Весною (Гнедич)
Весною |
Дата создания: 1887. Источник: Гнедич П. П. Семнадцать рассказов. — СПб.: Типография Н. А. Лебедева, 1888. — С. 77. |
I
правитьАлександр Васильевич Каденцов сидел в театре и смотрел какую-то комедию. Он должен был её смотреть, потому что писал рецензии в одной большой газете. С привычным, небрежным полувниманием улавливал он те погрешности и прорехи, которые поместит в завтрашний отчёт, пересыпанный обычною солью его остроумия, несколько фельетонного свойства. Он уже́́ лет пятнадцать подряд писал отчёты о пьесах и русских, и заграничных. Его отлично знали все за кулисами, а в редакциях считали за плохого беллетриста и очень опытного театрального хроникёра. Он пользовался уважением, и ему очень крепко жали в партере руку, может быть и потому ещё, что он был человек состоятельный, нанимал квартиру в хорошей части города, шил платье у лучшего портного и иногда давал очень интересные вечера.
Он следил за всеми деталями той комедии, что пёстрым калейдоскопом проходила пред его глазами. Но одновременно с интригой, постепенно развивавшейся на сцене, внутри его, совершенно помимо его воли, развивалась и росла целая драма или, вернее, предчувствие какой-то драмы, которая должна совершиться.
У него дома осталась больная жена. В тот день утром ей стало гораздо лучше: она дней пять или шесть тому назад захворала тифом. Но домашний их доктор, Переваров, очень скоро остановил его. Сегодня, осматривая её, — это было часа в четыре, — он сказал, что одно лёгкое воспалено и велел ставить холодные компрессы, уверяя, что от этого боли прекратятся. Он очень вразумительно рассказал старушке-няне, как надо положить клеёнку, какой величины взять кусок её, и когда переменить мокрые салфетки. Александр Васильевич посмотрел на слабо говорившую и тихо стонавшую жену, и вдруг почувствовал озлобление, только не против неё, а против этой старушки-няни. Он ей для чего-то снова повторил всё сказанное доктором и прибавил: «Да не спутайте по обыкновению». В другое время Анна Ивановна рассердилась бы, но тут она нисколько не обиделась, а напротив того, очень ласково на него посмотрела и только сказала: «Да уж будьте покойны».
Может быть Александр Васильевич и не пошёл бы в театр, но он сам себя поймал на этой мысли и испугался: «Если я нейду — значит есть опасность, а опасности ведь никакой нет. Ей сегодня лучше. А что она стонет, это очень понятно: она женщина нервная, всегда боль переносила нетерпеливо». Он обрадовался такому выводу и начал всеми силами напускать на себя спокойствие. Он, как всегда зажёг пару лишних свеч перед зеркалом в кабинете и стал одеваться. Вставил пуговки в тугую, отполированную как стальная пластинка грудь рубашки, ввернул большие запонки в рукава, вынул из стола портсигар и бумажник, всё это совершенно как всегда, нисколько не изменяя привычек. потому что не для чего было изменять их. Обдёрнув сюртук, он прошёл в комнату жены и спросил у Анны Ивановны:
— Спит?
Та качнула отрицательно головой. Он подошёл к кровати, нагнулся и поцеловал горячие полуоткрытые губки.
— Я иду в театр, — сказал он, стараясь придать голосу развязность. Ему казалось, что этою развязностью он поддержит бодрость духа жены. — Не нужно ли тебе чего-нибудь, я могу на обратном пути завернуть в Милютины лавки?
Она слегка повернула голову в сторону от него и сделала слабое движение худенькою белою рукой.
— Какое!.. Ты видишь…
— Ну, как хочешь, — быстро проговорил он, опять наклоняясь и осторожно целуя её. На этот раз она ответила на поцелуй, но поздно, когда он уже́ поднял голову.
— А компрессы ещё не меняли? — для чего-то спросил он.
— Всё, батюшка, всё сделано, — возразила Анна Ивановна. — Вам чай к половине двенадцатого?
«Ведь вот и она спрашивает о пустяках, о чае, — сообразил он. — Ведь если бы была опасность, разве её занял бы такой вздор?» И он в самом деле повеселевшим голосом сказал:
— Да, да, как всегда, приготовьте пожалуйста.
Пока он шёл по улице, у него на сердце было довольно спокойно, хотя и дома, и извозчики, и фонари, всё было не совсем так как всегда, что-то такое стояло между ним и всем окружающим. Но когда он пришёл в театр, сдал знакомому, кланявшемуся капельдинеру пальто и уселся на своё обычное кресло, он вдруг почувствовал, что ему не по себе. Этот огромный ярко освещённый занавес имел уж совсем необычайный вид. Печать какой-то унылости лежала на всём. Он не мог отдать себе отчёта — казалось ли ему это, или в самом деле подбор публики был таков, только не было обычного оживлённого говора, того смутного шума, что гудит беспрерывно в антрактах. Знакомые кланялись ему, жали руку. Никто не знал о болезни жены. Иным он говорил об этом. Они сожалели и успокоительно спрашивали: «Но ведь теперь ей лучше?» Наконец ему надоело говорить всем об одном и том же, и он начал возмущаться театральными порядками, благо подошёл к нему один старый литератор. Это была самая модная тема разговора, и скоро к ним присоединился ещё один знакомый, немец с жидовским лицом, в пенсне и с зелёным перстнем, тоже какой-то литератор. Каденцов старался воодушевиться и на минуту действительно весь отдался интересу разговора. В это время подняли занавес, и пришлось сесть на места́.
