ТУРГЕНЕВЪ и ТОЛСТОЙ.
ОЧЕРКЪ VII.
Вѣра, героиня «Фауста».
править
I.
правитьВѣра, героиня тургеневскаго «Фауста», представляетъ собою любопытный образчикъ ирраціональной женской натуры, во многомъ противоположной натурѣ героини «Первой любви».
Отличительныя особенности душевнаго уклада Вѣры сводятся къ слѣдующему. Во-первыхъ, это — женщина, получившая путемъ наслѣдственной передачи, большой запасъ скрытыхъ страстей. Во-вторыхъ, Вѣра — личность не заурядная: она надѣлена выдающимися дарами ума, чувства и характера. Наконецъ, въ третьихъ, необходимо отмѣтить тотъ фактъ, что почти всѣ эти элементы ея души (кромѣ характера и стороны нравственной) находятся въ состояніи недѣятельномъ, связанномъ, какъ-бы загнаны внутрь, но однакоже отнюдь не изъяты изъ душевнаго обихода. Страсти напр. были долго подавлены въ душѣ Вѣры, онѣ безмолвствовали, но Вѣра никогда не переставала быть натурой страстной, и въ любви ея къ герою повѣсти такой укладъ ея души обнаружился съ полной очевидностью.
Онъ былъ наслѣдственнымъ. Тургеневъ, повидимому, придавалъ большое значеніе этой чертѣ и потому говоритъ съ нѣкоторой подробностью о предкахъ героини, выставляя на видъ ту роль, большею частью трагическую, какую играли въ ихъ жизни и судьбѣ страстныя чувства и страстный темпераментъ. Сюда относятся въ письмѣ второмъ подробности о дѣдѣ Вѣры (отцѣ ея матери) Ладановѣ, долго жившемъ въ Италіи, гдѣ и родилась его дочь, мать Вѣры, «отъ простой крестьянки изъ Албано, которую, на другой день послѣ ея родовъ, убилъ транстеверинецъ, ея женихъ, у котораго Ладановъ ее похитилъ». Объ этой итальянкѣ мы можемъ составить опредѣленное понятіе по описанію ея портрета (въ концѣ письма 6-го): «…Что за лицо было у итальянки! сладострастное, раскрытое, какъ расцвѣтшая роза, съ большими влажными глазами на выкатѣ и самодовольно-улыбавшимися, румяными губами! Тонкія чувственныя ноздри, казалось, дрожали и расширялись, какъ послѣ недавнихъ поцѣлуевъ; отъ смуглыхъ щекъ такъ и вѣяло зноемъ и здоровьемъ, роскошью молодости и женской силы… Этотъ лобъ не мыслилъ никогда, да и слава Богу!..» Описаніе оканчивается такъ: «И что всего удивительнѣе: глядя на этотъ портретъ, я вспомнилъ, что у Вѣры, несмотря на совершенное несходство очертаній, мелькаетъ иногда что-то похожее на эту улыбку, на этотъ взглядъ… Да, повторяю: ни она сама (Вѣра), ни другой кто на свѣтѣ не знаетъ еще всего, что таится въ ней…» Безъ сомнѣнія, Вѣра, въ жилахъ которой текла эта итальянская кровь крестьянки изъ Албано, унаслѣдовала и часть этихъ жгучихъ страстей, этого южнаго темперамента. Но только у Вѣры они скрыты и подавлены, обузданы, и съ тѣмъ вмѣстѣ «ея лобъ» мыслитъ — и слава Богу!
Мать Вѣры, Ельцова, судя по всему, была натура очень страстная, способная, какъ и ея отецъ, къ безумнымъ увлеченіямъ; но она боялась собственныхъ своихъ страстей и обуздала ихъ силою ума, далеко не зауряднаго, и характера, очень сильнаго. Разсказчикъ характеризуетъ ее такъ: «Я боюсь жизни, — сказала она мнѣ однажды. И точно, она ея боялась, боялась тѣхъ тайныхъ силъ, на которыхъ построена жизнь, и которыя изрѣдка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, надъ кѣмъ онѣ разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ея матери, ея мужа, ея отца…» (Письмо 2-е).
Итакъ, страстность чувствъ (въ томъ числѣ и отцовскихъ и материнскихъ[1] и темперамента была наслѣдственной, фамильной чертою въ родѣ Вѣры, и этотъ укладъ души, если онъ не уравновѣшенъ другими силами, уже самъ по себѣ способенъ сообщить всей натурѣ характеръ ирраціональности.
Но этимъ не исчерпывается еще содержаніе того душевнаго наслѣдія, которое досталось Вѣрѣ отъ матери и дѣда. Въ его составъ входили еще два элемента: стремленіе къ самообузданію и предрасположеніе ко всему таинственному. Ладановъ, вернувшись въ Россію, послѣ трагической смерти итальянки, «не только изъ дома, изъ кабинета своего не выходилъ, занимался химіей, анатоміей, кабалистикой, хотѣлъ продлить жизнь человѣческую, воображалъ, что ложно вступать въ сношенія съ духами, вызывать умершихъ». Въ свою очередь, Ельцова, овдовѣвъ, «посвятила весь свой досугъ на воспитаніе дочери и почти никого не принимала…» «Все у ней дѣлалось по системѣ…» «…Она до того пріучила себя не давать води своимъ чувствамъ, что даже стыдилась выказать страстную любовь свою къ дочери… Помню одно ея слово: я какъ-то сказалъ ей, что всѣ мы, современные люди, надломленные… — Надламывать себя не для чего, промолвила она, — надо всего себя переломить, или ужъ не трогать…» (Письмо 2-е). Что Ельцова не была чужда тѣхъ-же предрасположеніи, какъ и ея отецъ, это видно хотя-бы изъ того, отчасти суевѣрнаго страха передъ «тайными силами жизни», о которомъ только что была рѣчь.
Не трудно видѣть, что эти два душевныхъ стремленія (къ самообузданію и къ таинственному) въ данномъ случаѣ столь-же ирраціональны, какъ и та страстность, противъ которой они направлены. Они явились какъ реакція противъ этой послѣдней, какъ сила, которая, будучи вызвана другою силою, носитъ въ себѣ всѣ основныя черты ея. Оба стремленія, о которыхъ идетъ рѣчь, суть чувства, и притомъ — страстныя. Ладановъ запирается въ кабинетѣ и погружается въ химію и анатомію — движимый вовсе не безстрастными стремленіями ума, не въ качествѣ ученаго и мыслителя, а — какъ аскетъ, вдохновляемый страстнымъ желаніемъ спастись отъ страстей и треволненій жизни. Сама «химія» и «анатомія», которыми онъ занимается, конечно, весьма далеки отъ трезвой и точной науки, способной въ самомъ дѣлѣ дать ходъ и преобладаніе раціональнымъ силамъ ума, вѣдь Ладановъ не отдѣляетъ эти «науки» отъ кабалистики и вызыванія духовъ. Ладановъ — это въ нѣкоторомъ родѣ Фаустъ, съ той только разницею, что гетевскій Фаустъ отъ алхиміи, вызыванія духовъ и тщетныхъ усилій проникнуть въ тайну бытія переходитъ къ страстямъ и «тайнымъ силамъ жизни», жертвою которыхъ и падаетъ, Ладановъ-же, наоборотъ, отъ страстей, отъ жизни, отъ любви спасается въ алхимію и кабалистику. Вообще Ладановъ, если можно такъ выразиться, написанъ на мотивъ Фауста, какъ и вся повѣсть. Этотъ мотивъ, въ видѣ увертюры, звучитъ уже въ самомъ началѣ разсказа, когда герой находитъ въ своей библіотекѣ старое изданіе гетевскаго Фауста и принимается перечитывать давно знакомыя сцены. «Какъ подѣйствовала на меня, — пишетъ онъ, — великолѣпная первая сцена! Появленіе Духа Земли, его слова, помнишь: „на жизненныхъ волнахъ, въ вихрѣ творенія“, возбудили во мнѣ давно-неизвѣданный трепетъ и холодъ восторга…» (Письмо 1-е). Вся повѣсть представляетъ собою какъ-бы провѣрку и разработку психологической темы «Фауста» на иныхъ натурахъ, другой среды и эпохи, и прежде всего на женской натурѣ, олицетворенной въ образѣ Вѣры.
Въ связи съ этимъ осложняется и наша задача: намъ придется для освѣщенія натуры Вѣры обратиться къ психологіи гетевскаго «Фауста». Мы это сдѣлаемъ ниже, а теперь у насъ на очереди вопросъ о воспитаніи Вѣры.
Этотъ вопросъ столь-же важенъ, какъ и вопросъ о психологическомъ наслѣдіи. Послѣднее, какъ мы знаемъ уже, состояло изъ задатковъ страстности чувствъ, стремленія или склонности къ самообузданію и предрасположенія къ таинственному (Вѣра подвержена галлюцинаціямъ и необъяснимымъ страхамъ и вообще суевѣрна). Излишне пояснять, что такіе устои души совершенно иррагігона..гьны. Вотъ и посмотримъ, что именно было внесено въ эту ирраціональную душу своеобразнымъ воспитаніемъ, которое получила Вѣра.
Ельцова знала, что ея дочь получила задатки натуры страстной, бурной, увлекающейся, и поставила себѣ задачей во что-бы то ни стало парализовать эти задатки, предупредить возможный въ будущемъ взрывъ чувствъ. Съ этою цѣлью она старалась устранять все, что такъ или иначе дѣйствуетъ на воображеніе, «а потому ея дочь до 17-лѣтняго возраста не прочла ни одной повѣсти, ни одного стихотворенія». Взамѣнъ того, она старалась развить умъ дочери изученіемъ такихъ безстрастныхъ и не волнующихъ воображеніе «предметовъ», какъ естественная исторія и географія. На ряду съ этимъ она оказывала огромное нравственное вліяніе на Вѣру: «дочь любила ее и вѣрила ей слѣпо. Стоило г-жѣ Ельцовой дать ей книжку и сказать: вотъ этой страницы не читай — она скорѣе предыдущую страницу пропуститъ, а ужъ не заглянетъ въ запрещенную». (Письмо 2-е).
Не трудно показать, что такая система воспитанія и образованія была основана на вопіющихъ психологическихъ ошибкахъ и только кажущимся образомъ приводила къ предположеннымъ результатамъ. Вѣра, подъ вліяніемъ матери и полученнаго воспитанія, казалось, въ самомъ дѣлѣ стала дѣвушкою и потомъ женщиною безстрастной, спокойной, разсудительной, ясной и уравновѣшенной. Но это только такъ казалось. Въ дѣйствительности она вышла не безстрастной, а только не знающей скрытыхъ въ себѣ самой страстей; воспитаніе, ей данное, не устранило, а напротивъ увеличило грозящую съ этой стороны опасность, развивъ невѣдѣніе ея. Спокойствіе, ясность души Вѣры, основанныя на этомъ блаженномъ невѣдѣніи, были, но необходимости, обманчивыми и временными, а ея душевное равновѣсіе оказалось крайне неустойчивымъ.
Вотъ и посмотримъ, въ чемъ именно состояли эти роковыя ошибки матери.
Прежде всего Ельцова сдѣлала грубую ошибку въ области элементарной психологіи. Она хотѣла развить умъ дочери на счетъ страстныхъ чувствъ, а потому устраняла все, что дѣйствуетъ на воображеніе: очевидно, Ельцова думала, что воображеніе или цѣликомъ принадлежитъ къ сферѣ чувствованіи, иди, по крайней мѣрѣ, есть душевная сила, находящаяся въ преимущественномъ соотношеніи, въ особой близости съ этой сферой. Ельцова не подозрѣвала, что воображеніе есть неотъемлемая часть ума, и что нѣтъ никакой возможности развивать умъ, подавляя воображеніе. Она не знала, что упражняя, хотя-бы при помощи географіи и зоологіи, память, эту психическую основу воображенія, она ее ipso даетъ пищу и этому послѣднему, и что, развившись и окрѣпнувъ, сперва на описательномъ естествознаніи, оно впослѣдствіи можетъ перенести свою дѣятельность и въ другія сферы. Вторая ошибка состояла въ ложномъ взглядѣ, будто можно потушить страсти путемъ суженія и ограниченія сферы мысли, искусственно отвлекаемой отъ всѣхъ вопросовъ, имѣющихъ отношеніе къ страстямъ человѣческимъ, и питаемой исключительно «сухими» географическими и естественно-историческими свѣдѣніями. Кажется удивительнымъ, какъ такая умная и мыслящая женщина, какъ Ельцова, не сообразила, что ни чтеніе путешествіи, ни знаніе географическихъ именъ, ни умѣніе отличать ядовитыхъ пауковъ отъ неядовитыхъ не имѣютъ ровно никакого отношенія къ человѣческимъ чувствамъ и страстямъ, къ потребности любви, къ мечтамъ о счастьѣ, что наконецъ эти душевныя стремленія нельзя, да и не нужно тушить, но можно облагородить, просвѣтить, очистить отъ грубыхъ инстинктовъ, отъ эгоистическихъ примѣсей — путемъ разносторонней культуры ума и гармоническаго развитія всей личности человѣка. Не сознавая этой простой и не требующей доказательствъ истины, Ельцова сдѣлала и третью ошибку, — не оцѣнила значенія поэзіи въ дѣлѣ облагороженія ума и чувства и ихъ подготовленія къ дѣйствительной жизни. Въ интересахъ выясненія этого важнаго пункта, намъ придется сдѣлать здѣсь отступленіе — въ область психологіи искусства (въ частности поэзіи).
