Вешние грозы (Шеллер)

(перенаправлено с «Вешние грозы (Шеллер-Михайлов)»)
Вешние грозы[1]
Рассказ[2]

автор Александр Шеллер (А. Михайлов) (1838-1900)
Дата создания: первая половина 1892, опубл.: 1892[3]. Источник: А. К. Шеллер-Михайлов, избранное.[4]

Вешние грозы
I

Весною 187… года я переехал с семьёю на дачу в деревню Мартышкино.[5]

Занятый мною дом стоял на вершине возвышенного берега, по которому раскинулся сбегавший вниз уступами, принадлежавший к даче садик. Перед моими окнами внизу раскидывалось широкое пространство залива, по которому то быстро проносились пароходы, то медленно двигались под парусами суда, то сновали рыбачьи лодки. Противоположный финский берег тянулся против моего окна, едва заметной, как смутный призрак, полоской, иногда темневшей, иногда совершенно расплывавшейся в воздухе. Слева виднелся Кронштадт с его заводами и фортами, а там еще дальше, за ними, уходило в безбрежную даль открытое море. У подножия высокого, застроенного дачами берега тянулась проезжая дорога, а за нею лепились бок о бок соединённые с берегом мостками и стоявшие в воде маленькие купальни, отгороженные друг от друга то лёгкими заборчиками, то просто небольшими изгородями из ёлок, рогож, плетня. Едва оправлявшийся от тяжёлой болезни, я был доволен и нанятою мною дачею, и чудесною весною, полною тепла и света, и всею грудью вдыхал доносившийся со взморья чистый воздух, пропитанный ароматом только что распустившихся черёмух. Целые часы я проводил в сладком безделье, любуясь и морем, и солнцем, и чайками, плавно реявшими в воздухе, и ласточками, хлопотливо устраивавшими гнездо в углу крыши над моим балконом, и испытывал одно ощущение, знакомое всем спасшимся от смертельного недуга, — ощущение прелести жизни. Еще недавно, расхварываясь, я думал: «Хоть бы умереть скорее, что ли?», — а теперь, чувствуя, как растут снова силы, я только и твердил: «Пожить бы ещё!» В голове создавались планы новых работ, мелькали надежды на успехи, ощущалась потребность приложить к чему-нибудь вновь вернувшиеся силы. С дачниками мне можно было почти не сталкиваться, и мне особенно нравилась эта уединенность моего помещения, куда не доходили гам и шум, раздражающие нервы. Мне была нужна тогда только одна всеисцеляющая природа.

Единственными моими соседями оказалась семья, нанимавшая домик от того же хозяина, у которого нанимал и я свою дачу. Семья эта состояла из мужа, жены и троих детей, девочки и двух мальчуганов. В течение мая месяца я почти не видел этих людей и узнал мельком только то, что их фамилия Ивановы, что они живут так же замкнуто, как и моя семья. Более тихих и смирных соседей трудно было найти.

Только в конце мая, когда началось купанье, мне пришлось познакомиться с этою семьёю, так как у нас была общая купальня и нужно было условиться о часах, когда каждый из нас мог пользоваться ванной. Я послал спросить, какие часы выберут мои соседи, и мой слуга доложил мне, что «господин Иванов сами зайдут» переговорить со мною об этом.

В полдень господин Иванов вошёл в мой дом, и я впервые увидел этого человека. На вид ему было лет сорок или даже немного более. Это был человек среднего роста, с чёрными, сильно посеребрёнными сединою, вьющимися в кольца волосами, с замечательно умными, серьёзно и немного грустно смотревшими чёрными глазами, с правильным римским носом, с красиво очерченным подбородком. Глядя на это бледное лицо, можно было сразу определить, что это уроженец юга и что когда-то он был замечательным красавцем. Следы этой яркой красоты сохранились и теперь, хотя что-то и говорило сразу, что этот человек помят жизнью и смотрит старше своих лет. Что именно говорило о тяжёлом прошлом — этого я не мог определить, но меня сразу поразили мелкие морщинки около его глаз, складка между бровями, некоторая холодность взгляда и особенная сдержанность в манерах, в разговоре, что-то похожее на опасение позволить человеку приблизиться к нему. Он отрекомендовался мне, вежливо пожав мою руку, и тотчас же сказал:

— Я нигде теперь не служу и потому могу располагать своим временем: назначьте сами, какие часы удобнее вам для купанья.

— Я тоже не служу, — ответил я, — и располагаю вполне своим временем. Мне кажется, весь вопрос сводится на то, когда будет удобнее купаться нашим дамам, а мы, мужчины, возьмём часы, которые останутся свободными. Я один и, вероятно, не стесню вас, если даже попаду как-нибудь в купальню в одно время с вами.

— Конечно, если не боитесь моих маленьких шалунов, — сдержанно заметил он.

— У вас два сына?

— Да, двое, да третья дочь.

Мы перекинулись ещё несколькими незначительными фразами о погоде и воздухе и распрощались, условившись насчёт часов купанья.

Когда он ушёл от меня, во мне пробудилось странное ощущение: мне хотелось вспомнить, где и когда я его встречал? Что я встречал его — это было для меня несомненно: ли́ца, подобные его лицу, не забываются в десятки лет; красота этих черт была слишком резкою, выдающеюся. Но, убеждённый в том, что я его где-то видел, я всё же напрасно старался вспомнить, где именно я его встречал. Моей памяти, в данном случае, не могла помочь даже его фамилия: Иванов! Мало ли Ивановых встречалось в жизни. Где же их всех запомнить?..

С следующего же дня наши встречи сделались почти ежедневными: иногда — правда, очень редко — мы вместе купались, иногда встречались на дороге в купальню, на узеньких мостках, где приходилось осторожно давать друг другу дорогу, боясь выкупаться в одежде. Тем не менее, несмотря на эти встречи, особенно мы не сближались, и я заметил из отдельных фраз, что он вообще упорно избегает людей, знакомств. Впрочем, это было, как мне показалось сначала, и неудивительно: он жил детьми и для детей. Никогда я не встречал его одного, дети сопровождали его всюду. Иногда к нему присоединялись, кроме его сыновей, жена и дочь. Вообще эта семья производила впечатление людей, жавшихся не то пугливо, не то грустно друг к другу. Они, казалось, боялись потерять один другого или опасались, что люди нарушат их мир. Я часто слышал их весёлый смех и говор между собою, но стоило появиться кому-нибудь постороннему — дети застенчиво смолкали, а отец и мать делались серьёзными и принимали официальный тон, не располагавший к интимности. Несмотря на это видимое стремление держаться от людей подальше, эти люди внушали мне симпатию своею простой, дружной семейной жизнью, а дети восхищали меня своею красотою и умным выражением лиц, и я невольно стал относиться к ним более или менее тепло. Мало-помалу мальчики привыкли ко мне и перестали конфузиться передо мною. Иванов заметил и как-то раз сказал мне:

— А это видно, что вы очень любите детей.

— Да, я люблю детей, особенно таких, как ваши, — заметил я.

— Они тоже чутьём, должно быть, угадали это и уже не стесняются с вами, — проговорил он. — Они у меня немного дикари.

Я заметил:

— Вероятно, товарищей нет, и растут в замкнутой среде.

— Да, мы особняком живём от людей, — ответил Иванов и задумался, сосредоточенно устремив взгляд в пространство.

«И где я его видел прежде?» — назойливо пронеслось в моей голове. Этот взгляд, это выражение лица были мне так знакомы!

— Трудная задача — жизнь, — проговорил, наконец, со вздохом Иванов. — Неизбежно жить в обществе, а столкнёшься с ним — грязь, мерзость, тина… и всё это засасывает, затягивает на самое дно пучины. Попадешь в неё раз, не выберешься никогда. Страшнее всего, когда подумаешь о будущем детей. Нельзя же их оградить каменной стеной от развращённого и развращающего общества, от ненормальных условий и отношений эксплоатирующих и эксплоатируемых, от неизбежности лгать и обманывать или донкихотствовать за правду и справедливость? Как их воспитать? Честными идеалистами? Бездушными критиками? Губить тело или душу?

— Вы берёте крайности, — вставил я.

— А вы знаете средний путь? — спросил он и пристально взглянул на меня серьёзным, проникающим в душу и холодно насмешливым взглядом. — Я не так счастлив и ещё не нашёл этой золотой середины. Да и она едва ли спасает, так как не сладко живётся и тем, кто сидит между стульями, служит и богу, и мамоне, угождает и нашим, и вашим…

Он вздохнул и продолжал:

— Но как же жить? Сегодня маленькая сделка с совестью, завтра маленькая сделка с совестью, послезавтра то же, а в результате — чудовищный подлец выходит. Эта мысль одного из наших писателей вполне верна.[6] А с другой стороны: сегодня постоишь грудью за правду, завтра постоишь за неё грудью, послезавтра то же — в результате неуживчивый человек, который должен быть за борт выброшен. А побеждённые — горе побеждённым. Общество травит только тех, кто пал, и несёт с триумфом на руках только победителей. Только их и не судят!

Он замолчал и стал заботливо и хлопотливо одевать младшего мальчугана, вышедшего из воды. Почему-то мне показалось, что он теперь раскаивается в том, что откровенно высказался помимо своей воли и хочет прекратить этот разговор. Смотря на его грустное и в то же время полное нежности лицо, я не удержался и спросил его:

— Скажите, пожалуйста, где мы встречались прежде с вами?

Он вздрогнул, обернулся на минуту, чтобы взглянуть на меня, и сухо ответил:

— Не знаю.

Потом коротко спросил:

— В Малороссии?

— Нет, я не бывал в Малороссии, — ответил я. — Не здесь, то есть, не в Мартышкине, не в Ораниенбауме, а в Петербурге…

Он отвернулся.

— Я в Петербурге не был шестнадцать или семнадцать лет, — проговорил он отрывисто, почти резко.

— Но я положительно встречался с вами, — настаивал я.

— Мало ли есть людей, похожих друг на друга, — коротко ответил он.

Что-то сухое, почти враждебное послышалось в его голосе. Я почувствовал, что ему почему-то неприятно моё предположение, и замолчал.