Но когда ему пришлось только слушать, что говорят со сцены, а самому молчать — тут вдруг со всею ясностью представилось то, что может случиться в ближайшем будущем. Он начал припоминать последние слова до́ктора, искал, не было ли в них намёка на явную опасность. Отчего же этот доктор, его хороший знакомый, решительно ничем не подготовлял к возможности катастрофы? Он всё время говорил, что пустяки, и что это можно остановить и предотвратить. Но когда он сегодня приложил к её груди трубку, какая-то тень проскользнула по его лицу. в глазах затеплилось какое-то внутреннее беспокойство, и концы бровей как-то странно задвигались. Он уехал довольно поспешно, пожал руку как всегда, ни крепче, ни слабее, и сказал, что будет завтра. Ведь если ей действительно плохо, он бы непременно заехал сегодня?
Сомнение и боязнь чего-то чередовались с напускным спокойствием мерно, как прилив и отлив. Он всеми силами желал, чтобы всё обошлось хорошо и благополучно, и начинал верить, что так и будет, именно вследствие его сильного желания. Порою, неожиданно застилая сцену, рисовалась перед ним полутёмная спальня с тремя смятыми большими подушками и малиновым огоньком лампадки в старинном киоте. И так отчётливо вырисовывалось пред ним её пожелтевшее, обострившееся лицо с прямыми, подрезанными на лбу волосиками, которые она не завивала за пять дней своей болезни. Он видел её закрытые веки, и нижнюю, запёкшуюся губу, неплотно прикасавшуюся к верхней, и кружевную кофточку. И так это живо и образно стояло перед ним, что он в эти минуты не видел актёров, не слышал того, что говорят, а смутно смотрел только на широкую спину какого-то старика, сидевшего перед ним и всё поводившего правым плечом, словно ему резало под мышкой.
Внезапно, совершенно нежданно, он пришёл к выводу, что когда наступит антракт, он тотчас же поедет к доктору и попросит его сказать всё откровенно. Это его несколько успокоило, он начал анализировать своё ощущение: «Что бы это могло быть? Предчувствие? Существует ли вообще предчувствие, или это предрассудок?» Он вдруг вспомнил, что собаки воют перед покойником, — это бесспорно, это он сам наблюдал.
Он остановился на слове «покойник». Странное слово, странно звучит, а между тем такое полное понятие оно даёт. «В доме покойник, в доме покойница». Сколько торжественности и таинственности в этих словах! Он вдохнул, опять поймав себя на роковом вопросе.
В это время опустили занавес.
Однако он не ушёл в антракте. Ему хотелось говорить, говорить много, о чём угодно, только не о болезнях.
И он начал говорить о той неловкости, которую позволил себе, на одном литературном обеде, известный адвокат Устинович: он с жаром доказывал, что Устинович не прав, хотя утром в тот же день защищал того же Устиновича. Он говорил с таким пафосом, словно дело касалось его очень близко и от исхода спора зависело многое. На него даже стали обращать внимание, и толстая дама, сидевшая с краю, в очень тугом корсете, даже в упор смотрела на него в бинокль, словно в первый раз видела спорившего человека. Каденцов, впрочем, отлично понимал, что и тот, с кем он спорил, и эта дама с подпёртою грудью — самые обыкновенные смертные и только. В то же время он знал, что он выше не только их, но и всей толпы, что шуршала в партере, выше потому, что теперь, в данное время, он не причастен тому будничному интересу, который привлёк в залу столько народа. Они все захвачены сутолокой жизни, а он смотрит поверх этого, и если ещё не видит, то чувствует приближение того, что носит грозное, страшное название: смерть.
А по-видимому здесь, в театре, всё так далеко от мысли об этом ужасном конце. Один господин надел даже почему-то фрак и, щурясь в монокль, стои́т у барьера первого ряда. Он думает об ужине, о тех дамах, что сидят с веерами в бельэтаже, о своих кредиторах, и чёрт знает ещё о чем, но уж никак не об умирающих. В оркестре пискливо ноет настраиваемая скрипка. Сверху, порхая зигзагами, медленно падает афиша. И почему же непременно каждый день кто-нибудь да сбросит нечаянно афишу с верхнего яруса? И каждый день те, кто не досмотрели за этим клочком бумаги, с пугливым беспокойством глядят вниз, а те, к кому он попал на колени, почему-то улыбаются и радостно смотрят вверх, довольные такою безобидною случайностью. И ведь каждый день, каждый день всё это одно и то же…
Знакомый Каденцову гвардейский офицер, очень близорукий, но очень милый, пожал ему с чувством руку.
— А вы слышали, бедный Алябьев с ума сошёл, — сказал он, переминаясь с ноги на ногу. — Поехал к старику-отцу в имение и в вагоне сошёл с ума.
— Какая же причина?
— Полагают, недочёт полковых сумм. Жаль, жаль, бедного!
По лицу офицера видно было, что он жалеет потому только, что это так принято. Но ему лично, несмотря на близорукость, очень хорошо: и начальство его любит, и сапоги не жмут, и в винт он выигрывает: право, ему не до сожалений.
— Где же теперь Алябьев?
— В сумасшедшем доме. Представьте, на людей кидается. Старик в отчаянии: уж лучше бы умер.
