Великий раскол (Мордовцев)/Часть 2/XI. Увещание Морозовой
← X. «Тишайший» купает в пруду стольников | Великий раскол — Часть вторая, XI. Увещание Морозовой | XII. В застенке → |
Опубл.: 1880[1]. Источник: Lib.ru |
XI. Увещание Морозовой
Стольники выкупаны, вдоволь накормлены, доклады дьяков выслушаны, резолюции по отпискам воевод и посольских людей положены, грамоты посланы… После обеда часа два соснуто; квасу и браги, и медов со сна полтретья ведра выпито; вечерни отслушаны; побаловано сластями; медвежатников похвалено; «комидийное действо о блудном сыне» просмотрено; на ночь попито, поедено и гораздо запито, и прошел московский день… Слава тебе, создателю всяческих…
Ночь…
И царь Алексей Михайлович спит, и царица Наталья Кирилловна спит, и царевна Софьюшка баинькает, и Васенька князь Голицын спит, и дьяк Алмаз Иванов дрыхнет…
Царю грезятся стольники, царице — лазоревы цветочки, царевне Софьюшке — Васенька княжич, Васеньке — царевнушка Софьюшка, Алмазу Иванову — гусиное перо…
Ночь в Пустозерске…
Все спит и там… Не спит только Аввакум в своей земляной тюрьме: молится, кричит до бога, звеня цепями… А привыкшая тюремная мышка грызет свой сухарик…
И в Ферапонтове ночь…
Никон не спит: стучит костылем по полу кельи, с чертями воюет…
И на Украине, в Чигирине ночь…
Там никто не спит: пани гетманова в «вишневом садочке» с «молодшим» обнимается, пани Брюховецкая нянины московские сказки слушает, Гриць мечется в постельке, «Шумом» бредит… Петрусь с Явдохою «женихается»… «Дивчата» и «парубки» поют от зари до зари…
Но и на Москве в эту тихую летнюю ночь не все спят. Ровно в полночь тихо заскрипела калитка на подворье Печерского монастыря, загремело железо, и из калитки вышла женщина, вся закутанная в черном и сопровождаемая вооруженными людьми. На ногах женщины звякали кандалы…
— Ишь, лешие, лошадь выпустили! — соскочил со скамейки заспавшийся сторож подворья, которому со сна по звяканью кандалов померещилось, что это ушла с подворья стреноженная цепью лошадь.
Он бросился за мнимою лошадью и в изумлении развел руками: то была не лошадь, а закутанная черною фатою женщина с кандалами на ногах.
— Ишь ты, монатка, должно, проворовалась,— пробормотал он и снова пошел спать.
Да, то была действительно «монатка», которая «проворовалась гораздо»: «воровство ее знамое», как сегодня еще выразился о ней Алексей Михайлович в разговоре с патриархом Питиримом П. Надо заметить, что в то время «воровство» означало совсем не то, что значит теперь: «воровством» тогда называли всякое государственное преступление, неповиновение, бунт, и оттого тех казаков, которые шли против правительства, называли «воровскими». Вот потому-то сегодня царь, разговаривая с патриархом о Морозовой, выразился: «Воровство-де ее знамое…»
Морозову это-то и вели под караулом из Печерского подворья. Разговор об ней у царя с патриархом был сегодня по следующему случаю. Игуменья Алексеевского монастыря, в котором заточена была сестра Морозовой княгиня Урусова, не раз заводила с патриархом речь о том, что вот-де у нее в монастыре «смиряют» княгиню Урусову, «волочат» каждый день ее, «аки мертвую, к четью-петью церковному», а она-де «вопит свою проповедь на весь мир» — и оттого на Москве «молва живет гораздо», да и «соблазн великий», потому-де вся Москва знает о ее «вельможии и породе». Да и о сестре-де ее, боярыне Морозовой, «велия молва живет»… Вот потому-то сегодня патриарх и говорил царю: "Советую я тебе, великий государь, боярыню ту Морозову вдовицу — кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал. А княгиню тоже бы князю отдал, так бы дело-то приличнее было. Женское их дело, что они, много смыслят! А об них многие знатные особы всего московского государства соболезнуют, и это тебе, царскому величеству, не на корысть живет, а тебе же в убыток. Да и сынок твой родной, царевич Михаил, соболезнуя оным сестрам, частенько-таки, сказывают, к ним заезжает посмотреть сквозь решетку на их мученичество и слушает их с умилением: «Удивляет-де меня ваше страдание; одно только смущает меня: не знаю — за истину ли вы терпите». А царь и говорит патриарху: «Давно бы я простил и пожаловал боярыню Морозову; но не знаешь ты лютости этой женщины. Как поведать тебе, сколь наругалась и ныне ругается Морозо-ва-та! Много поделала она мне трудов и неудобств показала. Если не веришь моим словам, изволь сам испытать: призови ее к себе, спроси и сам узнаешь ее твердость. Начнешь ее истязать и вкусишь приятности ее… Потом я сделаю, что повелишь… А воровство ее знамое…»
Вследствие этого разговора и вели теперь к патриарху Морозову, чтобы он сам мог «вкусить ее приятности».
