Быт. Бытие. Событие. Обычай
правитьI
править— Ефименко, что такое часовой?
— Часовой есть лицо неприкосновенное, ваше благородие.
— Почему же он лицо неприкосновенное?
— Потому что до его нихто не смiе доторкнуться, ваше благородие.
— Садись. Ткачук, что такое часовой?
— Часовой — есть лицо неприкосновенное, ваше благородие.
Такие диалоги записал у себя в дневнике один из купринских героев, — армейский прапорщик Лапшин. И эти диалоги, очевидно, очень надоели армейскому прапорщику Лапшину, ибо он с тоскою жалуется:
«И так без конца».
Ему опостылела повторяемость и стереотипность армейской жизни: «вечером опять то же неприкосновенное лицо и та же вечная „па-а-льба шеренгою“.
Но Куприн не армейский прапорщик, и, если что любит в жизни, так это именно ее повторяемость, ее типичность, ее стереотипность. Армейский прапорщик говорит с тоскою:
„И так без конца!“
Но с умилением и восторгом говорит это же самое Куприн:
„И так без конца!“
Я вспоминаю купринскую „Реку жизни“. Этот великолепный рассказ был бы плоским и ненужным анекдотом, если бы за каждым его словом не чувствовалось, что он будет повторяться и завтра, и послезавтра, и что он повторялся за много лет до своего начала.
„И так без конца!“
Здесь, в этом ощущении, Куприн черпает свой лиризм:
„Сегодня утром, как это всегда бывало и раньше, поручик Чижевич явился с повинной, принеся с собою букет наломанной в чужом саду сирени“.
Не то хорошо и не то поэтично, что поручик Чижевич ломал в чужом саду сирень, а то, что это всегда бывало и раньше: здесь не событие вызывает радость художественного созерцания, а повторяемость события.
Швейцар Арсений, — из того же рассказа, — „служит у Анны Фридриховны по крайней мере в сороковой раз и служит до первого запоя, пока хозяйка собственноручно не прибьет его и не прогонит, отняв сначала у него символ власти — фуражку с позументами“.
Сороковой раз! Как успокоительна и уютна многократность одного и того же явления для творчества Куприна. Отнимите от каждой купринской вещи этот „сороковой раз“, и вы отнимите от нее поэзию.
Типичность, повторяемость, стереотипность, многократность события, тысячная копия затерявшегося оригинала, одна и та же волна, встающая на одном и том же гребне — здесь для него красота и музыка, и щемящая радость и уют.
„Время от времени в хозяйском номере происходят бури“, — говорит он, готовясь без конца, с новым любопытством встречать это ритмически-зыблющееся бытие.
Ибо он и сам признался в каком-то рассказе:
„Трофим дает мне последние наставления, и хотя я их слышал, по крайней мере, раз десять, я слушаю их еще раз со вниманием и новым любопытством“ („На глухарей“).
II
правитьБольшинство своих рассказов Куприн черпает не из того, что было, а из того, что бывало.
„Очень часто Сашкино вмешательство останавливало ссору“, — говорит он в „Гамбринусе“ (24 стр.).
„Часто, когда он играл им, то чувствовал у себя в душе какую-то почтительную грусть“ (22 стр.).
„Штос и баккара часто кончались распоротым животом или проломленным черепом“ (12 стр.).
Часто — это типичнейшее слово Куприна, и гастрономически он обсасывает то, что часто происходит, часто бывает, часто повторяется. Пусть читатель не думает, что я выудил из „Гамбринуса“ случайные слова и строю на них свои утверждения, не в словах тут дело, а в ощущении этой бываемости и бытия:
„То, бывает, поручик, при помощи своего воспитанника Ромки, продает букинисту кипу чужих книг, то перехватит, пользуясь отсутствием хозяйки, суточную плату за номер, то заведет втайне игривые сношения с горничной“…
„Как это всегда бывало и раньше“, „в сороковой раз“ поручик Чижевич возвращается к Анне Фридриховне, и вот „как это всегда бывало и раньше“, „в сороковой раз“ он жмет вдове под столом круглое колено, а она, раскрасневшись от еды и от пива, то прижимается к нему плечом, то отталкивает его и стонет с нервным смешком:
— Да Валерьян! Да бесстыдник… Дети!
„Как это всегда бывало и раньше“, „в сороковой раз“ приходит в номер добродушный, близорукий студент — и застреливается.
„Как это всегда бывало и раньше“, „в сороковой раз“ появляется околоточный надзиратель „высокий, тонкий молодой человек с белыми волосами, белыми ресницами и белыми усами“ и делает то, что всегда делают околоточные надзиратели.