Дня два после этого он как будто избегал меня, говорил мало, глядел на меня косо, хотя в этих искоса бросаемых на меня взглядах, как мне казалось, было что-то пытливое, какой-то вопрос о том, кто я, где я его видел. Но его ребятишки, уже совсем привыкнувшие ко мне, всё более и более развязно обращались со мною, и это сгладило произведённое мною на него неприятное впечатление. Тем не менее этот случай ясно показал мне, что в жизни и в характере Иванова есть что-то странное, непонятное для не посвящённых в эту жизнь, в этот характер.

Ещё более странным показался мне другой случай.

В конце мая и в начале июня стояли невыносимые жары, в воздухе было удушливо, затишье было полное, на взморье стоял мёртвый штиль, и флаги, и паруса на судах висели, не колеблясь, жалкими тряпками. Все томительно ждали дождя, ветра, грозы. В один из таких дней я загулялся в ораниенбаумском парке и, утомлённый несносною жарою, не без удовольствия почувствовал, что поднимается ветерок: в лицо мне неслись целые клубы крутящейся пыли, и меня обдавало еще горячим, но тем не менее сильным ветром. Я распахнул сюртук и, закрывая глаза от пыли, шёл навстречу ветра неспешной походкой.

— Торопитесь, торопитесь, сейчас начнется гроза! — послышался около меня знакомый, несколько взволнованный теперь голос.

Я обернулся и увидал Иванова, почти бежавшего с детьми, обгоняя меня.

— Смотрите, какая туча! — сказал он, указывая на иссиня-чёрную с беловато-дымчатым налетом внизу тучу, низко опустившуюся над землею и быстро надвигавшуюся на нас.

— Ого, в самом деле, должно быть, будет дождь! — сказал я весело.

— И дождь, и гроза! — проговорил он, поспешно шагая вперёд.

— И слава богу! — отозвался я. — Давно нужно грозы!

Он как-то сердито проговорил:

— И почему это непременно гроза нужна?

И заслышав вдали слабый и глухой грохот грома, повлек своих детей к будке сторожа. В эту же минуту начали падать отдельные крупные капли дождя, шлёпавшиеся шумно на пыльную землю и оставлявшие на ней большие тёмные пятна; ещё через минуту они превратились в страшный ливень, и я волей-неволей тоже побежал от дождя. Когда я добежал до будки сторожа, гроза была уже над нами, оглушая нас громом и ослепляя зигзагами молний. Порывами сильного вихря мимо нас несло ещё не до конца прибитую к земле пыль, крутящуюся дождевую воду, обрываемые листья, сухие ветки и разный мусор. Всё это кружилось и мчалось в какой-то бешеной пляске.

— Ого, какая погодка разыгралась, — заметил я, весело отряхиваясь от дождя в сторожке.

Иванов ничего не сказал и, видимо, был возбуждён, не мог осилить своего волнения. В эту минуту сверкнула ослепительная молния и разом раздался треск грома, почти оглушивший нас.

— Славный удар! — заметил я.

— На меня всегда это страшно неприятно действует, — отрывисто сказал Иванов.

— Неужели? А я очень люблю эти первые вешние грозы, — проговорил я.

— Не знаю, что тут можно любить, — сказал он и разом смолк.

Новая молния, прорвавшая зигзагами тьму, и новый рассыпавшийся треском удар грома заставили его замолчать.

— Наверное, случилось какое-нибудь несчастье, — прошептал он.

Мимо будки пробежал кто-то что-то крича, потом в противоположную сторону пробежало несколько человек, и мы услыхали крики:

— Убило! паренька убило!

Иванов как-то нервно, почти со злостью обратился ко мне:

— Вот они, первые-то вешние грозы.

Казалось, он за что-то упрекал меня.

Дождь уже прошел, гроза уже рокотала в отдалении, и мы пошли посмотреть на убитого паренька. Он, в белой рубахе, босоногий, с белыми, как лен, волосами, с бледным лицом, казалось, спал под старым высоким деревом, под которым он укрылся от ливня, и только одна огромная ветвь дерева, отодранная грозой от расщепленного и обожженного местами ствола, беспомощно и бессильно повисла над лежавшим на земле мертвецом. Кругом толпился народ, шушукаясь между собою, и, казалось, все боялись разбудить паренька.

— Он, папа, что же, спит? — спросил младший сын Иванова.

Иванов, стоявший с понурой головой, словно пробудился от сна, и тихо ответил сыну.

— Да, навсегда уснул!

И, взяв за руки детей, медленно пошёл по дороге. Я невольно обратил на него внимание и проследил за ним глазами: он как-то сгорбился, точно постарел и вдруг ослабел, шагая к дому усталою походкой с опущенной на грудь головой.

На следующий день я встретился в купальне с Ивановым и среди разговора заметил ему мельком:

— А вы, как видно, сильно боитесь грозы?

— Не люблю я вообще этих стихийных сил, не щадящих ни правого, ни виноватого, — ответил он хмуро. — В эти минуты чувствуешь более, чем когда-нибудь, всё своё ничтожество и всю нелепость тех или других надежд на будущее: кто-то неведомый прошёл мимо — и смял и тебя самого, и твои надежды, и твои дела…

И как бы мимовольно, почти бессознательно он прибавил:

— Это нужно испытать, чтобы понять ужас этого…

Я вопросительно взглянул на него, он подметил этот взгляд, по его лицу скользнуло досадливое выражение, и он поторопился уйти из купальни, как бы боясь назойливых расспросов. Эту боязнь расспросов, враждебность к чужому любопытству я сразу ясно подметил в Иванове, а потом он несколько раз говорил при мне с негодованием о том, что люди любят залезать грязными руками в чужую душу…

— Каждому, кажется, так и хочется получить право сказать ближнему: «А так ты вот какой гусь, тоже не лучше меня». И неужели точно есть утешение в сознании, что все мы вымазаны одною и тою же грязью, что честные и праведные, — это не более, как сумевшие не сознаться в своих преступлениях негодяи?..

С таким человеком, конечно, нечего было и думать об откровенности, и наши отношения в течение всего лета сводились на простое «шапочное знакомство». Правда, когда в лесу появились ягоды и грибы, мы начали делать экскурсии в лес вместе, иногда к нам присоединялись жена и дочь Иванова и моя семья, а к концу лета мы все стояли, по-видимому, уже в более или менее близких, приятельских отношениях, но это было только «по-видимому». Что за человек Иванов? Каково его прошлое? Почему так странно держат себя он и его жена? На все эти вопросы я не мог бы ответить ничего. В день нашего переезда с дачи Иванов, пожимая мне руку, заметил:

— До свидания. Я был бы очень рад, если бы и в будущем году нам пришлось поселиться бок о бок с вашей семьей на лето.

— Да, это было бы приятно, — ответил я. — Тихие соседи не всегда попадаются на даче…

О продолжении знакомства зимою, конечно, не было и помина ни с его стороны, ни с моей.

II

Перебравшись в город, я недели через две, через три отправился на кладбище, чтобы посмотреть, какие починки нужно произвести там на моих могилах. Отомкнув дверцу чугунной решётки, окружающей мои могилы, и поднявшись по трём ступеням на могильную насыпь, я совершенно машинально взглянул на соседний памятник: это был белый мраморный саркофаг, на котором со стороны, обращённой ко мне, была высечена золочёными буквами надпись:

«Александра Ивановна Иванова.

Родилась 10-го октября 1841 года; скончалась 15-го декабря 1860 года».

И сразу в моём воображении ярко восстала мрачная картина, которую я видел 18-го декабря 1860 года…

В тот памятный для меня день я завернул в кладбищенскую церковь, где кончалось отпевание покойницы. Церковь захлебнулась народом, и все стремились взглянуть на покойницу, лежавшую на невысоком катафалке в белом глазетовом гробу в свежем подвенечном наряде. В любопытстве толпы, в возбуждённом выражении лиц, в смутном перешёптывании присутствующих сразу замечалось нечто необычайное, выходящее из ряда вон. Привлекало внимание праздной толпы то обстоятельство, что покойница окончила жизнь самоубийством, выпив яду. Ей было девятнадцать лет, она была очень недолго замужем и отличалась поразительною красотою. В гробу она лежала, как нарядная восковая куколка, сделанная одним из лучших мастеров игрушек, с золотистыми волосами, с тонкими чёрными бровями, с необыкновенно правильными чертами лица. Такие лица встречаются на старинных миниатюрах, исполненных на слоновой кости.

Когда я вошёл в церковь, меня поразили истерические крики матери покойницы:

— Дитя моё несчастное, сокровище моё! Убили тебя, убили! Положите меня с нею! Не могу я больше жить! Убийцы! Убийцы!

Рядом с этой бьющейся в слезах и истерике полной женщиной стояли её племянник и племянница и тихо шептали:

— Тётя, тётя, успокойся! Побереги себя!

— Убили! убили дитя моё несчастное! — продолжала стонать мать, вырываясь из их рук. — Пустите, пустите меня обнять её!

Она вырывалась из поддерживавших её рук, падала на гроб и обнимала голову дочери, снова рыдая и крича:

— Убили тебя, убили, дитя моё!

В толпе всхлипывали сердобольные зрительницы и тихо шептались с шипящею злобой:

— Это муж её убил! Истиранил, злодей! Вон он, вон окаянный!

Я невольно устремил глаза в ту сторону, куда указывали в толпе: в ногах у гроба стоял мужчина поразительной красоты; он облокотился на гроб обеими руками и устремил неподвижно глаза на лицо покойницы. Казалось, он хотел запечатлеть глубоко в памяти каждую черту её лица. Люди бросали на него косые и злобные взгляды, они стороной обходили его, точно боясь прикоснуться к нему, к убийце, кое-где слышались замечания:

— Таких вот не наказывают! Заставят отравиться человека, а сами в стороне!

И с ещё большей злобой, как бы желая, чтобы он услышал их, шептали другие:

— Смотри, смотри на неё, радуйся на дело своих рук.

Он же, казалось, не замечал, не слыхал ничего и, как статуя, застыл на месте.