II.
правитьВліяніе поэзіи (и вообще искусства) на развивающуюся человѣческую личность можетъ быть разнообразно — смотря по человѣку, по характеру душевной организаціи, по степени воспріимчивости и т. д. — Мы будемъ имѣть въ виду преимущественно натуры — въ родѣ Вѣры, чуткія, тонкія, богато-одаренныя, способныя къ большому душевному развитію, призванныя къ яркому проявленію въ жизни чувства или въ дѣятельности мысли и води.
И прежде всего постараемся обратить должное вниманіе на двѣ стороны вопроса, часто упускаемыя изъ виду: это, во-первыхъ, свойство поэзіи умиротворять, успокоиватъ душевныя волненія и, во-вторыхъ, это ея значеніе — какъ своего рода «прививки яда», въ извѣстной мѣрѣ предохраняющей отъ возможной душевной заразы.
Для удобства анализа и самого изложенія, мы сперва разсмотримъ эти двѣ стороны или свойства поэзіи (и вообще искусства) внѣ ихъ значенія для цѣлей педагогическихъ. Представимъ себѣ, что мы имѣемъ дѣло съ человѣкомъ взрослымъ, сложившимся, развитымъ, способнымъ понимать и цѣнить поэзію. Спрашивается: Шекспиръ, Байронъ, Гете, Шиллеръ, Гейне, Пушкинъ, Гоголь, Лермонтовъ, Толстой, Тургеневъ, Гончаровъ и т. д. чего больше дадутъ ему, — волненій, терзаній, мечтаній, соблазновъ, восторговъ и т. д. съ одной стороны, или-же — душевнаго умиротворенія, успокоенія, спокойныхъ созерцаній — съ другой? отвѣчаю категорически: послѣднихъ гораздо больше, чѣмъ первыхъ. Это вытекаетъ прямо изъ самой природы поэзіи. Предупреждаю читателя, что я имѣю въ виду настоящую, несомнѣнную поэзію, а не тѣ произведенія, которыя имѣютъ только форму поэтическую, но, по самой психологической своей основѣ, къ поэзіи не относятся. Всякое истинно-поэтическое произведеніе есть прежде всего попытка поставить и рѣшить какой-нибудь общечеловѣческій вопросъ. Творческая сила, которая тутъ дѣйствуетъ, есть сила мысли (а не чувства): это все тотъ-же синтезъ и анализъ, которые являются основами и научной, и философской мысли. Художественные образы суть умственные продукты явно индуктивнаго характера. Весь, стало быть, процессъ относится цѣликомъ къ области мысли. Но, конечно, онъ не отдѣленъ китайской стѣною отъ сферы чувствъ. Послѣднія въ него входятъ вмѣстѣ съ тѣмъ жизненнымъ матеріаломъ, на изученіе и объясненіе котораго направлено творчество художника. Творя, художникъ испытываетъ массу соотвѣтственныхъ движеній чувствующей души: онъ скорбитъ, радуется, плачетъ, смѣется, негодуетъ, жалѣетъ, любитъ, ненавидитъ, прощаетъ — все, что угодно. Спрашивается: тождественны-ли эти чувства съ тѣми скорбями, радостями, негодованіемъ, сожалѣніемъ и т. д., которыя тотъ-же художникъ испытываетъ внѣ творчества, не какъ художникъ, а какъ всякій человѣкъ? Тождества быть не можетъ, а есть только аналогія. Почему? По той простой причинѣ, что самъ воспринимающій субъектъ при творчествѣ — не таковъ, каковъ онъ внѣ творчества. При творчествѣ въ немъ работаетъ мысль, совершается анализъ и синтезъ, и работа эта — сложная, трудная, всегда — высшаго сорта, и тогда, когда она освѣщена сознаніемъ, и тогда, когда проходитъ въ душѣ безсознательной. — и, разумѣется, наличность этихъ умственныхъ процессовъ не можетъ не вліять на всю психію, на постановку въ ней и взаимныя отношенія всѣхъ ея элементовъ, въ томъ числѣ и чувствъ. Центръ тяжести всей души переносится въ умственную сферу, и что-бы ни происходило въ этотъ мигъ въ области чувства, какое-бы негодованіе тамъ ни кипѣло, какія-бы скорби или радости тамъ ни были, — всѣ они не могутъ но подчиниться такъ или иначе измѣняющему воздѣйствію процессовъ мысли. И чувства безспорно измѣняются подъ этимъ воздѣйствіемъ, — измѣняются и количественно, и качественно. Говорю «количественно» — въ смыслѣ большей силы, интенсивности. Гоголь напр., конечно, негодовалъ, скорбѣлъ, смѣялся и нр. несравненно больше — когда творилъ типы Сквозника-Дмухановскаго, Чичикова, Собакевича, чѣмъ когда встрѣчалъ въ самой дѣйствительности, разрозненные оригиналы этихъ типовъ. Художникъ въ моментъ творчества долженъ чувствовать сильнѣе уже потому, что онъ сосредоточивается мыслью на извѣстномъ явленіи, устраняя тѣмъ самымъ разсѣивающее и парализующее дѣйствіе на соотвѣтственное чувство различныхъ впечатлѣній обыденной жизни. Но онъ не только сосредоточиваетъ свою мысль на извѣстномъ явленіи, напр. возбуждающемъ негодованіе и скорбь, онъ обобщаетъ множество фактовъ этого рода и собираетъ въ одномъ образѣ, какъ фокусѣ, всѣ негодованія и скорби этихъ фактовъ, вмѣстѣ взятыя. Теперь уяснимъ себѣ качественное измѣненіе чувства. Умственная дѣятельность, въ тома, числѣ и художественная, имѣетъ свои — умственныя — чувства, порождаемыя самимъ процессомъ мысли, и это чувства пріятныя, доставляющія извѣстное, часто очень высокое, всегда очень чистое, наслажденіе. Въ искусствѣ оно извѣстно подъ именемъ «эстетическаго наслажденія». Часто называютъ его также «чувствомъ красоты». Я-бы охотно употреблялъ этотъ послѣдній терминъ, если-бы я зналъ, что такое «красота», т.-е. — какой именно психическій процессъ нужно разумѣть подъ «красотою». Чувствовалъ-ли Гоголь красоту, когда создавалъ безобразный, но несомнѣнно высокохудожественный типъ Плюшкина, — этого рѣшать не берусь. Но что онъ испытывалъ специфическую радость творчества, это несомнѣнно. Несомнѣнно также, что эта радость не могла остаться не у дѣдъ: она должна была такъ или иначе сказываться въ наличномъ душевномъ обиходѣ и прежде всего — вызывать качественное измѣненіе тѣхъ чувствъ (негодованія, отвращенія и проч.), какія внушались аперцепціей даннаго образа (Плюшкина). Примѣсь этой творческой радости не можетъ, конечно, уменьшать силу чувства, (иначе Плюшкинъ не вышелъ-бы такимъ яркимъ, Донъ-Кихотъ — такимъ жалкимъ, смѣшнымъ и симпатичнымъ, родители Базарова — такими трогательными и т. д.) — она только измѣняетъ его качество, т.-е. превращаетъ его въ другое чувство или въ другую разновидность того-же чувства. Въ какую именно? Въ такую, что, не теряя своей силы, чувство присутствуетъ въ душѣ, не какъ диссонансъ, а какъ моментъ, звучащій въ унисонъ съ другими струнами души, сотрудничающій съ другими моментами въ дѣлѣ установленія той гармоніи, того душевнаго равновѣсія, которыя являются характерными спутниками художественнаго творчества. Это равновѣсіе ощущается какъ внутреннее удовлетвореніе, какъ миръ души, какъ спокойствіе сознанія, въ родѣ спокойствія совѣсти послѣ произнесенія справедливаго вердикта, — наконецъ, какъ тихая и самодовлѣющая радость гуманныхъ созерцаній — съ высоты душевнаго подъема, откуда видны далекіе горизонты и гдѣ такъ легко дышится — въ чистой атмосферѣ общечеловѣческихъ идеаловъ.
Вотъ именно въ этомъ смыслѣ я и говорю, что поэзія умиротворяетъ, а не возбуждаетъ, успокоиваетъ, а не раздражаетъ, — и въ этомъ-же, чисто-психологическомъ смыслѣ понимаю (вслѣдъ за Потебней) извѣстное стихотвореніе Тютчева, въ которомъ поэзія характеризуется такъ:
Среди громовъ, среди огней,
Среди клокочущихъ зыбей,
Въ стихійномъ, пламенномъ раздорѣ,
Она съ небесъ слетаетъ къ намъ,
Небесная къ земнымъ сынамъ,
Съ лазурной ясностью во взорѣ,
И на бунтующее море
Льетъ примирительный елей…
Все это я говорилъ о самомъ художникѣ, о поэтѣ. Но то же самое нужно сказать и о всякомъ — взросломъ, образованномъ, развитомъ — человѣкѣ, воспринимающемъ художественное произведеніе, ибо читатель, скажемъ, Шекспира повторяетъ — въ извѣстномъ смыслѣ — творчество самого Шекспира и перегниваетъ въ сокращенномъ видѣ тѣ-же душевныя состоянія, какія переживалъ поэтъ, когда творилъ. Вслѣдъ за поэтомъ читатель продѣлываетъ тѣ-же синтезы и анализы, вновь возсоздаетъ въ своемъ умѣ, индуктивнымъ путемъ, образъ, данный художникомъ, ставитъ вопросъ, рѣшаетъ задачу, переиспытываетъ тѣ-же чувства и обрѣтаетъ соотвѣтственныя художественныя созерцанія и съ ними связанное душевное умиротвореніе.
Вотъ теперь, послѣ этихъ соображеній, мы можемъ вернуться къ вопросу педагогическому, т. е. къ вопросу о томъ, какое значеніе можетъ имѣть поэзія для правильнаго развитія еще не сложившагося человѣка.
Дѣти, подростки, юноши, какъ не имѣющіе необходимаго для воспріятія искусства опыта жизни, запаса впечатлѣній, наблюденій и мыслей, не могутъ понимать ни Шекспира, ни Пушкина, ни Гоголя, ни Гете, ни Тургенева, ни Толстого. Имъ лишь кажется, что они понимаютъ; въ дѣйствительности, ихъ Шекспиръ, Пушкинъ, Тургеневъ и т. д. — это сочинители болѣе или менѣе занимательные, въ родѣ Загоскина, Лажечникова и т. д. Отсюда слѣдуетъ, что для юношества поэзія не можетъ служить источникомъ того душевнаго умиротворенія и успокоенія, той гармоніи духа, о которыхъ мы говорили выше. Но въ такомъ воздѣйствіи искусства юношество и не нуждается. Потребность въ освѣженіи, обновленіи, оздоровленіи души скажется позже, когда юноши перестанутъ быть юношами и вступятъ въ жизнь, и жизнь начнетъ ихъ трепать, раздражать, угнетать, энервировать. Вотъ именно въ виду и въ ожиданіи этой грядущей и неизбѣжной — по основнымъ условіямъ всего строя жизни — отравы духа и необходимо заблаговременно озаботиться, чтобы въ распоряженіи человѣка были оздоровляющія психическія начала, въ ряду которыхъ поэзіи, по силѣ ея воздѣйствія и по ея общедоступности, принадлежитъ первое мѣсто. Это одна изъ важныхъ задачъ воспитанія и образованія — подготовлять юношество къ будущему пониманію поэзіи, къ будущей ея утилизаціи въ вышеуказанномъ смыслѣ. Не трудно видѣть, къ чему собственно сводится эта поэтическая подготовка. Какъ въ музыкѣ и пѣніи нужно развить слухъ, «поставить голосъ» и изощрить музыкальную сторону духа, такъ и здѣсь необходимо развить поэтическія стремленія души и въ своемъ родѣ «поставить мысль», направивъ ее въ сторону аперцепціи художественныхъ образовъ. Пусть цѣлое поэтическое произведеніе, его идея, его концепція, заключенныя въ немъ высшія созерцанія остаются пока недоступны юному уму, — зато отдѣльные образы могутъ быть въ извѣстной мѣрѣ понимаемы, хотя-бы только какъ конкретные, и ихъ усвоеніе не можетъ не вліять на развитіе симпатическаго воображенія, безъ котораго нельзя ни понимать искусства, ни быть гуманнымъ человѣкомъ. Съ нѣмъ вмѣстѣ исподоволь развивается чувство правды и чутье дѣйствительности, — послѣднее — тѣмъ легче, что самые то образы поэзіи воспринимаются юнымъ умомъ не какъ отвлеченія, а какъ фигуры конкретныя, т. е. — копія дѣйствительности, и развивающемуся сознанію юноши въ поэтическихъ произведеніяхъ открывается сама жизнь, какъ она есть. Вотъ именно отсюда и вытекаетъ второе важное свойство искусства вообще и поэзіи въ особенности — служить въ своемъ родѣ «предохранительной прививкой» разнообразныхъ душевныхъ ядовъ жизни.