— Нет, отчего же лучше? Тут он может выздороветь, а ведь смерть, это уж совсем…
— А, не говорите: смерть лучше. Все помрём… Несть ни печали, ни воздыхания…
В груди Каденцова опять так непривычно сжалось. Он стиснул руку поручика и, сразу решив, что теперь пора́, пошёл к выходу.
Капельдинер удивился, когда он подал ему жёлтенький мягкий билетик на грязной верёвочке. Он ловко растопырил пред ним пальто и спросил только:
— На бал изволите торопиться?
Каденцов сунул ему двугривенный, ничего не сказал и вышел на подъезд. Фонари по-прежнему горели. Жандармы, не имея надобности отгонять извозчиков, тихонько похаживали у подъезда. Лохматый щенок, очевидно заинтересованный чем-то, смирно сидел против входной двери, боязливо подёргивая ушами. Каденцов пошёл прямо к Переварову.
— Я его попрошу, и он мне всё скажет, — успокаивал он сам себя. — Потому что ведь нельзя же так продолжать.
Ему сегодня целый день очень ясно представлялись какие-то старушки, умирающие по деревням в позднее вечернее время. Ему слышался какой-то далёкий колокольный звон, и так жутко делалось.
— Нет, надо нервы лечить Ай, до чего я мнителен! — думал он, покачивая головой, и всё ускорял и ускорял шаги.
Но до́ктора дома не оказалось.
— Они, кажется, к вам поехали! — задумчиво сообразил лакей, отворявший двери.
Каденцов почувствовал словно укол в грудь.
— Как? Разве присылали от меня?
— Никак нет-с. Только будто бы они сказали, что к вам заедут.
Каденцов сбежал с лестницы, вскочил на первого попавшегося извозчика и поскакал домой.
— Был доктор? — спросил он у швейцара.
— Были, сейчас уехали.
Он, прыгая чрез три ступени, взбежал к себе наверх в смутном предчувствии.
II
правитьОказалось, что до́ктора никто не звал. Он сам приехал, посмотрел, спросил об Александре Васильевиче, посмотрел, не подходя даже к кровати, на спящую больную, и уехал. Этот визит ужасно взволновал Каденцова. Ему теперь совершенно ясно, осязательно почувствовалась опасность.
— А по вашему как? — спросил он Анну Ивановну.
— Да всё в том же положении.
Эту фразу он слышал третий день подряд, и ему она стала противна. Анна Ивановна нисколько не удивилась тому, что он пришёл из театра в десятом часу, как будто это так и должно было быть. Она его успокоила относительно самовара, сказавши, что сейчас всё будет, и пошла в столовую, что была рядом со спальной. Он закурил сигару и стал тихонько похаживать по спальной. Сперва он подумал было, что дым беспокоит жену, но потом вспомнил, что именно сигарный дым очищает воздух. Предавшись этой мысли, он даже усиленно начал пускать клубы синего дыма.
В дверях показалась кухарка, толстая и сонная. Она опёрлась одною рукой о косяк и наклонилась жирною грудью вперёд.
— Барин, а барин, вы бы меня с расходом отпустили.
Он замахал ей рукой и вышел в столовую. Он сел на свободный край стола. Скатерть ярко белела под светлою лампой. На другом конце стояли поднос, чайник и один стакан в подстаканнике. Обыкновенно для барыни ставилась синенькая низкая чашка, но теперь её здесь не поставили…
— Курица-то хороша была за обедом? — спросила Прасковья.
Каденцов старался напрячь свои мысли и сообразить о курице.
— Да, должно быть хороша, — ответил он, и начал проверять поданную книжку.
— Уж не знаю что и готовить, — недовольным голосом продолжала Прасковья, складывая на огромном животе лоснившиеся, пропитанные жиром руки, — хоть бы барыня скорее выздоравливала, а то такой разброд, что беда.
— Да когда она выздоровеет? — боязливо спросил он, вполне довольный её уверенностью в том, что всё же можно выздороветь.
Но в ответ Прасковья не только не поддержала этой надежды, но даже совсем разрушила её, глубоко вздохнув и вытерев грязным передником внезапно навернувшиеся слёзы.
— Это что же «рыся — тридцать копеек?» — спросил он, тыкая пальцем в книжку.
— Рыс, — объяснила она.
— Ага, рис, — догадался он, и отдал ей книжку.
— Как же на завтра к столу?
— А вот вы к Анне Ивановне обратитесь, она вам всё закажет. Я не умею… Или вот что: сделайте на второе осетрины отварной с хреном.
— А суп какой?
— Ах, нет, пожалуйста, я сказал, что к Анне Ивановне, ну, и ступайте.
— Мыло прачка просит выдать.
Он встал со стула.
— Да отстаньте вы!
Он пошёл через тёмную залу. Во всей квартире была такая давящая атмосфера. Лампы горели тускло, неровно. В его кабинете, на зелёном триповом диване, была уже́ постлана постель: горничная очевидно не думала, что он возвратится так рано. Со времени болезни жены, он, по настоянию доктора, перешёл сюда. В кабинете было холодно. Он сел к столу и начал перебирать бумаги. Ему казалось, что он спит, что его душит тяжёлый, тяжёлый кошмар. Ведь не может же быть, чтоб это была действительность?