Когда все простились с покойницей и гробовщик принес крышку, он очнулся, взял тюлевый покров и заботливо покрыл им покойницу, поправил её голову, руки, склонился к её лицу и без слёз, без стонов поцеловал её в губы, потом прильнул к её руке губами и сам стал закрывать её крышкою. Лицо его смотрело теперь озабоченно, он сосредоточенно и хлопотливо поправлял атласную высечку на краях гроба, ленты лежащего на гробовой крышке венка, кисти гроба. Мне стало как-то жутко, точно передо мной стоял помешанный человек, не сознающий, что он делает.

— Ишь охорашивает, — злобно шипели кругом люди.

— Что ему, что ему; ему и горя мало! — рассуждали другие. — Хоть бы слезу проронил!

Он же, не видя, не слыша ничего, взялся за ручку гроба и понёс его вместе с другими.

— О, дитя моё несчастное! Убили тебя, убили, сокровище моё! — раздался раздирающий душу вопль. — Пустите меня к ней, пустите!

— Тётя, тётя, поберегите себя для нас! — шептали убитой горем матери ее племянник и племянница.

— Похороните меня с нею! Заройте меня живую в могилу! — кричала мать, задыхаясь от слёз и едва волочась за гробом.

Казалось, вот-вот она не выдержит и упадёт бездыханною около трупа своей любимой дочери. Как безумно она любила свою дочь, это знали все её близкие, все её знакомые.

Я вспомнил эту тяжёлую сцену, вспомнил этого убийцу-мужа, облокотившегося на гроб и смотрящего упорно на лицо убитой им жены. Это был мой дачный сосед Иванов. Черты его лица врезались тогда, во время похорон его жены, в мою память, и я теперь удивлялся, как это там, на даче, я не мог припомнить сразу, где я видел его, тогда как теперь, при виде этого белого мраморного гроба с надписью: «Александра Ивановна Иванова», мне так и казалось, что я вижу снова Иванова, облокотившегося на этот гроб и пристально смотрящего на лицо загубленной им жены. Как часто на даче, при виде этого характерного сосредоточенного выражения лица и этою неподвижно устремлённого в пространство взгляда, я настойчиво спрашивал себя, где видел я этого человека, и тщетно просил ответа у памяти. А теперь всё было ясно, всё ожило передо мною…

— Неужели он забыл о своём преступлении? Неужели он не испытывает угрызений совести? Что это за человек, и как он не только остался живым, но и может быть счастливым?

Все эти вопросы зароились в моей голове, и мае страстно захотелось увидать Иванова, увидать его именно здесь, сказать ему, что я знаю его прошлое, и, если можно, спросить его об этом прошлом. Ни на минуту я не остановился на мысли о том, что этот вопрос, быть может, будет жестокостью с моей стороны, что он, быть может, глубоко разбередит старые раны в сердце этого человека. Ни на минуту я не задумался о том, на что мне нужны сведения о прошлом этого человека и какое право имею я расспрашивать его об этом прошлом. Я просто страстно жаждал узнать это прошлое и думал только об одном, как это сделать. Не придёт ли Иванов сюда в этот день; я, может быть, встречу его тут, волей-неволей он заговорит со мною. Да, я приду сюда десятого октября…

Десятого октября я забрался часов в девять на кладбище и, когда я приближался к своей могиле, я уже издали увидал Иванова. Вокруг памятника лежали дорогие венки, а Иванов стоял около саркофага, облокотившись на него, как тогда, в день похорон жены, и смотрел на крест, высеченный из мрамора на саркофаге. Заслышав, как щёлкнул замок в дверцах моей решётки, Иванов вздрогнул и медленно, полусознательно обернулся лицом ко мне. Он, казалось, не сразу узнал меня, взглянув на меня каким-то тупым взглядом, потом, уже вполне овладев собою, проговорил:

— А, это вы! Здравствуйте!

Я протянул ему руку. Его рука была холодна. Он, как мне показалось, как-то странно смотрел на меня.

— Мы, значит, и здесь соседи, — произнёс я и вдруг почувствовал сильное смущение, точно боясь, что он заподозрит меня в соглядатайстве.

— Тут моя первая жена похоронена, — пояснил он.

— Значит, я вас здесь и видел, потому и говорил, что мы где-то встречались, — проговорил я.

— Да? — вопросительно произнес он, всматриваясь в меня по-прежнему. — Но это было так давно, лет семнадцать тому назад…

— Ваше лицо легко запомнить, — пояснил я.

Он едва заметно, горько усмехнулся, продолжая глядеть на меня холодным, пристальным взглядом. Только тут я вспомнил его слова о жажде людей залезать в чужую душу. Мне стало досадно на себя.

— Так вы говорите, что моё лицо легко запомнить? — сказал он.

Потом прибавил:

— Особенно тогда, когда в этом лице видишь не просто лицо человека, а лицо убийцы жены…

В его тоне мне послышалось что-то вроде упрёка мне. Вглядываясь в меня, он, кажется, заметил, что я покраснел и смутился.

— Вот вас, кажется, удивляло, что я сторонюсь от людей, — сказал он грустно, — а теперь вы видите, что я имею основания сторониться от них: им стоит хоть смутно узнать о моём прошлом, чтобы у них явилось желание выслеживать меня, вторгнуться в мою душу…

Мне было тяжело, стыдно сознавать, что он прочитал в моей душе мои тайные помыслы.

— Я вовсе не желал… — начал я растерянно и в то же время раздражительно.

Он холодно перебил меня.

— И случайно пришли сюда именно сегодня? — спросил он, смотря мне прямо в глаза. — Полноте!

И тут же совсем мягко прибавил:

— Простите меня за эти слова. Я дорогой ценой купил право говорить так. Семнадцать лет тому назад я пережил, испытал на себе травлю людей. Это была травля падшего, побеждённого. Как я остался тогда жив — я не знаю. Меня спасла только память о её любви, — он указал на гроб, — и моя любовь к ней.

Я широко открыл глаза.

— Да, — повторил он твёрдо, — меня спасло только то, что я знал, как она любила меня и как я любил её.

И, оборвав речь, он быстро в волнении проговорил:

— Сюда идут моя жена и мои дети… Когда-нибудь я расскажу вам всё, без них… А теперь…

Я поспешно удалился со своей могилы, не закрыв даже двери решётки, торопясь свернуть в другую сторону, чтобы не встретиться с женой и детьми Иванова. Я почувствовал, что моё присутствие здесь смутило бы их. У меня было скверно на душе; этот человек, очевидно, много перестрадавший, дал мне хороший урок. Жажды узнать его прошлое, познакомиться поближе с его настоящим не было теперь и следа; было одно желание никогда более не встречаться с этим человеком, который уличил меня в противном для него поползновении порыться в чужой душе, порыться затем, чтобы найти там нечто грязное и порочное.

III

Раз вечером я сидел у себя в кабинете, когда в прихожей послышался звонок.

— Барин дома? — раздался вопрос.

— Дома-с, — ответил мой слуга.

— Доложи, что Николай Николаевич Иванов желает их видеть.

Я почувствовал, что к моему лицу прилила кровь, и первою моею мыслью была досадливая мысль о том, зачем я не предупредил лакея, что Иванова не следует принимать. Но сделанного не переделаешь, и я постарался овладеть собою. Я поднялся с места и пошёл навстречу нежданному гостю.

— Не ждали? — спросил Иванов, пожимая мне руку.

— Не ждал, признаюсь откровенно, но очень рад вам, — ответил я и, пожав в свою очередь его руку, провёл его в кабинет.

— Никого не ждёте? Не отрываю от работы? — спросил он.

— Нет, нет, я вполне свободен, — сказал я.

— У меня, во-первых, есть до вас большая просьба, — пояснил он, садясь в кресло: — нужно посоветоваться с вами, как с учителем, насчёт моих мальчугаков, а во-вторых, нужно же отдать долг, числящийся за мной.

По его лицу скользнула чуть заметная усмешка.

— Долг? — спросил я.

— Ну да, исполнить обещание, данное вам десятого октября, — пояснил он.

Я смутился и торопливо ответил:

— Не бередите старой раны. Я чувствую, что я…

Он не дал мне договорить и заметил, дотрогиваясь по-приятельски до моей руки:

— Не оправдывайтесь! Я вас не думаю винить; все люди, как люди. Но вас за лето я искренно полюбил, и потому мне было бы приятно, чтобы вы узнали всё, а потом… потом, может быть, вы найдёте, что мы можем просто и дружески сблизиться между собой. Я со своей семьёй здесь живу, как в пустыне, а вы были бы желанным другом нашего дома. Сходиться с первыми встречными я не намерен, но и нельзя же жить здесь, в Петербурге, совсем отшельником. Я говорю с вами откровенно. Впустить кого-нибудь к себе в дом с улицы я не решился бы. Сблизиться с вами, прежде чем вы узнаете, с кем вы сближаетесь, я тоже считаю невозможным, конечно, не для себя, а для вас. Потому я и считаю нужным рассказать вам всё.

Я распорядился, чтобы нам подали чай в мой кабинет, и приказал слуге не принимать никого. Когда я вернулся в кабинет, я застал Иванова в глубоком раздумье, тихо ходящим по комнате из угла в угол. Увидав меня, он очнулся, присел и заговорил:

— Рискуя немного утомить вас, я все же должен начать свою историю с самого начала: в ней нет ровно ничего выходящего из ряда вон, в ней всё обыденно и буднично, как и в самом заурядном существовании; вследствие этого мне придётся останавливаться на мелочах; из массы этих мелочей и составляется драма каждой будничной жизни. Начну с женитьбы.

Он вздохнул и начал рассказывать.