Что современная жизнь во всемъ цивилизованномъ мірѣ ядовита. — это не можетъ подлежать сомнѣнію. Не нужно только, какъ это дѣлаютъ пессимисты, преувеличивать бѣду и все сваливать на «цивилизацію» съ ея будто-бы разлагающимъ и переутомляющимъ «прогрессомъ». Современная цивилизація съ ея устоями, общимъ духомъ и направленіемъ есть только моментъ въ исторіи развивающагося человѣчества, пришедшій на смѣну другихъ историческихъ моментовъ, другихъ типовъ культуры и таящій въ себѣ корни иного, болѣе гуманнаго, болѣе справедливаго уклада общественныхъ отношеній.
Каждой эпохѣ въ исторіи цивилизаціи, каждому укладу общественности присущи свои психическіе яды, такъ или иначе отравляющіе душевное благополучіе личности. На вопросъ: въ чемъ собственно состоитъ специфическій ядъ того фазиса общественности, который переживается нынѣ всѣмъ цивилизованнымъ человѣчествомъ? — мы отвѣтимъ такъ:
Личность достигла небывалаго развитія, какого не вѣдали предшествующіе вѣка. Наша эпоха есть эпоха индивидуализма по преимуществу, и притомъ — приближающаяся къ своему критическому моменту, когда воочію обнаружатся всѣ изъяны и внутреннія противорѣчія общественности, основанной на антагонизмѣ, на борьбѣ интересовъ, когда сама личность почувствуетъ мучительную жажду иного, высшаго самоопредѣленія, иныхъ, болѣе гармоническихъ отношеній къ цѣлому.
Развитіе личности ведетъ къ осложненію душевной организаціи, къ изощренію мысли и чувства, а стало быть — и къ повышеннымъ, труднѣе удовлетворимымъ запросамъ и требованіямъ. Найти свое душевное счастіе, достичь внутренняго удовлетворенія, мира чувствъ и радости мысли современному человѣку несравненно труднѣе, чѣмъ это было въ старину. Оттуда вѣчное недовольство собою, своей жизнью, другими людьми, разочарованность, пессимизмъ, болѣзненная раздражительность самолюбія и многое другое. Естественнымъ плодомъ крайняго индивидуализма въ общественномъ укладѣ и въ самоопредѣленіи личности является миражъ личнаго счастья и безнадежная погоня за нимъ, — откуда одинъ шагъ къ отчаянію, къ сознанію недостижимости этого эгоистическаго идеала. И при отсутствіи другого идеала, личность роковымъ образомъ становится въ положеніе Фауста, попадаетъ въ ту безотрадную психологическую коллизію, которая сказалась въ знаменитомъ восклицаніи героя гетевской драмы: entbehren sollst du, sollst entbehren! Эти-то слова и взялъ Тургеневъ эпиграфомъ своей повѣсти.
Вотъ именно въ роковой необходимости «entbehren» и въ упорномъ, эгоистическомъ нежеланіи личности примириться съ этимъ, въ ея неспособности найти высшее — неличное — счастье въ идеальныхъ стремленіяхъ мысли, въ альтруистическихъ движеніяхъ чувства и лежитъ источникъ всѣхъ психическихъ ядовъ современной жизни. — Искусство вообще и поэзія въ особенности обладаютъ благодѣтельной силою исподоволь прививать эти яды — тѣмъ, во-первыхъ, что заблаговременно пріучаютъ мысль и чувство аперцепировать несовершенство, бѣды, страданія людей, трагическое въ жизни, пошлое въ человѣкѣ, смѣсь добра и зла въ природѣ и въ человѣчествѣ, — во-вторыхъ, тѣмъ, что отвлекаютъ душу человѣческую отъ эгоистическихъ помысловъ о себѣ самой и переносятъ ее въ сферу другихъ, болѣе широкихъ интересовъ, заставляютъ «перевоплощаться», мыслить и чувствовать за другихъ, радоваться и страдать вмѣстѣ съ другими людьми. На этой почвѣ и выростаетъ противоядіе крайнему индивидуализму и эгоизму — сочувствіе, состраданіе, гуманность, общечеловѣческій идеалъ. Все это душевныя явленія, даромъ не дающіяся; ихъ нужно воспитать, взлелѣять; сама жизнь, полная случайностей, противорѣчій, бѣдъ, дурныхъ вліяній, ихъ не дастъ; удаленіе отъ жизни, устраненіе живыхъ впечатлѣній еще менѣе способно ихъ развить. Ихъ разовьетъ жизнь, возведенная въ «перлъ созданія», облагороженная и просвѣтленная творчествомъ. — жизнь, отраженная въ искусствѣ.
III.
правитьТеперь, намъ будетъ понятно, какую огромную и непростительную ошибку сдѣлала Ельцова, устранивъ поэзію въ воспитаніи дочери. Ядъ не былъ привитъ Вѣрѣ, и ея чуткая, богато-одаренная, страстная натура осталась непредохраненной отъ всегда возможной заразы, отъ рокового проявленія «тайныхъ силъ» жизни. Для Вѣры ужъ одно пробужденіе ея спящей души, ея усыпленной мысли, ея такъ долго безмолвствовавшей мечты не могло не быть фатально. Вотъ и постараемся проникать въ психологію этого пробужденія.
Герой повѣсти, взявъ на себя задачу пробудить эту спящую душу, средствомъ для этого избралъ поэзію и на первый разъ остановился на «Фаустѣ». Удаченъ-ли былъ этотъ выборъ? А вотъ посмотримъ. Самъ герой, повидимому, чувствовалъ, что Гетевская трагедія едва-ли годится для начала, «…Я раскаивался (пишетъ онъ въ письмѣ 4-мъ), что назвалъ именно „Фауста“; для перваго раза Шиллеръ гораздо-бы лучше годился, ужъ коли дѣло шло на нѣмцевъ. Особенно пугали меня первыя сцены, до знакомства съ Гретхенъ; насчетъ Мефистофеля я тоже не былъ покоенъ. Но я находился подъ вліяніемъ „Фауста“ и ничего другого не могъ-бы прочесть съ охотой…» Какъ видно изъ этихъ словъ, онъ опасался, будетъ-ли «Фаустъ» понятенъ, не покажется-ли скучнымъ — въ особенности въ философскихъ монологахъ и діалогахъ. Но онъ надѣялся на Гретхенъ…. Надежда эта, какъ извѣстно, не обманула его. «Фаустъ» произвелъ на Вѣру впечатлѣніе потрясающее — и это главнымъ образомъ благодаря Гретхенъ. Чтецъ торжествовалъ и былъ въ восторгѣ, что началъ именно съ «Фауста». Вотъ на этомъ-то пунктѣ я и расхожусь съ героемъ повѣсти: я утверждаю, что въ этомъ первомъ опытѣ, на этомъ чтеніи «Фауста», долженствовавшемъ пріобщить душу Вѣры тайнамъ поэзіи, чарамъ искусства, — несмотря на полное торжество «старика Гете», «Фауста», Гретхенъ и самого чтеца, искусство и поэзія, со всѣми ихъ чарами и тайнами, потерпѣли полное фіаско. Поэзія и не коснулась души Вѣры. Ея душа дѣйствительно пробудилась, но только не для поэзіи, не для того просвѣтленія и расширенія мысли и чувства, о которомъ мы только-что говорили, а для совсѣмъ иныхъ «чаръ и тайнъ», аналогичныхъ тѣмъ, силою которыхъ Фаустъ запродалъ душу Мефистофелю и ринулся въ водоворотъ страстей и эгоистическихъ стремленій — къ миражу любви и счастья. — Сперва прочтемъ слѣдующія строки изъ разсказа (въ письмѣ 4-мъ) о самомъ чтеніи «Фауста»: «Вѣра Николаевна не шевелилась; два раза я украдкой взглянулъ на нее: глаза ея внимательно и прямо были устремлены на меня; ея лицо мнѣ показалось блѣднымъ. Послѣ первой встрѣчи Фауста съ Гретхенъ она отдѣлилась отъ спинки креселъ, сложила руки и въ тикомъ положеніи осталась неподвижной до конца…» Очевидно, эта сцена поразила воображеніе Вѣры въ большей степени, чѣмъ предшествующія сцены, и съ этого момента она начинаетъ съ захватывающимъ интересомъ слѣдить за развитіемъ жестокой драмы Гете. Что-же именно такъ поразило Вѣру, какія струны ея души дрогнули и зазвучали, и о чемъ собственно пѣли онѣ? Вѣра еще не знала любви (она никогда не была влюблена, — за скучнаго и ограниченнаго Пріимкова вышла по совѣту матери), она не вѣдала того, что называется влюбленностью, не испытала поэтической стороны этого чувства, его восторговъ, его мечты. Но не сознаваемая душевная потребность любви не была устранена этимъ невѣдѣніемъ. Рано или поздно она должна была заявить о себѣ. Она-то и заговорила — властно и внезапно, въ тотъ моментъ, когда на сценѣ философской трагедіи появилась Гретхенъ.
Вы ожидаете, что съ этимъ появленіемъ Вѣра почувствуетъ чистую идеальную мечту любви, что ей откроется прежде всего неизвѣданная дотолѣ поэзія этого чувства… А вотъ, посмотримъ.
Герой повѣсти читалъ:
Strasse. Faust. Margarete vorübergehend.
Mein schönes Fräulein, darf ich wagen,
Faust.
Meinen Arm und Geleit Ihr anzutragen?
Margarete.
Bin weder Fräulein, weder schön.
Kann ungeleitet nach Hause gehn.
(Sie macht sich los und ah.).
Faust.
Beim Himmel, dieses Kind ist schön!
So etwas hab’ich nie gesehn.
Sie ist so sitt — und tugendreich
Und etwas schnippisch doch zugleich.
Der Lippe Rot, der Wange Licht,
Die Tage der Welt vergess’i’ch’s nicht!
Wie sie die Augen niederschlägt,
Hat tief sich in mein Herz geprägt;
Wie sie kurz angebunden war,
Das ist nun zum Entzücken gar!
(Mephistopheles tritt auf.).
Faust.
Hör', du musst mir die Dirne schaffen!
Такъ вотъ именно при чтеніи этой циничной сцены, гдѣ нѣтъ и намека на поэзію любви, гдѣ Фаустъ является просто пшютомъ, преслѣдующимъ на улицѣ хорошенькую и глупенькую мѣщаночку, — Вѣра «отдѣлилась отъ спинки креселъ, сложила руки» — и вся обратилась въ слухъ и вниманіе. Можетъ быть, ее заинтересовала такъ фабула? Или — помимо интереса къ фабулѣ — ее захватило открытіе одной изъ «тайныхъ силъ жизни»? Но какъ могла она не почувствовать отвращенія?
Что-бы она ни чувствовала въ эту минуту, несомнѣнно одно: ей прежде всего хотѣлось заглянуть въ душу Гретхенъ, прочесть тамъ эту таинственную повѣсть о зарождающейся любви, — подслушать первое, стыдливое признаніе чистой души… Она жадно слушаетъ — и слышитъ:
Abend.
Ein kleines reinliches Zimmer.
Margarete (ihre Zöpfe Hechtend und aufbindend).
Ich gab' was drum, wenn ich nur wüsst',
Wer heut der Herr gewesen ist!
Er sah gewiss recht wacker aus
Und ist aus einem edlen Haus;
Das könnt' ich ihm an der Stirne lesen--
Er war' auch sonst nicht so keck gewesen (ab.).
Не много тайнъ повѣдала Вѣрѣ Гретхенъ! Входятъ Фаусть и Мефистофель. Послѣдній, осмотрѣвъ комнату, замѣчаетъ: Nicht jedes Mädchen hält so rein. И угходитъ. Фаустъ остается одинъ и предается сладостнымъ мечтамъ на тему:
Willkommen, süsser Dämmerschein,
Der du dies Heiligtum durchwebst!
Ergreif, mein Herz, du süsse Liebespein,
Die du vom Thau der Hoffnung schmachtend lebst! и т. д.
«Благородный господинъ» расчувствовался. Пшютъ сентиментальничаетъ. О liebe Hand! so göttergleich! восклицаетъ онъ. Приподымаетъ завѣсу передъ кроватью и заявляетъ:
Hier mücht' ich volle Stunden säumen.
И тутъ-же — немножко философіи:
Natur! Hier bildetest in leichten Träumen
Den eingebornen Engel aus… и т. д.
Все это блаженство любовныхъ предвкушеній прерывается появленіемъ Мефистофеля, который принесъ ящикъ съ дорогимъ ожерельемъ и серьгами. Ich that euch Sächelchen hinein, um eine andre zu gewinnen, поясняетъ онъ. Спрятавъ ящикъ въ комодъ Маргариты, онъ уговариваетъ Фауста уйти и не торчать тутъ съ такимъ видомъ, какъ-будто онъ собирается войти въ аудиторію.
Входитъ Маргарита. Ей что-то не-по-себѣ. Ей душно. Она томится. Какой-то страхъ овладѣваетъ ею. Она открываетъ окно, раздѣвается и поетъ пѣсенку: Es war ein König in Thule. Потомъ находитъ въ шкапу ящикъ Мефистофеля и приходитъ въ неописуемый восторгъ. Надѣваетъ ожерелье и серьги, смотрится въ зеркало и — заканчиваетъ свой монологъ сентенціей:
Wenn nur die Ohrring' meine wären!
Man sieht doch gleich ganz anders drein.