„Как это всегда бывало и раньше“, „в сороковой раз“ Анна Фридриховна вытаскивает из угла музыкальный ящик „Монопан“ и заставляет Чижевича вертеть ручку. После небольших упрашиваний околоточный танцует с нею польку — она скачет, как девочка, и на лбу у нее прыгают крутые кудряшки. Затем „как это всегда бывало и раньше“, „в сороковой раз“ вертит ручку околоточный, а танцует поручик, прикрутив руку хозяйки к своему левому боку и высоко задрав голову».
«Как это всегда бывало и раньше», «в сороковой раз» то, что было студентом, уже лежит в холодном подвале и «на правой голой ноге выше щиколотки толстыми чернильными цифрами у него написано 14. Это его номер в анатомическом театре».
«И так без конца». Только этот «сороковой раз» как-то загадочно придает отдельным штрихам повествования элегический, благородный тон, какую-то странную наивность и музыкальность. Здесь тайна поэзии Куприна, здесь он мастер, и нет никого, кто бы здесь мог сравняться с этим могучим певцом «сорокового раза».
III
правитьТолько что вышел четвертый том Куприна, и на нем мы можем исследовать это непонятное свойство купринского дарования.
Четвертый том замечателен тем, что в нем помещены и очень хорошие, почти гениальные вещи, и очень плохие, почти бездарные. У Куприна, как у всякого некультурного русского таланта, это расстояние между maximum’ом и minimum’ом художественных возможностей очень велико.
Особенно беспомощны «Осенние цветы» и «Сентиментальный роман», которые Куприн упорно выдает за дамские письма, и которые в лучшем случае напоминают пародию на Брешко-Брешковского:
«Весенний вечер тихо угасал». «В комнате сделалось тихо. Я хотела позвонить, чтобы приказать принести лампу, но вы попросили меня не зажигать огня». «Может быть, темнота способствовала (какое, не правда ли, женское слово: спо-соб-ство-ва-ла! Как оно похоже на петербургскую дамочку! К.Ч.) тому, что мы решились, наконец, коснуться нашего прошлого»… «Лошади быстро бежали, звучно и равномерно стуча подковами». «Мы плавно покачивались на рессорах и молчали», «Когда мы были уже недалеко от города, я почувствовала, что твоя рука осторожно, медленно обвивается вокруг моей талии и тихо, но настойчиво привлекает меня к тебе».
Это роман из «Биржевых ведомостей» — все эти маркизы, которые «плавно покачиваются на рессорах», эти лошади, которые «звучно и равномерно стучат подковами», эта темнота, которая «способствует тому, что мы решились, наконец, коснуться нашего прошлого», этот вечер, который «тихо угасает», и неужели автор «Суламифи», тонкий пародист, великолепно чувствующий юмор русского языка, один из лучших наших стилистов не сознает, что такими брешко-брешковскими оборотами он оскорбляет и насилует то, что ему должно быть дороже всего!
Я почти уверен, что и самому Куприну отвратительны эти его рассказы, и банальнейший «Тост», и выдуманнейшая «Наталья Давыдовна», и фельетоннейший «Черный туман». Я хочу верить, что он ненавидит эти свои вещи и стыдится их. Этого требует мое уважение к нему.
IV
править«Черный туман» — это анекдот об одном каком-то странном хохле, который приехал в Петербург и от этого умер.
«Наталья Давыдовна» — это анекдот об одной какой-то странной классной даме, которая была добродетельна, как Офелия, и неприступна, как Бастилия, но раз в год уходила из института благородных девиц на Невском и с восторгом проституировала.
И так дальше. И мне кажется, я знаю, почему эти рассказы Куприна так безнадежны.
У них отнят этот магический «сороковой раз»: они знают лишь то, что было, а не то, что бывало.
Они исключительны. Это одна классная дама, один петербуржец, один тост. Все темы этих рассказов экзотичны: в одном действие происходит на северном полюсе в 2906 году; другой повествует о любви двух чахоточных; третий вот о той чудовищной классной даме и т. д. Они черпают свое бытие не из типизации явлений, а из чрезмерной индивидуализации их. Про них нельзя сказать: «и так без конца!» — они начались только впервые. Они не подчиняются ритму, не втекают в ровную и плавную «реку жизни», и в них Куприн не видит (и не может увидеть) поэзии.
Поэзия для него только в стереотипности. Посмотрите, как в этой повести о «Наталье Давыдовне» великолепно, по-мопассановски изображена ее стереотипная, уложившаяся в обычай жизнь институте, и как произвольно и необоснованно вышло у Куприна все, что нарушило этот обычай, эту стереотипность жизни.