— Я женился на моей покойной жене восемнадцать лет тому назад. Мне было тогда двадцать четыре года, моей невесте шёл девятнадцатый год. Оба мы успели кончить с золотыми медалями — она гимназию и педагогические курсы, я — гимназию и университет. Про обоих нас все говорили, что мы красавцы. Обоих нас называли даровитыми натурами. О наших способностях говорили наши золотые медали, её музыкальные таланты, мой недурной и хорошо обработанный баритон. Кроме того, друзья и приятели находили, что у нас очень добрые сердца, так как и я, и она шли охотно на помощь ближним, откликаясь чутко на чужое горе. Прибавьте к этому, что мы соединились по страстной любви, и вы поймёте, что наш союз обещал быть одним из самых счастливых. К несчастью, для вполне счастливой семейной жизни не всегда достаточно золотых медалей, красоты, блестящих способностей, добрых сердец и горячей любви мужа и жены. Это такое сложное дело — счастливая семейная жизнь! У нас, как оказалось после нескольких месяцев нашей супружеской жизни, недоставало воспитания, недоставало хорошо направленных характеров, недоставало выдержки для борьбы с совершенно непредвиденными нами обстоятельствами… Впрочем, не буду забегать вперёд и расскажу всё по порядку. Я рос сиротою и притом богатым сиротою: богатство и красота заставляли так или иначе окружающих подчиняться моим капризам, спускать мои горячие вспышки, уступать моей настойчивости. Мало того, мои иногда чисто бешеные выходки служили предлогом для выхвалений моего золотого сердца: я грубо обижал людей, но стоило мне увидать их обиженные лица, их печальные мины, их слёзы, как меня охватывало горячее раскаяние, и я первый спешил загладить свою вину, задарить, подкупить в свою пользу обиженного. Хитрые люди пользовались этою чертою кающегося Тит Титыча из образованных,[7] эксплоатировали её, играли мной, как пешкой, обирали меня, оставляли в дураках: выведут из терпения, заставят наговорить им обидных резкостей, и потом, когда меня всего охватит стыд перед ними, презрение к самому себе, жажда загладить свой проступок, вьют из меня верёвки, делают меня дойной коровой. Характер творил беды, доброе сердце каялось — и несло контрибуции за его прегрешения. Каким человеком была моя жена? Я редко встречал натуру такую же прекрасную, как её натура. Чтобы понять вполне, каким человеком была она, вы должны знать, под каким влиянием она росла. Саша выросла со своими погодками двоюродными братом и сестрой под руководством и опёкою матери-вдовы, Анны Петровны Герсевановой. Характеристику Анны Петровны можно определить одним словом: «наседка». Вывести цыплят, водить их за собою, растопыривать крылья для защиты их даже тогда, когда им не угрожает никто, лезть за них в безумную драку хоть бы с бульдогом, который может разом откусить ей голову, вот основные черты характера наседки, вот основные черты характера этой из ряда вон доброй матери. Заметьте, я говорю «доброй матери», но не доброй женщины. Доброй женщиной она перестала быть с той самой минуты, когда она сделалась доброй матерью. Живя только для дочери, поднимая её на ноги при помощи небольшой пенсии и упорного, почти нечеловеческого труда содержательницы и воспитательницы, и учительницы дешёвой школы с массой учеников и без всяких посторонних учителей, Анна Петровна мало-помалу перестала интересоваться чем бы то ни было и кем бы то ни было; люди, события, газеты, — всё это не существовало для неё. Для неё существовала только дочь: для дочери она неустанно работала, ради дочери переносила она лишения; за дочь роптала она на судьбу и на людей, видя, что в мире есть более счастливые дети, чем её дочь. Негодование на судьбу и на людей вызывали в её сердце не царящие в мире бедствия, не страдания тысяч и миллионов людей, не вопиющие несправедливости, преследующие их, но только участь одной её Саши: красавица, первая ученица в гимназии, замечательная музыкантша, она, по мнению матери, заслуживала того, чтобы её все носили на руках, чтобы к её ногам сложили все сокровища мира, чтобы её все берегли, как зеницу ока, тогда как люди относились к ней, как к обыкновенной смертной. Эта добрая мать приходила просто в ярость, когда какой-нибудь учитель кривил душой в училище в пользу какой-нибудь товарки Саши ради денег или протекции; она шельмовала за бездушие музыкальных знаменитостей, не предлагавших даром учить Сашу музыке; она ненавидела тех барышень, которые затмевали красоту Саши на балах своими туалетами, и называла негодяями тех молодых людей, которые льнули к богатым барышням-невестам, а не к красавице Саше. Под влиянием такой матери менее прекрасная и чистая натура могла бы сделаться положительно нравственным уродом, завистливой, безмерно честолюбивой, капризной, привередливой и бездушной женщиной. Но Саша была воплощённая доброта. Несправедливости или то, что казалось ей несправедливостями, только угнетали её, щемили ей сердце, вызывали в ней недоумение или отчаяние. Она походила на цветок «Не тронь меня»: неправда, несправедливость, грубость заставляли её не бороться, не протестовать, не сердиться, а сжиматься, уходить в себя. Мне, всегда казалось, что ей делается холодно и жутко, когда совершалось нечто злое и бесчестное.

Он невольно встал и прошёлся по комнате, видимо, взволновавшись при воспоминаниях об образе этой когда-то любимой им женщины. Немного успокоившись, он снова сел и заговорил:

— Я её взял с бою. Иначе и не могло быть. Без борьбы Анна Петровна никому не отдала бы свою дочь…

— Сумеете ли вы оценить мое сокровище и сберечь его? — говорила мне Анна Петровна, когда я стал просить руки Саши.

— Я люблю её всем сердцем, — ответил я.

— Ах, не умеют люди любить-то, — заметила она с тяжёлым вздохом. — Я вполне понимаю, что она вам нравится. Она не может не нравиться. Но этого ещё недостаточно, чтобы она была счастлива.

— Верьте мне, что я сумею сделать её счастливою, — сказал я.

— Это все говорят перед свадьбою, — проговорила она. — Нет, нет, таких вопросов нельзя решать так разом. Дайте мне подумать.

Я сказал, что приду за ответом на следующий день.

— Что вы! Что вы! — воскликнула Анна Петровна. — Да я и через неделю не дам вам ответа. И через месяц. Нет, нет, тут торопиться нельзя! У меня ведь дочь одна! Вам легко найти и другую невесту, а у меня другой дочери не найдётся…

— Так когда же прикажете придти за ответом? — спросил я.

— Ждите! — ответила она.

Когда, однако, я уходил, Саша успела шепнуть мне:

— Ну что сказала мама?

— Ничего. Подумать хочет, — ответил я. — Я боюсь…

— Пустяки это. Согласится! Завтра же согласится! Она просто ревнует меня ко всем. Милый мой, я во всяком случае твоя.

— Да? Моя? — радостно воскликнул я.

— Разве ты можешь сомневаться? Я пойду за тобою всюду наперекор всем и всему.

Я покрыл поцелуями её руки.

На следующий день я пришёл снова в гости к Анне Петровне, и она встретила меня довольно сухо. Перекинувшись с нею несколькими фразами, я спросил её, не надумалась ли относительно ответа на моё предложение. Она сдвинула брови и с тяжёлым вздохом недружелюбно сказала мне:

— Что же, если Саша вас любит и примет предложение, — я согласна, как ни горько мне отдавать дочь совсем чужому человеку. Вы даже не из нашего круга общества. Вы богаты…

Я уже не слушал её и бросился целовать её руки. Она отвернулась от меня, проговорив:

— Что ж делать, бог с вами… Берите моё сокровище, да только сумейте сберечь его.

— Неужели, добрейшая Анна Петровна, вы всё сомневаетесь в моей любви, — сказал я.

— Ах, не говорите мне об этом! — воскликнула она. — Знаю я любовь мужчин: им, как детям, нужна игрушка в образе жены. Любить может только мать, родившая, вынянчившая, поднявшая на ноги своё дитя в крови и в поту, а не муж, пришедший откуда-то с улицы и взявший кем-то другим приготовленное сокровище. Мы вот и понять не можем, почему крестьяне говорят, что грех бросать на пол хлебные крошки, а это потому, что они сами сеяли…

Наш разговор прервала вбежавшая в комнату и бросившаяся ко мне в объятия Саша… Анна Петровна раздражительно поднялась с места и направилась к дверям.

— Мама, куда же ты? — воскликнула Саша, схватив её за платье. — Дай мне тебя поцеловать!

— Ах, что теперь тебе я! — с горечью проговорила мать, отстраняясь от неё, и вышла из комнаты.

— Анна Петровна ревнует тебя ко мне? — с улыбкой сказал я Саше.

— Да, — ответила Саша и немного задумалась. — Мне очень жаль оставить маму, но что же делать: я же тебя люблю! Конечно, ей тяжело, она с таким трудом, с такой заботой воспитала меня, а теперь нужно расстаться…

— Это же неизбежно должно было случиться, — беспечно заметил я, — и было бы странно желать, чтобы ты вечно осталась в девушках при ней. Ну, да не станем говорить об этом и отравлять наше счастье пустяками.

Я обнял её, вполне счастливый, весь охваченный одним чувством — любовью к моей невесте. Мне не было никакого дела до Анны Петровны, до её огорчений, до её чувств ко мне. В моих глазах это была просто недалёкая и смешная мать, эгоистка и только. Я знал, что таких матерей бывает не мало на свете, и все они очень мало интересовали меня…

Начались спешные приготовления к свадьбе. Я торопился и даже не обращал внимания на мелочи, на которые не могла не обращать внимания Саша. Каждый раз, когда я или Саша говорили, что надо всё сделать поскорей, Анна Петровна останавливала нас словами:

— Успеете ещё, перед вами целая жизнь, а мне, старухе, остаётся только несколько дней пожить вместе с моим ребёнком.

Когда Саша казалась особенно весёлою, мать ей замечала со вздохом:

— Так-то ты меня любила, тебе даже и не жаль, что ты оставишь меня одну коротать век.

Когда я говорил, что без той или другой принадлежности приданого можно обойтись покуда, Анна Петровна колко замечала мне:

— Это вам всё равно, а не мне; я привыкла, чтобы у моей дочери было всё, что нужно; вы говорите, что это и после можно сделать, а я знаю, что после мужья очень мало думают о жёнах!

