверхностности раціонализмѣ.
Было бы, однако, жаль, если бы эти настроенія искренняго поэта не вызвали ничего кромѣ улыбки. Она заставила бы забыть «и о томъ чистомъ источникѣ, изъ котораго они исходили, и о томъ высокомъ освободительномъ идеалѣ, который въ нихъ отливался. Онъ находилъ иногда у Гюго болѣе счастливое выраженіе, но и эта форма его не была случайной. Она представлялась поэту синтезомъ, въ которомъ найдутъ необходимое примиреніе мораль автономная и нравственность, поддерживаемая авторитетомъ откровенія. По существу, теологія Гюго опиралась на его нравственное міровоззрѣніе; ему казалось, однако, что дѣло обстоитъ какъ разъ наоборотъ.» Но любопытно слѣдить, въ какія формы отливалось иногда это неопредѣленное смѣшеніе вѣры и разума, богословія и поэзіи, пантеизма съ раціонализмомъ, освободительныхъ порываній съ признаніемъ авторитета:
«Всѣ корни нравственнаго закона въ томъ, что я называю сверхъестественнымъ. Отрицать сверхъестественное значитъ не только закрывать глаза на безконечное; это значитъ подрѣзать у корня всѣ человѣческія добродѣтели. Героизмъ есть выраженіе религіозности. Всякій, кто жертвуетъ собою, доказываетъ вѣчность. Самопожертвованіе не можетъ быть объяснено ничѣмъ конечнымъ…
Пишущій эти строки уже имѣлъ случай сказать, что идеалъ на землѣ и безконечное внѣ земли — двойная цѣль, которая есть въ тоже время цѣль единая, ибо первое ведетъ человѣка къ прогрессу, второе — душу въ небеса.
Несомнѣнно, можно имѣть умъ ироническій и безстрастный, не вѣрить ни во что и покинуть эту жизнь, храня гордость. Петроній, человѣкъ наслажденія, дѣлаетъ все, что можетъ, чтобы умереть съ наслажденіемъ. Онъ садится въ теплую ванну, перечитываетъ приказъ Нерона, декламируетъ любовные стихи, потомъ беретъ ножъ и перерѣзываетъ себѣ четыре жилы; сдѣлавъ это, онъ смотритъ, какъ течетъ его кровь, зажимаетъ разрѣзы пальцами, открываетъ и закрываетъ ихъ поперемѣнно то на правой, то на лѣвой рукѣ, и говоритъ, смѣясь, друзьямъ: Amant alterna camoenae, то есть Музы любятъ перемѣны. Конечно, это великолѣпная осанка предъ лицомъ смерти. Но это скорѣе эффектный выходъ, чѣмъ хорошая смерть.
Хорошо умереть, значитъ умереть, какъ Леонидъ за отечество, какъ Сократъ за истину, какъ апостолъ Петръ за братство. Сократъ умеръ по велѣнію разума, Петръ по велѣнію любви: что можетъ быть выше и сладостнѣе? Счастливъ, кто кончилъ столь славной смертью. Душа, кончая свое пребываніе въ человѣкѣ, но сознавая свое единое съ вселенной предназначеніе, обязано имъ сладостной возможностью слить во едино идею красоты съ идеей смерти: слабое доказательство будущаго, смутно удовлетворяющаго душу.
Пусть эти размышленія темны — никто этого не отрицаетъ. Но нѣтъ благороднаго ума, не прельщеннаго ими. Все, что есть бездна въ насъ, опредѣляется бездной внѣ насъ. Эти глубины привлекаютъ мысль; сообразно силѣ мысли, ея духовный взглядъ углубляется въ толщу этого мрака на разныя разстоянія… Вы можете отнять все это у философа, но не отнимете у поэта. Отъ Іова до Вольтера у всякаго поэта есть своя доля въ ясновидѣніи. Нѣкоторое величіе связано съ этимъ сумасшествіемъ. Въ этомъ возвышенномъ безуміи есть откровеніе. Быть такимъ прозрѣвающимъ безумцемъ и сохранять разумъ мудреца — по этой сверхчеловѣческой способности узнаютъ высшій умъ.