Перелистайте наскоро весь этот том. Первый рассказ «Гамбринус». Мы уже видели: часто штос и баккара кончались распоротым животом; часто Сашка останавливал ссору, часто он чувствовал грусть. Так и мелькает: «каждый вечер», «уже много лет» (стр. 9), «постоянно», «двадцать раз» (стр. 16), «нередко» (19 стр.), «по меньшей мере раз двадцать» и т. д., и т. д., и т. д., — и эти слова укрепляют и поддерживают в авторе нужное ему ощущение постоянства, неизменности, одинаковости, плавности бытия, и это ощущение само по себе служит для Куприна достаточным моральным оправданием какого угодно ада, насилия и ужаса. Здесь для него не только эстетика, но и этика.
Люди ломают друг другу черепа, напиваются до скотоподобия, утопают в пошлости, сводничают, пристанодержательствуют, продают чужие вещи, проституируют, грабят, прелюбодействуют, но так как это закреплено «сороковым разом», так как это успело из события претвориться в обычай, то Куприну это мило и драгоценно, Куприн творит из этих проломанных черепов и прелюбодеяний сладчайшую идиллию; он приемлет все, и все ласкает, и всему улыбается гостеприимно, и не нужно ему для вещи никаких других оценок и оправданий, если он знает, если он чувствует каждым нервом своим, что вещь эта неизменна, вечно равна себе, стереотипна, и, при данных условиях, неподвижна.
V
правитьЗначит, Куприн консерватор.
Вот нарушился быт «Гамбринуса», и из быта выступило событие: еврейский погром, — и Куприн встречает его с ненавистью.
Быт и событие всегда во вражде у Куприна.
«Первый раз» и «сороковой раз» ведут в его творениях борьбу, и я боюсь надоесть читателю, доказывая, как неукоснительно, неизменно, в каждой мелочи Куприн обнаруживает и не умеет скрыть свою яростную вражду к «первому разу».
Всякий случай, то, что происходит впервые, всякое «вдруг», всякое нарушение обычного — пугает и отталкивает от себя этого страшного консерватора.
У Чехова герои без конца повторяли:
— О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась когда-нибудь наша нескладная несчастливая жизнь.
У Куприна герои могут говорить то же самое. И сам Куприн может говорить то же самое, но в потаенной своей морали и эстетике, всюду, где проявляется истинная сущность его души, он говорит:
— О, никогда бы это не проходило, и ничего бы не изменялось, и пусть наша жизнь нескладна и несчастлива, но если она неизменна, ровна, постоянна, то она и прекрасна и оправдана, и — больше мне ничего не надо.
Такой странный поэт неизменности!
В новом томе его рассказов, всюду, где он поет неизменность, он несравнимый художник и великий мастер.
Прочтите его повесть о том, как всегда охотятся на глухарей («На глухарей») — какая это бодрая, трезвая, лукавая и ясная поэзия; поэзия того, что бывает всегда.
Или лучшая вещь этого сборника — «Мелюзга», где Куприн еле умеет скрыть, как он по-гурмански смакует, и пьет, и вдыхает эту неизменную, одинаковую, сложившуюся в тягостный обычай бедную жизнь двух деревенских интеллигентов: фельдшера и учителя. Люди страдают, близки к самоубийству, их непременно нужно пожалеть, а Куприн из приличия хоть и сделал сострадательную гримасу, а сам тихомолком, как паук мухою, упивается их несчастьем, и одиночеством, и покинутостью, и сосет, и сосет их без конца.
Вот фельдшер лечит — всегда одинаково, постоянно, неизменно, стереотипно: «По утрам блюешь? На соленое позывает? Как ходишь по ветру? Дай руку… раз, два, три, четыре, пять, шесть… Ладно. Раздевайся… Дыши… Сильней… Здесь больно, когда нажимаю? Здесь? Здесь? Одевайся. Вот тебе порошки. Примешь один сейчас, другой перед обедом, третий через час после обеда, четвертый перед ужином, пятый на ночь. Так же и завтра. Понял? Ступай». И все это занимает ровно три минуты. Он с невероятной храбростью и быстротой рвет зубы, прижигает ляписом язвы, вскрывает тупым ланцетом ужасные крестьянские чирьи и нарывы, прививает оспу и прокалывает девчонкам ушные мочки для сережек. Он от всей души жалеет, что медицинское начальство не разрешает фельдшерам производить, напр., трепанацию черепа, вскрытие брюшной полости или ампутацию ног.