Когда я чуть не каждый день и чуть не целые дни проводил около Саши, Анна Петровна не то шутя, не то недовольным тоном почти гнала меня, говоря, что у меня ещё будет время насидеться с Сашей, тогда как для неё это последние дни пребывания с дочерью, когда же я пропуская дня три, не завернув к Герсевановым, Саша шептала, ласкаясь ко мне:

— А ты знаешь, мама вчера весь день толковала о том, что, верно, я тебе уже надоела, что в другом месте тебе веселее.

Всё это только смешило меня и не останавливало на себе моего внимания; на Сашу это действовало иначе — она иногда серьёзно печалилась за мать, говорила, что та точно хоронит её, и прибавляла, что действительно должно быть Анне Петровне очень тяжело расстаться с нею. Я мельком замечал ей, что это уж таков закон природы, такова участь всех матерей, и, в сущности, оставался вполне равнодушным к горестям Анны Петровны. И Саша забыла, конечно, о них, когда, наконец, мы остались вдвоём в своём нарядном гнездышке после свадьбы. Никогда не забыть мне этих первых дней счастия…

Николай Николаевич снова встал и прошёлся по комнате, замолчав на несколько минут, весь охваченный воспоминаниями былого счастия. Должно быть, оно в самом деле было ослепительно лучезарным.

IV

— Счастия нельзя рассказывать, его надо пережить, — начал он снова. — Я его пережил; пережила его и Саша. Мы часто спрашивали друг друга: «Неужели это не сон?» Как-то не верилось тому, что можно быть такими счастливыми на земле, какими были мы. Три месяца прошло в таком блаженном состоянии, три месяца, проведённые за границей и в деревне. Этого счастия не смущали даже письма Анны Петровны, полные жалоб на судьбу, на тоску, одиночество, хотя Анна Петровна и не была, в сущности, одинокой, так как у неё в это время окончательно поселились её племянник и племянница, погодки Саши. Через три месяца мы вернулись осенью в Петербург, и я принялся за дело. Кроме службы, я деятельно занимался в двух комиссиях, разрабатывавших вопросы народного технического образования. Время было тогда горячее, производились всякие реформы, руки были везде нужны, и сидеть праздно не было возможности, особенно для такого молодого и подвижного человека, каким был тогда я. Лихорадочная деятельность была моим призванием; сидеть на одном меете, быть зрителем жизни я никогда не умел. Когда я ещё был женихом, Саша мне часто говорила, что она более всего любит меня за то, что я всем интересуюсь, за всем слежу, никогда не нахожусь праздным, стремлюсь принять участие в каждом деле, которое мне по душе. Возвращаясь теперь, домой из заседаний, я делился с Сашей новостями, и нередко мы просиживали с ней далеко за полночь в оживлённой беседе: её интересовали мои дела, меня интересовали её занятия, так как она продолжала заниматься, училась, читала, развивала свои музыкальные способности. По-видимому, всё шло отлично, и нам оставалось только желать, чтобы вся наша жизнь прошла тем же путем. Иногда на душу Саши набегали облачка, когда к нам заходили племянник или племянница Анны Петровны. Они наперерыв друг перед другом рассказывали, что Анна Петровна стала апатично относиться к школе, что она находится вечно в тревожном состоянии, думая о Саше, что она нередко говорит о смерти, как о желанном для неё конце. Раздражительное состояние духа Анны Петровны стало отзываться даже на школьных занятиях: она сердилась и кричала на учеников, прежнее уменье быть сдержанной в классе куда-то исчезло, она стала говорить, что ей надоели её дело и возня с этой «текучей водой», как она называла теперь школьников. Наши Добчинский и Бобчинский,[8] как я называл двоюродных брата и сестру Саши, были из породы молодых выслуживающихся докладчиков и были неистощимы в сообщении всяких неприятных сведений и пакостей. Они, кажется, только тогда и были счастливы, когда могли перенести из одного дома в другой какой-нибудь мусор и увидать чью-нибудь кислую мину при этом. Их рассказы о душевном состоянии Анны Петровны тревожили Сашу, и она заезжала к матери или приглашала её к нам и старалась ободрить старуху. Анна Петровна как-то безнадёжно отвечала:

— Обо мне что думать, было бы тебе хорошо.

Меня она, видимо, не любила, как человека, отнявшего у неё дочь. Когда Саша казалась вполне счастливою, Анна Петровна косилась на меня, полагая, что я умышленно стараюсь сделать всё, чтобы только заставить Сашу забыть мать; когда Саша казалась озабоченною, Анна Петровна готова была напасть на меня и растерзать меня за то, что я гублю её сокровище. Это была могила матери, безумно любящей свою дочь.

Раз как-то я вернулся со службы домой и застал у себя Анну Петровну, её племянника и племянницу. Мы уселись за стол, и Саша мне сообщила: — А мы завтра собираемся в театр.

— Что ж, и отлично, — сказал я. — Поезжайте, а я в конце спектакля заеду за тобой.

— Разве вы не поедете с нами? — спросила Анна Петровна.

— Нет, у нас завтра заседание школьной комиссии, — ответил я.

Она пожала плечами.

— У вас, кажется, каждый день заседания комиссии.

— Нет, четыре раза в неделю, — ответил я. — Я ведь состою членом двух комиссий, и каждая заседает по два раза в неделю.

— Не понимаю, как можно ради каких-то комиссий бросать дом, — резко произнесла Анна Петровна.

Я засмеялся.

— Да если бы все так рассуждали, то общественные дела не далеко ушли бы! — сказал я.

— Прежде всего нужно думать о своей крыше, — возразила она.

— Сквозь мою, кажется, не каплет, — заметил я.

— Ещё бы этого дождаться! — сказала с горечью Анна Петровна.

Саша вмешалась в разговор.

— Вы, мама, смотрите с нашей женской точки зрения, а мужчинам нельзя же жить, отдавшись только дому.

— Ах, что ты мне говоришь! — воскликнула Анна Петровна. — У меня, кажется, тоже было всегда на руках большое общественное дело, школа, частные уроки, однако я ради него не оставляла тебя одну, не забывала, что ты — главное, а всё остальное второстепенное для меня!

Я не стал возражать, не желая обострять спора, и переменил разговор. После обеда мне нужно было почти тотчас же ехать на заседание, и я уехал.

Я не мог попасть домой рано, так как заседание комиссии затянулось. Я возвратился только в двенадцатом часу и застал Сашу сидящею над раскрытой книгой. Она как-то особенно обрадовалась мне, и с её губ сорвалось восклицание:

— Наконец-то!

— Заждалась, голубка? — спросил я её, целуя ей руки.

— Неужели заседание так долго затянулось сегодня? — спросила она.

— Да, все спорные вопросы подвернулись, — сказал я. — Мой доклад поднял целую бурю, и мне пришлось повоевать.

И я с оживлением начал передавать ей, о чём мы толковали и спорили, чем решили возникшие вопросы. Я отвоевал свои предложения и потому был весел и счастлив. Она слушала меня с возрастающим любопытством и, наконец, порывисто обняла меня, проговорив со смехом:

— А ты знаешь, мама меня сегодня уверяла, что вовсе не в комиссии ты заседаешь, а где-нибудь кутишь с друзьями!

— Это чёрт знает что такое! — воскликнул я.

— Не сердись, голубчик, — ласково проговорила Саша. — Ты знаешь, как она любит меня и как боится за моё счастье.

— Да ты что же, жаловалась ей, что ли? — резко спросил я, охваченный гневом.

Она подняла на меня с упрёком свои детские большие глаза.

— Ты так думаешь? — спросила она грустно.

— Нет! нет! — воскликнул я, опомнившись, и обнял её.

Мне стало стыдно за свою вспышку.

Эта ничтожная сценка тотчас же забылась нами. Мы слишком горячо любили друг друга, чтобы останавливаться долго на таких мелочах. Но на другой день, когда я заехал в театр за Сашей, в моей душе поднялось помимо моей воли враждебное чувство при виде Анны Петровны, и я, здороваясь с ней, не удержался и проговорил с особенным ударением:

— Анна Петровна, прямо из комитета, а не с пирушки друзей!

Саша опять взглянула на меня с упрёком; Анна Петровна не без едкости заметила:

— Потому и освободились сегодня так рано…

— Вы думаете, что именно потому? — спросил я задорно.

— Да, думаю, — твёрдо ответила она, отворачиваясь к сцене, где уже подняли занавес.

Когда я поехал с Сашей домой, она молчала. «Что это она, дуется, что ли?» — мелькало в моей голове, и я тоже молчал, сердясь на неё за то, что она дуется на меня за мать. Наконец я, как человек горячий, не выдержал и спросил:

— Ты, кажется, сердишься за что-то?

— Мне больно, что ты заставляешь меня не быть откровенной, — ответила она просто.

— То есть как это?

— Вчера ты разгорячился, когда я сказала откровенно, что мне говорила мать, и это вызвало вспышку, сегодня ты без всякой нужды сказал колкость моей матери. Это нехорошо.

— Я ей и не то ещё скажу, если она будет ссорить нас, — загорячился я.

— Я не знаю, что ты скажешь ей, но я-то не стану уже передавать тебе того, что будет говорить мне она, — заметила грустно Саша.

— Вот как!

— Мне вовсе неприятно вызывать твои вспышки и навлекать на неё неприятности! Зачем? Лучше молчать.

Мы доехали домой молча. Она смотрела пригнетённою; я был возбуждён до крайности. Саша прошла в спальню; я зашагал по своему кабинету. Пробило час, когда я поуспокоился и прошёл в спальню. Саша тихо плакала, уткнувшись лицом в подушку; я подошёл к ней и проговорил:

— Прости!

Она обняла меня, припала головой к моей груди и продолжала тихо плакать.

— Я не сержусь, — говорила она прерывающимся голосом, — но мне очень, очень тяжело стоять между двух огней. Я вас люблю обоих и знаю, что вы оба любите меня, но вы не терпите друг друга, и мне это страшно больно. Разумеется, мне не надо было говорить тебе вчера того, что сказала мама, но я думала, что ты просто посмеёшься над её словами, а ты…

— Но пойми, она может нас рассорить этими глупыми предположениями, — сказал я.