Мы, конечно, не изъ тѣхъ, которые во что бы то ни стало хотятъ видѣть самого поэта въ типахъ его драмы и дѣлаютъ его отвѣтственнымъ за все, что говорятъ его герои; это значило бы свести сложное и неопредѣленное я драматурга къ иному я, — лирическому и однострунному. Но и не отожествляя поэта съ его созданіями, не дѣлая его пьяницей изъ-за Фальстафа, лицемѣромъ изъ-за Тартюфа, пройдохой изъ-за Фигаро, братоубійцей изъ-за Каина; не канонизируя Корнеля изъ-за Поліевкта, не идеализируя Шиллера изъ-за Позы и не каррикатура Гомера изъ-за Терсита, отвергая совершенно этотъ легкій и ребяческій пріемъ накрыванія человѣка съ поличнымъ въ его произведеніи, — мы, все-таки, думаемъ, что иногда, въ нѣкоторыхъ избранныхъ образахъ можно видѣть просвѣты души самого поэта. Въ извѣстные моменты можно сказать: это искорка Плавта, это вспышка Эсхила. Въ этомъ образѣ больше личности автора, чѣмъ въ томъ. Очевидно, напримѣръ, что Гамлетъ — избранникъ Шекспира, также какъ Альцестъ — избранникъ Мольера; и можно утверждать, что когда Гамлетъ произноситъ: „Есть многое, въ природѣ, другъ Гораціо“, — это говоритъ Шекспиръ.
Безконечный трепетъ того, что можетъ быть — вѣчное навожденіе поэта. Что можетъ быть въ природѣ, что можетъ быть въ судьбѣ. Ночь чудесъ.
Вечеромъ, въ сумеркахъ, на вершинѣ прибрежнаго утеса, въ холодкѣ надвигающагося прилива, слѣдить разсѣяннымъ взоромъ за складками стихіи, покорной вѣтру; внизу волны, вверху тучи; въ лицо бьютъ брызги пѣны, а чайки, встревоженныя разверстыми безднами водъ, машутъ крыльями и волны разбиваются внизу, полныя заглушеннаго стона кораблекрушеній: глядѣть теперь въ океанъ — глядѣть въ возможное».
V.
правитьЭти заключительныя лирическія строки вызываютъ въ мысли живой образъ поэта. Это онъ самъ на прибрежной скалѣ на угрюмомъ Герисеѣ — мыслитель, художникъ, созерцатель, политическій изгнанникъ.
И онъ записываетъ въ эти дни:
«Если бы во время монархіи, когда я былъ перомъ Франціи, или при республикѣ, когда я былъ народнымъ представителемъ, кто-нибудь сказалъ мнѣ, что придетъ день, когда я, Викторъ, буду подчиняться статуту Звѣздной палаты Карла I и что я буду исполнять повинности, какъ ленникъ королевы англійской, я посмѣялся бы надъ этими бреднями. А онѣ сбылись. Нѣтъ больше невозможнаго. Малыя судьбы, подобно великимъ, должны быть готовы ко всему. Предвидьте непредвидѣнное».
Извѣстно, что выиграла поэзія отъ этого «непредвидѣннаго». Со временъ Ювеналовскаго facti indignatio versus, сатирическая литература не знала ничего подобнаго «Châtiments» и «Napoléon le Petit» по силѣ личныхъ нападеній; были сатиры глубже и шире, но нигдѣ личное чувство не примѣшивалось въ такомъ объемѣ, и не было ничего яростнѣе этихъ семи тысячъ стиховъ… Мы знаемъ, какъ онъ вѣрилъ въ просвѣщеніе; оно было средоточіемъ его вожделѣній, въ зависимость отъ него онъ ставилъ осуществленіе всѣхъ завѣтовъ всемірно исторической жизни человѣчества, которые онъ концентрировалъ въ одинъ боевой кличъ: «Освѣтите общество снизу». Особенно онъ вѣрилъ въ молодыя страны, уже вошедшія въ строй цивилизованныхъ государствъ — въ Россію, въ Америку.
«Сила варварскихъ народовъ коренится въ ихъ молодости, — говорилъ онъ, — и исчезаетъ вмѣстѣ съ нею.
Сила народовъ цивилизованныхъ коренится въ ихъ мысли и ростетъ съ нею.
Не было примѣра, чтобы народъ варварскій былъ одновременно старъ и могучъ. Онъ цивилизуется или умираетъ.
