Чревато
правитьИ ВОТ с того самого обеда, когда Наденька прищурилась на отца и ничего не ответила, Андрей Степаныч горько обиделся. Но Анна Григорьевна встревожилась, всполохнулась. Пугливая радость забегала в Анне Григорьевне. «Да неужели, неужели, — втихомолку от самой себя думала старуха, — ведь не та Наденька, не та стала. Тайна какая-то. Неужели, неужели победила? И ходит, как с короной. Кто, кто оценил ее Наденьку? Кто влюблен? Только почему все по-злому как-то? Гордо, да не весело. Ну да ведь и заждалась же!»
И Анна Григорьевна не спрашивала, дышать боялась на Наденьку, чтоб не сдуло как-нибудь этого, как ей показалось, победного. Ожила старуха, важней стала садиться, чай разливать и с Андреем Степанычем совсем стала малословна, как будто у ней с Наденькой своя женская, серьезная и важная тайна завелась.
Спросит Андрей Степаныч за чаем:
— Не знаешь, Анна Григорьевна, не приносили июньское «Русское богатство»?
Анна Григорьевна отмахивается головой.
— Ах, не знаю, право, не знаю. Может быть, и приносили. — А потом обернется к Наденьке и скажет другим голосом: — Ты видала, Надя, там приходили мерить, у тебя там на диване оставили?
Андрей Степаныч вычитывал новость из газеты: политическую, грузную, замысловатую новость. Вслух прочитывал нарочитым, напористым голосом. Прочтет и многозначительно глянет на дочь, на жену: что, мол, скажете, каково?
Наденька только тряхнет головой в его сторону и завертит ложечкой в стакане.
Наденька знает, что надо только улыбаться на эти тревоги: Клейгельс или Трепов? Такие вот, как отец, сидят, как раки под кокорой, и мастито усами поводят. «Покраснеют только, когда их сварят в котле революции». Наденька запомнила: это один студент говорил.
Анна Григорьевна молча взглянет на мужа и подумает: «Никогда он ничего не понимал и такой же нечуткий, как и все мужчины. И Наденькин, наверно, такой».
Андрей Степаныч сделал паузу, ждал реплик. Анна Григорьевна глянула на него упорно, даже вызывающе, отвернулась и покрыла чайник накидкой в виде петушка.
Андрей Степаныч недоумевающе глянул, даже снял пенсне. Потом снова приладил его на нос и вполголоса пробасил в газету:
— Нет, а мне кажется это очень и очень того… значительным и даже… сказал бы: чреватым!.. очень даже.
Потом совсем обиделся и уперся в газету, читал «Письма из Парижа» и важно хмурился. Письма — глупые белендрясы одни, никогда их не читал Тиктин, теперь назло стал читать. Ничего не понимал, все думал: «Почему вдруг такая обструкция?» Но до расспросов не унизился. Хоть и больно было.