ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
правитьI.
правитьВъ воскресенье это было, въ концѣ лѣта, раньше всѣхъ въ домѣ проснулась Лея-канторша. Она вспомнила, что сегодня воскресенье — базарный день. Взглянувъ въ окно и увидѣвъ, что уже поздновато, она сказала сама себѣ:
— Ой, болячка мнѣ!
На-спѣхъ одѣлась, совершила омовеніе рукъ[1], пробормотала на-скоро утреннюю молитву, схватила корзину и убѣжала такъ стремительно, точно боясь упустить Богъ знаетъ что за ярмарку. На дворѣ стояло отрадное раннее утро. Солнце поднялось съ пыломъ и жаромъ и облило Голонешты золотыми лучами. Словно рыба въ водѣ чувствовала себя канторша, очутившись на базарѣ. И базаръ же въ этотъ день былъ въ Голонештахъ — удивительный!
Молдаване навезли молочныхъ продуктовъ, зелени и овощей со своихъ бахчей безъ счету. Папушекъ (кукуруза), зеленые огурцы одинъ въ одинъ! Да луковицы, чеснокъ и всякое добро. Его понемногу накупила Лея-канторша полную корзину. А рыбу же послалъ ей Богъ — просто находка!
У Леи-канторши былъ удачный базаръ. Изъ одного единственнаго рубля, вынесеннаго изъ дому, она еще можетъ принести изрядный остатокъ. Если такъ — то надо купить кантору подарокъ: десятокъ свѣжихъ яицъ.
…"Исроэлю это доставитъ удовольствіе. Ему хватитъ на десятокъ «гогель-могелей». «Страшные дни»[2] на носу… Ну, конфетки надо принести дочери. Рейзлъ любитъ сласти, конфеты, лакомства: милая, милая, что за ребенокъ! Если бы я могла еще купить ей новые башмаки!.. Старые порвались, ни къ чорту не годятся…".
Съ такими мыслями канторша кружилась между лавченками, пока весь рубль не растаялъ между пальцами, какъ снѣгъ. Только тогда она успокоилась и пошла домой.
Подходя къ дому, она услышала уже на улицѣ, какъ канторъ заливается во все горло:
«Ми-и-и бо-ейшъ. У-ми-ми ба-ба-ма-а-имъ!»1).
1) «Кто въ огнѣ, а кто въ водѣ» — слова молитвы.
Знакомый, милый голосъ; звучитъ постоянно, давно и никогда ей не надоѣдаетъ.
Исроэль-канторъ заблаговременно готовить съ иголочки новый припѣвъ къ Новому году.
Исроэль-канторъ не изъ тѣхъ крупныхъ пѣвцовъ, которые славятся на весь міръ, но у себя, въ Голонештахъ, онъ достаточно великъ. Городъ, будьте увѣрены, не промѣняетъ его на лучшаго кантора хоральной синагоги и не уступитъ его за милліонъ. Тѣмъ не менѣе, если бы Исроэль-канторъ еще не учительствовалъ — пришлось бы ему класть зубы на полку. Счастье, что онъ изъ ученыхъ и тонкій знатокъ древне-еврейскаго языка. Вдобавокъ Богъ наградилъ его искусной рукой — красивый почеркъ!
Имѣетъ онъ съ десятокъ учениковъ — все богатѣйшія дѣти города (богача Бени Рафаловича сынокъ — одинъ изъ первыхъ его учениковъ). Двѣ профессіи — не шутка. Правда, бываетъ, что и отъ канторства и отъ учительства ребе-Исроэлю не хватаетъ на субботу. Но умереть съ голода — все-таки не умрешь. Можно перебиваться…
Придя домой вспотѣвши, съ полной корзиной, Лея-канторша не могла понять, почему она не видитъ своей дочери, не слышитъ ея голоса.
Лея привыкла, приходя съ базара, видѣть свою дочь одѣтой, умытой, причесанной; привыкла, чтобы дочь бросилась ей навстрѣчу, рылась въ корзинѣ и выпытывала:
— Мама, что ты мнѣ принесла?
— Потерпи, не горитъ, вѣдь, рѣка! Дай, дамъ раньше отцу стаканчикъ цикорія, — видали вы что-нибудь подобное!..
Такъ привыкла канторша, а теперь тихо въ домѣ, странно тихо. Не видно Рейзлъ, не слыхать ея, хотя дверь открыта.
А канторъ не перестаетъ заливаться во все горло и заканчиваетъ въ октаву, тонко, плача:
«Охъ, Ми-и-и бо-о-ейшъ! У-у-ми бамаимъ!».
И снова:
«Ми боейшъ! У-ми бамаимъ!».
Тихонько, на цыпочкахъ, входитъ Лея въ комнату, ставитъ корзину въ уголъ и, чтобы не помѣшать мужу, возится у печки и начинаетъ говорить сама съ собой:
— Темный годъ на меня! Она еще спитъ!? И можетъ же дѣвочка такъ спать! Вотъ скоро придутъ въ хедеръ ученики, и она начнетъ вертѣться голая передъ всѣми мальчиками… Она думаетъ, что она ребенокъ… Исроэль, Исроэль! Нѣтъ, онъ не слышитъ! Онъ совсѣмъ въ другомъ мірѣ сегодня утромъ. О, Господи! Иной подумалъ бы, что набиваешь полные мѣшки отъ этого канторства, а въ концѣ-концовъ Рейзлъ ходитъ въ стоптанныхъ башмакахъ, чтобы мнѣ болѣть за ея косточки!. Докудова она будетъ спать, громъ на меня?!.. Надо разбудить ребенка, видали вы что-нибудь подобное!
Съ этими словами Лея поспѣшно подходитъ къ полотняной перегородкѣ изъ простыни, раздѣляющей хедеръ на двѣ части, прислушивается нѣкоторое время, поднимаетъ осторожно двумя пальцами занавѣсъ, всматривается въ кровать, кидаетъ взглядъ на открытое окно, стоитъ нѣкоторое время безъ словъ, чувствуетъ, точно кто-то ударилъ ее камнемъ по сердцу, поворачиваетъ голову къ мужу:
— Исроэль!
Это вырвалось у нея такимь крикомъ, что Исроэль тотчасъ же пересталъ пѣть и повернулъ голову къ женѣ:
— Что такое, Лея?
— Гдѣ Рейзлъ?
— Что значитъ, гдѣ Рейзлъ? Развѣ она не спитъ?. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Спустя полчаса, уже весь городокъ зналъ о несчастіи кантора. И народъ повалилъ къ нимъ провѣдать:
— Что слышно? Таки нѣтъ?
— Какъ это можно? Какъ это случилось?
Въ это утро все кипѣло, какъ въ котлѣ.
— Слышалъ? Исчезла дочь кантора…
Что значитъ? Какъ исчезла? Куда исчезла? Пропала, ну, какъ въ воду канула.
А канторъ самъ — что дѣлается съ нимъ? Не плачетъ онъ, не говоритъ. Стоитъ среди комнаты, точно истуканъ, глядитъ всѣмъ въ глаза. Пропали у него рѣчь и разумъ.
Только канторша бѣгаетъ по всему городку, словно помѣшанная, ломаетъ руки, бьетъ себя по головѣ и сокрушается:
— Дочь моя! Дитя мое!.. Мой глазъ во лбу!..
За нею слѣдуютъ женщины, евреи и помогают ввъ поискахъ. Побывали уже во всѣхъ концахъ свѣта: по ту сторону моста, на кладбищѣ, у всѣхъ валашскихъ огородниковъ, у рѣки — нѣту!
Полумертвой привели канторшу подъ руки довой. Домъ быль набитъ людьми. Всѣ говорили о несчастіи. Нѣкоторые отгибали пологъ, смотрѣли на кровать, на открытое окно и спрашивали какъ бы самихъ себя:
— Вотъ отсюда вылетѣла птичка?
Даже при чужомъ несчастіи находится въ Голонештахъ ловкое словцо.
II.
правитьЕврейскій городокъ, какъ бы онъ ни былъ бѣденъ, долженъ всегда имѣть своего Ротшильда. Ротшильдъ въ Голонештахъ — это былъ Бени Рафаловичъ. Разсказывать вамъ про его величіе и богатства совершенно лишнее. Достаточно, я думаю, описать его столъ. За столомъ садятся у Бени ежедневно не менѣе двадцати человѣкъ: сыновья, дочери, зятья, невѣстки, всѣ красивые, здоровые, хорошо откормленные съ жирными физіономіями. И старуха-мать, что всегда качаетъ головой, будто говоритъ: «нѣтъ-нѣтъ», и кормилица — бѣлая, точно хорошо выпеченная булка съ красными щеками, и парень-кассиръ, изъ своихъ, родственничекъ. Имя этого парня Симха, а зовутъ его всѣ «Сосонъ-ве-Симхо»[3]. Не оттого, что онъ такой веселый, а наоборотъ: потому что этотъ парень скучноватый, пугливый и вѣчно заспанный. Самъ онъ черноватый, лоснящійся, съ тоскующими глазами, съ вѣчно заложеннымъ носомъ, отчего ему трудно выговаривать «н» и «м». Верхняя губа у него толстоватая и густо поросшая. Съ остальными членами этой семьи у насъ еще будетъ случай познакомиться. Но вообще должны мы сказать, что это богатая, веселая и живая семья и что тамъ любятъ покушать. Какъ только доходитъ до ѣды, то поднимается такой шумъ, такая возня, и стукъ ложекъ и вилокъ, что можно оглохнуть. У стола на самомъ главномъ мѣстѣ, точно царь, возсѣдаетъ самъ хозяинъ, бессарабскій еврей съ изряднымъ брюшкомъ и съ бородой, которая разрослась на его темно-лоснящемся лицѣ въ ширь — и не хочетъ расти какъ у людей, а разметалась направо и налѣво — что хочешь, то и дѣлай!..
Бени такой человѣкъ: когда онъ ѣстъ — такъ ужъ ѣстъ!
Двухъ занятій за-разъ онъ не любитъ и, сидя за ѣдой, не хочетъ даже знать, что творится на дворѣ.
Говорить — говоритъ онъ мало, но когда другой говоритъ — то ему дѣла нѣтъ.
Рѣдко, рѣдко, когда шумъ за столомъ слишкомъ увеличивается, онъ покрикиваетъ на братію:
— Потише вы, мамзейримъ![4]. Смотрите лучше въ молитвенникъ и знайте, что вы читаете!
Это обозначаетъ: надо смотрѣть въ тарелку и слѣдить за ѣдой.
У него ужъ такая привычка говорить туманно-символическимъ языкомъ.
Напримѣръ:
Лошадь у него — «парень»; деньги — «черепки», жена — «несчастье», сынъ — «приблудокъ», дочь — «болячка», хлѣбъ — «нитки», домъ — «чердакъ», спальня — «дыра» и т. д.
Изъ словъ Бени можно составить огромный словарь.
Послѣднее мѣсто у стола занимаетъ жена Бени — Бейлке. Еврейка маленькая, хилая и тихая.
Не слышно, не видно ея. Посмотрѣвъ на нее, хочется задать себѣ вопросъ: неужели она породила на свѣтъ такую «халястру»?
Однако, не думайте! Вотъ эта маленькая женщина несетъ на себѣ тяжесть всего дома, повсюду она поспѣваетъ, и голова ея думаетъ за всѣхъ. Ей самой ничего не надо: вся жизнь — это дѣти.
Свое хозяйское мѣсто у стола она уступила старой матери, которая качаетъ головой: «нѣтъ-нѣтъ». Эта старуха-мать создана, повидимому, для того, чтобы напоминать о концѣ человѣческомъ. Потеряла она почти всѣ чувства — и только одно осталось: острый глазъ.
Все она замѣчаетъ раньше другихъ.
Никто, кромѣ нея, не замѣтилъ, что среди «халястры» за столомъ не достаетъ младшаго изъ ребятъ — Лейбочки.
Старуха это запримѣтила первая — и принялась оглядывать весь столъ своимъ быстрымъ глазомъ, покачивая, по привычкѣ, головой:
— Гдѣ же это, однако, нашъ Лейбочка?
Послѣ нея всѣ обернулись и начали искать Лейбочку по всѣмъ угламъ:
— Гдѣ Лейбочка?
Какъ ни безпорядочно великъ былъ домъ Бени, но никогда не случалось, чтобы за столомъ не хватало ребенка.
И отецъ разсердился и отдалъ приказъ:
— Пусть приведутъ «приблудка» изъ «стада»!
На языкѣ Бени, это должно было означать: пусть приведутъ мальчика изъ школы.
И отправили посла къ Исроэлю-кантору въ хедеръ съ приказаніемъ: привести Лейбочку домой къ обѣду.
Всѣ уже приступили къ послѣднему блюду — къ свѣжей кукурузѣ, — какъ пришелъ посланный съ извѣстіемъ, что Лейбочка и не думалъ быть сегодня въ хедерѣ ребъ-Исроэля-кантора и что у кантора и канторши, не ко злу будь сказано, несчастье: исчезла въ эту ночь ихъ дочурка, единственный ребенокъ, и не знаютъ даже, куда дѣлись ея косточки. Взрывомъ бомбы было это извѣстіе для Рафаловичей.
И вся семья осталась сидѣть у стола, переглядываясь другъ съ другомъ…
Что каждый изъ нихъ передумалъ въ эту минуту — трудно знать. Каждый въ отдѣльности затаилъ свои мысли. Только одна старуха-мать привыкла высказывать все, что она думаетъ, во весь голосъ, покачивая при этомъ головой:
— Посмотрите только въ ящикѣ стола! Я могла бы поклясться, что слыхала въ эту полночь, какъ кто-то возился тамъ, въ темнотѣ въ то время, какъ парень (показываетъ на Сосонъ-ве-Симхо) храпѣлъ такъ, что могъ бы разбудить мертваго.
У старыхъ людей бываютъ дикія мысли. Что значитъ? Сосонъ-ве-Симхо храпѣлъ? А если муха пролетитъ — такъ развѣ онъ не услышитъ? Дай Богъ всякому такой легкій и чуткій сонъ, какъ у него!..
Все-таки заспанному кассиру пришлось потрудиться и встать съ мѣста.
Медленно вытеръ онъ свою толстую поросшую губу черной лоснящейся рукой, вынулъ изъ кармана цѣлую связку ключей, тихо, не торопясь, открылъ средній ящикъ дубоваго письменнаго стола, бросилъ взглядъ во внутрь — и какъ бы окаменѣлъ.
Его заспанные тоскливые глаза остекленѣли; онъ не могъ произнести ни полслова.
Но къ нему пришелъ на помощь хозяинъ:
— Ну, разрѣшись! — загремѣлъ Бени такъ, что Сосонъ-ве-Симхо задрожалъ весь и тотчасъ же обрѣлъ даръ рѣчи, немного путая языкомъ и сильно гнусавя себѣ подъ носъ:
— Вотъ здѣсь были у меня ключи всю ночь. Вы слышите или нѣтъ? Въ карманѣ брюкъ… Сонъ не подходилъ къ моимъ глазамъ, а вы говорите: шорохъ! Слушайте же! а въ ящикѣ пусто, хоть плюнь туда… Всѣ денежки… Вы слышите или нѣтъ? Хоть лизни!..
При этихъ словахъ кто-то за столомъ слабо вскрикнулъ, нагнулся и упалъ въ обморокъ.
Это была маленькая, хилая и тихая Бейлке.
III.
правитьГолонешты волнуются. Кипятъ. Творится невообразимое. Голонешты ходятъ ходуномъ.
Шутка ли, въ одинъ день столько новостей. Два скандала за-разъ. И еще какіе скандалы! И какъ-то странно связаны вмѣстѣ дочурка бѣднаго кантора съ сынкомъ богача.
И Голонешты взялись за работу. Лавочники закрыли лавки, меламеды[5] распустили хедера, мастеровые отложили въ сторону утюги и ножницы, бабы оставили свои печи — и всѣ повалили въ городъ, собрались группами, запрудили площадь. Видъ мѣстечка сталъ — будто въ субботу днемъ.
И пошли раговоры, толки, исторіи, сказки, сказки безъ конца — словомъ такъ, что трудно передать на бумагѣ, ибо на всякую исторію, разсказанную однимъ, находились у другого цѣлыхъ три. Но вмѣшивался третій, обрубалъ имъ крылья и заявлялъ имъ, что они ослы, прямо-таки ослы! Но на его несчастье тутъ находился еще одинъ, четвертый, который увѣрялъ, что и третій знаетъ не больше мертваго. Вотъ пустите его — такъ онъ вамъ разскажетъ!
И тянется длинная исторія, хотя и красивая, но построенная на собственныхъ догадкахъ и соображеніяхъ… пока не выскакиваетъ еще одинъ, и самъ-то онъ рыжій, и глаза-то у него мутные, и вотъ онъ-то какъ-будго выбирается на вѣрный путь и ставитъ основательный вопросъ:
— Слушайте, дѣти евреевъ, что я васъ спрошу: скажите мнѣ, я прошу васъ, какъ это вышло, что наши ребята пропали какъ-разъ въ субботу вечеромъ, въ ту же ночь, когда отъ насъ уѣхалъ весь еврейскій театръ?
— Хотя бы такъ, такъ что же изъ этого?
— А изъ этого то, что не имѣетъ ли это отношенія къ еврейскому театру и еврейскимъ актерщикамъ?
— Въ огородѣ бузина, а въ Кіевѣ дядька!
Народъ разражается хохотомъ. Рыжій съ мутными глазами чувствуетъ себя обиженнымъ.
— Вы можете ржать до упаду. Если вы такіе умники — отвѣтьте мнѣ, я вамъ задамъ еще одинъ вопросъ: что было актерщикамъ дѣлать у Исроэля-кантора въ эту ночь? Быть можетъ, вы мнѣ не вѣрите? Такъ потрудитесь, спросите у самого кантора.
— Вотъ такъ мы сейчасъ и пошли сыпать соль на его раны!
— Не болтайте вздору и дайте себя вывести на дорогу! Вы лучше спросите меня, и я вамъ скажу, что дѣлали актерщики у Исроэля-кантора… Они узнали, понимаете меня, что у Исроэля-кантора дочь, и красивая дочь, умѣетъ пѣть, а канторъ бѣднякъ, Исроэль, значитъ. Такъ они ему предложили, чтобы онъ ее отдалъ, дочку, значитъ, къ нимъ въ театръ, такъ они изъ нея сдѣлаютъ человѣка… Евреи, по вкусу вамъ это?
— Пожалуй. Но что же вы сдѣлаете съ сыномъ Бени Рафаловича?
— Вотъ тутъ уже дѣло мудреное. У меня голова раскалывается отъ думъ. Если предположить, что паренекъ Рафаловичъ, который учится у Исроэля-кантора въ хедерѣ, былъ парой для канторской дочери, — то какъ такой малышъ додумается до подобныхъ вещей? Сказать, что дѣвушка повела его на скользкій путь съ согласія своихъ отца и матери? — такъ мы всѣ знаемъ Исроэля-кантора, онъ, кажется, не такой человѣкъ. Развѣ, быть можетъ, канторша? Такъ ужъ тутъ, видители, становится щекотливо… Конечно, мало ли на что женщина способна!
— Шатъ, киндеръ, губернаторъ ѣдетъ! — выскочилъ одинъ грамотей, указывая рукой на пристава, пролетѣвшаго мимо, какъ стрѣла изъ лука, въ новомъ шарабанѣ, со множествомъ колокольчиковъ, на парѣ бѣлыхъ лошадокъ, въ которыхъ народъ тотчасъ же узналъ лошадей Рафаловича. Въ шарабанѣ вмѣстѣ съ приставомъ сидѣлъ испуганный, полумертвый Іехіель-музыкантъ, который все время игралъ у «хевры актерщиковъ» въ театрѣ.
Этотъ шарабанъ съ лошадьми Бени Рафаловича и съ Іехіелемъ-музыкантомъ, такъ высоко поднялъ акціи рыжаго еврея съ мутными глазами, что окружающіе стали невольно подходить къ нему, все ближе и ближе, и прислушиваться къ его рѣчамъ.
Пока оставимъ выбравшихся на вѣрный путь голонештскихь евреевъ съ ихъ розсказнями пусть они изощряютъ свой умъ и вернемся на нѣкоторое время назадъ: къ тому времени, когда еврейскій театръ только что появился въ Голонештахъ впервые, съ тѣхь поръ, что Голонешты городъ, а Бессарабія губернія.
IV.
правитьВъ одно прекрасное уіро появился въ Голонештахь, неизвѣстно откуда, какой-то странный субъектъ въ желто-красно-темно сине-голубомъ пальто, съ выцвѣтшей шляпенкой на головѣ, съ помятымъ чемоданчикомъ въ рукахъ, и отрекомендовалъ себя уполномоченнымъ, пріѣхавшимъ сюда для найма помѣщенія подъ театръ. Всѣ евреи сбѣжались, какъ на диковинку.
Субъектъ, человѣкъ небольшого роста, бритый, взглянулъ на Голонешты и на евреевъ и обратился къ толпѣ страннымъ хриплымъ голосомъ, при чемъ его выцвѣтшая шляпенка двигалась вверхъ и внизъ:
— Вы, кажется, живете здѣсь еще съ тѣхъ временъ, когда праотецъ Адамъ субботы не правилъ?
Кажется, что тутъ такого? Нѣсколько обыкновенныхъ еврейскихъ словъ, не правда ли? Но вы должны были видѣть, что натворили эти нѣсколько словъ.
Каждаго въ отдѣльности схватило за животъ, точно клещами — и толпа разразилась хохотомъ.