— Ты думаешь, значит, что я тебя так мало люблю? — спросила она.

Я зажал ей рот поцелуями, я чувствовал, что я был неправ, вспылив вчера и сказав колкость её матери сегодня.

Иванов оборвал свою речь и в волнении зашагал по комнате.

V

— Вы помните, — начал через несколько минут снова мой гость, — ту весеннюю грозу, которая так напугала меня в Ораниенбауме? Вы помните, каким странным я был тогда? Весенние грозы всегда производили на меня, как на нервного человека, сильное впечатление. Они напоминают мне весенние грозы моей жизни с Сашей. Эти нежданные грозы налетали на нас в горячей атмосфере нашего счастья и проходили, по-видимому, бесследно, оставляя одно освежающее сознание, что мы горячо любим друг друга и ничто не может поколебать этой любви. Нам казалось даже, что после этих гроз мы начинали любить друг друга еще более страстно, что наши объятия становились крепче, поцелуи жгучее. Так казалось нам обоим, но не так было на самом деле. Эта первая маленькая вспышка у домашнего очага окончилась тем, что мы стали ещё нежнее друг с другом. Других последствий, как мне казалось, она не оставила. Но на деле было не так. Мать Саши ещё более невзлюбила меня после этой истории и начала при каждом удобном случае зорко следить за мною и стоять настороже счастия дочери. Говоря иначе, она при каждой встрече спрашивала Сашу: «А ты, деточка, всё одна сидишь?», «Господи, как, должно быть, надоели тебе эти комиссии, отнимающие у тебя мужа», «Ах, уж эти мужья-честолюбцы, для которых интереснее видеть себя на газетных столбцах в числе общественных деятелей, чем наслаждаться в тишине семейным счастием!»

Саша не передавала мне этих замечаний и только старалась разубедить мать в том, что я плохой муж.

— Знаю, знаю, — отвечала ей мать, — что у тебя золотое сердце и что ты ничего не видишь, кроме добра, в тех, кого раз полюбила.

Не передавая ничего этого мне, Саша, тем не менее, грустила о том, что её мать не любит меня, и ещё более грустно действовало на неё то, что старуха как бы выбилась из своей колеи, запустила дело по школе, жила как-то спустя рукава. Ей было не для кого трудиться, и она не бросала дела только потому, что не желала жить на мой счёт. Раз Саша мне заметила:

— Я не узнаю маму. Куда девалось у неё всё: энергия, твёрдость, любовь к делу!

— Стареет, — пояснил я.

— Ну, разве она старуха! Ей ещё нет пятидесяти лет. Нет, это просто оттого, что у неё цели в жизни не стало. Всё жалуется, что не́ для чего больше и жить.

— Ах, уж эти матери-эгоистки! — проговорил я. — Любят детей только для себя: им хотелось бы иметь их весь век при себе, на шаг не отпускать от себя, загубить их жизнь только ради того, чтобы не разлучаться с ними.

— Верно, уж люди вообще так созданы, что иначе не умеют любить, — вскользь заметила Саша. — Тут винить отдельных личностей трудно.

Она грустно улыбнулась.

— Посмотрела бы я, что сказал бы ты, если бы я вдруг ушла к матери жить, а с тобой только виделась бы раз или два в неделю.

— Какое сравнение! Я муж, а она мать! Она должна была знать, что ты когда-нибудь уйдёшь, должна уйти для своего счастия.

— Всё это, мой друг, прекрасно и верно в теории, а с сердцем не справишься, — проговорила Саша. — Я вот тоже всё это знаю, и всё-таки глубоко жаль мне мою маму, глубоко жаль, что она опускается, дряхлеет, теряет энергию, не видит цели в жизни!

— Ну, голубка, напускать на себя всё можно, — возражал я.

Она смотрела на меня широко открытыми глазами, удивляясь недостатку во мне чуткости и скорбя о моей нелюбви к её матери. Для неё её мать была одной из самых идеальных матерей; для меня она была крайней эгоисткой. Она помнила все жертвы, которые приносила ей мать, изо дня в день, из года в год в течение восемнадцати лет, недосыпая ночей, недоедая куска хлеба ради неё; я видел только одно то, что эта мать расстраивает своими жалобами мою жену. Она сознавала, что, будь я и её мать друзьями, и мы были бы все счастливы; я знал, что, поселись Анна Петровна у нас на месяц, и мы все разойдёмся врагами. А Добчинский и Бобчинский продолжали являться с докладами:[8] Анна Петровна вчера плакала; Анна Петровна третьего дня не могла в классе досидеть, так ненавистно ей стало её дело; у Анны Петровны начали убывать ученики, так как школа падает…

— А ты знаешь, я решилась подбодрить маму и взялась давать у неё в школе четыре урока в неделю, — сообщила мне Саша.

— Что за фантазия! Ты утомишься! — заметил я.

— Четырьмя-то уроками в неделю? — весело засмеялась Саша. — Это не только не утомит меня, но принесёт мне пользу, надо же что-нибудь серьёзное делать.

Я не возражал, но какое-то смутное враждебное чувство подсказывало мне, что Анна Петровна может дурно повлиять на Сашу, часто видясь с ней. Однако я сдержался и не высказал своих опасений. Саша стала четыре раза в неделю давать уроки в школе матери.

Я, как человек с независимым состоянием, числился членом разных благотворительных обществ и до женитьбы вращался среди разных дам-патронесс, устраивая балы, лотереи, базары. Много ли всё это приносило пользы — об этом я, да, вероятно, и прочие члены думали не особенно много, но всем нам было весело убивать свободное время на заседания, на распорядительство, на верченье в беличьем колесе модных зал и гостиных, раздавая кому-то гроши и тратя на себя сотни и тысячи рублей. После женитьбы я почти перестал принимать активное участие во всех этих благотворительных затеях, как вдруг в декабре месяце, то есть на седьмом месяце после моей женитьбы, мне прислали повестку из «Общества попечительства о круглых сиротах и калеках» с извещением, что выбран в члены распорядительного комитета. Это избрание немного озадачило меня, так как в комитет избирались обыкновенно те лица, которые добивались этой почести. Я был не из их числа. Я поморщился, но отказаться от членства было нельзя: по правилам общества никто из членов не мог отказываться от роли члена распорядительного комитета при первом его избрании. Волей-неволей пришлось нести новые обязанности, которые, впрочем, были не особенно трудны, так как комитет собирался два раза в месяц. При первом же посещении комитета я сразу понял, кому я обязан своим избранием: главной распорядительницей комитета, а значит, и всего общества на этот раз делалась Софья Петровна Чельцова. Софья Петровна была когда-то красавицей, теперь она уже отцвела, хотя ещё не признавала себя побеждённою годами. За ней вечно увивался рой поклонников: одних привлекали остатки её замечательной красоты, другие искали её приязни во имя того, что её муж был влиятельным членом государственного совета, третьих просто манила возможность постоять бок о бок с великосветскою женщиною, и этих цветочков диких, желающих попасть в один пучок с гвоздикой, было большинство. Благотворительные общества нередко тянут за уши в гору разных карьеристов. Отношения ко мне Софьи Петровны были всегда странными; она не то охотилась за мной, не то дразнила меня, и это началось уже с того времени, когда я почти мальчиком поступил в университет. Мы всегда были с нею «друзьями», как говорила она, и мне кажется, что никого она так не ненавидела временами, как меня. Дело в том, что она была женщина не моего романа: крупная по фигуре, царственная по манерам, властная по характеру, скорее злая, чем добрая, она ни на минуту не могла увлечь меня, и её игра со мною в кошки и мышки всегда оканчивалась тем, что мышонок спокойно и равнодушно ускользал из её когтей. Это дразнило её, и игра в кошки и мышки со мной начиналась не раз, возобновляясь периодически, оканчивалась всегда одним и тем же равнодушием е моей стороны. При первом же посещении комитета, увидав Софью Петровну, я понял, что для меня наступает период игры в кошку и мышку, и невольно улыбнулся при мысли о том, как удивится, как вытянет лило Софья Петровна, узнав, что я женат и притом по страстной любви. Она упрекнула меня за то, что я давно не был у неё, пожурила за то, что вообще нынче невидим, по обыкновению, не выслушала моего ответа и засыпала меня поручениями: завтра я с ней должен осмотреть приют калек, послезавтра я должен съездить похлопотать о зале для благотворительного маскарада, далее я должен справиться, когда можно устроить в каком-нибудь клубе ёлку на рождестве, и так далее, без конца. Командовать людьми она умела.

— Коля, ты знаком с какой-нибудь Чельцовой? — спросила меня как-то Саша вечером, и в ее голосе было что-то особенное, точно ей что-то сдавливало горло.

— С Чельцовой, с Софьей Петровной? — переспросил я жену, немного удивившись её вопросу. — Как же, знаком! Она главная распорядительница в нашем комитете попечительства о сиротах и калеках. Разве я тебе не говорил?

— Нет, не говорил, — ответила Саша, отрицательно качая головой.

— А ты разве не знаешь, что спросила о ней?

— Нет, так… Говорят, это дурная женщина, — несмело сказала Саша, пытливо смотря на меня.

— Как тебе сказать? Шаблонная светская барыня из отцветающих львиц и скучающих благотворительниц. Таких, как она, целая масса, и все они выкроены по одной мерке, на один фасон. Ничего интересного, ничего оригинального. А тебе кто о ней говорил?

Она замялась и ответила:

— Так мельком слышала у мамы, как-то говорили о благотворительницах, упомянули и о ней и сказали, что ты знаком с нею.

— И даже, может быть, по обыкновению, посплетничали о том, что она ухаживает за мною или я за нею? — спросил я, неприятно почувствовав, что кто-то подсматривает за мною и передаёт свои наблюдения моей жене.

— Ты, кажется, сердишься? — спросила в недоумении Саша, не без удивления глядя на меня своими наивными детскими глазами.