Он был женат лет пять. Жил он с женой хорошо, но решительно не замечал этого. Ему так естественным казалось, чтобы всё было хорошо, он другого ничего и не представлял, да и не думал ни о чём другом. Когда он выезжал куда с женой, все находили, что она очень миленькая. Она хорошо одевалась, и он любил в ней именно этот вкус; он с полным сознанием собственника ощущал чувство довольства, когда на вечерах подмечал как молодые люди смотрят на неё. Он отлично знал, что именно такие женщины и могут нравиться мужчинам, с её полненькими маленькими ручками, мягкими бархатными глазками под густыми ресницами, с нежною беленькою кожей и тихим, слабо звеневшим голоском. Его иногда бесила её добродушная, ясная улыбка, её довольство, спокойствие. Никогда у неё не было никаких порывов, проказ, раскатистого смеха. Но и капризов не было. Когда он говорил ей что-нибудь неприятное, она точно и обижалась, уходила к себе в комнату и принималась за работу. Но едва он подходил к ней, опять то же спокойное сияние разливалось от неё, и также ровно и спокойно говорила она.
Ему очень хорошо было: кабинет такой уютный, и бюсты и книги, и качалки, и восточные диваны. Жена заниматься никогда не мешала. Её и не слышно никогда. После того как она родила мёртвую девочку, она стала ещё молчаливее. Но он не жаловался, не тяготился этим, хотя не любил серьёзничанья. Мысль об её смерти никогда ему и в голову не приходила.
По паркету залы застучали когти, и большой сеттер вбежал махая хвостом и внося с собою свежий воздух с улицы. Он эти дни тоже не был боек как всегда, и теперь оживился только почувствовав, что хозяин дома.
Анна Ивановна догадалась подать чай в кабинет.
— Александр Васильевич, — сказала она. — я думаю хорошо бы написать ихней маменьке про болезнь. Личико осунулось у неё к вечеру. Я вам не докладывала: она сегодня вставала…
— Как вставала?
— Утром. Я вхожу, а она у туалета стоит. Я так и обмерла. В рубашке, кофточке, босоногая. Потом зашаталась, зашаталась: еле я поддержать успела. Довела, опять уложила.
— Да… ну что ж, я напишу.
— Да хорошо бы было за Венигом послать.
Анна Ивановна подсказала ему ту мысль, что вот уже́ несколько часов не давала ему покоя. Вениг был старый профессор, лечивший ещё его отца, практик замечательный, несмотря на свои годы, целый день катавшийся в коляске на разномастных лошадях по городу. К Каденцову он ездил охотно, потому что ему приятно было сорок лет подряд встречать в списке пациентов одну и ту же фамилию. Но Каденцов тревожил его только в крайних случаях, полагая, что старику трудно подниматься в четвёртый этаж.
— Хорошо, — сказал он. — Я напишу, а вы велите снести сейчас же.
В столовой часы били в эту ночь как-то особенно неприятно и заунывно. Их бой разносился по всей квартире и долго не замирал: словно звуки скоплялись в углах комнат и дрожали там каким-то неопределённым не то шорохом, не то гулом. Порой весь дом будто вздрагивал, о́кна звенели, паркет трещал. Ему грезилось, что он через залу и столовую ясно слышит дыхание жены. Но вероятно, это его грудь дышала. Все двери были отворены настежь. Он раза два тихонько входил в спальню. Тени от лампадки ходили по потолку и одеялу. Няня лежала на кушетке и быстро спускала ноги при его входе. Он просыпался чрез каждые четверть часа.
В восемь часов ему подали записку.
— От Венига? — спросил он.
— Нет-с, это от Переварова. Вениг сказал, что будут после двух.
Он разорвал сбоку конверт, и начал читать.
«Ты знаешь, Александр Васильевич, — писал Переваров, — как я всегда был привязан к тебе и твоему семейству. То чувство симпатии и дружбы, что я чувствую к тебе — заставляет меня просить, чтобы ты не стесняясь позвал другого врача, конечно, лучше всего Венига. Я не верю своим познаниям, и могу ошибаться. Вера Алексеевна слишком изнурена, и бороться против воспаления трудно. Я боюсь нареканий с твоей стороны, и потому повторяю просьбу: пригласи Венига. Крепко жму твою руку».
Каденцов сразу не понял письма.
— Что такое? Почему же он не сказал этого вчера? Уж не ошибся ли он в диагнозе? Зачем же было тянуть всю ночь? Наконец, отчего самому не приехать, зачем это письмо?
Он быстро стал одеваться. Анна Ивановна высунулась из-за двери.
— Вас просит барыня.
«Умирает!» — мелькнуло у него в голове; и, хлопая туфлями и отстраняя собаку, он пошёл через залу и столовую, которую подметала прачка, в душную, ещё не проветренную спальню.
Она стала ещё белее, нос ещё больше заострился: да ещё бы — шесть дней она ничего не ела. Когда он вошёл, она подняла ресницы.
— Ты послал за Венигом? — прерывающимся шёпотом проговорила она. — Так не надо. Ну что старика тревожить. Мне… мне не так больно сегодня.
— Да я уж послал, он приедет. Я хочу успокоиться насчёт твоей болезни. Ведь нельзя же так…
— Мне лучше, — повторила она.
И глаза её опять закрылись.
Неурядица в этот день чувствовалась ещё сильнее. Обыкновенно господа вставали к десяти, даже к одиннадцати часам, а теперь поднялись в девятом. Самовар два раза приносили, и никто не пил чая. На диване в гостиной лежало полотенце для стирания пыли. Тем не менее, Каденцов сел за обычную работу.