Was hilft euch Schönheit, junges Blut? и т. д.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Hach Golde drängt,
Am Golde hängt
Doch alles. Ach, wir Armen!
Во всѣхъ этихъ сценахъ нѣтъ поэзіи, ни въ самомъ сюжетѣ, ни въ его литературномъ воспроизведеніи. Психологія дѣйствующихъ лицъ мелка и неинтересна. Мефистофель, конечно, золъ и остроуменъ, но все-таки это — «мелкій бѣсъ, изъ самыхъ нечиновныхъ»[2]. Онъ отлично умѣетъ вліять только на очень низменныя, очень пошлыя, прямо — животныя стороны человѣческой натуры, и нѣтъ въ немъ ничего истинно-демоническаго, гордаго и прекраснаго — въ самомъ порокѣ. Едва-ли эта фигура могла сильно поразить воображеніе Вѣры. Ужъ если дѣло пошло на демоновъ, на искусителей, то скорѣе лермонтовскій демонъ могъ-бы очаровать умъ Вѣры и вызвать въ немъ игру соотвѣтственныхъ поэтическихъ струнъ. Самъ Фаустъ въ этихъ и послѣдующихъ сценахъ выставленъ натурой мелкой, поверхностной и грубо-эгоистической. Съ легкимъ сердцемъ кидается онъ въ омутъ низкихъ страстей, — совершаетъ рядъ гнусныхъ преступленій, являетъ собою картину полнаго нравственнаго паденія, — и все это такъ, какъ-будто онъ никогда и не былъ мудрецомъ-затворникомъ, какъ-будто онъ — нравственный уродъ и герой — не философской и психологической драмы, а самой обыкновенной уголовной хроники. Мы не видимъ въ немъ проявленій душевной драмы, борьбы противоположныхъ чувствъ, мучительныхъ терзаній совѣсти и слѣдимъ за исторіей его грѣхопаденія безъ того участія, того сожалѣнія «по человѣчеству», какое всегда возбуждаютъ даже настоящіе злодѣи въ истинно художественномъ воспроизведеніи. Маргарита, конечно, вызываетъ сожалѣніе, какъ жертва, но она такъ проста и наивна, она — такая неинтересная дурочка, что читателю приходится самому идеализировать и поэтизировать ее, чему очень помогаютъ, конечно, превосходные стихи Гете. Образъ чистой и поэтической Гретхенъ въ гетевскомъ «Фаустѣ» есть одинъ изъ литературныхъ миѳовъ, возникшій на почвѣ «культа Гете»: его нѣтъ въ знаменитой трагедіи великаго мыслителя, — тамъ на его мѣстѣ находится нѣчто совсѣмъ другое, — фигура, въ которой нѣтъ и тѣни поэзіи, и которая годится опять-таки только для мѣщанской мелодрамы или для уголовной хроники[3]. Таковы главные герои. Настоящаго художественнаго эффекта они не производятъ, и чтеніе «Фауста» не даетъ въ результатѣ того душевнаго подъема, того гармоническаго состоянія духа, о которомъ я говорилъ выше, какъ о неотъемлемой принадлежности и характерной чертѣ художественнаго процесса мысли.
Но въ цѣломъ вся первая часть «Фауста» и многія мѣста второй, невзирая на нехудожественность образовъ, производятъ все-таки очень сильное, иногда потрясающее впечатлѣніе и на мысль, и на чувство, — впечатлѣніе, которое въ нѣкоторыхъ отношеніяхъ походитъ на художественное и можетъ легко быть смѣшано съ этимъ послѣднимъ. «Фаустъ» — это прежде всего одна изъ самыхъ умныхъ, самыхъ злыхъ, самыхъ жестокихъ книгъ, которыя когда-либо были написаны. Это книга, развѣнчивающая человѣка, обнажающая скрытое въ немъ животное начало; это книга, которая, съ сатанинскимъ хохотомъ Мефистофеля, злорадно утверждаетъ, что человѣкъ прежде всего — звѣрь, жестокій, злой, эгоистическій, что всѣ его высшія стремленія — къ истинѣ, къ нравственной чистотѣ, къ идеалу — являются лишь пустыми претензіями, безсильными поползновеніями подняться надъ юдолью зла и страданій. Удѣлъ человѣка — говоритъ эта ужасная книга — постоянно разочаровываться въ себѣ самомъ, какъ существѣ разумномъ и моральномъ, вѣчно падать въ погонѣ за счастьемъ, которое недоступно, за наслажденіями, которыя только ведутъ къ новымъ вожделѣніямъ и никогда не удовлетворяютъ[4]. Но это еще не все. Пессимизмъ этого рода есть явленіе очень старое (вспомнимъ буддизмъ и Экклезіаста) и способное сочетаться съ весьма разнообразными ученіями или стремленіями, философскими, религіозными, этическими и иными. Вотъ именно въ «Фаустѣ» Гете мы находимъ его въ сочетаніи съ такими идеями и стремленіями, въ союзъ съ которыми раньше онъ не вступалъ. Этотъ неожиданный союзникъ — не кто иной, какъ духъ XVIII вѣка, освободительныя идеи и разрушительныя стремленія котораго ярко сказываются не только въ сарказмахъ Мефистофеля, но и во всей концепціи произведенія, въ основномъ замыслѣ этой необыкновенной книги, въ самомъ ея тонѣ, даже въ языкѣ и стилѣ. Среди непроглядной мрачности и безотрадности пессимистическаго воззрѣнія на человѣка чуется трепетаніе новой жизни, молодой и смѣлой, не боящейся отрицать и разрушать, ибо она увѣрена, что таитъ въ себѣ неоскудѣвающій запасъ творческихъ, созидающихъ силъ. Оба начала перепутаны самымъ причудливымъ образомъ, при чемъ никакъ не разберешь, сами-ли они такъ перепутались — въ безсознательно творившей геніальной головѣ Гете, или-же великій писатель сознательно и преднамѣренно все время держитъ читателя въ невѣдѣніи насчетъ настоящаго призванія отрицающей силы: призвана-ли она обновлять жизнь, освобождать, расчищать пути человѣчества, или-же ея удѣлъ — только губить, развращать, разнуздывать животные инстинкты въ человѣкѣ? Въ великолѣпномъ «Прологѣ на небѣ», который самъ по себѣ есть законченная, геніально-задуманная и до дерзости смѣлая вещь, ясно указано первое призваніе отрицающей силы, олицетворенной въ Мефистофелѣ. Der Herr къ нему благоволить и даже поощряетъ дѣйствовать. Онъ говоритъ этому представителю ада:
Ich habe Deinesgleichen nie gehasst,
Von allen Geistern, die verneinen,
Ist mir der Schalk am wenigsten zur Last.
Des Menschen Thätigkeit kann allzuleicht erschlaffen,
Er liebt sich bald die unbedingte Buh;
Drum gebïch gern ihm den Gesellen zu,
Der reizt und wirkt und muss als Teufel schaffen.
И читатель въ правѣ ожидать, что ему въ самомъ дѣлѣ покажутъ, какъ отрицающее начало reizt, wirkt и schafft, — какъ оно разрушаетъ дряхлыя формы и тѣмъ расчищаетъ путь новой жизни; читатель ждетъ, что ему покажутъ благотворное дѣйствіе хотя-бы и дурныхъ, эгоистическихъ, но высшихъ, человѣчныхъ страстей, заставляющихъ лѣниваго смертнаго стремиться къ лучшему, бороться, мыслить, заблуждаться, падать и — въ концѣ концовъ совершенствоваться. Однимъ словомъ, читатель склоненъ искать въ загадочной книгѣ оправданія положеній, высказанныхъ въ «Прологѣ» и гласящихъ, что
Es irrt der Mensch, so lang’er sterbt,
но что — въ концѣ концовъ —
Ein guter Mensch in seinem dunkeln Drange
Ist sich des rechten Weges wohl bewusst.
Вотъ именно съ такими-то ожиданіями и упованіями совершенно законными, вызванными самимъ Гете, читатель и встрѣчаетъ первое появленіе Мефистофеля въ самой трагедіи; на первыхъ порахъ эти ожиданія какъ будто-бы начинаютъ оправдываться. Мефистофель рекомендуется Фаусту, говоря о себѣ, что онъ есть
Ein Theil von jener Kraft,
Die stets das Böse will und stets das Gute schafft.
Это является прямымъ продолженіемъ мысли «Пролога». —
Ich bin der Geist, der stets verneint! —
продолжаетъ Мефистофель, — и затѣмъ въ этой сценѣ съ Фаустомъ и слѣдующей — съ ученикомъ обнаруживаетъ всю силу и весь ядъ своихъ отрицаній и дерзновеній, — въ удивительныхъ, полныхъ сарказма и адскаго хохота, рѣчахъ, гдѣ безпощадно развѣнчиваются старые идолы, разрушаются старыя иллюзіи и гдѣ чувствуются вѣянія вѣка энциклопедистовъ и Вольтера. — Фаустъ продаетъ свою душу Мефистофелю и идетъ за нимъ, чтобы начать новый «Lebenslauf».
Вотъ тутъ-то и конецъ всѣмъ ожиданіямъ читателя. Философская и психологическая трагедія на этомъ заканчивается. Но вѣдь читатель не предупрежденъ на этотъ счетъ и естественно ожидаетъ продолженія той же темы, а потому, читая дальше, всѣми силами старается прозрѣть въ сценахъ, и образахъ, которые ему даны, какой-то глубокій и сокровенный смыслъ, не замѣчая или не догадываясь, что такового тамъ и въ поминѣ нѣтъ. А есть тамъ только та уголовная мелодрама, о которой была рѣчь выше, да еще фантастическія сцены, нарочито туманныя и переполненныя разной чертовщиной и, собственно говоря, — лишнія. Суть всего этого — обнаруженіе звѣря въ человѣкѣ, полное развѣнчаніе Фауста, низведеніе Мефистофеля на ступень «мелкаго бѣса», который только умѣетъ пробуждать животные инстинкты и вовсе не «творитъ добро, желая зла», не является дѣятелемъ, возбуждающимъ какія-бы то ни было высшія стремленія. Онъ вовсе не «wirkt» и не «schafft». Фаустъ въ свою очередь оказывается вовсе не тѣмъ «хорошимъ человѣкомъ, который въ своихъ темныхъ стремленіяхъ все-таки сознаетъ, гдѣ правильный путь», — отнюдь не тѣмъ дѣятелемъ, который «стремится и заблуждается»: погоня за грубыми наслажденіями — это не «стремленія», и паденіе да уголовныя дѣянія это не тѣ «заблужденія», которыя подразумѣваются въ «Прологѣ». Читатель обманутъ въ своихъ ожиданіяхъ, ошеломленъ этимъ непрерывнымъ калейдоскопомъ глубокихъ мыслей, мѣткихъ словъ, злыхъ рѣчей, сарказмовъ, отдѣльныхъ дѣйствительно поэтическихъ строфъ, всякаго рода фантастикой и чертовщиной, высокимъ идеализмомъ и грубымъ реализмомъ, идущимъ вплоть до употребленія непечатныхъ словъ, смѣшеніемъ драмы и мелодрамы, — и это ошеломленіе такъ велико, что читатель готовъ забыть и простить, — что его обманули, привели не туда, куда обѣщали привести. Ему трудно даже разобраться сразу въ своихъ ощущеніяхъ, и на первыхъ норахъ одно лишь ясно ему: книга, которую онъ прочиталъ, есть книга во первыхъ жестокая, злая, безпощадная, а во вторыхъ, въ одно и то-же время и геніальная, и какая-то ирраціональная. Не разобравшись и не давъ себѣ отчета во всѣхъ этихъ впечатлѣніяхъ, читатель ошибочно принимаетъ ихъ за художественныя. Только послѣ тщательной провѣрки окажется, что они не были художественными и поэтическими въ собственномъ смыслѣ, что они были совсѣмъ иныя. Какія именно, т. е. какова ихъ природа, это мы уяснимъ себѣ, если обратимъ должное вниманіе на только-что указанную сторону «Фауста», — на ирраціональное въ немъ.
Безсмертная книга, во первыхъ, трактуетъ объ ирраціональномъ въ природѣ человѣка: это ея секретъ, ея тема, ея задача; во вторыхъ, она сама ирраціональна — но духу, характеру творчества, по исполненію.
Постараемся уяснить себѣ и то, и другое.
На вопросъ: что собственно аперцедировано образами «Фауста»? — я-бы отвѣтилъ такъ: ирраціональное въ душѣ человѣческой, какъ мыслящей, такъ и чувствующей, и при томъ разсматриваемое преимущественно въ его отношеніяхъ къ эгоистической и животной сторонѣ въ натурѣ человѣка.