Субъектъ сначала будто испугался голонештскихъ евреевъ. Помолчавъ немного, смотря на нихъ, какъ на сумасшедшихъ, онъ далъ имъ отсмѣяться.
Когда они вдоволь похохотали, онъ обратился къ нимъ вполнѣ серьезно, ибо онъ давно чувствовалъ, еще на пути, что желудокъ пустъ и сосетъ подъ ложечкой.
— Скажите мнѣ, мои милые евреи, не знаете ли вы, гдѣ здѣсь можно перекусить малую толику?
Кажется, снова самыя простыя слова. Но, какъ только онъ ихъ произнесъ, поднялся такой хохотъ, что буквально держались за бока.
Это, повидимому, немного разсердило субъекта, и онъ обратился къ нимъ еще серьезнѣе прежняго:
— Я вовсе не думаю острить. Я просто спрашиваю — какъ тутъ у васъ на счетъ жратвы?
Больше и не требовалось. Отъ послѣдняго слова публика получила нѣчто вродѣ судорогъ въ желудкѣ со смѣху.
Черезъ полчаса уже весь городокъ повторялъ эти слова: «На счетъ жратвы!.. Ха-ха-ха!..»
— Шутъ гороховый! — твердилъ народъ и вытиралъ слезы, выступавшія отъ хохота.
— Странный шутъ гороховый, странное пальто, странная шапченка, смѣшной языкъ… Можно лопнуть отъ смѣха! А «шутъ гороховый» до тѣхъ поръ искалъ, пока не нашелъ своего: заѣзжій домъ, хотя и не изъ важныхъ, да по денежкамъ…
Познакомившись съ керченской селедкой и выпивъ стаканъ бессарабскаго вина, нашъ субъектъ закурилъ честь-честью папиросу. Разговорился съ хозяйкой, смуглой, миловидной бабенкой, по имени Неха, захотѣлъ узнать, есть ли у нея мужъ, вдова ли она, или вовсе разведенная, или просто женщина?
Но Неху душилъ смѣхъ. Она отвернулась отъ «шута гороховаго», а «шутъ гороховый» взялъ свою палочку, надвинулъ на лобъ потертую шляпенку, заложилъ руки въ карманы и пустился въ городъ погулять и, между прочимъ, высмотрѣть порядочное мѣстечко для театра.
Ушелъ онъ не одинъ. Его сопровождала цѣлая «халястра» бездѣльниковъ — босыхъ, но большихъ любителей еврейскаго театра. Они шли за нимъ по пятамъ, пока не подошелъ къ какому-то двору.
Тутъ онъ замѣтилъ пустой сарай, громадный сарай, просторный, крытый желѣзомъ:
— Вотъ этотъ сарай въ самомъ началѣ сотворилъ Богъ для еврейскаго театра! — сказалъ онъ себѣ и вошелъ на дворъ.
Это былъ дворъ и сарай Бени Рафаловича.
V.
правитьГолонештамь не пришлось долго ждать еврейскаго театра. Какъ только «шутъ гороховый» по кончилъ съ Бени Рафаловичемъ на счетъ сарая и сошелся съ нимъ въ цѣнѣ, онъ тотчасъ же написаль своимъ. Это письмо мы прилагаемъ здѣсь съ соблюденіемъ того языка, какимъ оно было написано, точно, слово въ слово:
«Дорогой Другъ Альбертъ, я пишу тебѣ письмо и докладываю, что я въ Голонештахь въ Бисарабіи, городъ величиною съ зѣвокъ, и люди, скоты, что жрутъ мамалыгу и дуютъ вино, какъ воду, но „Мойша“ пойдетъ въ тиатръ, чертъ ихъ не возьметъ, тиатръ я снялъ можетъ онъ уже стоять въ Лондонѣ, и сцѣна хотъ поѣзжай санями, и крыта жилезомъ, болезнь туда пройдетъ не дождь, хозяинъ тиатра называется Бени, набить деньгами какъ мѣшокъ, все таки онъ хотелъ получить скатина задатокъ, я ему сказалъ, пусть онъ сохнетъ, я долженъ на дняхъ получить лихоманку съ почтой, и станцію я нащупалъ таки славную и хозяйка куколка, ѣмъ и пью на здоровье, и кридиту сколько хочешь, и потому не будь идіетомъ, не дѣлай долгихъ исторій и вышли сичасъ декораціи съ афишами и заложи все что имѣешь и пріѣзжай всемъ хедеромъ, ради бога не откладывай на, долгій ящикъ, потому что идемъ къ тремъ неделямъ съ девятью днями[6], подохнемъ съ голоду, а разрешеніе здест такъ легко получить какъ у Оцмаха жаркое на пустое брюхо. Кланяйся ему Оцмаху съ моей стороны чертъ батькѣ его, и пройдись маленькій на мою квартиру, тамъ я забылъ подъ кроватью мои туфли съ парой цензурованныхъ піесъ и вышли мне афиши ради Бога чѣмъ скорѣе, и не будь сумашедшимъ что я не посылаю депешу, потому что у меня нѣтъ больше чѣмъ двадцать копеекъ потертыхъ и сдырочкой, отъ меня твоего друга, который кланяется вамъ всѣмъ отдельно совсѣмъ дружно Шоломъ-Мееръ Муравчикъ».
Спустя нѣсколько дней Шоломъ-Мееръ Муравчикъ получилъ въ отвѣтъ такое письмо:
«Многоуважаемый друхъ Шоломъ-Мееръ чтобы ты себе сломалъ голову что тебе надо было взять у Брайнделе-Козакъ 15 рублей и сказать что это мой сщетъ, какіе сщеты имею я мамзеръ съ Брайнделе-Козакъ, цѣлая трупа любитъ ее какъ зубную боль она дрожитъ надъ каждымъ грошемъ и что ты пишешь о декораціи, оселъ? Мнѣ кажется, что и ты знаешь очень очень хорошо что дикораціи давно заложены, гдѣ я возьму деньги чтобы выкупить когда никакого разришенія не хотятъ боле здѣсь дать за никакой милеонъ? И мое немного золото и брельянты я не затахтарю за чужіе кишки! мнѣ не такъ лехко досталось! Я не дамъ ни копейки, пока вы всѣ не подпишете мине контрактъ на одинъ годъ, одна холера на васъ всѣхъ, какъ вы пьете мою кровь. И я шлю тибе афиши и смотри дорогой, и возьми сичасъ разрѣшени на 8 спектаклей съ бенефисомъ! и что ты пишешь, воръ, что ты имеешь двадцать копеекъ потертыхъ съ дырочкой, такъ ты не боленъ заложить часы какъ я, каждый охотникъ на меня, все на моихъ плечахъ, всѣ хотятъ первые роли а приходитъ къ чему нибудь такъ никово нѣтъ дома! теперь я дѣлаю послѣднюю пробу: если Бисарабія будетъ удачно, такъ хорошо а если негъ такъ бейте головы объ стенку и я могу себѣ позволить поѣхать вовсе въ Руменію и составить тамъ хедеръ чтобы люди и Богъ радовался и таки освободится по пути отъ моей причины и холеры, и пока приготовь тамъ все что нужно, но не делай большихъ расходовъ мы пріедемъ всѣ Богъ дастъ на субботу, а въ воскресенье станемъ играть! И знай что твои туфли и цензурованные піесы лежатъ уже давно тамъ, гдѣ и тебѣ следовало лежать, съ почтеніемъ и доброжиланіемъ твой другъ директоръ Альбрэтъ Щупакъ».
VI.
правитьПьяницы, давно не отвѣдывавшіе горькой капли, голодные, давно ничего не имѣвшіе во рту, не набрасываются съ такимъ вожделѣніемъ на ѣду и питье, какъ голонештскіе евреи набросились на еврейскій театръ.
Къ первому дню представленія не только дворъ Бени Рафаловича былъ наполненъ людьми, но вся Улица была такъ запружена, что негдѣ было яблоку упасть. Были настолько охвачены любопытствомъ, что хотѣли хотя бы снаружи взглянуть на театръ. Зайти во внутрь было уже меньше охотниковъ, по многимъ причинамъ: во-первыхъ, какъ говорятъ, надо платить деньги, а деньги въ Голонештахъ рѣдкая штука; во-вторыхъ, не каждый можетъ позволить себѣ пойти въ театръ. Это подобаетъ молодымъ бабенкамъ, парнямъ, дѣвушкамъ, но не почтеннымъ людямъ, евреямъ съ бородами, у которыхъ уже, можетъ быть, взрослыя дочери на выданьи.
Но существуетъ же соблазнъ, ни дна ему ни покрышки, и нашептываетъ онъ на ухо:
«Что вы потеряете, евреи, если вы хоть издали заглянете въ щелочку и увидите, какъ играютъ въ еврейскомъ театрѣ?..»
Вотъ этихъ-то охотниковъ посмотрѣть въ щелочку собралось столько въ Голонештахъ, что администраціи еврейскаго театра пришлось съ перваго же представленія прибѣгнуть къ сильному средству «окропленія».
Это такая машина, которая окачиваетъ глазѣющихъ холодной водой и дѣйствуетъ великолѣпно, въ тысячу разъ лучше всякой полиціи. И хорошо и дешево!
Выдумалъ это средство «окропленія» нашъ добрый знакомый Шоломъ-Мееръ Муравчикъ — «шутъ гороховый».
Что собственно такое этотъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ въ театрѣ? — Ничто и все! Онъ бухгалтеръ, и кассиръ, и контролеръ, и билетеръ, временами суфлеръ, а иногда, когда недостаетъ артиста, онъ также и артистъ. Сказать про него, что онъ изъ крупныхъ артистовъ — это будетъ невѣрно. Зато онъ честный «человѣкъ», преданъ директору и служитъ ему вѣрно, какъ собака.
Директоръ Альбертъ Щупакъ знаетъ это очень хорошо и поэтому такъ-таки и затыкаетъ имъ всѣ дыры, и всюду, куда только ни сунешься, Шоломъ-Мееръ и Шоломъ-Мееръ! И при пропускѣ безплатныхъ по контрамаркамъ — тоже Шоломъ-Мееръ. А такихъ господъ съ контрамарками въ Голонештахъ, чтобы не сглазить, предостаточно!
Перво-на-перво семья Бени Рафаловича, человѣкъ двадцать съ чѣмъ-то. Бени — еврей-богачъ и могъ бы, кажется, платить. Но онъ тоже правъ! съ какой стати онъ будетъ платить деньги за входъ въ свой собственный сарай?
Въ первый же вечеръ, какъ только открылся театръ, Рафаловичи ввалились всей своей «халястрой», съ кассиромъ-родственничкомъ, съ кормилицей и съ остальными «людьми» — и заняли самыя лучшія мѣста: первые два ряда скамеекъ.
Подошелъ къ нимъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ и хотѣлъ завести разговоръ о билетахъ. Но Бени Рафаловичъ сначала не пожелалъ даже отвѣтить. Тогда Шоломъ-Мееръ своимъ хриплымъ голосомъ далъ ему понять, что они заняли лучшія мѣста. Только тогда Бени удостоилъ его взглядомъ и проговорилъ на своемъ символическомъ языкѣ:
— Унеси отсюда, шутъ гороховый, свои короткія ходули! Не то я смажу тебя по твоей бритой сковородкѣ, или скажу колотильщикамъ, чтобы они взяли тебя въ работу, и выйдетъ изъ тебя мамалыга!
Послѣ такой отповѣди Шоломъ-Мееръ Муравчикъ понялъ, что тутъ онъ денегъ не получитъ; напрасный трудъ, а время не терпитъ. Театръ открытъ, и публика валитъ и валитъ и большею частью по контромаркамъ.
Іехіель-музыкантъ и тотъ использовалъ изрядное количество контромарокъ. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ и не ожидалъ, что у музыканта, не сглазить бы, такая родня!
А чѣмъ же хуже остальные музыканты? Парикмахеръ? Столяръ? Кузнецъ? Портной? Сапожникъ? Всѣ работаютъ по театру и у всѣхъ, благословенно имя Господне, жены и дѣти и каждому нужна контромарка. А хозяйка заѣзжаго дома, которую Шоломъ-Мееръ прозвалъ «куколкой»? Чѣмъ виновата она, что у нея двѣ сестрички и старуха-мать, глухая, точно стѣна? Достаточно, что она ихъ кормитъ; такъ платить еще за нихъ въ театръ? Тоже выдумали!
Или, напримѣръ, Шименъ-Довидъ извозчикъ и Хаимъ-Беръ носильщикъ, которые привезли декораціи съ вокзала? Или у нихъ не душа, а паръ?
Директоръ Альбертъ Щупакъ можетъ при раздачѣ контромарокъ сходить съ ума, скрежетать зубами, метаться и бросаться, онъ можетъ даже окончательно провалиться въ преисподнюю, — Шоломъ-Мееръ Муравчикъ слушаетъ его, какъ прошлогодній снѣгъ.
Кому надо дать контрамарки — тому дадутъ; кто долженъ пройти въ театръ — тотъ пройдетъ.
Нельзя же, въ самомъ дѣлѣ, ссориться съ публикой!
VII.
правитьПусть читатель не пребываетъ въ заблужденіи и не думаетъ, что голонештская публика состоитъ изъ «контромарокъ».
Есть и такіе, что отдали послѣднюю трудовую копейку, перезаложили вещи, или просто такъ раздобыли нѣсколько грошей у хорошаго друга на пару дней и купили своимъ дѣтямъ билеты.
Еврейскій театръ! Какъ не пустить ребенка въ еврейскій театръ! Развѣ имѣются другія развлеченія въ Голонештахъ. А что же дѣлать, когда все-таки нѣтъ денегъ и негдѣ перехватить, а ребенокъ просится, внѣ себя и жаждетъ театра, надрываясь крикомъ?
Напримѣръ, возьмите дочь ребе-Исроэля-кантора — Рейзлъ. Чѣмъ она хуже другихъ дѣвочекъ? Надо обладать сердцемъ татарина, чтобы не пожалѣть такого ребенка, какъ Рейзлъ. Тѣмъ болѣе, что она единственная дочь у своихъ отца и матери. Они не отказались бы и десять миль прошагать, лишь бы знали, что достанутъ на билетъ для ребенка. Но какъ разъ, точно на зло, ко дню открытія театра Исроэлю-кантору негдѣ было раздобыть ни копейки. Ни отъ канторства, ни отъ трудовъ учительскихъ. Все равно, какъ отъ камня!
Лея-канторша, бѣдняга металась во всѣ стороны. Нѣту, хоть растянись! Пусть злые языки твердятъ, что имъ угодно. Они говорятъ, что Лея-канторша черезчуръ балуетъ свою дочь, что она откармливаетъ ее сладостями и покупаетъ ей барскую обувь.
— Ну, пусть! Пусть они попробуютъ имѣть единственную дочь, вотъ такъ, какъ я, и такую удачную дочь, какъ моя Рейзлъ, тогда будутъ они говорить пустяки объ обуви и о конфетахъ, видали вы что-нибудь подобное!
Такъ изливалась Лея-канторша передъ самой собой — и напала на мысль: (чего не сдѣлаетъ мать ради своего ребенка!) такъ какъ у ея мужа учится сынъ богача — Лейбочка и такъ какъ вся эта «свадьба» у Бени Рафаловича во дворѣ, то получается, какъ говорятъ, «къ кошерному горшку и кошерная ложка».
Сперва она попробовала дѣйствовать при помощи мужа, чтобы Исроэль сказалъ Лейбочкѣ, чтобы Лейбочка сказалъ матери, чтобы мать сказала отцу, чтобы велѣли, чтобы ея дочь впустили въ театръ безплатно.
Но планъ не удался. Исроэль-канторъ, мало того, что онъ бѣднякъ, онъ еще, къ несчастью, и гордецъ.
Ему неподобаетъ, говоритъ онъ, быть попрошайкой и клянчить у своихъ учениковъ.
Лея вытерла губы, поймала сынка Бени Рафаловича въ углу и говоритъ ему:
— Лейбочка, у меня къ тебѣ просьба.
Лейблъ поразился: къ нему, къ Лейбочкѣ? Просьба?..
Выслушалъ. Его всегда алыя щечки еще больше покраснѣли, и онъ обѣщалъ поговорить съ матерью, чтобы мама поговорила съ отцомъ, чтобы отецъ поговорилъ съ матерью, чтобы мать поговорила съ отцомъ, — тьфу!.. Лейблъ запутался.
Словомъ, все будетъ улажено!
И большіе, красивые, мягкіе и кроткіе глаза Лейбочки встрѣтились тѣмъ временемъ съ черными цыганскими глазами Рейзлъ, которые такъ и сверкали и смотрѣли на него издали съ благодарностью и съ радостью.
Ему показалось, что ея глаза говорятъ. Они говорятъ ему:
— Ты славный мальчикъ. Если ты только захочешь, чтобы я была въ театрѣ, такъ я буду. Я это знаю.
Онъ опустилъ глаза…
Въ тотъ же день послѣ обѣда Лейблъ принесъ въ хедеръ радостное извѣстіе: онъ говорилъ уже съ матерью, и мать говорила съ отцомъ, и отецъ сказалъ, чтобы она пришла, т.-е. Рейзлъ, сегодня вечеромъ къ нимъ въ домъ — и оттуда она пойдетъ вмѣстѣ съ ними въ театръ.
Услыхавъ это, Рейзлъ оживилась. Ея темное миловидное цыганское личико зардѣлось и ея черные цыганскіе глаза вспыхнули.
Она кинулась цѣловать мать. Затѣмъ запѣла, закружилась, заплясала и хотѣла было заставить и мать кружиться и танцовать.
Лея сказала ей, смѣясь:
— Ты съ ума сошла? Ой, враги мои! Лучше вымой голову, одѣнься, и я заплету тебѣ косу. Идешь вѣдь въ люди, видали вы что-нибудь подобное!
Подъ вечеръ Лея отвела ее въ домъ Рафаловичей, передала на руки Бейлкѣ и попросила присмотрѣть за дочкой.
— Вы должны знать, что она у меня одна, единственная дочь, значитъ.
Бейлка разсматривала дочь кантора. Видно, она ей понравилась.
— Не безпокойтесь! — сказала она канторшѣ. — Будьте увѣрены, сберегу, какъ собственнаго ребенка!..
И канторша ушла домой.
Не особенно хорошо чувствовала себя Рейзлъ въ богатомъ домѣ Бени Рафаловича, среди всей «халястры».
Всѣ ѣли ее глазами. Домъ-то ей понравился, но это глазѣнье!.. Столько глазъ на нее смотрятъ!..
Поди отвѣчай каждому въ отдѣльности, какъ зовутъ, сколько лѣтъ, умѣетъ ли молиться, писать, читать.
Рейзлъ никогда не представляла себѣ, что можетъ быть такой большой, красивый домъ, съ такимъ множествомъ комнатъ, кроватей, столовъ, зеркалъ и украшеній. Потомъ столъ съ такимъ количествомъ стакановъ, и стаканчиковъ, и блюдечекъ, и ложечекъ. И фрукты разные, и варенье, варенье безъ конца!..
И шумъ и болтовня, и смѣхъ, и веселье. Вотъ, что называется богатымъ домомъ!
Рейзлъ знала, что Лейблъ, посѣщающій хедеръ ея отца, сынъ богача, что его родители самые знатные въ городѣ. Но что, собственно говоря, называется «знатью», что за смыслъ въ словѣ «богатство» — для нея было еще неясно.
Что быть богачемъ — вещь хорошая, а бѣднякомъ — плохая, это она слышала отъ матери много разъ.
«Бѣдность заложить — но богачемъ быть».
«Богачу — счастье».
«Богачу хорошо и на томъ свѣтѣ».
Это она слышитъ отъ матери съ дѣтства, почти каждый день.
Но вкусъ, значеніе этихъ словъ она почувствовала только теперь, сидя здѣсь, у этого большого, богато убраннаго стола.
И никогда еще ей такъ не хотѣлось быть богатой.
И впервые вкралось къ ней въ душу чувство зависти, новое чувство.
И глаза ея, черные, прекрасные цыганскіе глаза, встрѣтились съ другой парой глазъ — знакомыхъ большихъ, красивыхъ и кроткихъ. Смотрѣли на нее, хотя и смущенно, но тепло и дружески.
И ей почудилось, что глаза говорятъ. Они твердятъ:
— Тебѣ нравится у насъ? Мнѣ пріятно это. Мнѣ пріятно, когда тебѣ хорошо.
Ея сердечко екнуло, ей стало тепло, даже жарко и почувствовала она, какъ пылаетъ ея лицо…
Она опустила глаза.
VIII.
правитьРано собралась голонештская публика къ представленію и заполнила театръ. Боялись, всяко бываетъ, какъ бы, упаси Боже, не опоздать.
Стояли другъ у друга чуть не на головахъ, а тѣ, что сидѣли — помѣщались другъ у друга на колѣняхъ. Счастливцами были пришедшіе раньше всѣхъ: они захватили первыя мѣста — впереди. Это, конечно, задѣло тѣхъ, что пришли попозже. Они заплатили наличными, а мѣстъ нѣтъ!
Поднялись споры, шумъ, — чуть-чуть не разнесли театръ. Къ счастью, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ подмигнулъ Іехіелю-музыканту, чтобы тотъ «жарилъ» веселенькое.
Услыхавъ музыку, публика поняла, что начинается представленіе и, кое-какъ разсѣвшись, утихла. Но публика жестоко ошиблась: музыка давнымъ давно уже замолкла, а все еще опущенъ занавѣсъ, и только изъ-за занавѣса раздаются голоса, крики, проклятья, стукъ топора и молота. Что-то тамъ творится, но что? Народъ сидитъ, словно на иголкахъ.