К крайнему удивлению, он видел, что писать может, что мысли и связываются и выливаются на бумагу свободно. Но в то же время он чувствовал что нервы его натягиваются всё больше и больше, что наконец напряжение будет уже́ такое, что он его не вынесет. Весенний воздух, вливавшийся чрез открытую форточку, раздражал его наркотическою, острою, опьяняющею струёй. Перо быстро двигалось по бумаге, и написанные обычным, связным почерком слова крутились также ровно и прямо, точно в доме и не было больной.
Вениг приехал только в три часа. Это был гладенький небольшого роста старичок, с военною осанкой, каким-то грустным взглядом и в форменной, по старой памяти, фуражке. Вошёл он с тою спокойною неторопливостью, с какою он сорок лет подряд входил в квартиры умирающих. Он оглянул гостиную, словно хотел узнать всё ли на месте, не изменилось ли что со времени его последнего посещения, и подал ещё не согревшуюся руку Каденцову.
— Что же такое? Вы писали, что воспаление?
— Да, я побеспокоил вас, потому что Переваров ещё молодой врач…
— Он толковый, — словно про себя вставил Вениг.
— Всё-таки вы посмотрите.
Он в коротких словах начал передавать историю, как она заболела.
— Я в первый же день понял, что это серьёзно. Она утром проснулась, говорит, что не встанет, и забылась. Потом, в четыре часа, спрашивает — сколько времени? Я сказал. Она даже испугалась: «Как? так поздно! А обед-то как же, а завтрак?» Встала сейчас же, накинула капот, перемоглась, вышла в столовую. И всего ведь это было в прошлую субботу. А теперь она и не говорит почти.
Вениг сказал: «гм», и, потирая руки, пошёл в спальню. Каденцов вошёл вслед за ним: ему хотелось знать что скажет жена, и узнает ли сразу доктора. Она узнала, но когда он начал снимать компрессы, она так застонала, что Каденцов не выдержал и ушёл.
В спальне слышались смутный шум и говор, и слабые стоны. Сердце его колотило усиленную дробь. Он быстро шагал по зале. Тело требовало движения. Все мышцы сокращались. Теперь ведь там решалось всё, решалась вся его дальнейшая жизнь. И он любил в этот миг свою жену так, как никогда не любил прежде. И как до́лги, как до́лги казались эти минуты пока там был доктор!
Наконец, он показался в столовой. На светлом фоне окна мелькнул его круглый силуэт и двинулся к нему тою же неторопливою походкой. Каденцов кинулся к нему навстречу. Он хотел угадать по его глазам результат осмотра. Но серые глазки были так же неопределённы, так же смотрели куда-то в пространство, а лицо было так же спокойно и серьёзно. Подойдя, он грустно встряхнул головой и сказал:
— Да, — ну!
Он развёл руками и слегка приподнял плечи. Каденцов почувствовал наконец то что-то, которое давно собиралось охватить его. Это «что-то» теперь овладело им.
— То есть, как же? — неловко ворочая языком, полушёпотом спросил он.
— Надежды нет.
Каденцов видел перламутровую пуговку его рубашки, видел брелки на его толстой цепочке, видел пробритый подбородок, но очень смутно сознавал слова́.
Вениг положил ему на плечо руку.
— Истощён организм, — сказал он, — воспаления она не перенесёт.
— Может быть… может быть Переваров сделал ошибку?
— Никакой ошибки. Всё прекрасно. Он, как молодой врач, ещё хотел бороться… Это лишнее…
— Что же делать? Делать-то надо что теперь?
— Пошлите за священником. Пусть она причастится. Это успокоит её. А потом, после причастия, вы, пожалуй, дадите ей капельки что я пропишу.
Он пошёл в знакомый кабинет, сел свободно по-докторски у стола и начал писать на оторванном лоскутке.
— Да, молода она, — задумчиво, словно с укоризной, сказал он.
— Двадцать семь лет, — машинально ответил Каденцов.
— Да, — простуда должно быть. Теперь очень много от воспаления лёгких умирают. Признак весны.
«Что это, утешает он меня этим, что ли?» — подумал Каденцов, и даже собрался улыбнуться над наивностью утешения. Только уж улыбка у него совсем не вышла.
У Венига была привычка, когда он пропишет рецепт, рассказать какой-нибудь анекдот. Каденцов с ужасом ждал, что наступила эта минута. Но профессор, напротив того, совершенно молча сидел в креслах, словно не решался ни уходить, ни разговаривать. Каденцов сам первый поднялся.
— А вы заедете ещё? — спросил он.
— Нет, надобности не будет. Вы сами заверните ко мне, вам ведь близко. Завтра так…
Он задумался.
— Так около десяти…
— А когда же надо ждать… конца? — не смело спросил Каденцов. Он хотел спросить «смерти», но не смел произнести это слово.
Профессор взглянул на него, как учитель на школьника, задающего глупый вопрос.
— Скоро, — сурово ответил он, и тоже встал с кресла. — Завтра до двенадцати я дома. Заезжайте, я вам выдам бланк.
— Какой?
— Бланк. Полиция у вас потребует свидетельство…
Ноющее больное чувство опять охватило его. Ведь она ещё жива, она ещё дышит там, на широкой кровати, а он говорит о каких-то полицейских бланках!
Вениг крепко пожал ему руку и сказал:
— Если нервы очень расходятся, выпейте стакан мадеры. Тут два убежища: религия и философия. Вооружитесь ими, если есть силы.
И получив за визит, он с треском отъехал от подъезда на своей разномастной паре.