Сперва взглянемъ на это ирраціональное въ мыслящей душѣ, т. е. въ умѣ познающемъ и творящемъ. Фаустъ — ученый и мыслитель. Но этого мало: нужно знать, какъ онъ мыслитъ, какого рода умственные процессы скрываются подъ той наукою, представителемъ которой является Фаустъ. Это — наука схоластическая, наука того фазиса въ исторіи мысли, когда химія еще не была отдѣлена отъ алхиміи, когда движущимъ мотивомъ познающаго ума было не стремленіе къ истинѣ, чистое и безкорыстное, а желаніе овладѣть тайными силами природы въ видахъ эгоистическихъ. Это было странное, фантастическое состояніе мысли, въ которомъ уживались несогласимыя противорѣчія; умъ въ своей познавательной дѣятельности еще не владѣлъ главнымъ орудіемъ, которымъ такъ сильна наука новаго времени, — орудіемъ, благодаря которому она и есть — наука, а не что-нибудь другое. Я разумѣю методъ. Въ зависимости отъ этого признака, отсутствія правильнаго научнаго метода, находился и другой — относительная слабость логической силы ума, не способной еще подчинить себѣ дѣятельность памяти, воображенія и другихъ безсознательныхъ процессовъ мысли. А эти процессы по существу ирраціональны, — въ противоположность логикѣ и методу, являющимся истинными носителями раціональнаго въ нашемъ умѣ. При слабости, невыработанности послѣднихъ, ирраціональные процессы не находили узды и удержу, дѣйствовали стихійно, слѣпо, творили неразумно и, главное, безплодно. Вотъ именно такое состояніе мысли и воспроизведено въ первыхъ сценахъ «Фауста». Здѣсь отмѣчена пустота и безплодность схоластическаго и алхимическаго знанія, указаны эгоистическіе мотивы въ познавательныхъ стремленіяхъ ума, наконецъ превосходно воспроизведенъ весь душевный укладъ средневѣкового мыслителя, характеризуемый неуравновѣшенностью духа, рѣзкими переходами отъ восторговъ къ отчаянію, отъ смѣлыхъ запросовъ ума къ малодушнымъ страхамъ. Вы видите передъ собою «ученаго», который не умѣетъ мыслить спокойно, объективно, котораго умъ порабощенъ различными чувствами, болѣе или менѣе страстными, а мысль, всегда окрашенная субъективными настроеніями, не въ силахъ сосредоточиться на изслѣдованіи или созерцаніи явленія и ежеминутно перескакиваетъ изъ объективной сферы въ субъективную; она словно — на привязи чувствъ и бьется, и мечется въ тщетныхъ усиліяхъ освободиться и воспарить въ ту — высшую — сферу умственнаго творчества, гдѣ ей привольно витать, гдѣ, безстрастная и свободная, она могла-бы развернуть свою творческую силу и — «was in schwankender Erscheinung schwebt, — befestigen mit dauernden Gedanken».
Фаусту не достаетъ прежде всего внутренней свободы, безъ которой немыслима никакая плодотворная работа мысли, никакое творчество, ни философское, ни ученое, ни художественное. Но у него уже есть какъ-бы предчувствіе этой свободы, тоска по ней, смутное чаяніе, что она возможна, что съ ея приходомъ должна взойти заря новой — лучшей — жизни. Оттуда та раздвоенность въ душѣ Фауста, которая превосходно выражена въ знаменитыхъ словахъ его, обращенныхъ къ Вагнеру:
Du bist dir nur des einen Triebs bewusst,
О lerne nie den andern kennen!
Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust,
Die еще will sich von der andern trennen;
Die еще hält in derber Liebeslust,
Sich an die Welt mit klammernden Organen;
Die andre hebt gewaltsam sich vom Dust
Zu den Gefilden hoher Ahnen.
О giebt es Geister in der Luft,
Die zwischen Erd’und Himmel herrschend weben,
So steiget nieder aus dem goldnen Duft
Und führt mich weg zu neuem, buntem Leben!
Среди этой душевной разорванности, въ этомъ мятущемся состояніи духа, Фаустъ послѣдовательно переживаетъ цѣлый рядъ различныхъ душевныхъ состояній, цѣлую гамму чувствъ, въ ряду которыхъ громче и рѣзче звучатъ ноты мрачныя, ноты разочарованія и отчаянія, но между ними порою пробиваются и звуки примиренія, смиренія, любви. И вы замѣчаете, что между тѣми и другими идетъ глухая борьба, которой исходъ остается — пока — неизвѣстенъ; но вамъ отъ времени до времени даютъ понять, что какъ ни слабы эти проблески тихихъ и свѣтлыхъ ощущеній, эти приливы состраданія и любви къ бѣдному, темному, страждущему человѣчеству, — все-таки они способны одержать верхъ, внести миръ въ душу Фауста, возродить его къ новой жизни. Это нѣкоторымъ образомъ было обѣщано знаменитой тирадой «Was sucht ihr, mächtig und gelind, Ihr Himmelstüne, mich am Staube», въ которой Фаустъ отказывается отъ мысли о самоубійствѣ:
О tönet fort (восклицаетъ онъ), ihr süssen Himmelslieder!
Die Thräne quillt, die Erde hat mich wieder!
Далѣе это «обѣщаніе» было подтверждено великолѣпнымъ монологомъ «Vom Eise befreit sind Strom und Bäche», оканчивающимся такъ:
Hier bin ich Mensch, hier darf ich’s sein.
Наконецъ въ сценѣ съ пуделемъ, непосредственно предшествующей появленію Мефистофеля, вы чуть-чуть не увѣровали въ исполненіе этихъ обѣщаній; возрожденіе Фауста, побѣда въ немъ человѣческихъ, альтруистическихъ чувствъ надъ эгоистическими и вмѣстѣ просвѣтленіе и освобожденіе его мысли казались вамъ почти совершившимся фактомъ: вы слышали изъ устъ Фауста признанія такого рода:
Entschlafen sind nun wilde Triebe
Mit jedem ungestümen Thun;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Es reget sich die Menschenliebe,
Die Liebe Gottes regt sich nun.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Vernunft längt wieder an zu sprechen,
Und Hoffnung wieder an zu blühn;
Man selmt sich nach des Lebens Bächen,
Ach! nach der Lebens Quelle hin.
Правда, васъ нѣсколько безпокоило присутствіе Пуделя; въ немъ чудилось вамъ знаменіе животныхъ началъ, — животной души, совсѣмъ ужъ ирраціональной, которой слѣпыя влеченія, стихійныя, неразумныя силы способны — пожалуй — нарушить и омрачить ясность духа и мысли, съ такимъ трудомъ возобладавшую въ душѣ Фауста. И вы вполнѣ понимаете ощущенія Фауста и сочувствуете ему, когда онъ старается успокоить Пуделя и говоритъ ему:
Knurre nicht, Pudel! Zu den heiligen Tönen,
Die jetzt meine ganze Seel' umfassen,
Will der tierische Laut nicht passen…
Но миръ души уже нарушенъ. «Schon fühl’ich» — говоритъ Фаустъ — «bei dem besten Willen, Befriedigung nicht mehr aus dem Busen quill en». Онъ прибѣгаетъ тогда къ послѣднему средству: онъ обращается къ откровенію и углубляется въ истолкованіе священнаго текста — «въ началѣ бѣ Слово»…
А тѣмъ часомъ Пудель не дремлетъ. Онъ все бунтуетъ, воетъ, лаетъ, онъ точно бѣшеный, и вотъ ужъ онъ преображается въ какое-то ужасное чудище, противъ котораго безсильны всѣ чары и заклинанія Фауста. Это чувства, чувства эгоистическія, это страсти, страсти животныя, приливаютъ и надвигаются и заполняютъ душу Фауста, вытѣсняя изъ нея все лучшее и разумное, все человѣчное, омрачая его сознаніе туманомъ слѣпыхъ влеченій, вожделѣній и соблазновъ, парализуя его волю. Разсѣется-ли этотъ туманъ, прояснитея-ли эта мгла души? Будетъ-ли укрощено чудовище?
Повидимому, къ тому дѣло и клонится: туманъ разсѣивается, чудовище исчезаетъ — чтобы дать мѣсто представителю отрицанія, Мефистофелю. «Das also war des Pudels Kern!» восклицаетъ успокоенный Фаустъ.
Что-жъ, — это не бѣда, это путь правильный: вѣдь душа Фауста, терзаемая и влекомая въ противоположныя стороны ирраціональными силами ума и слѣпыми влеченіями страстей, не могла подняться на ту умственную и нравственную высоту, къ которой она призвана стремиться и уже готова была впасть въ отчаяніе. Теперь къ ея услугамъ является новая и большая сила: сила отрицанія, сомнѣнія, скептицизма, — лучшее орудіе для расчистки путей мысли, для освѣженія ума, а стало быть и первый шагъ къ достиженію внутренней свободы. И для страстей это начало не лишено значенія: духъ, который все и всегда отрицаетъ, можетъ направить свою разлагающую критику и на эту сферу, способенъ сорвать маску, часто прикрывающую эгоистическія влеченія, отравить сентиментализмъ грубыхъ желаній и «поэзію» низменныхъ чувствъ ядомъ рефлексіи и, если нужно, циническимъ хохотомъ. Для освобожденія человѣчества отъ темноты и безпомощности, не только умственной, но и нравственной, необходимъ и этотъ ядъ, и этотъ хохотъ, — безъ рефлексіи, безъ критики, безъ отрицанія человѣчество остановилось-бы въ своемъ развитіи, не вышло-бы изъ «блаженнаго» невѣдѣнія своей умственной темноты и нравственной наготы.
Итакъ, казалось-бы, съ появленіемъ Мефистофеля для Фауста должна была-бы наступить «новая жизнь» — въ смыслѣ выхода изъ душевной тьмы на тотъ психологическій путь, который мы назовемъ развитіемъ раціональныхъ силъ духа. Но этого-то Гете намъ и не далъ: «новая жизнь» Фауста оказалась той уголовной мелодрамою, о которой была рѣчь выше. Раціональныя силы не возобладали, и «картина» души Фауста остается до конца «картиною» той болѣзни, которую можно было-бы назвать «умственнымъ и нравственнымъ изможденіемъ», обусловленнымъ исключительнымъ господствомъ не дисциплинированныхъ ирраціональныхъ силъ духа.
Впечатлѣніе, производимое этой «картиною», само по себѣ гнетущее, еще усугубляется тѣмъ обстоятельствомъ, что самая трагедія Гете носитъ на себѣ явные слѣды ирраціональности творчества. «Фаустъ» Гете художественъ по творческому замыслу и нехудожественъ по самому ходу творческой работы, задумавъ «Фауста», Гете стремился къ обобщенію извѣстныхъ явленій духа человѣческаго и къ воплощенію полученныхъ выводовъ въ конкретныхъ образахъ, — стремленія, слѣдовательно, были чисто-художественныя; но эти обобщенія и ихъ конкретныя изображенія были найдены не тѣмъ путемъ, который является единственно-раціональнымъ въ искусствѣ, т. е. не путемъ синтеза. Путь мысли, методъ въ искусствѣ есть вещь столь-же первостепенная, какъ и въ наукѣ. Это огромное заблужденіе — думать, что, напримѣръ, истина все равно остается истиной, какимъ-бы способомъ она ни была получена. Въ наукахъ индуктивныхъ самая удачная, самая вѣрная мысль, выведенная апріорнымъ путемъ, не будетъ имѣть психологическаго значенія научной истины до тѣхъ поръ, пока не будетъ вновь найдена синтетической работой мысли, — индуктивно. Такъ и въ искусствѣ: поэтическое обобщеніе, чтобы имѣть значеніе художественнаго и производить соотвѣтственное воздѣйствіе на мысль, должно быть результатомъ синтеза, какъ основного, руководящаго процесса мысли, анализъ-же служитъ только помощникомъ, является дѣятелемъ второстепеннымъ. Это — раціональный путь творчества. Обратный-же путь — съ анализомъ на первомъ планѣ — не даетъ въ результатѣ образовъ, способныхъ быть истинно-художественными. Не трудно видѣть, что главные образы трагедіи Гете, въ особенности-же самъ Фаустъ и Мефистофель суть образы аналитическіе, а не синтетическіе. Это не мѣшаетъ имъ быть обобщеніями. Гете анализировалъ душу человѣческую, выдѣливъ изъ ея содержанія въ одну сторону одни элементы, въ другую — другіе. Одни онъ воплотилъ въ образѣ Фауста, другіе въ образѣ Мефистофеля. Путемъ того-же анализа устраняя изъ этихъ образовъ все, что могло-бы сдѣлать ихъ живыми личностями, что налагало-бы на нихъ печать индивидуальности, Гете превратилъ ихъ въ блѣдныя схемы, въ говорящія абстракціи, а это-то и даетъ имъ обобщающую силу. Здѣсь мы видимъ, стало-быть, нѣчто діаметрально противоположное тому, что представляютъ намъ настоящія созданія искусства: въ этихъ послѣднихъ обобщающая сила образа вполнѣ совмѣщается съ его полной конкретностью, съ его рѣзко выраженной индивидуальностью. Настоящему художнику, напримѣръ, Шекспиру, нѣтъ никакой надобности дѣлать фигуру блѣдной, схематичной, безжизненной, чтобы придать ей значеніе обобщающей. Но Гете, не художникъ въ тѣсномъ смыслѣ, а поэтъ-мыслитель, не могъ въ своемъ творчествѣ итти по этому единственно-раціональному пути искусства, пути синтеза, и создать индуктивные образы, — онъ могъ получить свои поэтическія обобщенія только вышеуказаннымъ путемъ анализа, созданіемъ аналитическихъ образовъ, которые обобщаютъ только потому, что сами абстрактны. Это — не настоящее искусство, или — если угодно — это — искусство ирраціональное[5].