А что и говорить о молодежи! — она внѣ себя. Ой, хоть бы уже дожить до поднятія занавѣса! Между молодежью, жадно ожидавшею поднятія занавѣса, была одна юная парочка: двое на рѣдкость красивыхъ дѣтей.
Тринадцатилѣтній мальчикъ, съ большими, кроткими глазами, и смуглая дѣвочка лѣтъ 14—15, съ матово-черными цыганскими глазами и съ симпатичными ямочками на щечкахъ. Сидѣли они, плотно прижавшись другъ къ другу, хотя были не равнаго званія: онъ — сынъ богача Рафаловича, она — дочь бѣднаго кантора.
Кто посадилъ эту парочку такъ близко другъ къ другу?
Или они сами усѣлись?
Чье вниманіе они привлекаютъ въ этомъ шумѣ?
Кто о нихъ думаетъ теперь, когда глаза всѣхъ устремлены туда — на занавѣсъ?
И сидитъ эта счастливая парочка, Лейблъ и Рейзлъ, бокъ-о-бокъ, впервые за всю жизнь такъ близко…
Можно сказать, что и въ первый разъ въ жизни они видятъ другъ друга, какъ слѣдуетъ. То-есть, они видятъ другъ друга ежедневно у отца Рейзлъ, у Исроэля-кантора въ хедерѣ, но какъ видятъ?! Приходитъ Лейблъ въ хедеръ: — занятъ онъ письмомъ, или чтеніемъ, нѣтъ мѣста, нѣтъ времени поболтать съ дѣвочкой, вдобавокъ еще съ дочерью реби, у которой и мать есть, дай ей Богъ здоровья, а мать слѣдитъ за ребенкомъ.
Мать умѣетъ слѣдить. Стережетъ каждый ея шагъ, не позволяетъ даже взглянуть въ тотъ уголъ, гдѣ сидятъ мальчики.
— Дѣвочкѣ нечего дѣлать среди мальчиковъ, ибо дѣвочка — дѣвочка, а мальчики — мальчики, видали вы что-нибудь подобное!
Такъ говоритъ Лея-канторша, а когда Лея говоритъ, — ея слова крѣпки
Даже произнести что-нибудь громко, даже спѣть пѣсенку не дозволяетъ ей Лея, коль скоро мальчики въ хедерѣ.
А у Рейзлъ какъ разъ пріятный голосъ, и любитъ она пѣсенки. Стоитъ только Рейзлъ запѣть, какъ уже старшіе мальчики прислушиваются, замирая. А когда они приходятъ домой — вспоминаютъ они, лежа въ постели, голосъ Рейзлъ, вздыхаютъ втихомолку и засыпаютъ, и снится имъ послѣ того «дочка ребэ».
Если не со всѣми старшими мальчиками случалось подобное, то зато Лейбочкѣ, сыну Бени Рафалсвича, снилась Рейзлъ не одинъ разъ.
Не одинъ разъ Лейбочка задумывался во время ученія, вспоминая Рейзлъ… Не разъ, заглядывая въ «Гемару», видѣлъ онъ передъ собой Рейзлъ…
А теперь она такъ близко возлѣ него, что не только онъ видитъ ее, не только слышитъ ее, но даже чувствуетъ!.. Онъ слышитъ біеніе сердца: тикъ-такъ, — и онъ не знаетъ, чье это сердце бьется, его ли собственное, или ея, или сердца ихъ обоихъ вмѣстѣ?
Скорѣе, ихъ обоихъ… Глядятъ они другъ на друга, встрѣчаясь взглядами, тотчасъ же опускаютъ головы…
И обоимъ хочется что-то говорить, что-то сказать, а говорить не могутъ. Ни онъ, ни она. Нѣтъ словъ!..
И Лейблъ вспоминаетъ, какъ часто онъ искалъ предлога стоять ближе къ Рейзлъ, слышать ея голосъ, обмѣняться съ нею хотя бы тремя словами. Но каждый разъ выростаетъ ея мать, тоже съ предлогомъ — и нѣтъ Рейзлъ!
И Рейзлъ вспоминаетъ, какъ часто она кидала взоры на учениковъ ея отца, высматривая всегда между ними сынка богача. Не потому, что онъ сынъ богача, нѣтъ, а потому, что ея отецъ выдѣляетъ его изъ всѣхъ.
Онъ пророчитъ, а Исроэль-канторъ знаетъ людей, что въ лицѣ Лейбочки растетъ «сосудъ мудрости».
Слышитъ это Лея-канторша и объясняетъ посвоему:
— Понятно, богачу везетъ во всемъ, даже въ дѣтяхъ. Видали вы что-нибудь подобное!
И сидя теперь съ Рейзлъ, досадно Лейбочкѣ, что, какъ разъ въ эту минуту, у него нѣтъ словъ Для нея.
Рейзлъ тоже не знаетъ: говорить ли ей съ нимъ? И какъ, и что она должна говорить?.. Оба думаютъ другъ о другѣ, и оба молчатъ.
Внезапно тушатъ лампы и въ театрѣ становится темно. Знакъ, что представленіе скоро начнется. Раздаются различные вскрики въ публикѣ:
— О-о-о!.. Какая тьма!
— Какъ разъ, словно въ Египтѣ!
— Ай ай, моя нога!
— Такъ и слѣдуетъ, кто виноватъ! У васъ лишняя нога? — Оставили бы ее дома.
— Да тише же, чтобъ черти вселились въ отца вашего!..
Публика оживаетъ, веселѣетъ…
Лейблъ не знаетъ, какъ и почему это произошло, — но ручка Рейзлъ, мягкая, гладкая, теплая ручка, очутилась въ его рукѣ.
Онъ держитъ ея руку недолго. Потомъ слегка пожимаетъ ее, какъ бы желая сказать:
— Довольна?
Она отвѣчаетъ ему тоже пожатіемъ, что должно означать:
— Очень даже!..
Занавѣсъ поднимается…
IX.
правитьЕсли для голонештскихъ евреевъ еврейско-нѣмецкій театръ былъ просто удовольствіемъ, упавшимъ съ неба, то для нашей молодой парочки онъ былъ раемъ. Раемъ Господнимъ, куда не всякому суждено попасть.
Имъ, сыну богача и дочери кантора, посчастливилось больше всѣхъ.
Каждый, каждый вечеръ они идутъ въ театръ, занимаютъ лучшія мѣста, видятъ и слышатъ такія чудеса, которыя имъ и не снились.
Цѣлый новый міръ они увидѣли предъ собой. Міръ, гдѣ люди переодѣваются, мѣняютъ обликъ, кружатся, произносятъ странныя слова — наполовину еврейскія, наполовину нѣмецкія, поютъ, танцуютъ и вытворяютъ такое, отчего приходится то плакать горько, то хохотать до упаду.
И все это дѣлаютъ люди? Обыкновенные люди? Нѣтъ, это не обыкновенные люди, какъ, напримѣръ, я и вы! Это, повидимому, духи, шуты, черти или ангелы съ неба.
Поступь ихъ, появленіе, ихъ походка, ихъ рѣчь — каждое ихъ движеніе полно очарованія, колдовства!
И всюду, всюду вокругъ, вездѣ колдовство!
И они сами, дочь кантора и сынъ богача, съ первой минуты поднятія занавѣса, очарованы, перенесены въ другой, міръ — въ міръ духовъ, шутовъ, чертей и ангеловъ!..
А спускается занавѣсъ — падаетъ колдовство, нѣтъ духовъ, шутовъ и ангеловъ!
Снова люди, какъ люди!.. Снова прежній, старый, будничный міръ!..
И у нихъ рождается такое чувство, словно ихъ, только что бывшихъ на седьмомъ небѣ, спустили на землю. И жаль имъ, что спустили такъ скоро на землю… И утѣшаютъ себя: «вотъ поднимется занавѣсъ, и мы снова будемъ тамъ — въ небесахъ, въ раю!..»
И такъ завтра, послѣзавтра. И такъ каждый день!.. Счастливыя дѣти!..
Сколько ребятъ въ Голонештахъ полны зависти къ Лейбочкѣ, что все это торжество у его отца во дворѣ!
Сколько дѣвочекъ въ Голонештахъ полны зависти къ Рейзлъ, которой при помощи своей матери удалось пробраться въ «высокія хоромы» — къ Рафаловичамъ.
И что потеряютъ такіе богачи, если съ ними пойдетъ еще одинъ человѣкъ въ театръ?
— Мое дитя такъ понравилось богачамъ, не сглазить бы ее, что можно ей позавидовать!..
Такъ хвастается канторша передъ своими сосѣдями.
Боясь догадокъ, не выпрошено ли это, она дипломатично забѣгаетъ впередъ:
— Какъ, напримѣръ, попала моя Рейзлъ къ знати? Вотъ слушайте! Иду я себѣ на базаръ, встрѣчаетъ меня Бейлке, Рафаловичева, значитъ. «Доброе утро». — «Добрый годъ». «Что слышно?» «Что слышно у васъ?». "Не спрашивайте, тарарамъ у меня во дворѣ, театръ. Радость, праздникъ для моей «хевры». Для нихъ это антикъ. Да, какъ поживаетъ ваша?. «Спасибо, что ей дѣлать?». «Говорятъ, она у васъ удалась». «Спасибо, грѣхъ сказать худое». «Почему бы вамъ не послать ее ко мнѣ?». «Спасибо, что она у васъ будетъ дѣлать?». «Она познакомится съ моими дочками и сходить съ ними въ театръ. Что вы потеряете?». «Спасибо, если она захочетъ, я ее пошлю»…
Вотъ такъ ловко вывернулась Лея-канторша, отвела чужимъ глаза, хотя и солгала. Но чего не дѣлаетъ мать ради ребенка?
Съ первыми попавшимися, быть можетъ, канторша не пустила бы свою дочку въ театръ, но съ Рафаловичами — милости просимъ, почему нѣтъ?
Съ великой честью! Напротивъ, пусть свѣтъ знаетъ, съ кѣмъ ея дитя знается.
На слѣдующій день послѣ представленія Лея въ присутствіи чужихъ не разъ разспрашивала у своей дочки:
— Чѣмъ тебя вчера, значить, угощали у богачей?
Или:
— Рейзлъ, въ которомъ часу идешь сегодня къ богачамъ?
Или:
— Если тебя, дочка, вновь попросятъ остаться къ ужину, такъ не отказывайся. Чего стыдиться? Видали вы что-нибудь подобное!..
Глупости! Дочка и не думала даже отказываться. Рейзлъ чѣмъ дальше, тѣмъ все уютнѣе и уютнѣе чувствовала себя въ этомъ богатомъ домѣ. Каждый разъ, идя къ Рафаловичамъ, она была настроена, какъ на праздникъ. Съ сердцемъ, полнымъ тепла, шла она туда, точно къ близкому, дорогому другу.
И неудивительно! Въ каждый свой приходъ она была желанной гостьей.
Постоянно встрѣчалъ ее большой, свѣтлый, шумный домъ Рафаловичей съ неизмѣннымъ дружелюбіемъ, веселіемъ, смѣхомъ и болтовней. И всегда шли всей «халястрой» въ театръ и занимали передніе ряды. И каждый вечеръ — ей приходилось сидѣть бокъ-о-бокъ съ сыномъ Рафаловича — съ Лейбочкой.
И, какъ только поднимался занавѣсъ и въ театрѣ наступала темнота, ея рука попадала въ его руку.
И тогда они поднимались вдвоемъ съ земли, чувствовали, какъ у нихъ выростаютъ крылья, какъ ихъ уноситъ вверхъ — туда, туда — на седьмое небо, въ рай, въ рай!..
X.
правитьДомой изъ театра приходитъ дочь кантора разгоряченной съ порозовѣвшимъ лицомъ, съ особеннымъ блескомъ въ глазахъ, съ переполненнымъ сердцемъ. И кажется ей: раздаются еще въ ушахъ рѣчи людей-ангеловъ, смѣшанныя съ игрой музыкантовъ и гулкимъ смѣхомъ Рафаловичей.
И вспоминаетъ, что ей сказалъ Лейблъ тихонько, почти на ухо, пожавъ при этомъ руку:
— Ты завтра придешь еще разъ?
— Что за вопросъ!
Такъ она ему отвѣтила. Не словами, но пожатіемъ руки, какъ обычно.
Это было при выходѣ изъ театра.
Народъ толкался, по обыкновенію, съ рискомъ для жизни.
Евреи любятъ быть первыми при входѣ. Евреи любятъ быть первыми и при выходѣ. Такъ густо столпились, что на мигъ Рейзлъ и Лейблъ почувствовали себя чѣмъ-то единымъ, нераздѣльнымъ — ихъ почти вынесли изъ театра.
На дворѣ ночь. Звѣздная пріятная ночь. Изъ тѣхъ теплыхъ свѣтлыхъ лѣтнихъ бессарабскихъ ночей, когда совсѣмъ не тянетъ домой спать. Въ такую ночь спать — воистину грѣхъ передъ Богомъ. Глаза устремляются вверхъ — къ небу, къ лунѣ, къ звѣздамъ. Душа рвется. Куда? — Не знаешь.
Сердце стремится. Къ чему? — не видишь.
Ощущается какая-то странная тоска. Но комъ? — не угадаешь…
Тихо въ Голонештахъ, спокойно. Остыла земля послѣ захода бессарабскаго солнца. Улеглась пыль, стоявшая весь день столбомъ. Легко дышется… Откуда-то вѣетъ вѣтерокъ. Приноситъ привѣты бессарабскихъ садовъ и полей, полныхъ не запаха благовонныхъ кореньевъ, а хлѣбовъ, кукурузы, яблокъ и грушъ. И слышится свирѣль пастуха: пасетъ онъ гдѣ-то гамъ, далеко въ полѣ, овецъ. Чуть-чуть слышны звуки свирѣли. Все тише, пока окончательно не замираютъ. И евреи идутъ изъ театра. Изъ еврейскаго театра. А когда евреи идутъ изъ театра — такъ идутъ евреи, а не «гои»: говорятъ, кричатъ и жестикулируютъ руками. Одинъ передаетъ другому видѣнное и слышанное въ театрѣ. И каждому кажется: то, что онъ слышалъ — только онъ одинъ слышалъ; то, что онъ видѣлъ — онъ одинъ видѣлъ.
И напѣваютъ только что слышанныя пѣсенки. Громче всѣхъ говоритъ молодежь. И впереди всѣхъ бѣжитъ дѣтвора.
И Голонешты просыпаются, нарушается тишина красивой ночи. Теплой, свѣтлой лѣтней ночи Но не надолго. Евреи приходятъ домой, читаютъ молитву на сонъ грядущій («кришма»), тушатъ лампочки и укладываются спать — доброй ночи!
На «Божьей улицѣ» (тамъ живетъ Исроэль-канторъ) въ небольшомъ домишкѣ еще свѣтло. Канторъ и канторша готовятся ко сну. Ждутъ прихода дочери изъ театра — тогда «сдѣлаютъ ночь».
Исроэль-канторъ, еще красивый, нестарый человѣкъ, съ черными, шелковыми волосами, въ бѣломъ «талесъ-котонѣ»[7] — сидитъ полураздѣтый и, обмахиваясь ермолкой, шепчетъ «кришма»[8]. Лея-канторша болѣе чѣмъ на половину раздѣта. Тѣнь отъ ея бѣлой косынки, которая такъ идетъ къ ея смуглому, строгому лицу съ черными, строгими глазами, отражается на подкрашенной желтымъ стѣнѣ.
Дождавшись прихода дочери, Лея не отходитъ отъ нея: дочь должна ей разсказать, какія «кумедіи» играли сегодня вечеромъ, кто былъ изъ знакомыхъ, что подали у богачей къ столу. И еще что-то твердитъ надъ нею канторша… Кончаетъ словами:
— Развѣ? Что же? Я не понимаю, гдѣ да и гдѣ нѣтъ? Разъ должно быть да, разъ должно быть нѣтъ, видали вы что-нибудь подобное!
Но Рейзлъ не слышитъ… Отдается въ ушахъ голосъ матери и льются, льются рѣчи… Отецъ читаетъ «кришма» и обмахивается отъ ж: ары — ахъ!.. Какой контрастъ… Здѣсь — и тамъ!.. Какая разница, между полумракомъ «здѣсь» — и свѣтомъ, весельемъ и дружелюбіемъ «тамъ»…
И вообще, какъ тѣсно, темно и тоскливо здѣсь послѣ проведеннаго сегодня вечера. Раньше у Рафаловичей, въ большомъ, свѣтломъ домѣ, потомъ въ театрѣ, въ раю, а затѣмъ по дорогѣ изъ театра домой въ теплую, красивую, звѣздную ночь!..
А Лея-канторша все еще сыплетъ рѣчами. Но спохватывается, что говоритъ она, кажется ей, уже слишкомъ долго. Да на самомъ дѣлѣ поздновато…
Сама себя перебиваетъ:
— Громъ на меня! Не даромъ говорится: девять мѣръ рѣчей у женщины!.. Пора спать, а я ей дурю голову, видали вы что-нибудь подобное!..
Вотъ уже тушу я лампочку, дочка! Спокойной ночи, спи на здоровье!..
— Спокойной ночи! — отвѣчаетъ ей Рейзлъ, ныряетъ въ постель, укрывается, закрываетъ глаза — и грезы подхватываютъ ее, уносятъ ее съ «Божьей улицы» назадъ — туда, туда, въ рай!..
XI.
правитьИ былъ вечеръ и было утро. Канторъ ушелъ въ синагогу, а канторша на базаръ и изъ учениковъ никого не было въ хедерѣ. У открытаго окна надъ кроватью сидѣла Рейзлъ. Полунагая, непричесанная, съ ниткой въ рукахъ зашивала она распоротый шовъ кофточки и пѣла красивую, слышанную ею въ театрѣ, пѣсенку изъ «Суламиѳь»:
Поѣхала козочка въ даль торговать:
Сладкій миндаль и изюмъ продавать! —
Вотъ это и будетъ промыселъ твой.
Спи же, мой Иделе, глазки закрой!..
— Браво, кошечка, браво — раздался у окна хриплый голосъ за плечами Рейзлъ. Это былъ никто иной, какъ нашъ добрый знакомый «шутъ гороховый» изъ еврейско-нѣмецкаго театра, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, исполняющій, какъ мы знаемъ, много обязанностей въ театрѣ, завѣдуегъ также и хозяйствомъ. Рано утромъ, когда еще весь театръ спитъ, отправляется Шоломъ-Мееръ съ, корзиною въ рукахъ на базаръ за покупками: чего-нибудь поклевать «дѣтямъ» (такъ называетъ онъ актеровъ). Тѣмъ временемъ, проходя по «Божьей улицѣ», слышитъ онъ, кто-то поетъ знакомую по театру пѣсенку: такъ славно, такъ сладко и трогательно. Онъ остановился, какъ прикованный. Захотѣлось ему знать, кто такъ красиво поетъ. Подошелъ онъ къ окну и увидѣлъ смуглую дѣвушку, — кровь съ молокомъ, еще совсѣмъ ребенка, погруженную въ работу. Это его увлекло, онъ не могъ удержаться и сталъ апплодировать.
— Браво! Браво!
Молодая пѣвица не на шутку испугалась апплодисментовъ. Маленькая, красная шаль, покрывавшая ея красивыя дѣтскія плечики, соскользнула было внизъ и обнажила на мгновеніе передъ чужимъ глазомъ голое тѣло, уже скорѣе дѣвичье, чѣмъ дѣтское. Это усилило намѣреніе Шоломъ-Меера Муравчика стоять подъ окномъ и ораторствовать въ своемъ обычномъ тонѣ:
— Пташечка, чего ты такъ испугалась? Голосокъ у тебя, долженъ я сказать, сахарно-сладкій. Трехъ примадоннъ можно за тебя отдать, дай мнѣ Богъ счастья и удачи!.. А циферблатикъ у тебя! — такой годъ на меня!.. Ша!.. Если я не идіотъ, такъ я бы сказалъ, что ты мнѣ знакома. Я могу поклясться, что я видѣлъ тебя съ малышемъ Рафаловича въ театрѣ на одной скамейкѣ… Не его, пусть вылѣзутъ мои глаза! Ага! Да? Ты покраснѣла? Краснѣе шали… Смѣйся, смѣйся, дѣвочка! Когда ты смѣешься — ты еще красивѣе. Твои симпатичныя ямочки становятся больше и бѣлые зубки великолѣпно идутъ къ твоимъ чернымъ волосамъ и къ твоимъ цыганскимъ глазкамъ, дай мнѣ такъ Богъ счастья и удачи!..
Не такъ напугали ее пошлыя рѣчи и дутый языкъ этого субъекта, которые Рейзлъ, между прочимъ, мало понимала, какъ то, что она полураздѣта въ присутствіи мужчины.
«Что скажетъ мать, если подойдетъ?»… И Рейзлъ вскочила и захлопнула окно…
XII.
правитьВъ тотъ же вечеръ, когда Рейзлъ пришла съ Рафаловичами въ театръ, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ поздоровался съ нею взглядомъ своихъ воровскихъ глазокъ, но безъ словъ. Рейзлъ заалѣла, словно заходящее солнце Бессарабіи…
Въ первомъ же антрактѣ, когда Іехіель-музыкантъ наигрывалъ еврейскія мелодіи, показывая свое умѣніе, и публика щелкала орѣшки, ѣла груши, смѣялась, говорила, повторяла каждое слово, только что произнесенное на сценѣ, замѣтила Рейзлъ, какъ Шоломъ-Мееръ издали указалъ на нее пальцемъ директору театра. Послѣдній — господинъ высокаго роста, въ высокомъ цилиндрѣ, съ колоссально большими брилліантами почти на всѣхъ пальцахъ, стоитъ издали и оглядываетъ ее своими глазами — маленькими, красными безбровыми глазками.