И пусть Куприн не обманывает себя: он смотрит на этого изверга с умилением. Человек, на котором отложился быт, все равно какой, — ему отраден и приятен. И никогда он не сумеет по-настоящему убедить читателя, что он как поэт и художник не восторгается хотя бы такой жизнью народного учителя, которая тоже течет всегда одинаково: постоянно, неизменно, стереотипно: учитель сидит в пальто, а ребятишки в тулупах, и у всех изо рта вылетают клубы пара. Оконные стекла изнутри сплошь покрыты толстым белым бархатным слоем снега. Снег бахромой висит на потолочных брусьях и блестит нежным инеем на округлости стенных бревен. «Мартышка в старости слаба глазами стала… Ванюшечкин, что такое мартышка? Кто знает? Ты? Рассказывай. А вы, маленькие, списывайте вот это: хороша соха у Михея, хороша и у Сысоя». Ноги даже в калошах зябнут и застывают. Крестьяне решительно отказались топить школу. Они и детей-то посылают учиться только для того, чтобы даром не пропадал гривенник, который земство взимает с каждой души на нужды народного образования. Приходится топить остатками забора и брать взаймы охапками у фельдшера. Тому — житье. Однажды мужики попробовали было и его оставить без дров, а он взял и прогнал наутро всех больных, пришедших на пункт. И дрова в тот же день явились сами собой.
VI
правитьСам-то Куприн может произносить какие угодно анархические речи, но в глубине души он самый закоренелый консерватор, обожающий то, что сложилось, то, что ничем не нарушается, не прерывается, — и ничто не мешало бы этому поэту «сорокового раза» давать нам одно за другим гениальные творения, если бы где-нибудь у нас в нашей жизни были теперь «сороковые разы»!
Но в том и горе, что теперь, при крушении быта, произошло и крушение «сороковых разов». Ибо что такое быт, как не устранение события и внедрение в бытие многократности.
И вот Куприн остался почти не у дел. Великий поэт неизменности, он живет в самую изменчивую эпоху. Художник быта, он видит перед собою безбытность. Его поэзия жаждет жизненного ритма, а принуждена питаться какофонией. Он во вражде со своею эпохой и, — не в силах бороться с нею, — принужден встать во вражду с собой. Другие художники приспособились к мраку безбытности. Они отвергли зрительные образы, зажили отвлеченными и откровенно отвернулись от быта:
— Никакого нет быта, — сказали они раз навсегда, — и никаких нет нравов, — только вечная разыгрывается мистерия. Никаких нет фабул и интриг, и все завязки давно завязаны, и все развязки давно предсказаны, — и только вечная совершается литургия. Что же все слова и диалоги — один вечный ведется диалог, и вопрошающий отвечает сам, и жаждет ответа. И какие же темы? — только Любовь, только Смерть.
Они мне напоминают дарвиновских кротов:
«Так как органы зрения едва ли не излишни для подземных животных, то уменьшение глаз в объеме, срастание глазных век и зарастание их шерстью должно считаться для кротов преимуществом».
Ибо это хорошо, и полезно, и выгодно для кротов, чтобы глаза их ослепли, так как тогда они будут в большем соответствии со средою, а только это соответствие и может служить критерием совершенства.
Куприн же среди них — единственный зрячий, — и это само по себе достоинство, но в применении к данной среде является для крота источником болезни: у него может случиться воспаление мигательной перепонки.
Для Куприна его великолепная зрячесть — источник трагедии, которую я и старался наметить в этом фельетоне, к сожалению неполно и только в намеке.
VII
правитьЭто сравнение Куприна со зрячим среди слепых я недавно сделал в газете «Речь» — и нарочно повторяю его здесь, хотя бы мог обойтись без него.
Ибо, после моего фельетона в «Речи», в одном полуграмотном журнале появилась такая бесстыжая заметка:
«Преклонение перед талантом А. И. Куприна начинает уходить в область преданий. Талантливый критик г. Чуковский детально разобрался в произведениях литературного homo novus’а, Куприна, и во многом открыл глаза тем, кто привык верить модным рекламистам. Куприн недалеко ушел от других современных писателей. Куприн, говорит г. Чуковский, такой же „слепой крот“, как и все почти „молодые“. „Слепой крот“… И действительно, что дал талантливого, что сказал нового Куприн в области быта?»
Эта бы заметка ничего: ее безграмотство говорит само за себя. Но вот уже в нескольких газетах пришлось прочесть: «развенчанный Куприн». Появились в печати даже стихи:
Сведен «на нет» наш автор «Поединка»:
Случилась с критикой нежданная заминка…
В литературе полный он банкрот
И ищет «нового», совсем слепой, как «крот».
И мне больно от всей этой вакханалии российского хамства. Пристально изучая произведения любимого писателя, я тем самым выражал им свое уважение, и я не виноват, если у нас смотрят на всякую критику или как на разделку или как на рекламу. Ни в том ни в другом я никогда не был повинен.
Источник текста: «Свободные мысли» / 03. 03. 1908.