Тихо кругом по всей сонной Москве, только слышится роковое позвякиванье кандалов, да кое-где лай собаки, разбуженной этим звяканьем. Морозова идет, немного наклонив голову и как бы к чему-то прислушиваясь. Она вспоминает, как год тому назад она в сопровождении Акинфеюшки такою же летнею ночью шла к тюрьме земского приказа навестить заключенного Стеньку Разина. Но теперь и она заключенница. Не одинаковы ли их вины перед богом и русскою землею? Да, одинаковы. И она, Фе-досья боярыня, такой же, как и Стенька, «воровской атаман», только тот шел против боярского богопротивного самовластья, а она идет против боярской богопротивной новой веры. И ее ждет такая же казнь, какая постигла Стеньку… Что ж! На то она пошла, на то взяла свой страннический посох, чтобы с ним добрести до могилы… А там она и Ванюшку своего встретит.
Только тогда, когда она шла к Стеньке, ветер шумел вершинами лип, и тот, к кому она тогда шла, сидя у тюремного окна, пел:
Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка...
А она будет петь «песнь нову».
Проводя мимо своего дома, она взглянула на него. Дом стоял мрачным, пустынным, и ни в одном окне ни огонька, хотя бы лампадка теплилась, ничего нет… Да и кому там возжигать лампадки? Ее дом теперь стал выморочным и взят в казну великого государя… Только слышно, на дворе собаки жалобно воют, по хозяину тоскуют…
Морозову привели в Чудов монастырь и ввели во Вселенскую палату. Палата была тускло освещена, и Морозова увидела только несколько черных клобуков, но лиц их сначала не распознала… «Волци,— мелькнуло у нее в уме,— наемники не радят об овцах, и волци распудят стадо…» Увидев в переднем углу палаты новые образа, она отвела от них лицо и перекрестилась истово, глядя на небо, в потолок. Клобуки глядели на нее, но она им не кланялась: молодое, красивое, нежное лицо глядело на них гордо, как бы спрашивая: «Зачем вы здесь? Ваше место на большой дороге, в муромских лесах, но не здесь… И для чего я вам надоблюсь? Какое общение Христа с Велиаром?..» Она не хотела стоять волею и почти висела на руках державших ее стрелецких сотников… «Не буду стоять… это волци…»
Она скоро узнала, кто были эти «волци»: патриарх Питирим, «краснощекий» Павел-«оладейник», митрополит крутицкий Иоаким, архимандрит чудовский и думный дворянин Ларион Иванов «со властями и градскими начальниками».
«Лифостротон, сущий лифостротон»,— думалось Морозовой.
Патриарх, приблизясь к ней, взглянул своими старческими глазами в ее светлые, чистые детские глаза и покачал головой: «Жить бы только, жить бы такой молодой да бога славить,— подумалось ему,— так нет… сама смерти взыскует…»
Старик тяжело вздохнул и снова глянул в светлые глаза, блестевшие из-под монашеского клобучка.
— Дочь моя, почто окаменело сердце твое? — спросил он тихо и ласково.
Морозова молчала… «Она же ответа не даде»,— шевельнулось в сердце у старика. Митрополит Павел, архимандрит Иоаким и думный Ларион молча переглядывались: они уже «вкусили приятности» этого василиска и аспида с ангельским личиком…
— Камень, камень,— бормотал старый патриарх, качая головой.