И лицо Рейзлъ снова запылало…
На слѣдующій день, когда Исроэль-канторъ распустилъ хедеръ на обѣдъ и самъ, только что умывшись, присѣлъ съ женой и съ дочерью къ столу, открылась дверь и вошли двое: «шутъ гороховый» и директоръ еврейскаго театра. Оба свѣже выбритые, оба надушенные мыломъ «пачули» и одеколономъ «Vera Violette». Директоръ былъ въ великолѣпномъ галстукѣ, въ которомъ торчала брилліантовая булавка. Почти всѣ пальцы сіяли брилліантами, и на большой золотой цѣпочкѣ часовъ болтался тяжелый, массивный медальонъ.
На медальонѣ была искусно выложена бѣлыми брилліантами, синими сапфирами, красными рубинами и зеленымъ изумрудомъ монограмма изъ двухъ большихъ, переплетенныхъ между собою буквъ: А. и S., что означало «Альбертъ Щупакъ».
Увидавъ такихъ важныхъ гостей, Исроэль-канторъ поднялся съ мѣста. Лея-канторша подала два стула и предложила сѣсть. А Рейзлъ?.. Лучше оставимъ ее въ покоѣ. Минута — и она сгоритъ!
Замѣтивъ переполохъ, вошедшіе обратились къ хозяевамъ съ обычнымъ привѣтствіемъ: «Благословенны возсѣдающіе»…[9]. Но, такъ какъ директоръ театра былъ не ораторъ, то за него выступилъ его словоохотливый секретарь и товарищъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ съ цѣлой рѣчью:
— Благословенны сидящіе, пожалуйста кушать-кушайте на здоровье, жуйте и глотайте и не безпокойтесь. Мы простые люди, обыкновенные евреи, какъ вы. Это — мой принципалъ, директоръ мѣстнаго еврейско-нѣмецкаго театра, а я у нихъ пестикъ отъ ступки, сердцевина хрѣна и конецъ послѣобѣденной молитвы. Ихъ имя — Альбертъ Щупакъ, а меня зовутъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ. Теперь, когда мы познакомились, значитъ, поближе, можемъ пропустить по рюмочкѣ водки, если таковая у васъ имѣется, не то пошлите, пусть принесутъ, а закусить мы закусимъ таки тѣмъ же, что и вы. Я вижу, вы наслаждаетесь бурачками со сливами, — блюдо, которое я не ѣдалъ, чтобы вамъ не соврать, лѣтъ сто навѣрное, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи!..
XIII.
правитьПока Шоломъ-Мееръ Муравчикъ ораторствовалъ, а канторъ съ канторшей и дочерью слушали его, директоръ еврейско-нѣмецкаго театра сидѣлъ у стола, плотно сжавъ губы, и игралъ медальономъ, сверкалъ всѣми алмазами и брилліантами и не спускалъ съ лица Рейзлъ своихъ маленькихъ красныхъ, безбровыхъ глазъ.
Послѣ обѣда, когда Муравчикъ натрещалъ, какъ барабанъ, канторша убрала со стола, а канторъ помолился, директоръ Альбертъ Щупакъ пришелъ къ убѣжденію, что и онъ можетъ сказать слово и приступить къ дѣлу, ради котораго они пришли.
Прежде всего приподнялъ цилиндръ, показалъ большую лысину, окруженную со всѣхъ сторонъ гладкими, жирно смазанными волосами, вытеръ потъ со лба и выступилъ съ рѣчью. Мы уже сказали, что Щупакъ далеко не ораторъ. Но, однажды заговоривъ, онъ съ трудомъ останавливается.
Языкъ заплетается у него во рту, уноситъ его чортъ знаетъ куда — и часто онъ говоритъ не то, что думаетъ.
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, его правая рука и флигель-адъютантъ, знаетъ этотъ недостатокъ; перебиваетъ его въ самомъ началѣ и договариваетъ за него самъ на своемъ «языкѣ».
— Понимаете меня, милый канторъ — такъ началъ Щупакъ свою рѣчь — такова исторія, слушайте же: я самъ, я самъ былъ когда-то въ концѣ-концовъ пѣвчимъ у кантора, то-есть носилъ помои, я думаю, пѣлъ, слушайте, гласъ, голосъ, значитъ, сопрано, настоящее сопрано, и получалъ я пощечины, то-есть помогалъ у амвона, пока я самъ сталъ этимъ… человѣкомъ самимъ для себя, значитъ, пѣлъ на свадьбахъ, на обрѣзаніяхъ, во время вѣнчанія и тому подобное. Слушайте же, застольную пѣсенку субботнюю, моего собственнаго сочиненія… Самъ сочинилъ. Вотъ бы вы посмотрѣли! Книга, цѣлая напечатанная книга. Новыя пѣсни, значитъ, съ моимъ портретомъ спереди и такъ далѣе. И тамъ у меня «кол-ме-кадеш»[10], слушайте же я начинаю такъ. И онъ запѣлъ, вибрируя:
«Кол-ме-кадеш» — Ципеле, моя жена,
«Швіи» — чтобъ напасть поймала тебя,
«Коро-уй-лой» — въ эту же ночь!..
Альбертъ Щупакъ, какъ видно, вошелъ въ свою роль. Его разобрало пѣть во что бы то ни стало. Но Шоломъ-Мееръ Муравчикъ своевременно подалъ ему сигналъ (ногою подъ столомъ) перестать пѣть, что будетъ гораздо лучше для него, и далъ понять кантору, ради чего собственно они пришли: такъ какъ они слышали объ Исроэль-канторѣ еще раньше, чѣмъ даже предполагали поѣхать съ труппою въ Бессарабію, какъ объ извѣстномъ пѣвцѣ, и такъ какъ музыка для нихъ является средствомъ для существованія, то-есть, собственно говоря, этимъ средствомъ является театръ, а театръ съ музыкой все равно, что братъ и сестра или мужъ и жена, поэтому было бы недурно, если бы канторъ «сказалъ» имъ что-нибудь.
— Нѣчто такое, слушайте, нѣчто вотъ эдакое — еврейское съ перцемъ и такъ далѣе! — прибавилъ Альбертъ Щупакъ, показавъ пальцами, и усмѣхнулся зашнурованными въ ниточку губами, и его сильно сморщенная физіономія еще болѣе сморщилась.
Исроэль-канторъ тотчасъ же понялъ, что отъ него требуется.
Онъ немного поломался, позволилъ себя упрашивать, скромничалъ:
— Вотъ еще! Да ничего подобнаго!.. Свѣтъ любитъ преувеличивать!..
А самъ сталъ настраивать свой «инструментъ» (гдѣ же видано, чтобы канторъ или артистъ отказался, когда его сильно упрашиваютъ?). Потомъ всталъ изъ-за стола, вытеръ губы, прокашлялся, поправилъ «инструментъ» и спросилъ приличія ради:
— Такъ что же вамъ, напримѣръ, сказать, мои любезные евреи?
Не ждетъ отвѣта, начинаетъ «говорить», конечно, изъ синагогальныхъ напѣвовъ, заливается во все горло, взбирается весьма высоко и вдругъ спускается на самую низкую октаву, и снова въ высь и еще разъ внизъ, вьется и заливается и заливается…
Гости смотрѣли другъ на друга безъ словъ, перемигивались, двигали губами, словно наслаждались какимъ-то вкуснымъ блюдомъ или стаканомъ хорошаго вина. Этимъ они поддали ему жару, гораздо больше, чѣмъ, если бы его осыпали величайшими комплиментами. У кантора даже, — увы! — голова закружилась. Если такъ, то надо имъ показать свое умѣніе!
И онъ еще кусокъ спѣлъ, еще кусокъ и къ концу захотѣлъ имъ «сказать» нѣчто новое: такъ-таки своей собственной «композиціи».
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ ухватилъ его за рукавъ:
— Не обижайтесь, мой милый канторъ! Вы такъ сладко поете, что всѣхъ хоральныхъ канторовъ всего свѣта со всѣми ихъ помощниками и пѣвчими стоитъ отдать за вашъ маленькій ноготокъ. Повѣрьте мнѣ, если бы у насъ на плечахъ не было театра съ пробами, съ репетиціями, съ артистами, съ лихомъ, съ несчастіями, то мы бы не ушли изъ вашего дома даже до послѣдняго дня праздника Кущей! Намъ бы никогда не надоѣло сидѣть здѣсь, вотъ въ вашемъ домѣ и слушать ваши «вещи», дай Богъ счастья и удачи! Но, къ сожалѣнію, — дѣла! Нѣтъ времени, понимаете меня, мы завтра ставимъ съ иголочки новую пьесу «Кунилемлъ»! Быть можетъ, имѣло бы смыслъ угостить насъ закусочкой передъ уходомъ?
Канторъ какъ бы опѣшилъ:
— Допустимъ, какой же закусочкой, напримѣръ, попотчевать васъ?
— Вотъ какой закусочкой!
И Шоломъ-Мееръ Муравчикъ указалъ на дочь кантора, все время не сводившую съ него глазъ.
Услыхавъ такія слова, Рейзлъ помертвѣла, а канторъ и канторша разинули ротъ и уши.
Тутъ хотѣлъ было выступить директоръ со своимъ краснорѣчіемъ, но Муравчикъ подалъ ему сигналъ подъ столомъ, и самъ взялся объяснять:
— Мы разсчитываемъ, понимаете меня, чтобы она, ваша дочурка, значитъ, кое-что намъ «сказала». У нея, поговариваютъ, голосокъ и поетъ она, говорятъ, пѣсенки — пропасть тринадцати Паттіямъ и семнадцати Зембрихамь!
— Откуда вы знаете, что моя дочь поетъ пѣсенки? — не удержалась канторша. И Рейзлъ затаила дыханіе. Она ждала: вотъ, вотъ разскажетъ онъ про то, какъ вчера онъ бесѣдовалъ съ ней подъ окномъ, вѣдь объ этомъ она матери не разсказала!.. «Получитъ она отъ матери здоровую нахлобучку!»
Но Шоломъ-Мееръ Муравчикъ замѣтилъ своими воровскими глазками, какъ на лицѣ Рейзлъ мѣняются краски, и вывернулся, словно на тарелкѣ:
— Гм, хорошая исторія, но короткая! Откуда знаютъ повсюду, что у вашего мужа, сто двадцать лѣтъ прожить ему, горло съ «колватурой» на удивленіе? Пятнадцать лѣтъ, какъ мы разъѣзжаемъ по бѣлу свѣту съ еврейско-нѣмецкимъ театромъ и на слышали о существованіи города Голонешты. И все таки, какъ вы видите! Шутка ли, «Исроэль голонештскій»! О немъ звонить весь міръ! Ну, что вы на это скажете, моя милая канторша?
«Милой канторшѣ» нечего возразить на это. Ее не удивляетъ, что имя ея мужа гремитъ по свѣту.
Но, чтобы ея дочь вдругъ ни съ того, ни съ сего стала пѣть передъ двумя, совершенно чужими мужчинами, — это, можете говорить, что хотите, по ея женскому разуму похоже на что-то такое, чему она даже не находитъ названія.
— Вотъ такъ просто, вотъ съ бухты-барахты, беретъ себѣ дѣвочка и поетъ? Ничего себѣ! Дѣвочка вѣдь не мальчикъ; мальчикъ — мальчикъ, а дѣвочка — дѣвочка, видали вы что-нибудь подобное.
XIV.
правитьНо не такъ взглянулъ на это Исроэль-канторъ. Онъ принялъ это очень просто. Правда, Лея-канторша, быть можетъ, права, когда разсуждаетъ, что «мальчикъ — мальчикъ, а дѣвочка — дѣвочка»… Тѣмъ не менѣе, разъ въ семь лѣтъ, ради такихъ гостей!.. Чему повредитъ, напримѣръ, если она вмѣстѣ съ отцомъ что-нибудь споетъ? И между прочимъ ему тоже хотѣлось еще пѣть. Канторъ, когда онъ распоется, словно дождь.
И Исроэль просительно поглядываетъ на свою жену, точно говоря: «что ты теряешь, если ребенокъ, напримѣръ, что-нибудь скажетъ?»
Канторша понимаетъ взглядъ кантора. Какъ только имъ овладѣваетъ соблазнъ пѣнія, такъ пиши пропало!
Она ему отвѣтила тоже взглядомъ, въ которомъ онъ моментально понялъ:
— Тебѣ очень хотѣлось? Ну, если тебѣ любо, то по мнѣ — пусть, видали вы что-нибудь подобное!
Исроэль-канторъ веселѣетъ. Онъ прокашливается, беретъ тонъ и обращается къ дочери:
— Можетъ мы имъ споемъ «Владыко міра»? А? Споемъ имъ «Владыко міра»… Ты будешь говорить, а я поддерживать тебя на низкой «октавѣ»… Ну, Рейзлъ, начинай!.. Ля-ля-ля-ля-ля-ля.
Рейзлъ, довольная тѣмъ, что вчерашній инцидентъ сошелъ благополучно, сама изъ благодарности готова была пѣть. Тѣмъ болѣе, что пѣніе она любила съ дѣтства и любитъ до сихъ поръ. Цѣлыми днями пѣла бы она, если бы мать не запрещала. Всегда, какъ только Рейзлъ возвышаетъ голосъ, на нее покрикиваетъ мать:
— Пусть будетъ тихо, Рейзлъ! Сколько разъ я тебѣ говорила! Ты думаешь, видно, что ты еще крошка! Дѣвка, чтобы не сглазить! Видали вы что-нибудь подобное!
— Дѣвка? — смѣется Рейзлъ и съ нею смѣется мать, но пѣть все-таки не позволяетъ. Развѣ когда-нибудь вмѣстѣ съ отцомъ, и то, когда никто не слышитъ…
И Рейзлъ встала подлѣ отца, заложила руки назадъ, подняла глаза къ потолку. Ровнымъ, чистымъ, сладкимъ и металлически звучащимъ, какъ скрипка, голосомъ она съ молитвеннымъ чувствомъ затянула печальный, чисто еврейскій напѣвъ, въ которомъ слышались и жалобы, и скорбь, и просьба, и слезы:
"О міра Владыко! Стою предъ Тобою
"Я съ жалобой скорбной и съ скорбной мольбою…
"Къ Тебѣ прихожу я изъ міра терзаній
"Повѣдать всю правду, всю правду страданій:
"Доколѣ, о Боже, мученья изгнанья?
"Доколѣ, о Боже, гоненья, блужданья?..
"Довольно, о Боже, довольно насъ били!
"Мы долго молчали, мы долго сносили!..
"Устали мы, Боже, нѣтъ силъ и терпѣнья!..
«Доколѣ, о Боже, изгнанья мученья?..»
Гости, директоръ и его флигель-адъютантъ, сидѣли, какъ очарованные. Они глядѣли другъ на друга съ раскрытыми ртами и были внѣ себя, когда пѣніе такъ скоро кончилось. У нихъ не было словъ. Хотя Шоломъ-Мееръ Муравчикъ и выкрикнулъ хриплымъ голосомъ «браво, бисъ», но онъ самъ понялъ, что его «браво, бисъ» не къ мѣсту. Слишкомъ печаленъ мотивъ… Слишкомъ святы слова… Слишкомъ сладокъ этотъ молодой голосъ, подобный скрипкѣ, и слишкомъ красива и божественна эта молодая пѣвица, почти ребенокъ…
А Альбертъ Щупакъ, директоръ еврейско-нѣмецкаго театра? Трудно сказать, что происходило въ душѣ этого еврея… Изъ нижняго кармана онъ извлекъ клѣтчатый платокъ, сильно надушенный, и вытеръ имъ слезы, выступившія на его маленькихъ, красныхъ безбровыхъ глазкахъ…
Повидимому, въ этомъ высохшемъ, очерствѣломъ созданіи еще бьется еврейское сердце, въ которомъ течетъ теплая кровь.
Значитъ, чувство состраданія не совсѣмъ пропало у него, если еврейскія страданія вызываютъ у него слезу… Страданія, вылившіяся у народа изгнанія въ такія простыя, теплыя слова и въ такую простую, трогательную мелодію, способную расшевелить камень.
Или виною тому эта божественно красивая смуілая дѣвушка съ милыми ямочками на щечкахъ, съ черными цыганскими глазками, съ ея сладкимъ, какъ сахаръ, и звучнымъ, какъ скрипка, голосомъ, выходящимъ изъ глубины души и проникающимъ въ сердце, точно цѣлительный бальзамъ! Директоръ вскочилъ, подошелъ къ кантору, ухватилъ обѣими руками его руку…
Онъ могъ только выговорить слѣдующія считанныя слова:
Да не будетъ мое имя Альбрэтъ!.. (Необходимо замѣтить, что онъ самъ, съ позволенія вашего сказать, никогда не можетъ произнести правильно своего имени, и Альбертъ у него постоянно — «Альбрэтъ»).
— Слушайте же, да не будетъ мое имя Альбрэтъ!..
Это самый цѣнный комплиментъ, кѣмъ-либо слышанный отъ Альберта Щупака, директора еврейско-нѣмецкаго театра.
XV.
правитьЕсли бы директоръ еврейско-нѣмецкаго театра Альбертъ Щупакъ ограничился комплиментомъ (да не будетъ мое имя Альбрэтъ), все бы сошло славно и гладко, всѣ были бы довольны, каждый посвоему: гости пѣніемъ такого «Владыко міра», что не каждый и не всегда можетъ услышать. Рейзлъ, дочь кантора, своимъ первымъ выступленіемъ передъ посторонними. Канторъ былъ бы счастливъ, что его дочь такъ отличилась передъ гостями (какой отецъ не чувствуетъ себя счастливымъ при первомъ успѣхѣ своего ребенка?). Чего вамъ болѣе? Даже Лея-канторша, не терпѣвшая, чтобы ея дочь возвышала голосъ въ присутствіи чужихъ мужчинъ, на этотъ разъ была такъ тронута, что невольно вырвался у нея тихій вздохъ:
— Дитя, чтобы мнѣ болѣть за ея косточки!..
Но суждено было на этомъ свѣтломъ небѣ появиться темному облаку и омрачить все торжество.
Изъ-за кого? Конечно изъ-за директора еврейско-нѣмецкаго театра и его языка, который, такъ сказать, привязанъ у него не на мѣстѣ.
Человѣкъ, когда онъ внѣ себя — не шутка!..
Воодушевленіе ли охватило его, или интересы дѣла потребовали этого, но Альбертъ Щупакъ «вышелъ съ рѣчью», поигрывая одновременно медальономъ, своими брилліантами, алмазами, сверкавшими на пальцахъ:
— Ой, голосокъ! Ой, горлышко! Ой, ротикъ! Ну-ну!.. Слушайте, милый канторъ, вы вотъ здѣсь въ Голонештахъ, это, вѣдь, яма, дыра? Плещетесь въ грязи и знаете только папушокъ, мамалыгу, «колъ-ме-кадеш», хе-хе-хе!.. Жалко, слушайте же, такой барліантъ, что же изъ нея будетъ, увы, ваше дитя, значитъ, я знаю?.. Мнѣ кажется, да не будетъ мое имя Альбрэтъ!..
Изъ этихъ словъ канторша поняла, что дѣло идетъ о судьбѣ ея дочери, и она моментально отрѣзала, какъ острымъ ножомъ:
— Въ чужомъ рту нечего считать зубы.. У моего ребенка, слава Богу, до ста двадцати лѣтъ достанетъ кому за нее болѣть…
Альбертъ Щупакъ не понялъ остроты или притворился непонимающимъ и продолжалъ свое дѣло, обращаясь исключительно къ кантору, не оказывая канторшѣ никакого вниманія:
— Что же я хотѣлъ вамъ, послушайте же, сказать, милый канторъ? Да. О томъ, что вы слѣпые люди, завлеченные вотъ сюда. Фанатики вы! Темные вы! У меня, кажется, видѣли бы вы, послушайте, дѣти — золото. Дѣвочки — такой годъ мнѣ! Ляльки! Огурчики! Примадонна — тоже дочь своего отца. Не такая рожица, какъ у вашей, но за то голосокъ, слушайте же, въ первѣйшей оперѣ!.. Если бы она поступила ко мнѣ, ваша, то-есть, то я и не знаю, что изъ нея будетъ? Черезъ три — четыре года, слушайте же, съ такой шапкой вотъ! Золото, золото!
При этомъ Щупакъ показалъ обѣими руками, какую шапку, полную золота, принесла бы имъ дочь если бы поступила къ нему въ театръ. Поняла ли это канторша какъ слѣдуетъ — трудно сказать.
Вывела она заключеніе, что эта особа съ высокой «трубой» на головѣ, съ черезчуръ гладкой мордой, предлагаетъ ей странную партію для ея дочери и говоритъ такія вещи, отъ которыхъ — тьфу! — можетъ стошнить человѣка.
И въ ней проснулась «мать», мать, созданная для защиты и охраненія своего ребенка, мать, призванная беречь свое дитя, какъ зѣницу ока, мать, еле дождавшаяся видѣть свою дочь на возрастѣ.
Мать, которая дрожитъ надъ нею, какъ надъ хрупкимъ, драгоцѣннымъ хрустальнымъ сосудомъ, — и она не пожелала пускаться въ дальнѣйшіе разговоры и обрѣзала еще круче:
— Не дождутся этого мои враги! Что вы себѣ думаете, мы изъ портныхъ или сапожниковъ, что допустимъ свою кровь къ ряженымъ, къ актерщикамъ, къ комедіантамъ, къ голышамъ? Видали вы что-нибудь подобное!