Такой характеръ творчества сказывается не только въ самой природѣ образовъ, въ ихъ блѣдности, схематичности, условности, но и во многомъ другомъ. Выбитая изъ своего естественнаго русла, фантазія поэта создаетъ картины въ одно и то-же время и прихотливыя, какъ будто безсознательныя, повидимому лишенныя цѣлесообразности, и въ то-же время явно «сочиненныя», искусственныя, головоломныя. Почти вся вторая часть «Фауста» является доказательствомъ такой именно работы воображенія. Но и въ первой части уже замѣтны признаки этой ирраціональности творческой мысли.
Выводъ изъ всего вышесказаннаго о «Фаустѣ» Гете ясенъ: это великое произведеніе великаго ума не можетъ дѣйствовать на мысль и чувство такъ, какъ это свойственно настоящимъ художественнымъ произведеніямъ, — созданіямъ искусства раціональнаго, а должно дѣйствовать какъ-нибудь иначе. Какъ-же именно?
Чтобы отвѣтить на этотъ вопросъ, лучше всего прослѣдить дѣйствіе «Фауста» на душу нетронутую, не искушенную въ искусствѣ и литературѣ, на душу свѣжую, чуткую, впечатлительную, какова Вѣра, героиня Тургеневскаго «Фауста», къ которой и возвратимся теперь.
IV.
правитьСперва взглянемъ на симптомы.
Вѣра подавлена новыми ощущеніями, не въ силахъ разобраться въ нихъ и только проситъ чтеца оставить ей «эту книгу». Она видимо уклоняется отъ разговора о прочитанномъ и уходитъ въ свою комнату. Оттуда она возвращается смущенная и съ красными глазами. «Вообразите», говоритъ ея мужъ, Пріимковъ — «я пришелъ къ ней наверхъ и застаю ее: она плачетъ. Этого съ ней давно не случалось. Я вамъ могу сказать, когда она въ послѣдній разъ плакала: когда Саша у насъ скончалась. Вотъ, что вы надѣлали съ вашимъ „Фаустомъ…“ — „Стало быть“ — замѣчаетъ разсказчикъ Вѣрѣ — „вы теперь видите, что я былъ правъ, когда…“ — „Я этого не ожидала — перебиваетъ она: — но Богъ еще знаетъ правы-ли вы. Можетъ быть, оттого матушка и запрещала мнѣ читать подобныя книги, что она знала…“ — „Что знала? Говорите.“ — „Къ чему? Мнѣ и такъ совѣстно: о чемъ это я плакала? Впрочемъ, мы еще съ вами потолкуемъ. Я многое не совсѣмъ поняла…“ — „Отчего-же вы меня не остановили?“ — Слова-то я всѣ поняла, и смыслъ ихъ, но…» На другой день утромъ разсказчикъ встрѣчаетъ ее въ саду и узнаетъ, что она всю ночь не спала. «Неужели отъ вчерашняго чтенія?» спрашиваетъ онъ. — «Конечно (отвѣчаетъ она): я къ этому не привыкла. Въ этой вашей книгѣ есть вещи, отъ которыхъ я никакъ отдѣлаться не могу; мнѣ кажется, это онѣ такъ жгутъ голову…» — «Пойдемте, сядемте въ эту бесѣдку — продолжала она — и, пожалуйста, до тѣхъ поръ, пока я не заговорю съ вами сама, не упоминайте мнѣ… объ этой книгѣ». Она — замѣчаетъ разсказчикъ — какъ будто боялась произнести имя «Фауста». (Письмо 4-е).
Такими намеками и «умолчаніями» Тургеневъ превосходно изобразитъ тотъ процессъ, который совершался въ душѣ Вѣры, — вызванный чтеніемъ «Фауста». Это былъ процессъ темный, неясный для нея самой, это была глухая работа въ глубинѣ души, стихійное движеніе чувствъ, тревожное скопленіе мыслей. Если-бы Тургеневъ, вмѣсто намековъ и краткаго указанія на симптомы вдался въ подробный психологическій анализъ, — онъ не далъ-бы художественно-правдивой картины душевнаго состоянія Вѣры: неясное, темное, глухое, несознанное казалось-бы яснымъ, понятнымъ, отчетливымъ. Раскрыть, истолковать процессъ, дать ему психологическое опредѣленіе — это уже дѣло критика или комментатора. Я говорю это только примѣнительно къ данному случаю, а не вообще[6]. Чутье художника подсказало Тургеневу, что на душу Вѣры въ ея новомъ состояніи необходимо набросить покровъ, что темное ея броженіе такъ и слѣдуетъ оставить въ темнотѣ: пусть самъ читатель сниметъ покровъ, — пусть онъ самъ внесетъ свѣтъ въ эту темноту душевную: вѣдь свѣточъ ему данъ, это — Гетевскій «Фаустъ». Вотъ почему мы и остановились нѣсколько дольше на изложеніи своего взгляда на знаменитую трагедію Гете: тамъ ключъ и къ психологіи Вѣры, и вообще къ пониманію художественнаго значенія этого образа.
Вѣра и поняла, и не поняла «Фауста». Это значитъ: она глубоко прочувствовала трагедію Гете и даже проникла въ смыслъ ея образовъ (вспомнимъ напр. ея отзывъ о Мефистофелѣ въ Письмѣ пятомъ), но ея собственное душевное состояніе послѣ чтенія было ей непонятно. Чего не поняла она въ «Фаустѣ», — такъ это — самое себя. Всякое произведеніе, раскрывающее намъ тайники души человѣческой (при чемъ все равно: будетъ-ли это вещь художественная, или иная), непремѣнно ведетъ къ самоанализу, къ самопознанію. Читатель оглядывается на себя, узнаетъ въ психологическихъ данныхъ, предъявляемыхъ авторомъ, свои собственныя душевныя состоянія, уясняетъ себѣ многое, что прежде онъ лишь смутно ощущалъ въ себѣ. И если послѣ чтенія его собственная натура и душа стала ему яснѣе, чѣмъ была прежде, онъ говоритъ, что онъ понялъ автора. Вотъ именно этотъ психологическій мотивъ у Вѣры проявился совсѣмъ особеннымъ образомъ. Вѣра всѣми фибрами своей души чувствовала, что загадочная книга открываетъ какую-то глубокую и страшную правду о душѣ человѣческой, и что эти загадочныя стороны души и натуры, такъ ярко воспроизведенныя поэтомъ, находятся и въ ней самой, въ Вѣрѣ. Она слушала чтеніе съ какимъ-то несознаннымъ, но упорнымъ внутреннимъ убѣжденіемъ, что это о ней рѣчь идетъ, что вотъ сейчасъ она узнаетъ о себѣ что-то такое, чего раньше и не подозрѣвала. Ей казалось, что вотъ сейчасъ будетъ разоблачена какая-то тайна, какой-то вопросъ будетъ поставленъ, какія-то скрытыя силы уже просыпаются въ душѣ, и нѣчто стихійное и роковое шевелится и бродитъ въ крови-ли, въ чувствѣ-ли, въ мозгу-ли, — не разберешь и не поймешь, но ей ясно, что она уже не та, прежняя, спокойная, свѣтлая, чистая Вѣра, а какая-то другая, съ какими-то новыми помыслами и желаніями. И — воспитанная и до сихъ поръ жившая въ невѣдѣніи себя самой и «тайныхъ силъ жизни» — она, въ своемъ новомъ состояніи, не понимаетъ самое себя. Блаженное невѣдѣніе разрушено, но самопониманіе не дано, ибо вновь-открытыя и пробужденныя силы души суть силы ирраціональныя, и — ихъ не поймешь, пока онѣ не скажутся болѣе опредѣленнымъ образомъ, пока не выйдутъ изъ этого состоянія глухого броженія и не претворятся въ извѣстныя, доступныя сознанію и подлежащія нравственной и иной квалификаціи чувства, помыслы, влеченія или страсти.
Вотъ именно эта невозможность понять себя и вытекающее оттуда смущеніе или даже ошеломленіе и было основнымъ элементомъ въ новомъ душевномъ состояніи Вѣры, или исходной точкой въ развитіи психологической драмы, изображенной Тургеневымъ въ pendant къ той, которую создалъ Гете. До сихъ поръ Вѣрѣ казалось, что она отлично себя знаетъ и понимаетъ. Это была женщина — не чета гетевской Гретхенъ. Послѣдняя, во-первыхъ, глупа и невѣжественна, во-вторыхъ, какая-то загипнотизированная, безъ проблеска воли, мысли, иниціативы. Вѣра — человѣкъ мыслящій, съ сильною волею, съ правилами, съ рѣзко-выраженной нравственной индивидуальностью. Ея невѣдѣніе — искусственно, плодъ педагогической ошибки матери и подъ нимъ скрывается огромная способность глубоко чувствовать и тонко понимать многое, что для такихъ, какъ Гретхенъ, навсегда останется недоступнымъ. Съ тѣмъ вмѣстѣ у Вѣры — большіе задатки къ самоопредѣленію, къ самосознанію. Она привыкла анализировать себя, задумываться надъ тѣмъ, что она такое, къ чему призвана, что должна дѣлать и т. д. И вотъ теперь ей приходится передѣлывать заново это свое, казалось, установившееся самопониманіе, приходится считаться съ какими-то новыми данными, которыя раньше въ разсчетъ не принимались, искать, новой формулы самоопредѣленія, пожалуй, тронуть, и въ очень чувствительныхъ мѣстахъ, всю систему своихъ давно сложившихся нравственныхъ понятій. И она чувствовала, что для нея начинается новая полоса жизни, и Богъ вѣсть, что сулитъ эта полоса. Ей было ясно, что она наканунѣ какихъ-то перемѣнъ, а, можетъ быть, и катастрофъ, въ своемъ внутреннемъ мірѣ… Къ чему приведутъ, какъ скажутся онѣ?
Она вспомнила завѣты и запреты матери. Мелькнула мысль: а вѣдь не даромъ она запрещала мнѣ это, — она знала…
Къ непониманію себя, къ смущенію передъ своей собственной загадочностью присоединились еще ожиданіе и родъ суевѣрнаго страха, что это неизвѣстное, опасное, страшное, о чемъ знала и отъ чего хотѣла уберечь ее мать, вотъ вотъ объявится и… найдетъ-ли она, Вѣра, силу, чтобы бороться съ нимъ?
И еще чувство: опасеніе, что этой силы не найти ей въ себѣ.
Съ развитіемъ (какъ извѣстно, очень быстрымъ) страстнаго чувства къ разсказчику, герою повѣсти, это опасеніе Вѣры все росло и вскорѣ превратилось въ увѣренность.
Но почему-же, однако? Вѣдь Вѣра — не дѣвочка. Это женщина сложившаяся, серьезная, съ нравственными устоями, къ тому-же мать семейства. А «культъ» покойной матери? Неужели во всемъ этомъ не могла она почерпнуть силы для борьбы съ роковой страстью? Не могла. Вотъ и постараемся прослѣдить тотъ душевный процессъ, въ силу котораго Вѣра была приведена къ этой психологической невозможности противостоять страсти, къ роковому для нея сознанію своей обезоруженности.
Сперва прочтемъ слѣдующія строки въ Письмѣ пятомъ: «О „Фаустѣ“ мы съ ней разсуждали не однажды: но — странное дѣло! — о Гретхенъ она ничего сама не говоритъ, а только слушаетъ, что я ей скажу. Мефистофель ее пугаетъ не какъ чортъ, а какъ „что-то такое, что въ каждомъ человѣкѣ можетъ быть“… Это ея собственныя слова. Я началъ-было толковать ей, что это „что-то“ мы называемъ рефлексіей; но она не поняла слова рефлексія въ нѣмецкомъ смыслѣ: она только знаетъ одну французскую „réflexion“ и привыкла почитать ее полезной».
Кто, читая Тургеневскаго «Фауста», не обратилъ вниманія на эти слова, не оцѣнилъ ихъ значенія, тотъ не понялъ этого классическаго произведенія, которое, со всей своей содержательностью, всей сложностью и тонкостью психологической темы, умѣстилось на какихъ-нибудь 60-ти страницахъ: сжатость изложенія и экономія художественныхъ пріемовъ — необыкновенныя, и ежели на что-нибудь тамъ обращено вниманіе и на это потрачено строкъ 10, то несомнѣнно это пунктъ — важный, и читателю необходимо вникнуть въ него. Вотъ и вникнемъ.
Вѣра избѣгаетъ говоритъ о Гретхенъ, т. е. высказывать свое о ней сужденіе, свое впечатлѣніе, но зато охотно слушаетъ то, что говоритъ о Гретхенъ герой повѣсти, это — психологическій симптомъ огромной важности. При всемъ своемъ отличіи отъ Гретхенъ, — вполнѣ сознавая, что между нею и гетевской героиней — цѣлая пропасть, Вѣра съ какимъ-то внутреннимъ содроганіемъ чувствуетъ въ себѣ что-то такое — сближающее ее съ несчастной жертвой Фауста. Тотъ смутный процессъ, который развертывается въ душѣ Вѣры, преобразуетъ все ея существо въ извѣстномъ направленіи и тихо, но властно, неудержимо, какъ потокъ, влечетъ ее къ новому, невѣдомому, пугающему и чарующему душевному существованію, въ которомъ она — такъ ей чувствуется — съ ужасомъ, съ отчаяніемъ узнаетъ въ себѣ ту-же Гретхенъ. Поэтому говорить о Гретхенъ значитъ для нея говорить о себѣ, выдавать преждевременно тайну своего душевнаго броженія, своего смущенія. Наоборотъ, слушать о Гретхенъ ей любопытно и, слушая, она ждетъ, не скажутъ-ли ей что-нибудь такое, что прольетъ нѣкоторый свѣтъ на ея собственныя душевныя движенія, поможетъ ей разобраться въ себѣ самой, понять именно то, чего она не понимаетъ въ «Фаустѣ», себя самое.