Въ первомъ случаѣ это Россія, во второмъ — Турція».
И умирающій востокъ вызывалъ въ немъ лишь юмористическое сожалѣніе, подсказанное больше эстетическими запросами: «Востокъ портятъ. Великолѣпная Порта» исчезла. Сераль теперь — изъ краснаго дерева. Идеалъ нашей — быть похожими на нашихъ капраловъ. Муфти съеживается и становится сосулькой. Абд-эль-кадеръ, который писалъ, какъ Іовъ, пишетъ, какъ мосье Прюдомъ. Халатъ смѣнило пальто. У Алжира будетъ своя rue Rivoli, у Дели свой Strand; Африка офранцуживается, Индія англизируется. Увидите, что въ концѣ концовъ Европа подъ предлогомъ цивилизаціи сокрушитъ Китай". Какое пророчество!
И призрачность этой цивилизаціи даже въ Америкѣ, гдѣ «всѣ вольности человѣческой мысли могутъ безопасно дѣлать свои ужасные скачки», — смущала его. По случаю казни извѣстнаго аболиціониста Джона Броуна, о помилованіи котораго онъ тщетно ходатайствовалъ предъ правительствомъ Соединенныхъ Штатовъ, онъ записываетъ характерный для него афоризмъ:
«Когда деспотизмъ убиваетъ освободителя, это самозащита; когда освободителя убиваетъ свобода, — это самоубійство».
Ибо свобода защищающаяся себя казнями, теряла для него всякое значеніе; это надо помнить при оцѣнкѣ его воззрѣній.
Съ точки зрѣнія исторической группировки партій его убѣжденія могутъ казаться недостаточно опредѣленными и устойчивыми. Исходнымъ моментомъ новаго общественнаго развитія онъ считалъ первую французскую революцію, свѣтлымъ и мрачнымъ сторонамъ которой онъ далъ вѣковѣчное изображеніе въ своемъ лучшемъ романѣ. Среди отрывковъ, собранныхъ въ его новой книгѣ, многое такое посвящено этому бурному и содержательному историческому моменту. Онъ считалъ его «переходомъ всего рода человѣческаго въ новый возрастъ». «Говорите о ней что угодно, дурное или хорошее, — фактъ подавляетъ васъ: это великій кризисъ всемірнаго возмужанія». «Дурное» революціи находило у него оригинальную оцѣнку: въ ней «всѣ — жертва, а виновныхъ — нѣтъ». Литературное развитіе своего времени онъ также сводилъ къ этому всеобъемлющему источнику:
«Писатели и поэты этого вѣка имѣютъ то удивительное преимущество, что они не восходятъ ни къ какой литературной школѣ, не имѣютъ образца, не подражаютъ. У нихъ нѣтъ предковъ; они также мало происходятъ отъ Данта, какъ отъ Гомера, отъ Шекспира, какъ отъ Эсхила. Поэты и писатели девятнадцатаго вѣка — дѣти французской революціи.
У этого вулкана два кратера: 89 и 98. Отсюда — два потока лавы. И эти два потока можно прослѣдить также въ идеяхъ.
Всякое современное искусство прямо и непосредственно идетъ отъ этого страшнаго источника. Ни одинъ изъ прежнихъ поэтовъ, какъ бы онъ ни былъ великъ, не можетъ считаться прародителемъ девятнадцатаго вѣка. Мы коренимся не въ отдѣльномъ человѣкѣ, но въ человѣчествѣ.
Если ужъ вы непремѣнно хотите связать литературу этого вѣка съ людьми, предшествовавшими нашей эпохѣ, то ищите этихъ людей не въ литературѣ, но въ исторіи. Идите, напримѣръ, прямо къ Дантону. Но источникъ этого движенія выше людей. Оно исходитъ изъ идей…»
Не слѣдуетъ преувеличивать элементы сочувствія перевороту, заключенные въ этихъ строкахъ. Понятіе революціонера было для Гюго также слишкомъ широко, какъ и иныя понятія, которыми онъ любилъ орудовать. Соціализмъ, теизмъ, революція — все это было сит grano salis или вѣрнѣе sine grano salis отдавало прѣсноватой эклектикой, простодушной, искренней, но безсильной. Онъ все искалъ синтеза — и находилъ лишь яркія, красивыя слова, которыя прежде всего обманывали его самого. Но это потому, что онъ, не будучи мыслителемъ, искренно искалъ примиренія враждующихъ міровоззрѣній. Онъ былъ широкъ — и ставилъ себѣ это. въ заслугу, быть можетъ, потому лишь, что другіе ставили ему это въ вину.