Эти нѣсколько теплыхъ словъ, произнесенныхъ Леей однимъ духомъ, какъ видно, не совсѣмъ понравились директору еврейско-нѣмецкаго театра и, повидимому, крѣпко его огорчили
Сильно сморщенное лицо сразу пожелтѣло, позеленѣло и покрылось потомъ. Зашнурованныя губы какъ-то чудно скривились, и маленькіе, безбровые глазки налились кровью. Альбертъ Щупакъ готовъ былъ отвалить канторшѣ ругательную порцію по заслугамъ.
Не нахальство ли со стороны женщины говорить такимъ образомъ съ нимъ, съ директоромъ еврейско-нѣмецкаго театра!..
Богъ знаетъ, до какого скандала дошло бы… Альбертъ Щупакъ не любитъ долгой канители. У него одно изъ двухъ: «или давать пощечины, или получать пощечины»…
Къ счастью, тутъ находился Шоломъ-Мееръ Муравчикъ. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ знаетъ, что за птица его принципалъ. По скольку возможно, онъ не допускаетъ его скандалить. Онъ того мнѣнія, что не надо ни давать пощечинъ, ни получать ихъ. Онъ думаетъ, что добромъ добиваются большаго.
Онъ потянулъ принципала за рукавъ, воровски подмигнулъ ему, двинулъ шляпенку вверхъ и внизъ и обратился къ кантору:
— Ваша жена совсѣмъ права; такой годъ дай Богъ мнѣ, какая у васъ канторша, кромѣ смуглоты… Но что же? Одинъ недостатокъ: онѣ чуть-чуть горячая женщина. Онѣ не поняли, что тутъ директоръ сказали. Они говорили просто такъ, ни къ селу, ни къ городу, что на свѣтѣ существуютъ различные заработки. Каждый хвалитъ свое ремесло, какъ вы говорите: каждый песъ у своей подворотни хозяинъ, каждая свинья думаетъ, что ея болото глубже… И дальше они, упаси Боже, ничего не думали, ни противъ васъ, ни противъ вашей жены, ни противъ вашей дочери. Зашли мы сюда, говорю вамъ еще разъ, только ради васъ, послушать ваше пѣніе, дай намъ такъ Богъ всѣмъ счастья и удачи. Мы бы еще сидѣли и сидѣли, но не желаемъ вамъ мѣшать. Тѣмъ болѣе, вижу я, собираются байструки въ хедеръ, къ вамъ. Вы должны сѣсть за работу, какъ говорите вы: Тора лучшій товаръ, ученіе — изюмины и миндаль… Будьте здоровы и хорошій санный путь вамъ.
— Головой въ землю и ногами къ двери! — угостила ихъ канторша благословеніемъ, когда гости очутились по ту сторону порога. А дочери сказала:
— Можешь, дочка, распрощаться съ еврейскимъ театромъ. Ты у меня его больше не увидишь, покуда меня не снесли на кладбище!
Наибольшую нахлобучку получилъ бы мужъ (когда Лея-канторша сердится — бѣда!), но, къ счастью для кантора, ученики были въ сборѣ и сидѣли вокругъ стола надъ раскрытыми фоліантами.
Исроэль-канторъ, собственно говоря, самъ себя чувствовалъ не въ своей тарелкѣ послѣ такого разговора непрошенныхъ гостей. Но онъ набрался духу, состроилъ веселую физіономію и, потирая руку объ руку, вывелъ мотивъ изъ «Гемары»:
— Помните, дѣтки, еще разъ, напримѣръ, на чемъ мы остановились. Ну-у-у?..
XVI.
правитьНа большомъ, широкомъ дворѣ Бени Рафаловича весело.
Сарай, гдѣ происходятъ театральныя представленія, никогда не запирается: ни днемъ, ни ночью. Съ наступленіемъ утра закипаетъ тамъ жизнь. Люди такъ и снуютъ.
Столяры починяютъ скамьи, красильщики пишутъ декораціи. Носильщики приносятъ ящики, дрова, тащатъ доски. Не перестаютъ стучать молотками, вбиваютъ гвозди, сучатъ веревки — и стоитъ неумолкаемый говоръ, шумъ, гамъ.
Громче всѣхъ криковъ и возгласовъ слышится одинъ крикъ: «Оцмахъ!».
— Оцмахъ, чтобы тебя черти побрали!
— Оцмахъ, глаза у тебя вылѣзли?
— Оцмахъ, шевелись живѣй!
— Оцмахъ, стой!
— Оцмахъ, бѣги! Оцмахъ, Оцмахъ!..
Лейблъ, сынокъ Рафаловича, передъ тѣмъ, какъ пойти въ хедеръ, заглядываетъ раньше всего въ сарай.
Лейблъ уже знаетъ, кто это Оцмахъ.
Высокій, худой, болѣзненный, кашляющій, съ короткимъ дыханіемъ, съ бѣлесовато-рябымъ лицомъ, съ остроконечнымъ носомъ, съ остроконечными ушами, съ остроконечной головой, глаза также острые, голодные, колючіе, пронизывающіе — вотъ каковъ этотъ субъектъ. Его имя, собственно, Ольцманъ. Но директоръ театра съ перваго же дня увѣнчалъ его именемъ героя водевиля: «Оцмахъ» — и такъ онъ остался по сей день.
Лейбочкѣ понравился Оцмахъ съ перваго дня знакомства. И познакомились они такъ-таки безъ представленій, безъ церемоній, безъ мудрствованія Дѣло произошло такъ: Оцмахъ увидѣлъ однажды Лейбочку стоящимъ у дверей сарая, и издали завязалъ съ нимъ разговоръ:
— Балда! Что ты тутъ дѣлаешь?
— Ничего.
— Кто тебѣ нуженъ?
— Никто.
— Кто ты?
— Сынъ хозяина.
— Что же ты стоишь у дверей, какъ сынъ бѣдняка? Пойди сюда, паренекъ! Папиросы ты куришь уже? Или ни-ни?
— Нѣтъ еще.
— А твой отецъ куритъ? Братья твои курятъ, чтобы чортъ побралъ ихъ отца?! Ну, такъ ты мнѣ можешь приносить папиросы.
На слѣдующій день Лейба, запыхавшійся, вспотѣвшій, красный, высыпалъ ему полный карманъ папиросъ, осмотрѣвшись предварительно во всѣ стороны. Эти папиросы Оцмахъ быстро сгребъ худыми, острыми пальцами, вложилъ ихъ въ карманъ, не какъ покражу, упаси Боже, а какъ подарокъ хорошаго знакомаго, не покривился и даже не поблагодарилъ. Закурилъ, затянулся, выпустилъ тонкую струйку дыма черезъ остроконечный носъ, закашлялся и промолвилъ:
— Кто у васъ куритъ такія праздничныя папиросы?
— Мой старшій братъ, — отвѣчалъ ему Лейблъ тихо, чуть слышно.
— Чтобы чортъ побралъ отца твоего старшаго брата, онъ знаетъ, что надо курить! — отвѣчаетъ ему Оцмахъ нарочно во весь голосъ. — Скажи мнѣ, птенчикъ мой, что у васъ ѣдятъ, напримѣръ, утромъ, съ кофе?
— Что ѣдятъ? Какъ иногда. Иногда масло, сыръ, брынзу {}Овечій сыръ., иногда яйца, печеніе, коржики.
— Вотъ, вотъ, вотъ, — перебиваетъ его Оцмахъ. — Принесешь мнѣ, умница, немного печенія, но только свѣжаго. Ты слышишь, что тебѣ говорятъ? Свѣжаго!
Слово «свѣжаго» Оцмахъ такъ сильно выкрикиваетъ, что Лейблъ дрожитъ: онъ боится, какъ бы не услышали.
Тѣмъ не менѣе послушался и на слѣдующее утро принесъ въ карманѣ нѣсколько штукъ печенія, хотя боялся, какъ бы, сохрани Боже, не пронюхали.
И не успѣлъ Лейблъ оглянуться, какъ голодный Оцмахъ пропустилъ ихъ сквозь горло и быстро проглотилъ.
— Пилюли! — замѣтилъ Оцмахъ и облизнулся, словно кошка послѣ закуски. Закурилъ одну изъ папиросъ, принадлежавшихъ брату Лейбочки; онѣ ему до того понравились, что онъ велѣлъ еще принести.
И Лейблъ тащитъ ему еще и еще, пользуется за то свободнымъ входомъ въ театръ и не только вечеромъ во время спектакля, но и днемъ, когда идутъ репетиціи, и даже туда, по ту сторону занавѣса, за кулисы, куда все время рвалась душа Лейбочки, куда такъ хотѣлось заглянуть, посмотрѣть, что дѣлается.
И что Лейблъ увидѣлъ!.. Совершенно иной, особенный міръ. Міръ, гдѣ люди переодѣваются, гримируются, преображаются, красятся и выходятъ оттуда духами, домовыми, чертями и ангелами. А жизнь тамъ, какъ въ раю. Всегда живо, весело. Кто поетъ, кто танцуетъ. Одинъ уписываетъ за обѣ щеки, другой тянетъ изъ бутылки — буль-буль, а этотъ куритъ украдкой, сидя на четверенькахъ въ уголку, дабы директоръ не замѣтилъ и не послалъ ко всѣмъ чертямъ… Сердитый директоръ! Всѣ боятся его, точно ангела смерти, и всѣ смѣются надъ нимъ, издѣваются, высовываютъ ему языки за спиной и передразниваютъ, какъ сидитъ, да какъ стоитъ, да какъ ходитъ, говоритъ, и какъ играетъ брилліантами — бѣдокуры!..
Удачнѣе всѣхъ подражаетъ ему Оцмахъ. Онъ такъ ловко, такъ искусно передразниваетъ всякаго, что животики болятъ со смѣху.
Веселая бестія этотъ Оцмахъ!
Лейблъ не понималъ, откуда берется столько веселости у этого человѣка. Кажется, никто столько не трудится, какъ Оцмахъ; никто не бѣгаетъ столько, никто такъ не разрывается на части, никто не голодаетъ такъ, никто такъ не кашляетъ и никто не получаетъ столько пощечинъ, кульковъ, колотушекъ отъ каждаго въ отдѣльности, какъ Оцмахъ. И никто такъ не расположенъ къ смѣху, какъ Оцмахъ.
Кажется, только что схватилъ его директоръ за шиворотъ и выбросилъ изъ гардеробной: «Оцмахъ, чтобъ гебя черти взяли!» — И вотъ онъ уже стоитъ за спиною директора, чуть наклонившись, головка на бокъ, губы подобраны. Настоящій Щупакъ! Ну, какъ же не любить такого человѣка?
XVII.
править— Слушай-ка ты, панская затычка! Ты учишься въ хедерѣ, стало быть умѣешь хорошо писать? Занеси-ка сюда чернила и ручку, листокъ бумаги и конвертъ… И марку за семь копѣекъ. Эй, живо!
Такъ обратился Оцмахъ, въ одно прекрасное утро, къ своему молодому другу Лейбочкѣ, когда чистилъ въ театрѣ сапоги для актеровъ.
Спустя нѣсколько минутъ всѣ вышеперечисленные предметы были уже въ сараѣ, т.-е. въ театрѣ, по ту сторону занавѣса — за кулисами.
На опрокинутомъ ящикѣ сидѣлъ Лейблъ, сынъ Рафаловича, и писалъ письмо. Противъ него, на полу, съ папироской въ зубахъ, отложивъ въ сторону чистку сапогъ, расположился Оцмахъ и, откашливаясь, пространно диктовалъ:
— Пиши такъ, душа моя:
«Моей дорогой и милой матери Сорѣ-Брохѣ, будь здорова! И моему милому, дорогому дядѣ Залману, будь здоровъ! И моей дорогой и милой сестрѣ Златкѣ, будь здорова! И всѣмъ моимъ вѣрнымъ, дорогимъ друзьямъ, будьте здоровы!».
— Готово, голубчикъ? Валяй дальше!..
«Раньше всего могу тебѣ сообщить о моемъ хорошемъ состояніи, что я, благословенно Имя Его, совершенно здоровъ, что желаю отъ полнаго сердца постоянно и всегда слышать отъ васъ — аминь».
— Поставилъ, котенокъ, слово аминь? Я тебя люблю. Жарь дальше.
«И во-вторыхъ, могу тебѣ сообщить, моя дорогая, милая мать, что мы находимся въ Бессарабіи, въ странѣ мамалыги, кукурузы и толстыхъ бабъ, и мы каждую ночь играемъ въ театрѣ и я могу тебѣ сообщить, что я играю почти первыя роли и послѣ праздниковъ мы будемъ работать на маркахъ, то-есть, на паяхъ. Пока я работаю на жалованье, то-есть, я получаю по-недѣльно, то-есть, я получаю плату каждую недѣлю. Не такъ много, чтобы носъ задрать, но, слава Богу, что не работаю даромъ. Я знаю, что за мою работу я достоенъ большаго и можетъ быть получалъ бы больше, но имѣется у насъ одинъ негодяй, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, зовутъ его, онъ можетъ пропасть за тебя, за меня и за Златку. Это собака, которая сама жретъ болячки и другимъ не даетъ. И я шлю тебѣ трешницу и я прошу тебя, моя дорогая мать, не обижаться, что не триста. Это все, что у меня есть. Купи ради Бога Златкѣ башмаки безъ всякой отговорки, и скажи дядѣ Залману, чтобы онъ мнѣ не дурилъ голову о призывѣ, я плюю на него. Я прошу тебя, моя милая мать, когда ты будешь писать мнѣ, пусть за одно и Элимеламедъ напишетъ мнѣ, когда у меня день поминанія. Въ прошломъ году этотъ день выпалъ какъ разъ на третій день осени. И напиши мнѣ, на старомъ ли ты мѣстѣ, ради Бога Златкѣ башмаки. И больше новостей не могу тебѣ писать, и будь здорова, моя дорогая матъ. Отъ меня, твоего сына, который желаетъ тебѣ добра и счастья постоянно и всегда и во всякое время, аминь!».
— Теперь, малышокъ, пусти меня, дай-ка мнѣ перо и я положу батьку.
И Оцмахъ засучилъ рукавъ правой руки по локоть и взялся за работу: поставилъ нѣсколько каракуль вкривь и вкось, и спросилъ своего корреспондента, Лейбочку:
— Не обозначаетъ это Гершъ-Беръ Ольцмахъ?
Лейблъ долго всматривался въ эти іероглифы, долго искалъ, но не могъ найти ни оленя, ни медвѣдя и никакого другого звѣря[11].
— Мой дорогой мальчикъ, что такъ присматриваешься? — обратился Оцмахъ къ своему юному другу — и вновь взялся за прежнюю работу, за чистку сапогъ. — Какъ я вижу, тебѣ больно понравился мой почеркъ? Я самъ научился этому, дурачекъ, самъ, изъ собственной головы. Все, что я умѣю, такъ благодаря самому себѣ. Мнѣ всѣ говорятъ, что у меня была бы хорошая рука къ письму, если бы меня учили только. Но гдѣ? Когда я такъ рано остался сиротой. Мать моя пошла въ услуженіе, а меня взялъ къ себѣ дядя Залманъ работать. Онъ портной, латутникъ[12], совсѣмъ калѣка, но дерется онъ, какъ на зло, словно мастеръ. Сидя разъ за работой, онъ мнѣ далъ наставленіе утюгомъ, прямо въ грудь. Съ тѣхъ поръ я кашляю… Такъ меня мать отобрала отъ дяди-злодѣя и отдала къ другому калѣкѣ. Но изъ-за утюга, которымъ меня угостилъ дядя, я не могъ сидѣть за работой. Тогда мать обдумала и опредѣлила меня помощникомъ меламеда — мыть малыхъ ребятишекъ, читать съ ними молитву, приносить имъ ѣду въ хедеръ. Что же, приносить ѣду совсѣмъ не плохая работа: можно куснуть, лизнуть, отвѣдать. Но бѣда въ томъ, что надо трудиться и носить дѣтей на плечахъ, когда грязь. Гдѣ же взять для этого силы? И вотъ пріѣзжаетъ въ нашъ городокъ еврейскій театръ. Еврейскій театръ — какъ же? Весь свѣтъ бѣжитъ въ театръ, а я буду сидѣть дома? Пробрался я туда, и понятно, зайцемъ.
Должно было случиться на мое счастье, что директору, Щупаку, значитъ, хотѣлось прогуляться межъ скамьями, контролировать билеты, значитъ. Ловитъ онъ меня, конечно, и деретъ здорово за ухо и выбрасываетъ вонъ. Все это, можетъ быть, не было бы такъ страшно, если бы онъ не сорвалъ съ меня шапки. Какъ это я могу придти домой безъ шапки? Мать разскажетъ дядѣ, а онъ, разбойникъ, убьетъ меня! Такъ я просидѣлъ честь-честью во дворѣ на морозѣ, пока публика не разошлась по домамъ. Припалъ я къ директору, къ Щупаку то-есть, плакалъ, молилъ, цѣловалъ его руку, просилъ отдать шапку, разсказалъ ему всю правду, что я мальчикъ-сирота, что у меня дядя-злодѣй… Онъ меня выслушиваетъ, Щупакъ самъ, осматриваетъ съ ногъ до головы своими маленькими глазками, чтобы они у него вылѣзли на затылокъ, и говоритъ мнѣ: «Ты сирота, говоритъ онъ, тебѣ не у кого быть? Быть можетъ, говоритъ онъ, ты бы поступилъ ко мнѣ въ театръ? Я изъ тебя, говоритъ онъ, сдѣлаю актера»…
Оцмахъ закашлялся.
На мигъ прекращаетъ чистку сапогъ, закуриваетъ папиросу, затягивается нѣсколько разъ и разсказываетъ дальше.
Ты думаешь, мудрецъ въ нощи, что моя мать была довольна тѣмъ, что я получилъ такое мѣсто? И не думаетъ быть! И не такъ мать, какъ дядя Залманъ: «Вотъ уѣдетъ онъ съ актерами — перестанетъ читать „кадешъ“[13], вотъ этотъ воръ!..» Такъ дядя хотѣлъ уговорить мать. Но что мнѣ дядя? Что мнѣ «кадешъ», если я такъ внезапно возвысился? Допустимъ, что первое время я меду не пробовалъ. Щупакъ сталъ меня учить «грамотѣ» совсѣмъ на другой манеръ. Сначала онъ меня угостилъ нѣсколькими здоровеннѣйшими пощечинами за чистку сапогъ: «Развѣ такъ, говоритъ онъ, чистятъ сапоги?». Отбираетъ онъ у меня изъ рукъ щетку и показываетъ мнѣ, какъ любитъ сапогъ, чтобы его чистили. Послѣ того онъ сталъ меня гнать, какъ добрую собаку, давать такія поручеченія, для которыхъ нужна была бы голова министра, чтобы всюду поспѣть и все сдѣлать. И, если не такъ сдѣлаешь — бацъ въ морду! Такая привычка у этого еврея, чтобы его руки отсохли! Проходитъ мѣсяцъ, другой, четвертый, а я сцены и въ глаза не вижу. Караулъ, какой прокъ будетъ? Для этого я приносилъ жертвы?
Спросить у него, когда я увижусь со сценой? — боюсь я пощечинъ. Жаловаться артистамъ? — такъ существуетъ негодяй Шоломъ-Мееръ, который все ему доноситъ, холера на ихъ обоихъ! Коротко говоря, не помогаетъ, надо маленько сохнуть, чтобы онъ самъ засохъ, Щупакъ, значитъ! Я жду годъ, жду два, но дождался! Случилась исторія, произошло чудо небесъ!..
Оцмахъ закашливается надолго и проклинаетъ свой кашель на чемъ свѣтъ стоитъ:
— Холеру на мой кашель! Пропади онъ пропадомъ! Погибель на него!..
Покончивъ съ кашлемъ и съ проклятьями, онъ переводитъ духъ, нѣсколько разъ затягивается папиросой, беретъ снова щетки и продолжаетъ:
--Былъ у насъ актеръ, любовникъ, хватомъ его называли. Рѣдкій, дорогой любовникъ, игралъ лучшія, крупнѣйшія роли, шарлатанъ — большой, крупный, ловкій.
Парнище онъ былъ здоровый, красивый, съ плечами, съ костями! Глотка у него была желѣзная, настоящій горловой голосъ. И язычекъ же у него былъ, и по-нѣмецки онъ говорилъ! — любовникъ, какъ слѣдуетъ!
Что дѣлаетъ Богъ? Беретъ этотъ хватъ и въ шутку ложится больнымъ и умираетъ на самомъ дѣлѣ.
Что-жъ, померъ — такъ померъ. Благословенъ праведный Судія! Что же дѣлать безъ любовника? Афиши расклеены, касса выручаетъ денежки, билеты разбираютъ, какъ нарочно. Мой Щупакъ — вотъ, вотъ съ нимъ ударъ. «Оцмахъ, — говоритъ онъ мнѣ, — сможешь играть любовника!..». «Охъ, — говорю я, — почему нѣтъ». И сталъ разучивать свою роль. «Играли очень серьезную вещь: „Дора, или богатый бѣднякъ“, сочиненіе Шекспира, исправлено и поставлено мною — Альбертомъ Щупакомъ».