Вотъ именно въ этомъ процессѣ пробужденія другой души въ Вѣрѣ, приближающемъ ее къ Гретхенъ, есть одинъ психологическій пунктъ, неясный для самой Вѣры, темный и загадочный самъ по себѣ. Это именно — тотъ внутренній Мефистофель, котораго Вѣра боится не какъ чорта, а какъ что-то такое, что можетъ бытъ въ каждомъ человѣкѣ. Гретхенъ — та боится Мефистофеля именно какъ чорта, — какъ соблазнителя, совратителя. Вѣрѣ на первыхъ порахъ такой Мефистофель не казался страшенъ или опасенъ. Тутъ между прочимъ и сказывается рѣзкое, коренное различіе между непосредственностью, ограниченностью, душевной простотою и пустотою Гретхенъ съ одной стороны и умственнымъ и нравственнымъ превосходствомъ, сложностью и содержательностью натуры Вѣры — съ другой. Ну, а все-таки Мефистофель пугаетъ Вѣру. Она его боится потому, во-первыхъ, что онъ ей непонятенъ, теменъ и представляется чѣмъ-то зловѣщимъ, и — во-вторыхъ — потому, что это темное и зловѣщее, какъ она знаетъ, находится внутри человѣка, а не внѣ его. Однакоже, имѣть въ своемъ душевномъ обиходѣ Мефистофеля не представляется ей обязательнымъ, необходимымъ: она говоритъ: «можетъ находиться въ каждомъ человѣкѣ», — стало быть, можетъ и не находиться, — какъ у кого, смотря по человѣку. Вотъ напр. имѣется-ли онъ въ ней самой, въ Вѣрѣ? Она въ этомъ не увѣрена, но, очевидно, допускаетъ возможность этого, а потому — и боится. Когда разсказчикъ объяснилъ ей, что этотъ внутренній Мефистофель есть рефлексія, то она не поняла этого, смѣшавъ понятіе рефлексіи съ французской réflexion. Ясное дѣло, что за этимъ непониманіемъ скрывается не только смѣшеніе терминовъ и незнакомство съ спеціальнымъ значеніемъ слова «рефлексія» въ нѣмецкомъ и русскомъ языкахъ, но также нѣчто болѣе важное: Вѣрѣ по самому существу ея душевной организаціи чужда и недоступна рефлексія — какъ извѣстный психическій моментъ. Вѣра принадлежитъ къ числу тѣхъ цѣльныхъ и глубоко-искреннихъ натуръ, въ которыхъ всякое чувство или движеніе душевное проникнуто необыкновенной жизненностью, свѣжестью, пылкостью, — и въ душевномъ обиходѣ которыхъ нѣтъ ни капли умственнаго яда, способнаго дѣйствовать на чувство охлаждающимъ и разлагающимъ образомъ. Поэтому, сколько ни объясняй Вѣрѣ, что такое рефлексія, она этого не пойметъ, т. е. не почувствуетъ. Но допустимъ, что разказчику удалось какъ-нибудь разъяснить ей это, а равно и то, что въ ней этою Мефистофеля нѣтъ, и, стало быть, бояться его нечего, — спрашивается: какое значеніе имѣло-бы это разъясненіе для Вѣры, для дальнѣйшаго развитія совершающагося въ ней душевнаго процесса, для ея личнаго отношенія къ этому процессу? А вотъ какое.
Вѣра съ ужасомъ узнала-бы, что она гораздо ближе къ Гретхенъ, чѣмъ сама предполагала, что пропасть между ними вдругъ исчезаетъ. Вѣдь Гретхенъ также безъ рефлексіи, — а вѣдь, будь въ ея распоряженіи эта отрава чувствъ и страстей, она бы не была такая безпомощная, такая загипнотизированная; у нея была-бы нѣкоторая возможность борьбы и сопротивленія. Правда, у Вѣры есть умъ, воля, принципы, идеалы, а у Гретхенъ — ничего этого нѣтъ. Но она сейчасъ-бы почувствовала, что всѣ эти ея преимущества, и умъ, и воля, и принципы, и идеалы, и даже образъ матери въ рѣшительную минуту могутъ оказаться безсильными въ борьбѣ съ ея чувствующей и страстной душою, пробуждающейся, послѣ долгой спячки, къ жизни тѣмъ болѣе кипучей, къ дѣятельности тѣмъ болѣе неудержимой. Вотъ тутъ-то и была-бы неоцѣненна помощь рефлексіи, — вотъ тутъ-то и сказалось-бы огромное преимущество — имѣть своего Мефистофеля, который со своей ироніей, сарказмомъ, способностью опошлить, развѣнчать, даже со своимъ циническимъ хохотомъ, — былъ-бы тутъ какъ разъ кстати. И Вѣра искренно пожалѣла-бы объ отсутствіи такого Мефистофеля и поняла-бы роковую формулу своего душевнаго перерожденія: чѣмъ меньше Мефистофеля, какъ рефлексіи, тѣмъ больше Гретхенъ, какъ гипноза страсти, — Мефистофель и Гретхенъ обратно-пропорціональны.
Но Вѣра, какъ натура, которой совершенно чужда рефлексія, какъ «наивная и страстная» душа, неспособная выдѣлять разлагающіе яды Мефистофеля, такъ и осталась до конца въ невѣдѣніи своей безпомощности, своей обезоруженности въ этомъ отношеніи. Конечно, тутъ, кромѣ натуры, много виновато и нелѣпое воспитаніе Вѣры. Какъ-бы то ни было, но Вѣра, не сознавая, что Мефистофель могъ-бы быть ей полезенъ, въ смыслѣ рефлексіи, но къ сожалѣнію отсутствуетъ, — вскорѣ съ ужасомъ убѣдилась въ другомъ, — что у нея, какъ и у Гретхенъ, тотъ-же Мефистофель присутствуетъ самой опасной и отвратительной стороной своей — какъ чортъ, какъ искуситель.
Разъ она убѣдилась въ этомъ, — ей стадо ясно, что дѣло зашло ужъ очень далеко, что ея душа быстро и неудержимо стремится къ тому ужасному, роковому, стихійному, ирраціональному, что воплощено въ Гретхенъ.
Это приближеніе Вѣры къ Гретхенъ должно быть психологически понимаемо, какъ пробужденіе въ душѣ Вѣры, очень сложной, какъ-бы состоящей изъ напластованія нѣсколькихъ душъ, — той, которая глубоко была погребена въ самыхъ нѣдрахъ, — души ея бабки итальянки, этой Гретхенъ съ итальянской кровью въ жилахъ. Вспомнимъ здѣсь ея портретъ, описаніе котораго было приведено выше. Вспомнимъ также и замѣчаніе разсказчика, что «у Вѣры, несмотря на совершенное несходство очертаній, мелькаетъ иногда что-то похожее на эту улыбку, на этотъ взглядъ»… Но тутъ-же мы читаемъ слѣдующее: «Кстати! Ельцова, передъ свадьбой своей дочери, разсказала ей всю свою жизнь, смерть своей матери и т. д., вѣроятно, съ поучительною цѣлью. На Вѣру особенно подѣйствовало-то, что она услыхала о дѣдѣ, объ этомъ таинственномъ Ладановѣ. Не отъ этого-ли она вѣритъ въ привидѣнія? Странно! сама она такая чистая и свѣтлая, а боится всего мрачнаго, подземнаго, и вѣритъ въ него»…
Такъ вотъ онъ — Мефистофель Вѣры. Посмотримъ-ка на него поближе: что онъ, кто — онъ и — was will er an dem heiligen Ort?
Прежде всего, въ противоположность гетевскому, онъ не смѣется, не хохочетъ, онъ не циниченъ, не сквернословитъ и не буфонитъ. Онъ, очевидно, не только — не духъ рефлексіи (это мы уже знаемъ), но и не — духъ отрицанія вообще.
Вѣра, какъ мы знаемъ, была воспитана на естественныхъ наукахъ. Но это не было высшее научное — въ настоящемъ смыслѣ этого слова — образованіе, воспитывающее духъ человѣческій въ сознаніи законосообразности явленій, развивающее мысль строгой дисциплиной методовъ науки и на этой почвѣ вырабатывающее цѣльное, законченное міросозерцаніе. Вѣра не шла дальше элементарнаго описательнаго естествознанія. Тѣмъ не менѣе, и такое образованіе, при всей его недостаточности, элементарности, незаконченности, все-таки должно было дѣйствовать благотворно на живой, воспріимчивый умъ Вѣры, но оно было безсильно противодѣйствовать нѣкоторымъ врожденнымъ наклонностямъ ея души, парализовать которыя (вмѣстѣ со страстями), повидимому, и хотѣла Ельцова путемъ принятой ею программы образованія. Эти наклонности были: суевѣріе, страхъ передъ таинственнымъ, «подземнымъ», адскимъ боязнь «тайныхъ силъ» жизни (какъ у матери), наконецъ прямо вѣра въ чорта, предрасположенность къ галлюцинаціямъ, принимаемымъ за дѣйствительныя «видѣнія», увѣренность въ возможность общенія съ умершими. Все это у Вѣры было наслѣдственнымъ, оно шло отъ дѣда, Ладанова, — и, конечно, являлось душевнымъ началомъ въ высокой степени ирраціональнымъ. Въ средніе вѣка такія вѣрованія и суевѣрія были, психологически говоря, раціональны, ибо логически вытекали изъ общаго міросозерцанія, находились въ согласіи съ умственнымъ достояніемъ эпохи и строемъ мысли людей того времени. Но въ настоящее время, когда этого соотвѣтствія уже нѣтъ, по крайней мѣрѣ въ образованныхъ классахъ, когда всѣ эти суевѣрія находятся въ вопіющемъ противорѣчіи и съ общимъ міросозерцаніемъ, и съ развившимся на почвѣ научныхъ знаній и методовъ новымъ укладомъ умовъ, — эти въ своемъ родѣ рецидивы мысли должны быть признаны психологическимъ явленіемъ совершенно-ирраціональнымъ и даже патологическимъ. Предрасположеніе къ такимъ рецидивамъ все еще сохраняется въ силу психологической наслѣдственности, дѣйствующей въ данномъ случаѣ черезъ посредство чувствъ. Въ свое время всѣ вышеуказанныя вѣрованія и суевѣрія были связаны съ извѣстными, и очень сильными, чувствами, главнымъ образомъ — съ чувствомъ страха и еще съ другимъ, неяснымъ чувствомъ, въ которомъ совмѣщались особаго рода любопытство, влеченіе къ таинственному, жуткое ощущеніе близости этого таинственнаго, заманчивость дерзновенныхъ экскурсій въ эту область и т. п. (въ родѣ какъ у дѣтей, которыя и боятся войти въ темную комнату, и тянетъ ихъ туда). Чувства консервативнѣе мысли: извѣстныя формы или устои ея давно разложились и замѣнены новыми, а старыя чувства, раціонально сочетавшіяся съ прежними, нынѣ упраздненными достояніями ума, продолжаютъ сохраняться, хотя бы въ скрытомъ видѣ, какъ предрасположеніе, какъ стихійная, унаслѣдованная наклонность души, и — оживая — сочетаются совсѣмъ ужъ ирраціонально съ новыми нормами мысли. Современный спиритизмъ и медіумизмъ представляетъ собою яркій примѣръ такого сочетанія.
У Вѣры этотъ порядокъ средневѣковыхъ чувствъ и идей составлялъ неотъемлемую часть ея унаслѣдованной души, убаюканной «трезвымъ» воспитаніемъ и монотонной жизнью, вдали отъ какихъ-бы то ни было сильныхъ впечатлѣній, — души, другую половину которой составляли спящія страсти. Стоило проснуться одной половинѣ, иди. хотя-бы одному элементу въ ней, и фатально — въ силу психологической ассоціаціи — должна была пробудиться и другая. Заговорила потребность любви, загорѣлась страсть, и eo ipso воскресли суевѣрные страхи, явились галлюцинаціи, — голоса и видѣнія. Но это пробужденіе, вѣроятно, не было-бы такъ внезапно и фатально, если-бы оно совершилось безъ помощи того искусственнаго и очень сильнаго средства, которымъ послужило чтеніе гетевскаго «Фауста». Это чтеніе сразу перенесло воображеніе Вѣры въ родственную ей по духу средневѣковую сферу, въ пугающую и манящую сферу видѣній, духовъ, тайныхъ силъ, заклинаній, исчадій ада. Первыя сцены должны были вызвать въ ея памяти образъ дѣда, Ладанова, который занимался химіей и кабалистикой и вызывалъ духовъ. И въ другой «памяти» — унаслѣдованныхъ чувствъ не могли не воскреснуть до тѣхъ поръ спавшія ощущенія — страхъ, глубокое влеченіе къ таинственному и содроганіе передъ нимъ, ожиданіе, что «а вдругъ» явится духъ дѣда или матери…" Все это, разумѣется, проходило въ душѣ пока въ видѣ смутныхъ предчувствій, неясныхъ и тревожныхъ ожиданій, невыясненныхъ опасеній. Но вотъ является на сцену Гретхенъ, и съ нею во внутреннемъ мірѣ Вѣры выступаютъ изъ мрака влеченія и стремленія, которыя кажутся ей въ одно и то-же время и чуждыми, и своими собственными, и новыми, невѣдомыми, и старыми, искони заложенными въ ея душу.