— Да, сержусь, — уже запальчиво ответил я. — Я не люблю ни шпионства, ни подозрительности. Да, я знаком с Чельцовой. Она всегда ухаживала за мной, ухаживает и теперь. Ты так это и скажи тем, кто наушничает тебе. Вероятно, это твоя мать? Ей хочется, чтобы ты начала ревновать меня. Ну, так я тебе скажу на это, что я презираю ревность жен. Ревнуют те, которые не верят в честность своих мужей, не верят в искренность их любви, не имея на то никакого права.

— И ты сердишься, считая меня именно такой женой? — проговорила Саша, сдерживая слёзы. — Бог с тобой!

Она говорила просто, печально; в её голосе звучала скорее грусть, чем упрёк.

Мой гнев сразу утих. Я хотел что-то сказать. Саша тихо, с опущенной головой пошла из комнаты.

— Саша! Саша! — окликнул я её молящим голосом.

— Нет, нет, я вижу, голубчик… что я должна молчать… — прерывающимся голосом проговорила она. — Там, у матери, молчать… здесь молчать… Господи, что же это за пытка!..

Я бросился к ней, сжал её в объятиях, стал целовать ей руки.

И опять прошла эта весенняя гроза, опять прошла, очистив воздух наших отношений: я выяснил Саше, что никогда я не пробовал даже ухаживать за Чельцовой; она сказала, что она даже на минуту не заподозрила меня ни в чём; она заговорила со мной о Чельцовой просто потому, что слышала о моём знакомстве с Чельцовой и хотела узнать, что это за женщина, как я знаком с нею. Это было так просто, так понятно. Ведь расспрашивала же она меня о моих знакомых мужчинах, о моих заседаниях в учёных обществах, о моих служебных занятиях. Она интересовалась всем, касавшимся меня, как настоящая подруга моей жизни, как моя спутница в жизни.

Но бесследно эта гроза не прошла: Анна Петровна, её племянник и племянница начали подстерегать меня, начали наушничать Саше о моих отношениях к Чельцовой, и Саше приходилось сильно воевать с ними, оспаривать их предположения, защищать меня перед ними и молчать передо мною, боясь, что я окончательно рассорюсь с её родными и прекращу всякие отношения с ними. Если бы я поссорился только с её двоюродными братом и сестрою, она, вероятно, не опечалилась бы особенно сильно, но моя ссора с её матерью тяжело отозвалась бы на ней, так как она горячо любила свою мать…

VI

— Мне надо поговорить с вами, Николай Николаевич!

С этой фразой, сказанной тем особенно торжественным тоном, которым приступают к объяснениям по поводу «историй», обратилась ко мне однажды Анна Петровна, заехав ко мне, когда Саши не было дома. Я немного удивился и её появлению у меня в необычное время, и торжественности её вида непреклонного следователя и судьи.

— Чем могу служить? — спросил я, приглашая её сесть и предчувствуя не без раздражения начало каких-то дрязг.

— Вы знаете, что счастие моей дочери мне дороже всего, — сухо начала она, церемонно присев на кончик стула, — и потому, конечно, не удивитесь, что меня глубоко волнует всё, что угрожает этому счастию.

— До вас опять дошли какие-нибудь сплетни, — уже несколько раздражительно произнёс я. — Вы бы лучше сделали…

— Я личных советов не спрашиваю, — резко перебила она, — и знаю, что лучше и что хуже. Слава богу, пробилась всю жизнь своим умом и подняла на ноги дочь.

— Глубоко уважаю вас за это, — сдержанно сказал я. — Но дрязги и сплетни…

— Я не сплетница и сплетен не люблю, — ответила она строго. — Вы, кажется, хорошо знаете, что все мои знакомые и друзья знакомы и дружны со мною по десяткам лет, и никогда между нами не происходило никаких мелочных дрязг и сплетен.

Я это действительно знал. Ни у кого не встречал я таких прочных дружеских связей, как у Анны Петровны. Её все уважали за серьёзность её отношений к друзьям, к ней все шли за советом в затруднительных случаях жизни.

— Что же вас волнует? — спросил я её сдержанно.

— Вы делаетесь сказкой города, — проговорила она.

— Ах, это… — начал я, поняв, что речь поведётся о Чельцовой.

Она перебила меня.

— Дайте мне кончить. Вы делаетесь сказкой города, говорю я. Все встречают вас разъезжающим всюду с госпожой Чельцовой.

Я рассмеялся и пояснил:

— Я и она члены комитета попечительства…

— Оставьте это, — перебила она меня снова. — Членов комитета десять, а разъезжаете с ней именно вы…

Я снова открыл рот, чтобы возразить, она остановила меня уже совсем строптиво:

— Не перебивайте меня, говорю я вам. Вы скажете, что вы с нею хлопочете о делах попечительства, что она избрала именно вас для этих хлопот, что ни у кого нет столько свободного времени для этих хлопот, сколько у вас? Кого вы этим обманете? Ни для кого не тайна поведение госпожи Чельцовой и её прежние отношения к вам.

— Вот как? — засмеялся я нервным смехом. — Для меня, по крайней мере, они тайна!

— Шутки вовсе неуместны, — возвысила голос Анна Петровна. — Я вам назову десятки людей из вашего же круга, которые указывают пальцами на эти отношения.

— Значит, я прав, что дело касалось сплетен? — опять раздражился я.

— Дело не в сплетнях, а в вопросе о спасении моей дочери! — ответила она.

— Что ж, ваша дочь вам жаловалась? — спросил я.

— До неё, слава богу, не доходит и сотой доли тех слухов, которые доходят до меня, до моих племянника и племянницы, до моих друзей.

— И вы считаете нужным, чтобы заставить молчать всех негодяев, которые от безделья выдумывают всякие гадости? К несчастью, я не могу этого сделать, да если бы и мог, то не стал бы унижаться до этой грязи.

— Да, но вы можете порвать всякие сношения с госпожой Чельцовой!

Я громко рассмеялся.

— Я не шестнадцатилетняя девушка, которая должна бояться за свою репутацию.

— Но вы должны бояться за спокойствие своей жены.

— Мы настолько любим и уважаем друг друга, что никакие сплетни не нарушат нашего спокойствия.

— Вы любите и уважаете жену! — воскликнула Анна Петровна. — Полноте! Если бы вы любила и уважали её, вы никогда не грязнили бы себя близостью с такими ничтожными тварями, как Чельцова, Вы путаетесь в этой грязи и имеете дерзость приходить от этой твари к своей жене.

Это меня сразу взорвало: я сам смутно сознавал, что мне не следовало бы допускать Чельцову до игры со мною в кошки и мышки, которая немного тешила и забавляла меня, когда я был юношей, и которая теперь прекратилась бы разом, как только я сказал бы Чельцовой, что я женат. Я иногда сам досадовал на себя за то, что я не порвал всяких отношений с этой женщиной, которая ни на минуту не увлекала меня, никогда не была моей любовницей. Кто не прав, тот сердится, и я запальчиво ответил Анне Петровне:

— Я попросил бы вас не учить меня поведению. Это вы можете делать в своей школе.

— Я бы ни одной минуты не подумала заниматься этим неблагодарным делом, если бы моя дочь не имела несчастия быть вашей женой, — ответила Анна Петровна с выражением пренебрежения ко мне.

— Это она вам сказала о своём несчастии? — спросил я.

— О, она скорее умрёт, чем пожалуется на что-нибудь. Но стоит взглянуть на неё, чтобы понять, что она несчастна. Да разве и можно было ожидать счастия для девушки, выросшей среди трудящихся людей и попавшей в тот слой общества, где умеют только прожигать жизнь!

Анна Петровна, не стараясь сдерживаться, пересчитала все мои недостатки, и многое в её речах было справедливо. Но я почти не слушал её: во мне бушевала буря, мне вспоминалось, что я в последнее время часто заставал Сашу в слезах; она всегда говорила, что у неё просто расстроились нервы, и объясняла это своим положением. Теперь я понял, что причину слёз нужно было искать в другом месте, и резко сказал:

— Если моя жена и несчастна, так это только потому, что у неё такая мать, как вы.

— Что? — воскликнула Анна Петровна, точно ужаленная поднимаясь с места. — Вы осмеливаетесь сказать мне это? Да я всю жизнь посвятила своей дочери, я жила и дышала ею, я… Нет, нет, теперь только я понимаю, как должна страдать моя дочь с таким человеком, как вы! Если вы когда-нибудь сказали ей то, что вы теперь сказали мне, то уже одним этим вы разбили её сердце. Она с детства привыкла боготворить меня, она видела мои бессонные ночи, она…

Анна Петровна в волнении прошлась по комнате, с трудом переводя дух.

— Вы не только бездушный… вы… вы низкий человек! — задыхаясь, выкрикнула она.

Анна Петровна в волнении прошлась по комнате, с трудом переводя дух.

— Вы не только бездушный… вы… вы низкий человек! — задыхаясь, выкрикнула она.

— Извольте выйти вон! — крикнул я ей, указывая рукою на дверь.

— Да, да, я ухожу!.. Навсегда ухожу!.. О, бедное, бедное моё дитя! — воскликнула она, сжимая свои руки.

Я был вне себя от бешенства. Не могу вам сказать, что за мысли бродили в моей голове, это был какой-то хаос, среди которого ясно повторялось только одно решение: «Я или Анна Петровна». Каких-нибудь сделок и компромиссов тут не могло быть. Один из нас должен был сойти с дороги Саши, иначе вся наша жизнь превратится в ад…

Саша застала меня именно в таком состоянии невменяемости и, увидав её бледное личико, я сразу подумал, что она всё уже знает, что, может быть, она даже сговорилась с матерью насчёт объяснения последней со мною. Последняя мысль ещё более взбесила меня, и я даже не мог понять, что эта мысль — низость по отношению к Саше.

— Твоя мать была здесь, — начал я сухо.

— Я знаю, — ответила дрогнувшим голосом Саша.

— Но она была здесь в последний раз, — решительным тоном сказал я.

— Я и это знаю, — ещё более упавшим голосом проговорила Саша.

— Ты, может быть, знала и то, что она должна была объясняться со мною? — резко, спросил я.

Она подняла на меня испуганный взгляд, но не сказала ничего. Я разгорячился ещё более.