— Такъ стояло на афишахъ! Когда дошло до представленія, меня честь-честью загримировали и выпустили на сцену, какъ любовника. Вымытымъ, чистенькимъ «Рудольфомъ», съ накрашенными щечками и черными усиками. И пиджакъ одѣли на меня новый, и штаны новые; сапогъ — пара цѣлыхъ сапогъ. Я говорю тебѣ, «Рудольфъ» — на славу! Что мнѣ долго тянуть тебѣ, мой птенчикъ? Чортъ знаетъ публику! Съ первой минуты, какъ я появился на сценѣ, не успѣвъ даже рта раскрыть, — поднялся хохотъ, еще хохочутъ!
А что уже говорить о томъ, когда я подошелъ къ примадоннѣ, къ Дорѣ, значитъ, и началъ забрасывать удочку, то-есть, играть свою роль, и взялъ ея руку и заговорилъ съ ней на высоконѣмецкомъ языкѣ! Было настоящее землетрясеніе! Почти на полчаса. Я думалъ разнесутъ театръ! Чѣмъ сильнѣе я игралъ свою роль, тѣмъ больше хохотали. Точно бѣсъ вселился въ нихъ!.. Коротко, едва дождался, чтобы занавѣсъ упалъ, и я, вспотѣвшій, пустился, куда глаза глядятъ. Еле передвигалъ ногами, свѣту не видѣлъ, но почувствовалъ, какъ попалъ Щупаку въ руки и услышалъ, какъ летятъ пощечины, словно дрова: «Идіотъ! Почему ты мнѣ раньше не сказалъ, что ты комикъ?!».
О, чтобы я зналъ о немъ и чтобы онъ такъ зналъ о своихъ двухъ съ половиной женахъ, Господи Боже, если я имѣлъ какое-либо понятіе о томъ, что такое комикъ!.. И съ тѣхъ поръ у меня пошла работа! Я сталъ забрасывать удочки, это значитъ, началъ играть крупнѣйшія комическія роли…
«Я себѣ еврейчикъ веселаго нрава,
Я себѣ еврейчикъ безъ дома и права.
Я себѣ еврейчикъ просто такъ,
И пою себѣ гопъ-чикъ-чакъ!..».
Весь театръ пропадалъ изъ-за меня! Мнѣ нечего бахвалиться передъ такимъ пострѣленкомъ, какъ ты, Но все-таки могу похвастать, что у Оцмаха, слава Богу, имя заслуженное!.. Но бѣда лишь въ томъ, что меня не выпускаютъ каждую ночь на сцену. И кто ты думаешь? — Щупакъ! Продувная бестія, чтобы ему сгинуть! Онъ не даетъ ролей, пусть Богъ дастъ ему болѣзней на всю зиму! Лучшія роли онъ беретъ себѣ. Если, упаси Боже, апплодируютъ кому-нибудь другому, а не ему — такъ съ нимъ ударъ.
Чтобы ему такъ болѣть, какъ я бы ему чистилъ сапоги! Не бойся, все это до поры, до времени. Богъ дастъ послѣ праздниковъ мы, всѣ артисты, сдѣлаемъ стачку: будемъ работать на «маркахъ», на паяхъ, значитъ. Если нѣтъ — такъ похеримъ его и образуемъ отдѣльную компанію. Мы бы это давно сдѣлали, если бы не Шоломъ-Мееръ, холера — тьфу!.. Такъ, плевкомъ на щетку, заканчиваетъ Оцмахъ свою біографію и съ удвоенной силой принимается за чистку сапогъ.
Послѣ непродолжительной паузы Оцмахъ продолжаетъ:
— Тяжело и горько, мой дорогой птенчикъ, добывать кусокъ хлѣба, когда надобно быть актеромъ-комикомъ у такихъ господъ, какъ Щупакъ, чтобы ихъ густо сѣяли, да рѣдко жали! Однако, славно быть актеромъ, я тебѣ скажу. Выйдешь на сцену, тотчасъ же пропадаютъ всѣ огорченія и заботы, словно дымъ. На сценѣ я совершенно другой человѣкъ. Что мнѣ Щупакъ! Кто мнѣ Муравчикъ? Трижды наплевать! Когда я на сценѣ — я никого не вижу передъ собой. Я вижу только, лампочки я вижу, и человѣческія головы я вижу, лысины, шапки, шляпы и шапочки — и больше ничего! Кто мнѣ равенъ тогда? Твой отецъ съ огромнымъ брюхомъ? А ну! Пусть бы онъ, напримѣръ, отдалъ мнѣ этотъ сарай съ цѣлымъ дворомъ, со всѣми богатствами и предложилъ бы, положимъ, уступить ему сцену на одинъ вечеръ — пшепрашемъ, пане!
Такъ куражится Оцмахъ передъ своимъ юнымъ другомъ. И его молодой другъ Лейблъ впивается въ него глазами и ловитъ, ловитъ каждое его слово. И Оцмахъ не перестаетъ хвастаться:
— Или, положимъ, напримѣръ, на пшикладъ, цумъ байшпилъ, паръ экзамиль, мнѣ отсыпятъ вотъ съ этакій сарай золота и въ придачу дадутъ царевну въ жены, чтобы я бросилъ «комизмъ» и пошелъ служить въ какую-нибудь лавку или нанялся къ ремесленнику — такъ я бы наплевалъ тѣмъ полную рожу! Ты слышишь, малышъ? Ты еще совсѣмъ простачекъ, мой дорогой птенчикъ, и не знаешь, какой соблазнъ въ театрѣ, какъ онъ тянетъ, тянетъ, словно магнитъ, ко всѣмъ чернымъ годамъ его!..
— Точно такъ же, какъ со мной! — выскакиваетъ, наконецъ, Лейблъ, когда Оцмахъ закуриваетъ папиросу, и сознается передъ своимъ другомъ Оцмахомъ, что его также влечетъ къ театру. Уже давно театръ манитъ его; съ тѣхъ поръ, какъ Лейблъ пришелъ въ разумъ. Уже въ то время, когда онъ даже не зналъ о существованіи гдѣ бы то ни было театра, онъ со своими товарищами по хедеру игралъ «Продажу Іосифа», «Исходъ изъ Египта», «На горѣ Синайской». Именно такія вещи изъ «Пятикнижія» они сами ставили въ хедерѣ…
И Лейблъ передаетъ ему, какъ играютъ у нихъ въ хедерѣ:
— Я захожу, напримѣръ, къ Фараону, царю Египетскому, во дворецъ, становлюсь передъ нимъ вотъ такъ и обращаюсь къ нему (Лейблъ складываетъ руки на груди, говорить сначала тихо, затѣмъ все громче и громче и съ большимъ пыломъ): «Мое имя Моисей, сынъ Амрома… Я посланъ къ тебѣ, господинъ мой, царь, еврейскимъ Богомъ, Богомъ Авраама, Исаака и Іакова, имя которому Сущій и Вездѣсущій, чтобы ты выпустилъ его еврейчиковъ изъ твоей страны, изъ Египта. Когда же будетъ конецъ? Что ты хочешь отъ нихъ? Что ты пытаешь ихъ тѣла?! За что избиваешь ихъ дѣтей и купаешься въ ихъ крови, ты, злодѣй изъ злодѣевъ?! Ты разбойникъ! Ты убійца!!?? Ты знаешь съ кѣмъ ты играешь? (Лейблъ поднимаетъ руку). Вотъ вздымаю я къ небу правую руку и показываю тебѣ, что я умѣю!..».
Глаза Лейбочки загораются огнемъ, щечки пылаютъ, лицо сіяетъ. Оцмахъ пораженъ.
— Сильная роль! — вскрикиваетъ Оцмахъ, хватаетъ своего юнаго друга за плечи и трясетъ. — Сильная роль, чтобы мнѣ пропасть, если кто-нибудь посмѣетъ сказать, что ты не актеръ! Истинный актеръ, какъ я еврей! Рожденный для сцены актеръ! Знаешь, что я тебѣ скажу, малышокъ?.. Оцмахъ не въ силахъ говорить: его душитъ кашель. Ухватившись обѣими руками за бревно, онъ сперва основательно прокашлялся на всѣ четыре стороны.
— Погибель на мой кашель, Владыко міра! Перешелъ бы онъ вмѣстѣ съ моей одышкой къ Шоломъ-Мееру; а колики въ боку дарю я Щупаку къ празднику…
Отдышавшись и отдохнувъ послѣ кашля, Оцмахъ снова оживаетъ и впадаетъ въ прежній тонъ:
— Знаешь, удалецъ, что я тебѣ скажу?
Лейблъ не спускаетъ съ него глазъ: что ему Оцмахъ скажетъ?
— Вотъ, что я тебѣ скажу, мой дорогой птенчикъ. Я бы на твоемъ мѣстѣ плюнулъ на все. Отца съ толстой мордой я бы отправилъ въ хедеръ: пусть онъ тамъ давитъ скамьи. Объемистой «Гемарѣ» я далъ бы отставку. Реби-кантору я бы велѣлъ пѣть лихорадку и сто болячекъ въ придачу, а самъ я бы…
Но тутъ нагрянула къ репетиціи актерская братія и перебила ихъ разговоръ на самомъ интересномъ мѣстѣ.
XVIII.
правитьНикогда бы не спохватились въ домѣ Рафаловича, что рѣдѣютъ папиросы, что не хватаетъ печенія и что куда-то исчезаетъ сахаръ, если бы не старуха-мать, качающая головой «нѣтъ-нѣтъ», съ ея острымъ глазомъ, смотрящимъ и видящимъ за милю.
Эта старуха замѣтила съ нѣкоторыхъ поръ, что гдѣ-то въ домѣ скрывается воръ. Она стала подсматривать, слѣдить, подглядывать, и ей, слава Богу, посчастливилось. Она уже знаетъ, чья это работа. «Это маленькій чертенокъ Лейблъ».
Одно только для нея неясно: "Для чего нужны мальчику сахаръ, печенье и папиросы? Куда это онъ тащитъ? Неужели въ хедеръ? Кому? Товарищамъ? Или, можетъ быть, самому учителю? Старуха принялась слѣдить и замѣтила, что рано утромъ, когда всѣ еще спятъ, головорѣзъ Лейблъ вскакиваетъ съ постели, наскоро бормочетъ молитву и куда-то исчезаетъ… «Куда? Что дѣлать пареньку такъ рано въ хедерѣ, когда еще самъ реби спитъ?..».
Старуха притворяется невидящей, сидитъ якобы надъ толстымъ молитвенникомъ, тихонько молится, качая головой «нѣтъ-нѣтъ», — а глазъ бдитъ и все видитъ… И какъ только Лейблъ ускользаетъ изъ комнаты, старая бабушка идетъ по его слѣдамъ и смотритъ ему вслѣдъ съ крыльца и видитъ, какъ онъ забирается въ сарай. «Что ему, такому молодому цуцику, дѣлать въ сараѣ?».
На завтра та же исторія. Старуха не успокаивается. Глазъ смотритъ, сердце кипитъ, голова качается «нѣтъ-нѣтъ» и умъ работаетъ.
Хвала Богу — она все уже знаетъ: «головорѣзъ сдружился съ однимъ изъ „ряженыхъ“, ночующимъ въ сараѣ — хорошая компанія, голые, босые и голодные собачники, чтобы Богъ не наказалъ за эти рѣчи!».
Теперь остается одно: «Что дѣлать дальше? Сказать сорванцу — зачѣмъ ты тащишь? Куда ты лѣзешь? — какъ же, такъ онъ ея и послушается! Нынѣшнія дѣти — чтобъ имъ пусто было! — Развѣ они знаютъ, что надо почитать старую мать, которой уже подъ восемьдесятъ? Что же иначе дѣлать? Разсказать невѣсткѣ? Тоже нечего сказать — Бейлке-мать! Добрая душа, мягкое сердце… Но на что мнѣ ея мягкость, что за польза отъ ея добро; ты, когда дѣти сидятъ у нея на головѣ, дѣлаютъ, что имъ угодно, растутъ бездѣльниками! Нѣтъ, нѣтъ! Если сказать — такъ сыну, Бени! Бени — отецъ до ста двадцати лѣтъ, а отецъ не мать. Отецъ накричитъ на ребенка, посердится, иногда угоститъ ударомъ или вовсе положитъ на колѣни и всыплетъ, пусть мальчикъ знаетъ впередъ…».
Такъ размышляла про себя старуха и такъ она поступила. И не просто, а съ тонкимъ разсчетомъ.
Донести, подставить скамеечку — все это мало, надо поймать его, вора, за руку и, наоборотъ, пусть всѣ видятъ, какъ мать, хорошая душа, балуетъ дѣтей, калѣчитъ и портитъ!..
Втихомолку и искусно исполнила старуха свое дѣло. Такъ ловко, что никто не пронюхалъ. Тайно, на цыпочкахъ, она донесла сыну, Бени, что вытворяетъ его «мизинчикъ», куда онъ шляется, что онъ уноситъ и съ кѣмъ онъ встрѣчается… Бени ее выслушалъ, повернулъ къ ней свое обросшее лицо, посмотрѣлъ на мать своими телячьими глазами и буркнулъ на своемъ языкѣ, коротко и ясно:
— Корова летѣла надъ крышей и снесла яйцо.
Это должно было означать, что онъ не вѣритъ. Подобнаго о своемъ мизинчикѣ Бени не можетъ допустить. Лейблъ лучшій, спокойнѣйшій и наиболѣе удачный изъ его сыновей. Бени не изъ большихъ ученыхъ или, какъ онъ самъ говоритъ о себѣ, не «знатокъ пѣнія», но онъ слышитъ, что свѣтъ говоритъ.
А свѣтъ говоритъ, что его Лейблъ «растетъ человѣкомъ».
Еще недавно встрѣтился онъ съ Исроэлемъ-канторомъ, учителемъ Лейбочки, и спросилъ его: «Что подѣлываетъ мой подсвинокъ на пастбищѣ?..».
И Исроэль-канторъ такое преподнесъ ему, что чуть голова не закружилась. Канторъ ему сказалъ, что это мальчикъ — необыкновенный мальчикъ, что изъ него что-то выйдетъ, нѣчто такое, нѣчто такое…
Остальное канторъ дополняетъ жестомъ, и Бени самъ за него доканчиваетъ:
— Щеколда къ двери или чека къ оси, или просто «вчерашній день?».
А въ душѣ Бени растетъ и въ ширь и въ высь… Богъ благословилъ его на старости лѣтъ такимъ сыномъ — удачнымъ, славнымъ!..
И онъ глядитъ на него, восхищается и думаетъ:
"Что изъ него выйдетъ? Можетъ быть раввинъ? А можетъ быть и больше раввина? Кто знаетъ, быть можетъ, суждено ему пріобрѣсти имя, благодаря сыну? До сихъ поръ знали здѣсь, въ Голонештахъ, что существуетъ еврей-хозяинъ, Бени, а позже о немъ будетъ знать весь свѣтъ. Отовсюду будутъ пріѣзжать къ нему сюда, въ Голонешты: «Это Вы отецъ знаменитаго Лейбы Рафаловича?» — такъ онъ имъ отвѣтитъ: «Знаменитый Лейба Рафаловичъ — мой сынъ»…
Такія золотыя грезы видятся Бени на яву — но приходитъ старуха и «впускаетъ ему червяка», что вотъ это добро, вотъ этотъ антикъ въ результатѣ чортъ знаетъ что такое, воръ, простой воръ!
И Бени внѣ себя, раздраженъ, словно медвѣдь, и весь день ходитъ, надувшись, вымещаетъ свой гнѣвъ на «людяхъ» или на женѣ, на Бейлкѣ.
Бейлке знаетъ своего Бени насквозь. Спрашиваетъ она, проходя мимо:
— Что такое?
Онъ ей не отвѣчаетъ.
— Хозяинъ проглотилъ кошку, — говорятъ о немъ «люди».
— Отецъ всталъ съ лѣвой ноги, — говорятъ дѣти — и всѣ ходятъ дома на цыпочкахъ. Не знаютъ откуда, почему, но пахнетъ порохомъ…
Ночью, на постели, переворачивается Бени съ бока на бокъ, вздыхаетъ и кряхтитъ, какъ спутанный быкъ и не можетъ глазъ сомкнуть.
— Ой, червякъ! Ну, и червякъ! Взяли и разстроили мнѣ всю «свадьбу!..».
На минуту онъ срывается съ постели. Хочется ему что-нибудь разбить, разломать, разобрать на кусочки, разметать во всѣ стороны — обратить въ прахъ!.. По-немногу онъ успокаивается: «Быть можетъ, это все чепуха? Быть можетъ, старуха „приняла“ козу за грушевое дерево?..». И Бени засыпаетъ, спитъ сладко и храпитъ во всю мочь…
XIX.
правитьСамъ Богъ еще спитъ, когда уже Бени Рафаловичъ на ногахъ.
У Бени таковъ обычай: когда онъ просыпается, онъ набрасываетъ на себя халатъ, одѣваетъ пару тяжелыхъ туфель, подбитыхъ гвоздями, отправляется на короткое время во дворъ, къ «худобѣ», поглядѣть все ли въ порядкѣ.
Бени не любитъ, когда «мнутъ ему ермолку» и «посвистываютъ въ кулакъ».
На его языкѣ это значитъ, что онъ не любитъ, когда неаккуратны и когда его не слушаются. Лѣсъ долженъ быть сосчитанъ. Дворъ выметенъ. Соръ собранъ въ кучу. И даже скотинка должна быть каждая на своемъ мѣстѣ.
— Толстая мясничиха! Ты опять въ гостяхъ у гнѣдой раввинши? Съ добрымъ праздникомъ васъ обѣихъ!
Такъ разговариваетъ Бени со скотиной, изъ которой одна, дѣйствительно, толстая, съ огромнымъ животомъ, породистая корова, а другая тихая, гладкая, съ невинно-набожнымъ лицомъ, какъ у раввинши.
Беретъ онъ палку и угощаетъ ихъ обѣихъ, причемъ мясничихѣ попадаетъ сильнѣе, и Бени даетъ ей понять, почему:
— Поставили тебѣ миску? — жри! Чего ты лѣзешь къ чужой хозяйкѣ въ горшки?..
Отъ скотинки онъ отправляется къ лошадямъ и тоже изъясняется съ ними символически:
— Послушай-ка ты, мудрецъ, если ты будешь заигрывать съ парнями — такъ я тебѣ покажу, гдѣ раки зимуютъ.
Но лошади и не думаютъ понять хозяйскую рѣчь (лошадиныя головы!).
Поворачиваютъ къ нему свои милыя морды и смотрятъ на него хитро, но съ простецой, какъ бы говоря:
— Что вы такое говорите? Овесъ?..
Хозяинъ ударяетъ одну локтемъ въ бокъ, другую щекочетъ подъ шеей, третьей проводитъ рукой по гривѣ — и отправляется къ рабочимъ, поругаться немного по-молдавански:
— Ала драку![14].
Внезапно лихой годъ приносить старуху, качающую головой «нѣтъ-нѣтъ».
Она мигаетъ ему острымъ глазомъ:
— Вотъ оно, золото, съ полными карманами! — и исчезаетъ.
Бени вспоминаетъ, что ему наговорили про сына, и сердце замираетъ…
Онъ бы очень хотѣлъ, чтобы вся эта «белиберда» оказалась ложью. На мигъ ему хочется махнуть рукою на всю эту исторію:
— Чортъ знаетъ, что! Турусы на колесахъ, женскія антимоніи, бабскія сплетни!..
Но, увидавъ сына, направляющагося поспѣшными шагами въ сарай, Бени вскипаетъ, загорается отцовское сердце негодованіемъ на сына — зачѣмъ ему, молодому «подсвинку» такъ рано идти къ комедіантамъ?
И Бени подзываетъ его своимъ сильнымъ, громовымъ голосомъ…
Лейблъ, погруженный въ свои думы, слышитъ голосъ отца, останавливается въ замѣшательствѣ: идти ему или нѣтъ?
Но, когда отецъ зоветъ, надо идти.
— Куда такъ рано? — спрашиваетъ отецъ.
Лейба не ожидалъ такой встрѣчи и переспрашиваетъ:
— Рано?
— Что же, поздно теперь? Куда это ты идешь, напримѣръ?
— Куда мнѣ идти?
— Мнѣ думать, куда? Вотъ это я и хочу знать отъ тебя.
У Лейбочки, къ сожалѣнію, нѣтъ даже времени придумать мѣсто, которое могло бы въ данномъ случаѣ подойти. Стоитъ онъ, точно грѣшникъ, и глядитъ отцу въ глаза.
— Чего ты вытаращилъ на меня «глазенапы»? Не узнаешь меня? Или что? Молился уже? Или нѣтъ?
— Да… Нѣтъ… Я думаю да…
Лейблъ запутался, а отецъ съ каждой минутой все больше злится.
— Молился или не молился? Дай мнѣ знать, какъ у насъ дѣло обстоитъ!
Лейблъ обливается холоднымъ потомъ:
— Да, нѣтъ еще. То-есть, да, я еще не молился… Я вотъ собирался пойти, вотъ я иду въ синагогу…
Отцу стало легче на душѣ. Хотѣлось ему, чтобы это была правда.
Но видитъ онъ по глазамъ сына, что это ложь, ложь!
И онъ негодуетъ на сына… Лучшій изъ дѣтей!..
Онъ подходитъ къ нему поближе и замѣчаетъ, что Лейблъ держится за карманы.
Значитъ, вѣрно говорила старуха, что онъ тащитъ все изъ дома. Туда.
И отецъ говоритъ ему:
— А ну, покажи, что у тебя болтается тамъ! Ты что-то больно смущенъ!..
Подобнаго лиха Лейблъ ни въ коемъ случаѣ не ожидалъ…
Онъ остается, словно привинченный къ мѣсту, не въ состояніи двинуть ни однимъ членомъ…
— Не хочешь показать? Придется мнѣ запустить пятерню въ твои сумы. — Такъ говоритъ отецъ и въ самомъ дѣлѣ засовываетъ руку къ Лейбочкѣ въ карманъ, обыскиваетъ его и находитъ цѣлый кладъ: свѣжее печеніе, куски булки, чай, сахаръ, папиросы и полпупка жаренаго гуся.
Сказать, что Бени Рафаловичъ строгій отецъ нельзя. Бени вообще мало вмѣшивается въ жизнь своихъ дѣтей. Домъ ведетъ хозяйка, жена, Бейлка. Онъ, Бени, знаетъ одно: «надо подсыпать овса».
На его языкѣ это обозначаетъ: надо давать деньги на жизнь. И Бени даетъ сколько нужно. Онъ не торгуется, никогда не спрашиваетъ, для чего это — не его дѣло.
И дѣти могутъ дѣлать, что имъ угодно, хотя бы носы откусывали другъ у друга — не его дѣло.
Развѣ, когда ребенокъ выкинетъ такое, что требуется вмѣшательство отца! Тогда небеса разверзаются!.. Надвигается туча на весь домъ. Громъ гремитъ, молнія сверкаетъ и градъ идетъ. Всѣ ходятъ, какъ въ воду опущенные, прячутся по угламъ, но больше всѣхъ попадаетъ женѣ Бени, маленькой, слабенькой и тихонькой Бейлкѣ…
Бени не удовольствовался тѣмъ, что залѣпилъ своему удачному «мизинчику» тутъ же подъ горячую руку двѣ здоровенныхъ пощечины въ обѣ щеки, такихъ, что искры посыпались изъ глазъ.
Онъ взялъ его за руку, повелъ въ домъ, созвалъ всю «халястру» и заставилъ «это добро» разсказать передъ всѣми, что онъ сдѣлалъ, ради кого онъ сталъ воромъ,
Но этого было тоже мало. Бени рѣшилъ его участь: надо пареньку «разыграть по мягкимъ частямъ».
Сколько ни умоляла его Бейлка! Сколько она ни предлагала рѣзать ее на части, лишь бы не подвергать ребенка такому униженію! Сколько весь домъ не вступался за Лейбочку, оправдывая его, говоря, что это не большой проступокъ, сколько самъ Лейблъ ни просилъ, ни клялся, ни цѣловалъ отцовскія руки — ничто не помогло. Бени сказалъ: «Надо разыграть по мягкимъ частямъ» — кончено!..
XX.
правитьПодъ вечеръ, когда у Бени улегся гнѣвъ и отошло сердце (всегда такъ: отецъ послѣ порки сына становится мягкимъ), Бени издалъ приказъ: идти всѣмъ въ театръ.
Хотя въ домѣ Рафаловичей послѣ экзекуціи, произведенной надъ Лейбочкой, никому не хотѣлось пойти въ театръ, но коль скоро отецъ велитъ идти — такъ надо идти.
Театръ, сарай, значитъ, былъ, по обыкновенію, биткомъ набитъ. Музыканты играли. Артисты пили. Публика щелкала орѣшки, веселилась, шумѣла, какъ всегда.
Только, увы, одинъ Лейблъ сидѣлъ, словно чужой, съ высохшими послѣ слезъ глазами, съ блуждающими взорами. Голова была тяжела, точно свинецъ, а на душѣ — адъ.
Никогда не представлялъ себѣ Лейблъ, что съ нимъ отецъ поступитъ такимъ образомъ, съ нимъ — тринадцатилѣтнимъ мальчикомъ, лучшимъ ученикомъ въ хедерѣ и любимѣйшимъ ребенкомъ въ домѣ! И еще въ присутствіи постороннихъ!..
Все это произошло такъ неожиданно, что Лейблъ не успѣлъ опомниться.
Но, когда дѣло кончилось, въ душѣ нашего героя вспыхнулъ грандіозный протестъ и поднялась буря.
Но это былъ протестъ слабаго червяка противъ сильнаго великана, протестъ, который можетъ только выразиться въ слезахъ.
И Лейблъ плакалъ, плакалъ горько, долго. Лейблъ плакалъ не одинъ. Ему помогала мать. У Бейлки, къ сожалѣнію, не было словъ для утѣшенія ея любимѣйшему сыну — мизинчику, и она только цѣловала его, ласкала и глотала собственныя слезы, не отходя отъ него весь день.
Въ тотъ день Лейблъ не пошелъ въ хедеръ. За обѣдомъ хотя и сидѣлъ, но къ пищѣ не притронулся. Въ тотъ день за столомъ Рафаловичей было странно тихо.
Всѣ сидѣли, опустивъ глаза… Каждый въ свою тарелку. Только одна старуха оглядывала всю семью своимъ острымъ глазомъ, какъ бы говоря:
«Накормить бы васъ всѣхъ березовой кашей… Каждаго въ отдѣльности». Царила такая тишина, что слышно было, какъ жуетъ, сопитъ и кряхтитъ Бени Рафаловичъ надъ жаренымъ гусемъ и мамалыгой съ соусомъ.
— Буны диминяца![15] — обратился Бени Рафаловичъ ко всей «халястрѣ», замѣтивъ, что только онъ одинъ ѣстъ и пьетъ. — Что вы застряли съ волами въ болотѣ? Смажьте телѣги и поѣзжайте дальше!
На сей разъ символическій языкъ Бени не произвелъ обычнаго эффекта. Тихо поѣли, тихо встали изъ-за стола и разошлись по угламъ.
Каждый чувствовалъ, что должно твориться на душѣ у Лейбочки и поэтому удивились, увидавъ его направляющимся со всей семьей въ театръ. Но въ сущности никто не зналъ, что происходитъ у него на душѣ.
Когда всѣ смотрѣли на сцену (и Лейблъ съ ними) — его мысли были далеко отсюда. Молодой духъ не успокаивался, молодой умъ работалъ и выработалъ планъ, какъ сосчитаться съ отцомъ за неслыханный стыдъ, какъ отомстить за розги.
«Ничего, удары залѣчатся, думалъ про себя Лейблъ, но отцу это обойдется дорого!»… О, онъ знаетъ, что дѣлать!.. Не даромъ онъ связался съ такимъ человѣкомъ, какъ Оцмахъ. Вчера у него былъ разговоръ съ Оцмахомъ, и послѣдній сказалъ ему открыто, по своему обыкновенію (Оцмахъ не любитъ говорить туманно): «Дуракъ изъ дураковъ! Потряси-ка карманы отца, достань изрядный кушикъ оттуда и садись съ нами, въ субботу вечеромъ мы уѣзжаемъ отсюда. Сдѣлаешься актеромъ, и еще какимъ актеромъ, — иначе пусть меня чортъ возьметъ, вотъ на этомъ самомъ мѣстѣ, гдѣ стою!..».
То, что вслухъ высказалъ Оцмахъ, Лейблъ думалъ про себя. Но при мысли «потрясти карманы отца» его лихорадитъ. «Какъ же, вѣдь это значитъ просто воровать! Стать воромъ!».
Такъ думаетъ Лейблъ. Ну, а то, что онъ тащитъ къ Оцмаху — съѣстное, обѣды, папиросы — развѣ не краденое?
«Нѣтъ! — оправдывается Лейблъ передъ самимъ собой. — Это не значитъ красть. Тотъ хочетъ ѣсть, и онъ дѣлится съ нимъ пополамъ. Тотъ хочетъ курить, онъ приноситъ ему папиросы — что же ему слѣдуетъ за это?.. Но деньги? Воровать у отца деньги?..».
Такъ размышлялъ Лейблъ. Но заявить Оцмаху, что онъ боится украсть, ему стыдно. Находитъ онъ другую причину: Что скажетъ отецъ?
— Развѣ отецъ смолчитъ? — говоритъ Лейблъ и съеживается.
— Какъ онъ узнаетъ, дуракъ? — спрашиваетъ Оцмахъ.
— Онъ спохватится, что меня нѣтъ и поѣдетъ за мной.
— Онъ тебѣ насыплетъ соли на хвостъ! Знаешь ли ты, дурачекъ, что мы ѣдемъ въ Бухарестъ? Знаешь ли ты, гдѣ приткнулся Бухарестъ, божья коровка? Или ты знаешь не больше мертваго?
— Я знаю, гдѣ Бухарестъ. Въ Румыніи. Я даже знаю, что это недалеко отсюда, — отвѣчаетъ ему Лейблъ.
— Такъ что же ты болтаешь, умница? Какъ только ты переѣзжаешь границу, такъ у отца нѣтъ никакихъ правъ на тебя. Ни отецъ, ни мать, никто. Ты ихъ всѣхъ «имѣешь въ землѣ!». Ходишь себѣ по Бухаресту, руки въ карманахъ — и показываешь фигу всему міру. Ты свободная птица. Понимаешь, что говорятъ тебѣ?
Лейблъ понималъ отлично. Почему ему не понять? Но такъ какъ Оцмахъ напоминаетъ ему о матери, онъ хватается за эту мысль:
— А мама?.. Моя мама? Какъ она перенесетъ?..
— Ну, коли такъ — ступай же къ своей матери. Спрячься, крошка, подъ ея фартукъ, и пусть она дастъ тебѣ пряникъ…
Лейблъ изворачивается и ищетъ предлоговъ. Онъ хочетъ, онъ рвется, онъ полонъ желанія уѣхать съ актерами. Что можетъ быть лучше этого?..
Но онъ колеблется.
Но все это было раньше, до экзекуціи, до позорнаго приговора.
Но теперь, послѣ стыда, причиненнаго отцомъ, — о боли уже нечего говорить, суть въ стыдѣ, въ позорѣ, — теперь уже другія рѣчи!
Теперь Лейблъ ни передъ чѣмъ не остановится. Его даже не тронутъ слезы матери. Пусть она плачетъ. На нее глядя, вся семья будетъ стонать и плакать. И даже отецъ самъ станетъ добрѣе. Ничего. Первое время онъ будетъ рвать и метать, а потомъ раскается. Ай, будетъ каяться! Будетъ колотить себя въ грудь! А втихомолку, когда никто не видитъ, будетъ плакать, искать его, звать его: «Гдѣ же ты, Лейбочка, дорогой мой, дорогой?..». Не утѣшится, какъ Іаковъ, праотецъ нашъ, когда принесли ему окровавленную рубашку и сказали, что Іосифъ, его любимый сынъ, растерзанъ звѣрьми… Или какъ царь-Давидъ, когда ему передали о смерти любимаго сына Авессалома.
— Смерть!.. Можетъ быть, лучше совсѣмъ умереть?.. Умереть!.. Умереть!.. Надо лечь и умереть.
Нѣтъ. Онъ представляетъ себѣ, что онъ уже умеръ. Какъ и отчего онъ умеръ — онъ самъ не знаетъ, но умеръ.
И вотъ лежитъ онъ, сынъ Бени Рафаловича, мертвый, холодный, на голой землѣ, покрытый чернымъ.
Въ головахъ горятъ свѣчи. Вся семья стоитъ вокругъ него, заламываетъ руки и оплакиваетъ. Мать въ обморокѣ, и доктора приводятъ ее въ чувство. Вотъ привели ее въ чувство, и вотъ она снова падаетъ въ обморокъ… А отецъ? О! Отецъ колотитъ себя въ голову обѣими руками и кричитъ: гевалтъ, евреи, это онъ, онъ, Бени Рафаловичъ самъ, своими руками убилъ ребенка, лучшаго, красивѣйшаго, милѣйшаго!.. И даже бабушка, старая, старая бабушка, качающая головой, плачетъ и взываетъ къ Господу Богу, почему онъ не взялъ ея вмѣсто этого молодого цвѣтка, невиннаго агнца, которому, кажется, надобно было бы жить и жить!.. И кормилица, рыдая, колотится головой объ стѣнку… И просто женщины, совершенно чужія, которыхъ онъ не знаетъ и никогда не видѣлъ, стоятъ надъ нимъ и проливаютъ, проливаютъ слезы.
Но вотъ начинаются похороны. Богатыя, пышныя похороны! Всѣ Голонешты собрались на похороны Лейбочки Рафаловича.
И плачъ, и стоны, и жалобы безъ конца. Преимущественно женщины. Отъ ихъ визга и стенаній можно оглохнуть.
— Ша, женщины, тихо, пусть будетъ тихо! Дайте дорогу, пропустите синагогальныхъ служекъ!
И протискиваются впередъ служки съ сосудами и все погребальное братство. И кладутъ его, Лейбочку, на носилки и выносятъ молодого покойника изъ дому, и мать падаетъ въ обморокъ, и отецъ бьетъ себя по головѣ и глухо звенитъ кружка:
— «Цдоко тацилъ мимовесъ!» — Милосердіе спасаетъ отъ смерти!..
Тихо, съ опущенными головами, идетъ народъ за гробомъ Лейбочки, и самъ Лейбочка также.
Удивительно! Хоть бы ему больно было. Наоборотъ, онъ радъ, что онъ умеръ, ему доставляетъ удовольствіе, что ему устроили такія пышныя похороны.
Всѣ знакомые тутъ. Всѣ. Весь «хедеръ», всѣ его товарищи съ реби-Исроэль-канторомъ, и Лея-канторша, и дочка ихъ — Рейзлъ…
— Рейзлъ!.. Гдѣ Рейзлъ? Что такое съ Рейзлъ? Почему она сегодня не пришла? Какъ разъ сегодня!.. Каждый вечеръ она приходитъ къ нимъ въ домъ и идетъ съ ними въ театръ, сегодня же ея нѣтъ… Почему это? Почему?..
Нѣтъ смерти, нѣтъ похоронъ, «Цдоко тацилъ мимовесъ». — Рейзлъ пришла на умъ и прогнала всѣ остальныя мысли и думы. Что же, дѣйствительно, съ Рейзлъ?..
XXI.
правитьПослѣ визита директора и его адъютанта, Лея рѣшила разъ навсегда, что ея дочь не будетъ больше посѣщать еврейскій театръ, хотя бы весь свѣтъ перевернулся. Развѣ когда она, Лея, умретъ!..
— Гдѣ смыслъ? — какъ бы невольно спросилъ канторъ.
Канторша отрѣзала ему:
— Хочешь знать смыслъ? Смыслъ — простой смыслъ. У человѣка должны быть всѣ винтики въ головѣ, и онъ долженъ понимать гдѣ «да» и гдѣ «нѣтъ». Иногда слѣдуетъ «да», иногда «нѣтъ», видали вы что-нибудь подобное!
Что собственно произошло — Рейзлъ не совсѣмъ поняла. Но изъ словъ матери она вывела, что все кончено — съ театромъ нужно распрощаться.
Она великолѣпно знаетъ свою мать. У Леи слово — законъ. Трудно только довести ее до этого. Но коль скоро она дала слово и къ этому еще поклялась — могутъ придти всѣ цари запада и востока — кончено!
Всего возможно было добиться отъ ея матери, но не отказа отъ даннаго слова…
Рейзлъ стало тоскливо на душѣ, словно внезапно, среди бѣлаго дня, для нея погасло солнце и надвинулась темнота. Что-то отобрали, вырвали силой изъ рукъ… И ее душили рыданья…
Но она весь день крѣпилась: ну, она не пойдетъ въ театръ; гдѣ сказано, что надо каждый вечеръ быть въ театрѣ?.. Но когда наступилъ вечеръ, канторъ распустилъ ребятъ, канторша зажгла лампу и «Божья улица» покрылась темнымъ покрываломъ, Рейзлъ не могла найти себѣ мѣста отъ тоски…
Щемило сердце, манило туда — въ театръ… И не такъ въ театръ, какъ въ свѣтлый, веселый домъ Рафаловича съ веселыми добрыми, милыми людьми…
И вспоминаетъ она тѣ слова, что шепнулъ ей Лейблъ, тогда, выходя изъ театра: «Завтра ты снова придешь?..»
И вспоминаетъ она, какъ на слѣдующій день Лейблъ пришелъ въ хедеръ — свѣжій, здоровый, красивый и чистый, какъ всегда… И издали она прочла въ его кроткихъ, милыхъ глазахъ тѣ же слова: «Сегодня ты опять придешь?…» И она отвѣтила ему взглядомъ: «Конечно, я приду — тоже вопросъ!..». И быстро опустила глаза, чтобы мать не замѣтила, какъ она глядитъ на учениковъ отца.
Мать не любитъ, когда смотрятъ въ тотъ уголъ, гдѣ учатся мальчики… Ахъ, мама, она на самомъ дѣлѣ думаетъ, что Рейзлъ интересуется учениками… Ничего подобнаго!.. Но между учениками находится одинъ, сынъ богача — зовутъ его Лейбочкой — ой, какой это мальчикъ!.. Не потому, что онъ сынъ богача, — онъ добръ, какъ ангелъ, какъ Божій ангелъ!.. Ахъ, развѣ знаетъ мама, какой это мальчикъ, что у него за домъ, какіе тамъ люди?!..
Такъ бывало думала Рейзлъ и съ нетерпѣніемъ ждала ухода дня… Ждала… Отецъ закроетъ хедеръ… Она одѣнетъ свое единственное субботнее платьице, наброситъ на себя маленькую красную шаль, возьметъ ситцевый зонтикъ съ кисточками, купленный ей матерью, и (если бы еще были новые башмаки!) пойдетъ туда — въ большой, радостный домъ, къ тѣмъ добрымъ, милымъ людямъ… И съ ними вмѣстѣ на весь вечеръ въ театръ — въ рай!..
И вдругъ! Вотъ сюрпризъ!.. Принесло же ихъ лихо сюда, и дернуло ее пѣть передъ чужими людьми… И за это быть выгнанной изъ рая!..
Рейзлъ припадаетъ лицомъ къ подушкѣ и плачетъ. И долго и сладко она оплакиваетъ свои дни, годы, свое злосчастье и свое большое, большое горе.
И, плача, слышитъ она, какъ за пологомъ шепчутся отецъ съ матерью, какъ они тихо ссорятся
Видно, изъ-за нея!.. Она слышитъ голосъ матери: Когда говорятъ нѣтъ — значитъ нѣтъ, видали вы что-нибудь подобное!
Рейзлъ плачетъ еще сильнѣе. Подходитъ къ ея кровати отецъ, чуть слышно, наклоняется надъ Рейзлъ, гладитъ ея полосы, говоритъ ей тихо, чтобы Лея не слышала, называетъ самыми ласковыми именами: «Рейзлъ, Рейзочка, Рейзонька», умоляетъ ее перестать плакать и обѣщаетъ ей много хорошихъ вещей: мама купитъ ей завтра ситца на платье, шерстяной матеріи на кофточку, купитъ ей башмаки., новую обувь…
Рыданія Рейзлъ увеличиваются; плачетъ до тѣхъ поръ, пока Лея, слышавшая все, не хватается за голову и кричитъ:
— Не доставало, чтобы она повѣсилась, утопилась, зарѣзалась!
Исроэль-канторъ проситъ ее быть потише, не то сбѣгутся люди!..
Слышатъ сосѣди, что у канторши крикъ, и на самомъ дѣлѣ прибѣгаетъ нѣсколько сосѣдокъ и на мигъ поднимается суматоха: «Богъ съ вами, Леиню, что такое?..» — «Ничего, ничего…» — «Кто это у васъ такъ кричалъ?» «Кричалъ? Избави Боже, вамъ показалось. Мы это такъ смѣялись…» — «Смѣялись? Хорошій смѣхъ!..» — «Не нравится вамъ? Чего же вы пришли?..» — «По дружбѣ, Леиню, по дружбѣ. Мы услышали, что кричатъ, подумали, что у васъ убиваютъ». — «Убиваютъ у насъ? Пусть же Богъ убьетъ моихъ враговъ!..».
Слышно, какъ хлопаетъ дверь и съ такой силой, что стекла дрожатъ… «Головой о стѣнку!» — говоритъ Лея сосѣдкамъ вслѣдъ. И добавляетъ: «Хорошіе друзья, безъ нихъ плохо, а съ ними еще хуже. Видали вы что-нибудь подобное!»
Все это слышитъ Рейзлъ, лежа на своей кровати за пологомъ, и плачетъ втихомолку.
Оплакиваетъ свои годы и дни, свое злосчастье, свой рокъ; плачетъ надъ тѣмъ, что у нея бѣдные родители, что они не могутъ купить ей новые башмаки, что ея жизнь должна протекать здѣсь, въ темнотѣ, гдѣ коптитъ лампочка, чадитъ; слушать, какъ ссорится мать съ сосѣдками и вновь мирится, ссорится и мирится — и такъ безъ конца…
А тамъ? О, тамъ свѣтло. Тамъ весело. Тамъ смѣются, тамъ живутъ. Ой, живутъ!…
Теперь въ театрѣ. Что сейчасъ происходитъ въ театрѣ? Навѣрно добрались до середины, а можетъ быть подходятъ къ концу. Вотъ сейчасъ, навѣрно, падаетъ занавѣсъ, и народъ апплодируетъ, кричитъ: «Оцмахъ! Оцмахъ!». Публика апплодируетъ такъ настойчиво, пока не показывается Оцмахъ, измученный, вспотѣвшій, намазанный мѣломъ, и танцуетъ въ третій разъ свой веселый, уморительный танецъ. Музыканты играютъ, публика прихлопываетъ въ тактъ, и Оцмахъ поетъ:
Я себѣ еврейчикъ веселаго нрава…
Подъ эту веселую пѣсенку Рейзлъ засыпаетъ.
XXII.
правитьБыло далеко за полночь, когда съ двухъ колоколенъ послышалось:
Бумъ! Бумъ! Бумъ!