И въ душѣ Вѣры между этими двумя порядками представленій и чувствъ установилась тѣсная психологическая ассоціація. Таинственное, адское, «подземное» предстало ея сознанію въ союзѣ съ пробуждающимся чувствомъ — любви. Любовь явилась ей не какъ идеальное, мечтательное, чистое движеніе души, а въ видѣ адской силы, мрачной и гнетущей. Л Вѣра знала, что не будетъ въ состояніи противостоять этой роковой силѣ, этому «діавольскому навожденію».
Чтобы уяснить себѣ вытекавшее оттуда душевное состояніе Вѣры, нужно вспомнить, что не только натурамъ съ такими задатками и суевѣрными предрасположеніями, какъ у Вѣры, но и людямъ съ умомъ трезвымъ и скептическимъ, не знающимъ суевѣрныхъ страховъ, любовь (т. е. состояніе страстной влюбленности) представляется какою-то роковою силою, слѣпою, темной, непонятной, дѣйствующей стихійно, передъ которою пасуетъ и воля, и разумъ. Въ такомъ представленіи еще нѣтъ ничего суевѣрнаго, но уже есть нѣкоторый проблескъ ирраціональнаго настроенія. И оно вполнѣ законосообразно, ибо та любовь, которую мы здѣсь имѣемъ въ виду, есть чуть-ли не самое ирраціональное изъ всѣхъ чувствъ человѣческихъ: его корни глубоко лежатъ въ животной основѣ нашей природы, оно — въ своей простѣйшей психологической формѣ — уже было «до человѣка», его психологическая эволюція, его высшія проявленія до сихъ поръ ограничены и стѣснены закономъ біологическимъ. Вотъ именно сознаніе ирраціональности, стихійности этого чувства, его значенія — какъ общаго закона, его, такъ сказать, принудительности, неумолимости и вызываетъ въ насъ нѣкоторый страхъ по отношенію къ нему. А затѣмъ уже, смотря по человѣку, по складу его ума, но культурѣ, его мысли, это отношеніе можетъ развиться или преобразоваться въ разныхъ направленіяхъ: у одного оно перейдетъ въ тотъ раціональный, агностическій, уравновѣшенный, спокойный, свѣтлый мистицизмъ, который сопутствуетъ научному міропониманію, другой усмотритъ. въ немъ какое-то загадочное начало; третій, не мудрствуя лукаво, найдетъ его источникъ въ небесахъ; четвертый, столь-же немудрствующій, — въ преисподней.
Для Вѣры оно было именно исчадіемъ ада, и у нея сильнѣе, чѣмъ у кого-либо, должно было сказаться ирраціональное отношеніе къ любви, доведенное до настоящаго суевѣрія, осложненное дѣтскими страхами и галлюцинаціями.
Эти осложненія убили въ ней поэзію любви, все то освѣжающее, возрождающее, свѣтлое, что несомнѣнно есть въ любви. Пусть въ своей основѣ любовь біологична, но вѣдь съ тѣмъ вмѣстѣ она — источникъ жизни и вѣчный, непримиримый и по своему могучій врагъ смерти, а въ человѣкѣ къ тому-же она давно переработана и облагорожена многовѣковой культурой мысли и чувства. Она давно уже очеловѣчена, она издревле одухотворена искусствомъ, просвѣтлена поэзіей и тѣмъ болѣе жизненнымъ и животворящимъ началомъ является она.
Для Вѣры она — начало смертоносное.
Вспомнимъ здѣсь сцену послѣдняго свиданія (Письмо 9-е).
Молча дошли мы до китайскаго домика, молча вошли въ него, и тутъ — я до сихъ поръ не знаю, не могу понять, какъ это сдѣлалось — мы внезапно очутились въ объятіяхъ другъ-друга, Какая-то невидимая сила бросила меня къ ней, ее — ко мнѣ. При потухающемъ свѣтѣ дня, ея лицо, съ закинутыми назадъ кудрями, мгновенно озарилось улыбкой самозабвенія и нѣги, и наши губы слились въ поцѣлуй…"
Ихъ вела какая-то сила, должно быть — адская, которой они не могли противиться, и шли молча, покорно, точно приговоренные или загипнотизированные. Та-же сила бросила ихъ въ объятія другъ-другу. Это не о ни тутъ дѣйствуютъ, стремятся, хотятъ, любятъ. Это какой-то Мефистофель распоряжается ими, какъ пѣшками. Тотъ-же Мефистофель или та-же слѣпая сила дозволила имъ почувствовать на мгновеніе поэзію любви («улыбка самозабвенія и нѣги»), но съ тѣмъ, чтобы сейчасъ-же уничтожить эту поэзію, это очарованіе, грознымъ призракомъ смерти.
«Вѣра вдругъ вырвалась изъ моихъ рукъ и, съ выраженіемъ ужаса въ расширенныхъ глазахъ, отшатнулась назадъ… — Оглянитесь, сказала она мнѣ дрожащимъ голосомъ: — вы ничего не видите? Я быстро обернулся. — Ничего. А вы развѣ что-нибудь видите? — Теперь не вижу, а видѣла. — Кого? Что? — Мою мать, медленно проговорила она и затрепетала вся. Я тоже вздрогнулъ, словно холодомъ меня обдало. Мнѣ вдругъ стало жутко, какъ преступнику. Да развѣ я не былъ преступникомъ въ это мгновеніе? — Полноте… началъ я: — что вы это? Скажите мнѣ лучше… — Нѣтъ, ради Бога нѣтъ! — перебила она и схватила себя за голову, — Это сумасшествіе… Я съ ума схожу… Этимъ шутить нельзя — это смерть… Прощайте…»
Вѣра — прекрасная мать и жена. Но почему-же въ этой сценѣ она не вспомнила о своихъ дѣтяхъ, — если уже мысль о супругѣ, г-нѣ Пріимковѣ, по его совершенной незначительности, не могла въ эту горячую минуту шевельнуться въ ея сознаніи?
Вѣрѣ выпало на долю пережить душевную исторію дѣда и матери, — но только въ обратномъ порядкѣ: тѣ отъ страстей и бурь житейскихъ бросились въ противоположную крайность, — въ своего рода аскетизмъ, — фаустовское «entbehren sollst du, sollst entbehren» — стало ихъ лозунгомъ. И вотъ тутъ-то, на почвѣ этого самоотреченія, у нихъ расцвѣло новое чувство: страстная, неразумная, болѣзненно-исключительная любовь къ дѣтямъ, — вспомнимъ, какъ безумно любилъ Ладановъ свою дочь, какъ Ельцова всѣ помыслы свои и всю жизнь сузила на воспитаніи Вѣры. — У послѣдней такого страстнаго отношенія къ дѣтямъ нѣтъ — пока: оно несомнѣнно появилось-бы позже, если бы Вѣра не умерла, если бы ей пришлось испытать и пережить всѣ восторги и всю горечь страсти. Тогда у нея возникла-бы такая-же реакція, какая была у дѣда и матери; Вѣра, по ихъ примѣру, перешла-бы къ «отреченію» и вся сила ея глубокой и страстной души ушла-бы въ любовь къ дѣтямъ и въ культъ долга. Но Вѣрѣ не суждено было пережить кризисъ. Воспитанная какъ тепличное растеніе, не предохраненная прививкою ядовъ жизни, связанная гипнотизирующей памятью матери, созданіе нѣжное и хрупкое, — она пала жертвою страха передъ тѣми чувствами, которыя въ ней пробудились, тѣми галлюцинаціями, которыя она приняла за дѣйствительное явленіе матери съ того свѣта. Нервы и мозгъ не выдержали гнета этихъ психическихъ процессовъ.
Не безслѣдно прошла эта коллизія и для героя повѣсти. Онъ какъ-бы воспринялъ отъ Вѣры и ея предковъ ихъ мистическое настроеніе и, по ихъ стопамъ, приходитъ все къ тому-же «отреченію», въ которомъ усматриваетъ высшій законъ человѣчества. «Я сталъ не тотъ (пишетъ онъ въ послѣднемъ письмѣ), какимъ ты зналъ меня: я многому вѣрю теперь, чему не вѣрилъ прежде. Я все это время столько думалъ объ этой несчастной женщинѣ… объ ея происхожденіи, о тайной игрѣ судьбы, которую мы, слѣпые, величаемъ слѣпымъ случаемъ. Кто знаетъ, сколько каждый, живущій на землѣ, оставляетъ сѣмянъ, которымъ суждено взойти только послѣ его смерти? Кто скажетъ, какой таинственной цѣпью связана судьба человѣка съ судьбой его дѣтей, его потомства, и какъ отражаются на нихъ его стремленія, какъ взыскиваются съ нихъ его ошибки? Мы всѣ должны смириться и преклонить головы передъ невѣдомымъ». И далѣе: «одно убѣжденіе вынесъ я изъ опыта послѣднихъ годовъ: жизнь не шутка и не забава; жизнь даже не наслажденіе… жизнь — тяжелый трудъ. Отреченіе, отреченіе постоянное — вотъ ея тайный смыслъ, ея разгадка: не исполненіе любимыхъ мыслей и мечтаній, какъ-бы они возвышенны ни были, — исполненіе долга, вотъ о чемъ слѣдуетъ заботиться человѣку; не наложивъ на себя цѣпей, желѣзныхъ цѣпей долга, не можетъ онъ дойти, не падая, до конца своего поприща»…
Закончимъ вопросомъ: этотъ идеалъ, при послѣдовательномъ проведеніи, не возвратитъ-ли насъ къ среднимъ вѣкамъ, и не потерпитъ-ли онъ то фіаско, на которое такъ хорошо указалъ Майковъ въ «Саванароллѣ»:
…Но умирая
И по слѣдамъ Твоимъ ступая,
Твой подвигъ сердцемъ возлюбя,
Христосъ, онъ понялъ-ли Тебя?
О, нѣтъ! Скорбящихъ утѣшая,
Ты чистыхъ радостей не гналъ,
И Магдалину возрождая,
Дѣтей на жизнь благословлялъ…
Ирраціональное въ человѣкѣ не можетъ быть обуздано никакими желѣзными цѣпями самоотреченія; оно должно быть облагорожено, просвѣтлено, очеловѣчено раціональными силами духа, — въ сферѣ ума — наукой и искусствомъ, въ сферѣ чувствъ и страстей — тою «нищетою» и «кротостью» духа, о которыхъ говоритъ Евангеліе и источникъ которыхъ — въ сочувствіи всему живому, въ жалости и въ состраданіи. И если эти сокровища духа но преимуществу свойственны женщинѣ, то въ нихъ мы и будемъ искать «das Ewig-weibliche», идеалъ Вѣчноженственнаго. Его высшее художественное воплощеніе дано Тургеневымъ въ образѣ Лизы, героини «Дворянскаго гнѣзда». Ей и будетъ посвященъ слѣдующій очеркъ.
- ↑ Ладановъ безумно любилъ свою дочь и возненавидѣлъ ее. когда она бѣжала съ Ельцовымъ. Онъ умеръ не простивъ ее. Ельцова также страстно любитъ свою дочь я посвятила себя ея воспитанію.
- ↑ Такъ отзывается о немъ самъ Тургеневъ въ статьѣ о "Фаустѣ "Гете, написанной еще 1844 г. (томъ I, изд. 1883 г.).
- ↑ Въ вышеупомянутой статьѣ о «Фаустѣ» Тургеневъ отзывается о Гретхенъ такъ: «она мила — какъ цвѣтокъ, прозрачна — какъ стаканъ воды, понятна — какъ дважды два — четыре; она безстрастная, добрая нѣмецкая дѣвушка; она дышетъ стыдливой прелестью невинности и молодости; она, впрочемъ, нѣсколько глупа». Мой отзывъ отличается отъ тургеневскаго не по существу, а, такъ сказать, въ количественномъ отношеніи. Вмѣсто «нѣсколько глупа», я скажу: «непроходимо глупа». Впрочемъ, у Тургенева мы видимъ ту идеализацію Гретхенъ, которая была свойственна нашей романтической молодежи 30-хъ и 40-хъ гг., и если приведенный отзывъ не слишкомъ восторженъ и свидѣтельствуетъ о трезвости взгляда, то это шло въ разрѣзъ съ общимъ взглядомъ на «Фауста» и культомъ Гете какъ художника, оставшимся у Тургенева до конца жизни, и было проявленіемъ силы и ясности ума нашего поэта, умѣвшаго критически отнестись къ предмету въ самый разгаръ увлеченій.
- ↑ So tauml’ich von Begierde zu Genuss, und im Genuss vei’schmacht’ich nach Begierde, говоритъ Фаустъ.
- ↑ Такъ точно, напримѣръ, средневѣковую науку мы можемъ опредѣлить и какъ — не настоящую, и какъ ирраціональную.
- ↑ О психологическомъ анализѣ въ искусствѣ мы будемъ говорить подробно въ статьяхъ о Толстомъ.