III
правитьС этой минуты, с момента отъезда профессора, наступил для него новый период возбуждения. Когда дверь за Венигом затворилась и он ушёл, унося с собою и молодую жизнь, и всякую надежду на выздоровление, Каденцов опустился на диван в гостиной и почувствовал, как глаза его наливаются слезами, как спазм сдавил ему горло. Он чувствовал, что оторвана половина его души, что совершается то, что совсем не должно было совершиться, и что всё закончится тем полицейским листком, который, выдаст ему завтра доктор.
И как только он сознал, что смерть неизбежна, с этой минуты у него явилось страстное желание, чтоб она пришла как можно скорее, чтобы больная не мучилась. Он не знал, что такое говорила ей заплаканная няня о священниках, но только эта няня пришла к нему и сказала, что барыня очень хотят причаститься. Он пошёл напротив в домовую церковь, и священник, высокий молодой брюнет с выпуклым лбом, пришёл тотчас же. Она причастилась. Когда священник ушёл, она повернула к нему голову и шепнула:
— Благодарю!
Тут уже́ он не выдержал. Слёзы крупными каплями покатились по щекам. За что она благодарит? За то что пришёл священник, или за то (неужели за то!) прожитое вместе время, за те пять лет что она провела с ним под одною крышей? Но что же он дал ей в эти пять лет? Не ему ли её благодарить? Они сидели вместе у одного огня, ели из одного блюда, смеялись одним смехом, горевали одним горем. Разве это так дорого было? Может быть оно дорого только тем, что прошло, а тогда оно вовсе не ценилось. Он привёл её в дом молоденькою, чистою девушкой, она пошла за ним, внесла в его обстановку ту милую женскую прелесть, которою всё было так согрето вокруг. А теперь она, такая же маленькая, лежит умирая на их кровати. Её мать, сёстры, далеко за Москвой. Он отнял её от тех близких к ней, с которыми она жила, и она здесь одна с ним, на севере, умирает в душной комнате. И она же лепечет: «благодарю», и хочет протянуть ему руку, и не может.
Он вырвался на воздух и, пошатываясь, отправился на телеграф. Теперь уже́ всё вертелось в его глазах. Извозчики ехали по мостовой беззвучно. Пешеходы как тени скользили мимо, и сам он не шёл, а словно нёсся по воздуху. Он вдруг понял, что внутри его есть нечто такое, чего он не мог предполагать прежде. Душа его встрепенулась, словно очистилась от обычной будничной оболочки, и он перестал чувствовать своё тело. Точно не он шёл по улице, а плыл в известном направлении его дух, тело же, от которого он не мог освободиться, механически передвигало ноги и поспевало за ним. Ему казалось, что он видит это тело со стороны, что он видит себя откуда-то сбоку, видит как он, заложа руки в карманы, быстро идёт, минуя прохожих, куда-то, судя по походке, по очень спешному делу. Прикосновение не производило прежнего ощущения: он щипал свою руку и не чувствовал боли. Одна только и была мысль в его голове: «Ах, скорее, скорее бы это всё кончалось!»
С тех пор как она сказала слово «благодарю», губы её не открывались. Ей дали капель, и стоны прекратились. Лицо приняло строгое выражение. Она тяжело, однообразно дышала. Воздух шумно выходил из её груди. Грудь вздымалась и падала. Она лежала недвижно, навзничь, скрестив на груди руки, бессознательно приняв ту позу, в которой она должна лечь навсегда и разрушиться. На вопросы она не отвечала, она не слышала, что делается вокруг, её мозг занят был своею собственною работой, видел свои картины, никому невидимые. Были ли то последние обрывки земных воспоминаний и впечатлений, наслоившихся там за много лет, или это, быть может, было уже́ преддверие чего-то нового, ряд ощущений которых мы и представить себе не можем, но лицо её меняло своё выражение, и ни разу боль и страдание не отразились на нём. Она погружалась тихо, незаметно, в покой вечного небытия или вечной жизни, и это новое охватывало её тихо, ласково, со всех сторон, точно манило, звало к себе. Земного в ней осталось только это дыхание; всё остальное было уже́ ряд ощущений высшего порядка.
А земное, покорное вечным и неизменным законам, продолжало своё дело разрушения. Какие-то таинственные процессы совершались в её груди, и эти-то процессы и уничтожали молодую жизнь. Каденцов сидел в двух шагах от кровати, в креслах, и старался уловить — да где же наконец гнездо этого разрушения, и почему же оно словно остановилось? Вот уже́ более шести часов прошло с того времени как она сказала «благодарю» и закрыла глаза, а дышит она всё также, и ухудшения не заметно. Весь дом притих, ни звука. Сознаётся великое, неизбежное. Все притихли, чувствуя что нет выше этого мига. Но тишина эта не нужна для неё: можно было бы и петь, и веселиться вокруг, она не услышит, её это не потревожит: то чем она сознавала, этого уже́ нет тут.
Каденцов сидел возле неё, и бесформенные образы и мысли неслись перед ним. Его ужасала та простота, с которою она умирала. Ему припомнился отвратительный образ смерти, что сложился у всех народов. А тут как тихо, мирно, спокойно. Тихонько в уголке всхлипывает нянька, и только. И вдруг представилась ему та смерть что изображается на сцене. Он с ужасом вскочил с места. Ему представилось, как танцовщица умирает под звуки оркестра. Он вспомнил те дикие па, которые должны напоминать агонию, он вспомнил те ломанья рук и схватывания за грудь, которые должны были изображать предсмертные муки. И он опять ужаснулся, и быстро заходил по комнате.