«Камень… на сем камени созижду церковь… О! Созижди, господи!» — колотилось в сердце у вопрошаемой.
— Боярыня!— с силою сказал патриарх.— Оставь все твои нелепые начинания, присоединись к соборной церкви и ко всему российскому собору.
Боярыня вскинула на него своими ясными глазами.
— Мне некому исповедываться и не у кого причаститься,— тихо отвечала она.
— Попов много в Москве,— с удивлением заметил патриарх.
— Попов много,— был ответ,— но истинного нет… У истинных языки вырезали либо живых в землю закопали.
Патриарх отступил назад. Четки задрожали в его руках: он, видимо, что-то вспомнил… Вспомнил, что и он так же веровал, как вот она… но… искушение власти, прелести мира.
— Дочь моя! — еще с большею силою сказал он.— Вельми пекусь о тебе: сам на старость понуждусь исповедать тебя и, отслужа, сам тебя причащу.
Какая честь! Честь небывалая в московском государстве. Но Морозова отказалась и от этой чести.
— Разве есть разница между н и м и и тобою? Разве ты не творишь и х волю? — заговорила она с горечью.— Когда ты был крутицким митрополитом, держался обычая, переданного отцами нашей русской земле, и носил клобучок старый, и тогда ты нами был отчасти любим. А ныне ты захотел творить волю земного царя, а содетеля твоего презрел и возложил на свою голову рогатый клобук римского папы, и оттого мы теперь отвращаемся от тебя. Так не утешай меня тем, что сам меня причастишь; не требую я твоей службы.
По мере того как она говорила, краска заливала лицо маститого главы московской церкви: он глубоко сознавал правоту ее слов и с горестью вспомнил о своей молодости, когда и он носил «малый клобучок на главе, а в груди сердце чисто»… Теперь потускнело это сердце… «потускне, яко зерцало от дыхания»…
Он сделал знак, чтобы его облачили в церковные ризы. Руки его дрожали.
— Принесите освященное масло… сучец подайте… помажу ее… авось придет в разум,— бормотал он, готовясь мазать миром упрямицу.
Подали патриарху сосуд и сучец. Патриарх приблизился к ней, творя молитву. До этой минуты она висела на руках сотников, которым даже приятно было держать «таку цыпочку», но тут она выпрямилась и сверкнула глазами.
Крутицкий митрополит протянул было свою жирную руку, чтобы приподнять треушок от клобучка, падавший на мраморный лоб боярыни, дабы патриарху удобнее было помазать ее маслом, но упрямица гордо отстранила руку митрополита.
— Помни, чернец: я боярыня, боярыня Морозова! — сказала она с достоинством.
Рука митрополита опустилась, как обожженная…
— А кусается,— лукаво шепнул думный Ларион своему соседу архимандриту Иоакиму.
— Сущая крапива,— улыбнулся на это архимандрит.
— Я хотел токмо треушок поднять,— бормотал, оправдываясь, митрополит.
— То-то, не забывай моего боярского чина,— повторила боярыня.
Но патриарх приблизился к ней и омочил сучец в масло. Морозова, удерживаемая сотниками, взмолилась с воплем отчаяния:
— О-о! Не губи! Не губи меня, грешницу, отступным маслом.
Лицо патриарха покрылось краской негодования.
— Молчи! Ты поносишь святое миро!
— Не святое оно, отступное… О! Уйди от меня… Ужели одним часом хочешь погубить весь мой труд!.. Отступи, удались! Не требую я вашей святыни.
И она отворачивала назад голову, билась в руках стрельцов, как пойманный голубь, звеня железами.
Патриарх отступил и передал сосуд митрополиту: дрожащие руки его могли пролить священное миро. Он сам весь дрожал.
— Уведите вражью дочерь с глаз моих долой! — заикался старик.— Она еще отведает сруба.
Морозову увели. Когда она выведена была на крыльцо, то услыхала звяканье еще чьих-то кандалов. То вели еще двух колодниц.
— Дунюшка? Это ты?
— Я, сестрица,— отвечала радостно Урусова, которую тоже вели к патриарху.
Морозова и Урусова бросились было друг к другу, но стрельцы, конвоировавшие их, не пустили.
— О! Так ты жива еще! Не сожгли? Не удушили?