— Это нужно наконец прекратить! Я не позволю вмешиваться в мою личную жизнь, шпионить и подсматривать за мною. Я не мальчик и не слуга, чтобы кто-нибудь руководил моими поступками и командовал мною. Если твоя мать умеет и желает сеять только раздоры в нашей семье, то мне остаётся одно: предложить тебе выбор между нами: или я, или она. Дальше так жить нельзя, да я и не желаю продолжать так жить! Ты, может быть, вполне сочувствуешь образу её действий, может быть, полагаешь, что и в будущем дела должны идти так же, но для меня это несносно, нестерпимо!

Она продолжала молчать, и это молчание только раздражало меня.

— Что же ты молчишь?

Она вздрогнула, очнулась, вскинув на меня глазами, и глухо проговорила:

— Что же мне говорить? Ты знаешь, что я не брошу… ни тебя, ни её… Умереть надо.

— Умереть! умереть! Что ты говоришь пустые фразы! — запальчиво проговорил я. — Руки, что ли, наложить на себя хочешь?

— Кажется, только и остаётся, что это, — так же глухо сказала она.

— Вот как! Значит, твоя мать не сама от себя говорила, что ты глубоко несчастна? Значит, я действительно не сумел составить твоего счастия? Чудесно! чудесно! Я и не знал этого, не знал, что отравил тебе жизнь! Мало любил тебя! Менял тебя на каких-то итальянских кокоток!

Она посмотрела на меня странным мучительным взглядом, точно умоляя меня не говорить более.

— Исхода же нет, — тихо прошептала она.

Она направилась, спотыкаясь, к дверям и, не дойдя до них, зашаталась и вскрикнула. Я подоспел вовремя, чтобы поддержать её, отнести на руках в спальню…

На следующий день у Саши среди страшных мучений родился мёртвый ребенок.

Нечего и говорить о том, что и я, и Анна Петровна, забыв о нашей крупной размолвке, хлопотали и суетились, исполняя приказания акушерки и акушера. Несмотря на мучительные боли, Саша каждый раз ласково улыбалась при виде нас. Казалось, она радовалась, видя нас вместе не спорящими, не бранящимися, не враждующими. Улучив удобную минуту, дней через девять после рождения ребенка, она подозвала меня к себе и едва слышным прерывающимся голосом сказала мне:

— Ты меня прости… Пусть и мама простит… Вы ведь будете ссориться, а я не могу… не могу между двух огней жить… И её жаль, и тебя… ни разойтись, ни жить вместе…

Я уговаривал её успокоиться, не говорить, не волноваться, видя, что она испытывает страшные муки.

— Милый, ты веришь!.. Мама тоже знает… что любила… Всё равно… умираю ведь, — проговорила она, качая головой. — Жаль вам будет меня, и мне вас жаль… обоих любила…

— Полно, полно! — остановил я её, целуя её руки. — Тебе ли думать о смерти… Вот мы, я и твоя мать…

Она вскрикнула от невыносимой боли. Я, не кончив начатой фразы, перепугавшись, побежал в соседнюю комнату за акушеркой, послал на ходу за доктором и кликнул Анну Петровну. Опять начались беготня, хлопоты, непониманья ничего. Никто не понимал, что делается с больной, отчего произошла перемена. Она металась и бредила от страшных страданий, которые усиливались уже не по часам, а с каждой минутой. Кругом ничего не понимающие люди что-то толковали вкривь и вкось о бросившемся в голову молоке, о родильной горячке, о заражении. Доктор и акушерка молча делали своё дело, принимали свои меры и, видимо, были растеряны, утратили присутствие духа, потеряли веру в возможность помочь. И вдруг среди этого переполоха акушерка шепнула мне роковые, приведшие меня в ужас слова:

— Она отравилась!

Эта весть облетела весь дом, как молния. Все спрашивали, чем отравилась, когда отравилась, где взяла яду, какой яд. Не нашатырный ли спирт выпила, не раствор ли фосфора с спичек, не мышьяку ли приняла, который был в доме ради крыс, не креозот ли или опиум, которые были как-то куплены против зубной боли, послужили отравой? Она уже не могла пояснить ничего, а доктор знал только, что отравление очевидно, и старался, так сказать, ощупью и наугад спасти больную. Впрочем, его и не спрашивали в эти скорбные часы о подробностях, по крайней мере, я и Анна Петровна: я точно одеревенел и превратился в истукана в это страшное время; Анна Петровна, казалось, сошла с ума буйным помешательством, крича, что я убил её дочь.

VII

Иванов молча ходил по комнате, оборвав свой рассказ и безнадёжно махнув рукою. Я не нарушал молчания и, чтобы дать возможность моему гостю оправиться от охватившего его волнения, вышел в переднюю распорядиться насчёт чаю. Человек по моему приказанию принёс чай и поставил поднос на стол. Когда он ушёл, Иванов, собравшись с силами, заговорил снова:

— Далее вам нечего рассказывать: похороны вы видели. Я бросил тотчас же всё: службу, друзей, Петербург и уехал к себе в имение, где жили мой старик дядя, разбитый параличом, и моя троюродная сестра, ходившая за больным. Первое время я думал, что я сойду с ума от горя, от безысходной тоски, от гнетущих дум о том, что я погубил любимую мною и любившую меня до безумия жену. Я почти не видал людей и виделся только с дядей и своей троюродной сестрой. Он был похож на ребёнка, плохо понимал совершающееся вокруг него, радовался по-детски еде, как ребёнок играл в дураки с моей кузиной и, в сущности, был живым трупом. Кузина самоотверженно ухаживала за ним и, когда я приехал, стала ухаживать также за мной. Сначала я не сознавал, что она и на меня смотрит, как мать на больного ребёнка, потом я привык к её участию, к её нежной заботливости, к её невозмутимому спокойствию и стал делиться с нею, как с матерью, своим горем, своими думами. Иногда я и она проводили целые вечера на ступенях террасы, сторожа дремавшего в кресле, дядю и тихо беседуя между собою. Незаметно она помогла мне разобраться в хаосе моих дум, и я мало-помалу понял сущность той драмы, которая разыгралась в моей жизни. Кто был виноват в том, что эта драма не превратилась в весёлую комедию, какою она могла бы быть, если бы мы все менее страстно отнеслись к тем мелочам жизни, которые встречаются сплошь и рядом. Винить, в сущности, было некого, и в то же время все были одинаково виноваты. Анна Петровна не была настолько умною, чтобы охранять спокойствие дочери и не вливать яду в её жизнь; я не был настолько рассудителен и хладнокровен, чтобы не обращать внимания на выходки тёщи и относиться к ним шутливо; Саша, измученная нападками матери на меня и моими вспышками против матери, была слишком чутким и впечатлительным существом и не могла осилить мысли, что все эти мелкие неприятности нечто преходящее, нечто не стоящее серьёзного внимания. Сколько нетерпимости, сколько жестокости сказалось во всех нас, любивших так или иначе друг друга! Толкуя обо всем этом с моей кузиной, я словно перерождался мало-помалу, и мне казалось, что я начинаю походить характером на неё.

Румяная, здоровая, неторопливая в движениях, она изумляла меня своим невозмутимым спокойствием. Это была не апатия, не равнодушие, а именно ровное спокойствие, которое не могли нарушить «мелочи жизни». Я никогда не видал, чтобы она рассердилась на неловкость прислуги, подняла шум из-за разбитой вещи, ответила резкостью на капризы дяди или на мои вспышки. Впрочем, что же я вам рассказываю: вы видели мою Ольгу.

— Ольгу Александровну? — спросил я.

— Да, когда дядя умер и Ольга хотела уехать, я предложил ей остаться у меня… остаться в качестве моей жены и хозяйки дома. Признаюсь, я боялся, что она не согласится. Но я уже был не прежний Иванов, я уже стал таким, каким вы знаете меня теперь! Урок был тяжёлый, но он не прошёл даром, и первые вешние грозы навсегда оставили на мне свой след.

Александр Шеллер
1892 г.


Примечания редакторов Викитеки и Е. Н. Жучковой

править
  1. Заглавие «Вешние грозы» (1892) выглядит почти демонстративным образом, особенно, если знать писательскую манеру и другие произведения Шеллер-Михайлова (например, «Господа Обносковы» или «Над обрывом», имеющие сходное воздействие на читателя). Даже в сознании не слишком начитанного человека сразу же возникает явная параллель с написанными ровно двадцатью годами ранее «Вешними водами» И.С. Тургенева (1872). Прочтение рассказа Шеллер-Михайлова только подтверждает первое впечатление. Сложное и, местами, своеобразно запутанное взаимодействие и взаимоотталкивание двух этих произведений представляется очевидным, причём пересечения между авторами возникают прежде всего в интерпретации сюжетного и философического представления о фатуме или силе судьбы.
  2. Подзаголовком в качестве жанра автором поставлено слово «рассказ», однако по форме и способу повествования это — небольшая повесть в семи главах.
  3. Впервые — в книге: Александр Шеллер. Эсфирь. Историческая повесть из древне-персидской жизни и рассказы. — СПб. Изд. В. И. Губинского, 1892 г.
    Второе издание — 1896 г.
  4. Шеллер-Михайлов А.К. Господа Обносковы. Над обрывом. — М.: «Правда», 1987 г. — В интернете: Библиотека Мошкова
  5. Мартышкино — исторический (ранее усадебный и дачный) район в пригороде Санкт-Петербурга, предшествовавшая Ораниенбауму, а ныне — часть города Ломоносова. Ниже автор не раз подробно описывает эту местность.
  6. По всей видимости, здесь А.Шеллер вступает в опосредованный (посмертный) диалог с Салтыковым-Щедриным, отношения с которым имели непростую историю.
  7. Тит Титыч Брусков, богатый купец — один из острохарактерных героев пьесы А. Н. Островского «В чужом пиру похмелье» (1856), в конце XIX века ставший нарицательным именем купчины, отца-самодура.
  8. а б Добчинский и Бобчинский — до сих пор сохранившие свою нарицательность комедийные персонажи комедии Гоголя «Ревизор» (1836).