«Ведь это святотатство! — размышлял он. — Ведь смерть — таинство, священнодействие: как же можно профанировать его? Как же можно заставить какую-нибудь распутную женщину плясать в трико, с обнажёнными ногами, и думать, что она изображает это таинство, да ещё аплодировать ей, подносить цветы и подарки? Что за извращение, что за гнусность!»
Он остановился у самого изголовья. Ему показалось, что опущенные ресницы слегка дрогнули, но не раскрылись. По одеялу, как и прежде, ходили неровные тени от киота. Ужели это лежит она, его Вера?
В три часа ночи он получил ответную телеграмму от матери жены: «Выезжаю. Телеграфируйте — Москва до востребования.» И он почувствовал скорбь старухи, этой чудесной старухи, которая, прощаясь последний раз с Верой, со слезами говорила, что они больше не увидятся, что ей, старой, уже́ недолго жить осталось.
Он попробовал молиться, но он и не умел, и разучился этому. В детстве, когда он ходил со своею матерью в церковь, он молился с такою чистою, с такою искреннею верой. Но теперь так далеко это время! Он в слезах смотрел на лики старого письма, что безмятежно глядели на него из киота, но молиться не мог.
В седьмом часу утра он забылся на диване неопределённым, беспокойным сном. Его разбудил какой-то толчок. Внутри его как будто кто-то вскрикнул, он слышал этот крик и понял его так: вставай, беги к ней, она умерла.
Но она дышала, только она была желтее чем вчера. Дыханье было такое же, но лицо ещё спокойнее.
И вдруг, совершенно неожиданно, Каденцов почувствовал, что тот же покой разливается и в нём. Сжимание сердца, что целые сутки мучило его, прекратилось. Он пошёл твёрдою поступью к себе в кабинет, лёг не раздеваясь на приготовленную постель, и заснул мгновенно и глубоко.
Он не запомнит такого глубокого сна. Сновидений тут не было. Это было тоже какое-то небытие. Он спал сладко, он наслаждался сном, покоем, сном каким-то неземным, поразительно странным.
В половине десятого он почувствовал что его трясут за плечо. Он открыл глаза. Над ним стояла заплаканная няня.
— Скончалась, — сказала она.
Он не поверил. «Как! когда он спал? Да почему же именно в это время?»
Она лежала тихая, тёплая, по-прежнему скрестив руки. Дыханья не было.
— Отчего же, отчего же вы меня не разбудили? Ведь вы же видели…
— Дышала, десять минут назад дышала, и вдруг сразу!
Он тупо посмотрел на кровать. «Значит, всё кончилось. И как просто, как ужасно просто…»
Он наклонился и прижался к холодеющему лбу губами. Голова легко лежала на подушке, словно живая, она ещё не тонула с грузною тяжестью мёртвого тела. Худенькие руки с отросшими за эти дни ногтями казались совсем детскими. Анна Ивановна, роняя на одеяло слёзы, стала снимать обручальное кольцо и вынимать из ушей крохотные серьги, в которых она так и скончалась.
— Спрячьте, — сказала она, подавая их ему.
Он пошёл к себе, и запер вещи в стол. «Что же теперь делать? — соображал он. — Она умерла. Надо хоронить. Как же это так? Я никогда ведь не хоронил никого. Как это делается, с чего надо начать?»
Чувство острой боли и тоски, что давило его, прошло. Он как-то механически сознавал, что нужны священник, гроб, могила, объявление в газетах. Но как это он всё сразу сделает, он не понимал. Нужна ещё телеграмма в Москву тёще, потом надо встретить её на вокзале. Она будет плакать. Приедет с которою-нибудь из дочерей, та тоже будет убиваться. Все знакомые будут так сожалеть. Будет суетня ужасная. А теперь так тихо. Хотя бы помог кто!
Он с изумлением наблюдал это неестественное спокойствие, явившееся вместо ожидаемого отчаяния. Он сам его пугался, сам спрашивал себя, отчего же это так? А нервы были спокойны, и говорили ему: «Да, вот ты ожидал, что мы Бог весть что с тобой сделаем, а мы спим, вовсе и не желаем тебя мучить». Он хотел заплакать, что ему вчера удавалось, и не мог. Тогда он решил ехать. Послал за каретой и начал одеваться.
— Там гробовщики вас спрашивают, — сказала прачка.
Он поморщился.
— Нет, нет, это всё Анна Ивановна договорится. Да привяжите собаку на цепь, хоть у меня здесь, в кабинете.
Анна Ивановна перевалкой, с засученными рукавами, пришла на зов.
— На стол не смейте класть, — сказал он.
— А как же? — удивилась она.
— Пусть лежит на кровати, а потом принесут катафалк. В доме всем распоряжайтесь, а я поеду.
Он поехал и очень толково распорядился. Но как, почему и зачем он всё делал, в этом он не мог отдать себе отчёта. Спал ли он последующие две ночи до выноса, или нет, он не знает. Ему было только спокойно. Он хорошо помнит, как его встретил Вениг, пережёвывая что-то и очевидно встав из-за завтрака. Когда он сказал ему, что всё кончено, он утвердительно кивнул головой, опять-таки как учитель кивает ученику верно разрешившему задачу.
— Я вам сказал, что около десяти, — подтвердил он, окончательно проглотив то, что было во рту, и пошёл в кабинет писать заявление.