— Жива, сестрица.
— А кто с тобой?
— Это я,— отвечал женский голос,— али не узнала меня, Федосьюшка.
— Акинфеюшка! Милая! И ты в узах?
— В узах Павловых, миленькая, радуюсь!
— Слава тебе, создателю… Дерзайте же, миленькие! Дерзайте именем Христовым: той бо победи мир… Дерзайте!
Колодниц развели силою.
— И Анисьюшку боярышню взяли волци! И Устиньюшку взяли, поволокли в Боровск! — кричала уже с крыльца Акинфеюшка.
— А мать Меланию?
— Мать Мелания здравствует!
Стрельцы зажали рот Акинфеюшке.
Когда во Вселенскую палату ввели Урусову и Акинфеюшку, патриарх встретил их сердито.
— И вы во след оной же волчице? — спросил он, приближаясь к колодницам.
— Неведома нам волчица, а ведомы токмо волци,— отвечала княгиня.
Патриарх велел подать освященное масло.
— Княгиня! Оставь свои заблуждения,— заговорил он более спокойно,— покорись царю и освященному собору, и тебя возвратят мужу и детям.
— Нету у меня мужа,— отвечала раскольница,— топор разве будет моим мужем, а брачным ложем плаха.
— А ты, боярышня, за ними же?— обратился патриарх к Акинфеюшке, отворачиваясь от Урусовой.
— Я жениха ищу,— отвечала та спокойно. Акинфеюшка смотрела теперь далеко не тою, какою мы видели ее более четырех лет тому назад в Малороссии, в городе Гадяче, в гостях у гетманши Брюховецкой, когда Акинфеюшка вместе с другими странницами и странниками возвращалась из Киева, куда они ходили на богомолье. Тогда она смотрела загорелою, с энергическим лицом и задумчивыми в то же время глазами, черницею, которая ходила из конца в конец русской земли, ища себе «жениха», как она выражалась. В сущности, она бродила по «святым местам», побуждаемая скрытою в ней жаждою все видеть, чего она не видала прежде, искать новой, незнакомой ей природы, новых, невиданных ей людей. Это была по призванию бродящая душа, перелетная птичка, которую с каждой весной тянуло в неведомые страны. Теперь она пошла в заточение. Тюремная жизнь сгладила с ее лица загар и украинского, и поволжского солнца, убелила это лицо, возвратив ему боярскую белизну и нежность. Но в душе она осталась все та же: искала «жениха», жаждала видеть невиданные страны… Только теперь эти невиданные страны представлялись ей на «том свете», за могилой, и она жаждала скорее пуститься в эту далекую дорогу, к неведомым странам…
Питирим, поглядев на ту и другую колодницу и видя, что словесные увещания и тут ни к чему не поведут, решился скорее укротить их строптивые сердца священным миром. Обмакнув сучец в масло, он потянулся было к Урусовой.
— Не подходи! Не подходи! — закричала она, вырываясь из рук стрельцов.
Силясь вырваться из грубых рук, которые все-таки старались держать ее «полегше, молодешенька уж она больно, хрупенька, пухлое тельцо мягконько, что у ребенка», она нечаянно сорвала с себя фату!.. Покрывало и повязка спали с головы… Пышная русая коса снопом развалилась по плечам и спине, точно рожь спелая…
И стрельцы, и духовные власти, увидев женскую косу, пришли в ужас: обнажить от покрова женскую голову в то время считалось величайшим позором и преступлением…
— Батюшки светы! Волос бабий! Ах! Что мы наделали! — ужаснулись стрельцы.
— Святители! Бабу опростоволосили! Да за это и в аду мало места…
— Ах, господи! Что ж это такое будет?!
— Власы женски… перед чернецами… коса… грех какой!— растерянно бормотал патриарх.— Уведите, уведите ее! Ах!
«Экое добро пропадает, ни она себе, ни другим»,— огорчался в душе Ларион Иванов, глядя вослед уводимым женщинам и созерцая все еще не прикрытую роскошную косу Урусовой.
— Н-ну зелье, ах! — едва передохнул Питирим.— Да легче со львом в пустыне состязаться, чем с бабою… Ну, зелье!..
Примечания
- ↑ Впервые — в журнале «Русская мысль», 1880, книга VII, с. 29—37.