«Я люблю всѣхъ людей, которые мыслятъ, даже тѣхъ, которые мыслятъ не такъ, какъ я. Мыслить — уже значитъ быть полезнымъ и во всякомъ случаѣ и всегда значитъ стремиться къ Божеству. Быть можетъ, самыя несогласія мыслителей полезны. Кто знаетъ? Въ сущности всѣ идутъ къ одной цѣли, но разными путями». Онъ и самъ мѣнялъ пути, сохраняя цѣль.
«Въ эту эпоху, когда всѣ только мечутся между пропастями, моя политика сводится къ одному, — говоритъ онъ, — я впрягаюсь впередъ на подъемахъ и назадъ при спускахъ. Поэтому поверхностные умы говорятъ, что я мѣняюсь». А между тѣмъ, эти перемѣны были его принципомъ:
«Съ возрастомъ, съ каждымъ годомъ сбрасываешь съ себя ветхаго человѣка: то-есть молодого человѣка; извѣстныя стороны измѣняются, и все, что было неустойчиваго въ воззрѣніяхъ, рушится вмѣстѣ съ тѣмъ, что было преходяще въ событіяхъ; и поверхность ума измѣняется, какъ поверхность лица. Человѣческое существованіе состоитъ изъ ряда послѣдовательныхъ влияній, и все въ жизни, подобно волнамъ океана, непрестанно слагается и разлагается. Но, въ потокѣ этихъ неизбѣжныхъ измѣненій и преобразованій, основы должны оставаться неизмѣнными; сущность человѣка должна быть устойчива; извѣстная божественность никогда не должна нарушаться. Кой-что можетъ колебаться, нѣчто должно быть непоколебимо. Становиться другимъ, оставаясь тѣмъ же — въ этомъ вся задача». — «Мѣняйте мнѣнія, сохраняйте принципы; мѣняйте листья, сохраняйте корни».
Самъ онъ въ этомъ постепенномъ движеніи пришелъ естественно и послѣдовательно къ тому, что онъ называлъ своимъ соціализмомъ, но что по существу было также расплывчато-благожелательно, какъ его теизмъ. Съ видомъ глубокаго теоретика, провозглашающаго новую и смѣлую правду, онъ объявлялъ:
«Формула истиннаго соціализма: Сдѣлать нравственнаго человѣка лучше, умственнаго человѣка выше, матеріальнаго человѣка счастливѣе. Сперва доброта, потомъ высота; счастіе напослѣдокъ».
Конечно, для истиннаго соціализма эта «формула» была и безпредѣльно широка и крайне узка — и вообще шла мимо него. Но въ ней было иное: то, чѣмъ намъ дорогъ Гюго. Сперва доброта, потомъ высота — это господствующее впечатлѣніе, оставляемое въ насъ сочиненіями Гюго. Быть можетъ, въ жизни оно было не совсѣмъ такъ, потому что съ геніемъ творчества могъ бы сравняться только геній доброты. Но что-то въ этомъ родѣ было — и оно освѣщаетъ его произведенія изнутри. Одна особенность — мы говорили ужъ это и рады напомнить объ этомъ въ дни торжествъ, посвященныхъ поэту — одна особенность Гюго, независимо отъ его генія — объясняетъ намъ тѣ неуловимыя чары, которыя привлекаютъ къ нему не десятки утонченныхъ цѣнителей, но милліоны любящихъ читателей. Этотъ геніальный поэтъ, пересоздавшій родную литературу, этотъ художникъ слова, этотъ стойкій и благородный политическій боецъ — прежде всего — просто хорошій человѣкъ, средній, слабый, иногда болѣе слабый, чѣмъ это пріятно его почитателю, но въ общемъ хорошій. Главное, онъ всегда близокъ намъ; мы чувствуемъ въ немъ своего: это не всегда свойство великаго человѣка. Взять хоть бы такую простую вещь, какъ любовь къ дѣтямъ: онъ ихъ любилъ съ какой-то удивительной силой — и своихъ, и чужихъ. Скажутъ — въ. этомъ мало удивительнаго; всѣ мы любимъ дѣтей, и въ этомъ, нѣтъ заслуга. Правда, заслуга нѣтъ; но когда эта черта великой нѣжности И человѣчности проникаетъ все творчество могучаго дѣятеля, мы не можемъ не преклониться предъ этимъ сердцемъ, великимъ и въ маломъ. На долю Гюго выпали всѣ радости и всѣ горести, связанныя съ дѣтьми: онъ имѣлъ хорошихъ даровитыхъ сыновей, онъ былъ счастливымъ дѣдомъ — и онъ воспѣлъ это счастіе въ чудныхъ признаніяхъ; но онъ потерялъ и сыновей, и любимую дочь — и былъ сраженъ, разбитъ, уничтоженъ, не находя ни тѣни утѣшенія ни въ своемъ творчествѣ, ни въ своей славѣ, ни въ торжествѣ своихъ идей; а когда страшный періодъ безвыходнаго горя миновалъ и смѣнился тихой болѣзненной тоской, онъ разсказалъ о своей печали въ вѣчныхъ стихахъ, превосходящихъ всю его лирику — и политическую, и религіозную, и философскую. И страницы, посвященныя дѣтямъ, безсмертны въ его твореніяхъ: онѣ проникнуты такой любовью, какую могъ изобразить только Гюго; дѣти живутъ и дышатъ предъ вами; вы чувствуете все милое, трогательно чистое и радостное въ дѣтской душѣ и сами радуетесь жизни. И что особенно знаменательно для Гюго, — эта любовь къ своему ребенку не имѣетъ ничего эгоистическаго, ограниченнаго: одинъ взмахъ кисти, одинъ оттѣнокъ настроенія — и любовь къ внучкѣ расширяется въ цѣлое міровоззрѣніе, жизнерадостное, дѣятельное и благостное. Это черта настоящаго большого человѣколюбца. И онъ не чуждъ тѣхъ чувствъ, которыя у другихъ называются эгоизмомъ. Геніальный поэтъ, онъ творитъ для себя. Счастливый отецъ, онъ любитъ для себя. Но у него эти чувства становятся источникомъ противоположныхъ настроеній; изъ творчества для себя у него выходитъ поэзія гуманности, изъ любви къ внукамъ — любовь къ міру. Вотъ за что мы преклоняемся предъ великими людьми: не чары художественнаго творчества, не сіяніе научной мысли, ни блага общественной дѣятельности поражаютъ насъ въ нихъ болѣе всего, а нѣкоторая великая тайна ихъ существа, тайна примиренія противорѣчій, которыя мы съ нашимъ ограниченнымъ познаніемъ готовы были признать неразрѣшимыми. И потому-то ихъ вліяніе простирается такъ далеко за предѣлы ихъ непосредственнаго значенія, за рамки ихъ литературнаго и общественнаго направленія. Вождемъ Гюго умѣлъ быть только въ литературѣ; въ жизни онъ умѣлъ быть только учителемъ. Мѣнялись общественныя настроенія, новыя литературныя формы и требованія смѣняли другъ друга, измѣнялись воззрѣнія самого поэта, но всегда и неизмѣнно онъ оставался на гребнѣ общественной волны; лучшія стремленія вѣка находили въ немъ лучшаго выразителя. Прошло время, когда Зола, выставляя свою теорію правдиваго искусства, видѣлъ въ немъ нѣчто прямо противоположное поэзіи Гюго. Новѣйшія изслѣдованія показали, что и въ этомъ отношеніи учителями главы натуралистовъ были не столько тѣ его предшественники, предъ которыми онъ преклонялся, сколько отвергнутый имъ Гюго — провозвѣстникъ и источникъ разнообразнѣйшихъ литературныхъ движеній, наполнявшихъ весь прошлый вѣкъ и отрицавшихъ и его, и другъ друга. Натуралисты, парнасцы, символисты, — всѣ найдутъ у. него страницы, которыми гордилась бы ихъ школа. И въ годовщину его рожденія предъ его гробницей склонятся и его былые политическіе враги, уже давно побѣжденные его геніемъ. Но это, конечно, не знаменуетъ побѣду его политическаго направленія.