Каденцов увидел Магдалину с черепом, лет уже́ двадцать висевшую в приёмной Венига. Он много раз рассматривал её, и вместе с женой, когда он приходил с нею в приёмные дни. Вера, которая сама недурно рисовала акварелью, находила что пальцы рук написаны не хорошо. Ему так ясно представился тот вечер когда они сидели вдвоём у пасмурной лампы и просматривали английские иллюстрации. Это было всего полгода назад, осенью: она приходила советоваться с Венигом о мигренях. Наконец профессор вынес листочек и научил сперва показать его в типографии для объявления, а затем сдать куда надо. Проводив до дверей, он заметил про покойницу:
— Да, она была такая слабенькая.
Потом он помнит, как на кладбище конторщик долго с ним не говорил, а всё плевал на пальцы и считал груду засаленных ассигнаций, принесённых каким-то мещанином. Окончив счёт, он поднял очки и очень весело поглядел на него.
— Это можно-с, — ответил он, когда Каденцов изложил причину посещения. — Не угодно ли вам с нашим смотрителем местечко присмотреть, которое вам по вкусу. Какое желаете, то и запишем, на выбор-с.
«Отчего он так весел, — думалось ему, когда он шагал следом за смотрителем по мосткам кругом церкви, — Впрочем, поневоле будешь весел, всю жизнь только и занимаясь покойниками. Ведь говорят же, что гробовщики да могильщики самые весёлые люди».
Отец протопоп, с которым он договаривался об отпевании, очень соболезновал о его потере, интересовался, сколько лет покойной, и чем она была больна. Прощаясь, он долго жал руку и сказал: «Очень приятно».
Затем, ему памятны разные мелочи. Он помнит на блюде холодную осетрину, что он за два дня до этого заказывал кухарке; осетрину два дня подавали на стол, — он до неё не дотрагивался. Он помнит ароматический запах ладана на панихидах, и запах потушенных восковых свеч, и молодое лицо того самого священника, что приходил причащать её. Его приятно поразило отсутствие чёрных риз и весёлое пение «Христос Воскресе», которым начиналась каждая служба. Он решил, что ему было бы грустнее, если б она умерла осенью.
На ночь он отсылал читальщика, находя, что его протяжное чтение только раздражает. Он подолгу смотрел на жену. Лицо её приняло выражение спокойной радости: Анна Ивановна подвила чёлку на лбу, и она, закрутившись, придала всему лицу обычную живость, — так по крайней мере ему казалось. Сквозь кисею, прикрывавшую лицо сквозили чёрные пушистые ресницы и брови словно приклеенные к восковому лбу, — это он тоже помнит.
Но больше всего памятен ему приезд тёщи. Как он и думал, она приехала с дочерью. Он поехал на вокзал встретить их. Утро было весеннее, ликующее, ясное. Когда они вышли из вагона, он по распухшим лицам и красным глазам понял, что они всю ночь не спали, и что совершенно лишнее спрашивать их о чём бы то ни было. И всё-таки он спросил: «Ну, как вы себя чувствуете?» В ответ на это, старуха упала к нему на грудь и стала плакать, вынимая из лакированного мешка носовой платок. У дочери глаза были сухи, она как-то пугливо посматривала вокруг и судорожно перебирала ручку ремней, в которых был завёрнут плед. Он дал посыльному адрес, велел получить вещи и доставить на место, а сам повёл их в карету. Когда они сели и покатились по гладким торцам, старуха схватила его за руки и проговорила:
— Ну, как же, как же всё это случилось?
Он начал рассказывать что-то бессвязное, длинное, барышня тоже заплакала и стала очень похожа на покойную сестру, только черты лица у неё были угловатее.
На панихиде они стояли всё время на коленях и молились. Барышня, не обращая внимания на съехавшихся, стояла простоволосою и растрёпанною, — видно что ей было не до туалета. Они обе ни разу не оглянулись. И всё-таки после панихиды они сообразили, что надо купить себе крепу на шляпы и заказать чёрные платья. Они даже узнали у Анны Ивановны адрес портнихи, что шила на Веру.
Всё остальное в представлении Каденцова сливается в какой-то тусклый туман. Он не может припомнить что он делал, о чём он думал. Он шагал мимо завешанных простынями зеркал и всё старался забирать ртом как можно больше воздуха.
В момент выноса, сердце его ускоренно колотилось, пред глазами шли зелёные круги. Гроб тихо сползал по заворотам лестницы при пении и плаче. Из дверей высовывались соседи и крестились; швейцар суетился у подъезда. Потом гроб поставили на дроги, а он пошёл назад за пальто и шляпой, потому что вышел на улицу в одном сюртуке. В зале с катафалка снимали чёрное сукно; высокие подсвечники взваливал себе на плечи какой-то рябой причетник. В квартире, кроме кухарки, никого не было.
И тут он понял, что он один. Он поднял глаза на маленький образ, висевший высоко в углу, и сухие, отрывистые рыдания вырвались у него. Он сам испугался их дикости.
Однако, надо было идти. Он посмотрел в окно, — процессия шла по зелёному ельнику через площадь; гроб ярко сверкал на весеннем солнце, а сзади, за густою толпою знакомых, медленно ползли карета за каретой.
Он вытер наскоро глаза, надел шляпу и пальто, спустился с лестницы и торопливо начал догонять процессию: ему по всем правилам приличия следовало идти первому за гробом. Он так и сделал.