Бумъ! Бумъ! Бумъ!
Когда въ Голонештахъ слышится это троекратно «бумъ» — значитъ, пожаръ. И коль скоро пожаръ — сбѣгается весь городъ. Помогаютъ вытаскивать имущество, спасаютъ людей — и все сами: въ Голонештахъ нѣтъ пожарныхъ. Поэтому подымается такая бѣготня, такое движеніе, что ради этого стоитъ побывать въ Голонештахъ на пожарѣ. Видишь людей. Безплатное зрѣлище. Весело. Въ домѣ кантора раньше всѣхъ услышала звонъ Лея-канторша: слезы дочери не дали ей заснуть. Хотя сама Рейзлъ давнымъ-давно уже спала тѣмъ сномъ, который лишь доступенъ невиннымъ дѣтямъ, но Лея не могла сомкнуть глазъ.
Словно собака, грызло ее раскаянье: зачѣмъ она дала слово и поклялась не пускать дочь въ театръ?!.. Словно надоѣдливыя мухи, не отставали отъ нея мрачныя мысли, и черныя думы впивались клещами и бросали въ жаръ и холодъ. Едва закрывала она глаза, какъ чудилось ей, что Рейзлъ прыгаетъ въ окно бѣжитъ къ рѣкѣ — враги Сіона! — топиться… И бѣдная мать вскакиваетъ, вслушивается въ темноту ночи: «Дитя спитъ»… Плюетъ три раза, снова ложится; кряхтитъ, боится: вдругъ она заснетъ…
Внезапно слышитъ троекратное «бумъ», потомъ еще три раза… Бросаетъ быстрый взглядъ въ окно и видитъ кусокъ покраснѣвшаго неба… Соскакиваетъ съ постели и тихонько, чтобы не испугать, будитъ мужа:
— Исроэль! Исроэль! Вставай… Богъ съ тобой, ничего, ничего, «протекаетъ…»[16].
— «Протекаетъ?» Гдѣ протекаетъ?..
Исроэль испуганно поднимается съ кровати. Лея успокаиваетъ его:
— Не пугайся… Это хотя и на нашей улицѣ, на «Божьей улицѣ», но далеко, далеко отсюда. Я боюсь, не третій ли домъ, Бенціона-рѣзника, — говоритъ Лея и глядитъ въ окно. — Ой, громъ меня ударилъ, пойди сюда, Исроэль, что ты скажешь? Третій домъ отъ Бенціона, недалеко отъ синагоги… Да?
Исроэль всматривается:
— Третій домъ, говоришь ты? Я боюсь, какъ бы не второй.
— Темная доля моя!.. Исроэль! Скорѣй! Одѣвайся!.. Не дай Богъ, синагога пропадетъ! Что мы будемъ дѣлать?.. Скорѣе, Исроэль, скорѣе! Но возьми мой платокъ, чтобы не простудить горло. Скорѣе! Скорѣе!
Напрасно Лея толкаетъ его въ шею: Исроэль уже почти готовъ.. Исроэль совершилъ уже омовеніе рукъ, накинулъ на себя кафтанъ (отъ платка Леи онъ отказался, тепло на дворѣ) и бѣжитъ, словно стрѣла изъ лука, спасать Бенціона-рѣзника, спасать синагогу.
Спасать отъ пожара — Исроэль одинъ изъ первыхъ въ Голонештахъ. Лишь бы ему кто помогъ ведромъ воды, лѣстницей, багромъ, веревкой или чѣмъ-нибудь, а онъ ужъ кинется въ огонь, не жалѣя себя.
Обычно, Исроэль-канторъ нѣжное существо, можно сказать, муха — одна «духовность». Но доходитъ до пожара — и онъ становится героемъ, сильнымъ изъ сильныхъ.
Разбить съ десятокъ стеколъ и окровянить себѣ руки — для него ничего не значитъ. Влѣзть на крышу, чтобы рисковать разбиться въ прахъ — пустяки для него. Лея это знаетъ и не пускаетъ его одного, идетъ за нимъ.
«Но что дѣлать съ ребенкомъ?» — говоритъ сама съ собой Лея — и подходитъ къ Рейзлъ.
Смотритъ, какъ Рейзлъ лежитъ, разметавшись, прислушивается, какъ сладко она спитъ, укрываетъ ее одѣяломъ, тихо произноситъ: «Заснула, бѣдняжка, не раздѣваясь»… и идетъ на пожаръ, только бросить взглядъ. Одинъ взглядъ, полвзгляда — и сейчасъ же назадъ.
Сейчасъ назадъ? — Это только такъ говорится. Какъ мыслимо уйти съ пожара, когда огонь трещитъ и перебрасывается съ одной крыши на другую? Правда, до дома Бенціона-рѣзника довольно далеко, а до синагоги и подавно. Горитъ пока Ошеръ-пекарь. (Гдѣ Ошеръ и гдѣ синагога!)
Ну, а все-таки? Развѣ Ошеръ-пекарь не еврей? Правда, Ошеръ самъ виноватъ. Ему сотни разъ говорили, чтобы онъ былъ осторожнѣе съ кочанами[17] и почище прочищалъ трубу, ибо изъ-за него когда-нибудь нагрянетъ бѣда. Кого слушается пекарь? И доигрался онъ! Чортъ съ нимъ, съ пекаремъ, квартира его уже пропала. Она горитъ со всѣхъ сторонъ, словно свѣчка. Но что дѣлать съ сосѣдями? Кругомъ все еврейскіе дома съ соломой и тесомъ и сдвинуты въ кучу. Маленькій вѣтерокъ — ого! готова вся «Божья улица».
И народъ принялся за дома, примыкающіе къ дому Ошера. Бѣгали за ведрами, приносили топоры, тащили веревки и несли лѣстницы. И Исроэль-канторъ, взобравшись на крышу Мойше-Бера мясника, командовалъ оттуда, какъ опытный брандъ-маіоръ, требовалъ помощи; потому что можетъ вспыхнуть домъ мясника, а за мясникомъ слѣдуетъ ребъ-Шмуель, раввинъ, а за ребъ-Шмуелемъ раввиномъ Нояхъ-дайонъ[18], за дайономъ Бенціонъ-рѣзникъ — все духовныя лица, — а за Бенціономъ-рѣзникомъ находится синагога — не даромъ эта улица называется «Божьей»…
Но слишкомъ велико было сборище и громки крики и шумъ, чтобы могъ быть услышанъ съ крыши Мойше-Бера рѣзника голосъ Исроэля-кантора.
— Горе мнѣ — кричала ему издали Лея-канторша и махала руками. — Что ты дѣлаешь, разбойникъ? Чего ты кричишь? Ты, сохрани Боже, свое горло прикончишь безъ ножа, идетъ къ «страшнымъ днямъ»!..
Исроэль-канторъ точно угадалъ: еще не успѣли вытащить отъ сосѣдей мясника домашнюю рухлядь, какъ огонь перебросился съ дома Ошера-пекаря на крышу Мойше-Бера мясника.
Въ толпѣ раздался крикъ:
— Канторъ! Канторъ!..
XXIII.
правитьСтранно!
Чего, собственно, хотѣли отъ дочери кантора — Рейзлъ? Взяли дѣвочку и положили ее на бревна во дворѣ Бени Рафаловича. И женщины ходятъ взадъ и впередъ… Много, много женщинъ. Женщины безпрестанно подходятъ къ бревнамъ, на которыхъ лежитъ Рейзлъ, нагибаются надъ нею, всматриваются въ нее и спрашиваютъ другъ друга: «Горитъ?..». «Горитъ, горитъ!..».
Что это значитъ? Неужели собираются ее сжечь? За что?.. Она хочетъ подняться, но не можетъ. Она связана по рукамъ, по ногамъ. Она слышитъ, какъ подъ нею трещатъ дрова. Въ глаза бьетъ красный свѣтъ… Собирается она съ силами, разрываетъ веревки и… пробуждается — она у себя, одѣтая, на постели.
Она прислушивается — шумъ, бѣготня, крики: «горитъ… горитъ…».
Она глядитъ въ окно — вся улица залита краснымъ. Небо озарено яркимъ свѣтомъ и бѣгутъ люди. Рейзлъ зоветъ отца, зоветъ мать — никого нѣтъ. Что это?..
Еще минута и Рейзлъ уже на дворѣ. Она останавливается очарованной у дверей. Голой ручкой закрываетъ она полузаспанные глаза. Маленькая, красная шаль соскольнула съ непричесанныхъ волосъ. Изъ-подъ бѣлой юбочки видны стоптанные башмачки. Сверху до низу обливаетъ ее яркокрасный свѣтъ неба, и дѣвочка начинаетъ блистать новой огненной красотой…
— Добрый вечеръ, кошечка! Одна вовсе? Болячку матери! Побѣжала, навѣрное, на пожаръ? Весь городъ тамъ. Услышавъ, что пожаръ на «Божьей улицѣ», я сказалъ себѣ, надо пойти и посмотрѣть, что дѣлается у кантора, чтобы мнѣ Богъ такъ далъ счастья и удачи!
По разговору не трудно узнать, что это правая рука и флигель-адъютантъ Альберта Щупака — нашъ добрый знакомый Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
На этотъ разъ Рейзлъ его не испугалась. Наоборотъ, она обрадовалась, что увидала знакомаго человѣка. Можетъ быть, онъ знаетъ, кто горитъ? Шоломъ-Мееръ Муравчикъ не можетъ ей сказать, кто горитъ?
— Чтобы я такъ зналъ про горе! Не все ли равно кто: Берль или Шмерль? Янкель или Тодресъ? Я вижу: бѣгутъ, и я тоже бѣгу. Скажи лучше, дѣвочка, почему ты не была сегодня у насъ въ театрѣ? Я тебя, птичка, искалъ глазами возлѣ того малыша, который сидитъ всегда съ тобою, и не могъ найти. Я уже думалъ, что ты, сохрани Боже, больна или просто какое-нибудь несчастіе.
Только теперь вспоминаетъ Рейзлъ, какой день она пережила, какую ночь, полную горя, огорченій и слезъ…
Она сама не знаетъ, что она дѣлаетъ, но довѣряется этому человѣку.
Она ему вкратцѣ разсказываетъ всю правду… Это ее мать наказала. Она сама не знаетъ почему. Быть можетъ оттого, что пѣла вмѣстѣ съ отцомъ «Владыко міра»?..
— Вотъ только-то? Еврейскіе забубоны! Ха-ха-ха! Муравчикъ разражается дребезжащимъ хриплымъ смѣхомъ, но тотчасъ же впадаеть въ серьезный тонъ, сочувственно покачиваетъ головой и вздыхаетъ при этомъ:
— Увы и ахъ, когда такой брилліантъ долженъ валяться здѣсь, въ голонештской грязи, среди звѣрей, не знающихъ, какъ оцѣнить его, у фанатиковъ-родителей, не понимающихъ, гдѣ счастье ихъ ребенка…
Рейзлъ вскидываетъ на него глаза: что, собственно, думаетъ онъ этимъ сказать?..
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ продолжаетъ говорить и все болѣе туманно:
— Съ перваго момента, когда я услыхалъ, какъ ты поешь — вотъ здѣсь, помнишь, тогда, утромъ? — ты пѣла «Изюмины и миндаль», — я тотчасъ же сказалъ: «вотъ это настоящая примадонна изъ страны примадоннъ» — чтобы мнѣ Богъ такъ далъ счастья и удачи…
Рейзлъ все еще не понимаетъ его.
Онъ говоритъ дальше:
А кто говоритъ о томъ, когда ты запѣла съ отцомъ «Владыко міра!». Я тогда сказалъ: вотъ эта дѣвушка создана Богомъ для нашего театра.
— Я!?..
Въ данную минуту у Рейзлъ нѣтъ словъ. Она чувствуетъ, какъ вся кровь ударяетъ ей въ лицо.
— Я сейчасъ же сказалъ нашему директору. Нельзя, говорю я ему, чтобы пропала такая примадонночка. Ее, говорю я, надо вытащить отсюда силой.
— Силой?!..
Рейзлъ окончательно поражена.
А Шоломъ-Мееръ Муравчикъ дѣлаетъ свое, говоритъ безъ остановки.
— Что же? Какъ можно, чтобы такое золото валялось въ грязи? Развѣ мыслимо допустить, чтобы такой талантъ пропалъ? Я представляю себѣ твое первое выступленіе у насъ на сценѣ въ роляхъ изъ «Цвѣточка», «Суламиѳь» или «Святой Субботы» въ короткихъ платьицахъ, въ крошечныхъ башмачкахъ. И вотъ ты поешь своимъ сладкимъ голосомъ чудныя пѣсенки Гольдфадена, Файнмана или Латейнера[19]. И тогда, слышишь ты, весь театръ готовъ пропасть за тебя, весь съ костями. Или, скажемъ, ты переодѣлась мальчикомъ съ черными кудрями, сверкнула своими цыганскими глазками и спѣла знаменитые «блинчики». Вотъ такъ, напримѣръ: (Шоломъ-Мееръ Муравчикъ поетъ тихо своимъ полуохрипшимъ голосомъ «Горячіе блинчики» и слѣдитъ, какое впечатлѣніе производитъ его пѣніе на Рейзлъ):
На улицѣ, вижу, повѣса идетъ.
Одно только знаетъ: баклуши все бьетъ.
Шагаетъ безъ дѣла. Всегда невзначай
Людей задѣваетъ. Смѣется лѣнтяй…
Что боленъ онъ развѣ, работать, какъ я.
Подъ потомъ кровавымъ съ утра до утра?
На улицѣ шумной съ лоточкомъ стоять
И долго и громко евреямъ кричать:
Горячіе блинчики есть у меня,
Купите, евреи!.. Чуть только съ огня!..
Понятно, когда ты своимъ голоскомъ и со своей мордочкой выложишь эти блинчики, то вся публика сдохнетъ на мѣстѣ. Можетъ быть, скажешь нѣтъ, душа моя?..
Шоломъ-Мееръ видитъ, что его слова выбрасываются не на вѣтеръ. Подходитъ къ ней очень близко, гладитъ ее слегка по ручкѣ и обращается къ ней своимъ хриплымъ голосомъ:
— Слышишь ты, птичка моя! Можешь благодарить Бога, что со мной встрѣтилась. Наша теперешняя примадонна тоже отцовская дочь и тоже изъ бѣдняковъ, какъ ты. Изъ маленькаго городка она, изъ Польши. Она мнѣ обязана тѣмъ, что она актриса у насъ въ театрѣ. Это я ей помогъ бѣжать. Красивая исторія. Ничего, можешь послушать. Отецъ ея въ концѣ-концовъ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Досадно. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ принужденъ прервать свой разсказъ о примадоннѣ. Онъ замѣчаетъ вдали на освѣщенной пылающимъ небомъ второй улицѣ, фигуру, быстро направляющуюся прямо къ нимъ — къ дому кантора.
Шоломъ-Мееру Муравчику не удобно стоять здѣсь съ дочерью кантора: это можетъ помѣшать его плану, выработанному только что, стоя здѣсь. Прощается онъ съ Рейзлъ, подаетъ ей руку и бросаетъ ей съ напѣвомъ пару словъ въ риѳму, но туманныхъ:
Будешь ты дѣвочкой если съ умомъ —
Новое платье тебѣ мы сошьемъ!..
Фигура, оторвавшаяся отъ второй улицы, оказалась не кѣмъ инымъ, какъ нашимъ молодымъ героемъ романа, сыномъ богача Рафаловича, Лейбочкой.
XXIV.
править«Антрактъ — пятнадцать минутъ!». Такъ отчетливо напечатано на афишахъ. Но вся публика знаетъ (голонештскаго еврея не проведешь), что это за пятнадцать минутъ!
— Столько болячекъ имъ, сколько больше тридцати! — такъ говоритъ голонештская публика. И народъ бросаетъ захваченныя мѣста и выходить наружу: кто поболтать немного, кто подышать свѣжимъ воздухомъ, кто для того, чтобы провести безъ билета родственника или знакомаго, а кто просто пробраться за кулисы.
Есть и такіе въ Голонештахъ, что во время антракта прокрадываются за кулисы. Вполнѣ понятно, что этого не дѣлаетъ порядочный человѣкъ, домохозяинъ. Туда забираются или музыкантъ, или мастеровой, или просто такъ — пройдоха, которому нечего терять въ Голонештахъ.
Туда пробирается частенько, какъ мы уже знаемъ, хозяйскій сынокъ — Лейблъ, но черезъ особую дверь, открытую только для него.
И всегда, какъ только онъ попадаетъ туда, онъ чувствуетъ себя въ другомъ мірѣ..
Когда онъ шагаетъ по качающимся доскамъ подмостковъ, ему кажется, что онъ не идетъ, а плыветъ, носится по воздуху, витаетъ. И когда онъ видитъ передъ собой переодѣтыхъ, намазанныхъ мѣломъ актеровъ и актрисъ, видитъ, какъ они бѣгаютъ, скачутъ и, танцуя, перехватываютъ кусокъ-другой, глотокъ, напѣваютъ — ему чудится, что онъ одинъ изъ нихъ, и невольно онъ подражаетъ ихъ походкѣ, языку, гримасамъ и повадкамъ. А когда на слѣдующій день онъ является въ хедеръ, онъ показываетъ своимъ товарищамъ такія штуки, что они переполняются еще большей къ нему завистью, чѣмъ та, которую питали обыкновенно, какъ къ сыну богача.
На этотъ разъ, когда Лейблъ пришелъ за кулисы, ему было не до сцены, не до актеровъ, не до фокусовъ. Онъ пропустилъ мимо примадонну съ большими голубыми, рѣзко подведенными глазами и съ крупными мѣдными серьгами, болтавшимися у нея въ ушахъ. Пробѣжалъ мимо прочихъ актеровъ, которые, откусывая отъ одного яблока, помирали со смѣху.
Лейбочкѣ не до того было: онъ искалъ по всѣмъ угламъ друга-товарища, Оцмаха. Оцмаха трудно было узнать въ костюмѣ Капцензона (въ тотъ вечеръ ставили извѣстную пьесу: «Капцензонъ и Унгерманъ»[20].
Костюмъ Оцмаха состоялъ изъ разорваннаго, потрепаннаго фрака, стараго, смятаго и выцвѣтшаго цилиндра, разодранныхъ ботинокъ, изъ которыхъ выглядывали пальцы, пары брюкъ изъ однѣхъ заплатъ и между заплатами — карта, бубновый тузъ. Этотъ бубновый тузъ возбудилъ среди голонештской публики столько смѣху, что съ первой минуты появленія Капцензона (Оцмаха) до конца акта хохотъ стоялъ непрерывный. Взять и положить заплату изъ бубноваго туза на старыя, извините за выраженіе, штаны — это такой фортель, до котораго никто въ Голонештахъ не додумался бы и черезъ тысячу лѣтъ!..
Міръ былъ убѣжденъ, что это изобрѣтеніе Оцмаха и (наивные люди!) потому устроилъ своему любимцу Оцмаху такую овацію, что директоръ еврейско-нѣмецкаго театра Альбертъ Щупакъ, игравшій роль Унгермана, чуть не лопнулъ отъ зависти. Зато Оцмахъ былъ на седьмомъ небѣ. Онъ чувствовалъ, что сегодня онъ играетъ божественно, что въ этотъ вечеръ «всѣ за него пропадаютъ».
Увидавъ Лейбочку, снующаго среди кулисъ, онъ понялъ, что Лейблъ ищетъ его, Оцмаха, навѣрное отблагодарить за сегодняшнюю игру или, можетъ быть, онъ принесъ что-нибудь вкусное — и Оцмахъ весело окликнулъ его:
— Эй, малый, кого ты ищешь? Вчерашній день? Что это тебя не видно, душа моя?
Лейблъ подходитъ къ своему другу и проситъ его нагнуться: надо сообщить что-то важное.
— Секретъ на весь свѣтъ? — говоритъ Оцмахъ и, несмотря на свой длинный ростъ, нагибается къ Лейбочкѣ и чуть не ломится на двое.
Выслушавъ секретъ, Оцмахъ разгибается, въ его острыхъ колючихъ глазахъ загорается огонекъ, и онъ ударяетъ Лейбочку по плечу:
— Вотъ такъ я люблю тебя! Вотъ такъ ты изъ нашего десятка! Что же? Мои слова! Я давно говорилъ, что твое мѣсто тутъ, въ еврейскомъ театрѣ. Иначе, околѣть мнѣ сію же минуту!
Въ этотъ мигъ за плечами Оцмаха выростаетъ Унгерманъ (Альбертъ Щупакъ).
— Что за мѣсто? Кто мѣсто? Чтобъ тебя на мѣстѣ разорвало, Оцмахъ!
Услышавъ голосъ директора, Оцмахъ оборачивается къ нему испуганный. Но онъ тотчасъ же, не теряясь, указываетъ пальцемъ на Лейбочку:
— Онъ говоритъ, этотъ малышъ, что тамъ въ театрѣ кто-то занялъ мѣсто безъ билета!..
Поймавъ слова «безъ билета», директоръ свирѣпѣетъ.
Альбертъ Щупакъ не переноситъ этихъ словъ, точно огородникъ, когда ему говорятъ: «свинья въ огородѣ»…
— Шоломъ-Мееръ! Гдѣ же Шоломъ-Мееръ? Холера! — кричитъ Щупакъ и ищетъ глазами Лейбочку.
Но Лейбочки уже нѣтъ…
XXV.
правитьВъ ту ночь нашъ герой заснулъ, можно сказать, какъ послѣ бани. Заснулъ онъ съ готовымъ выработаннымъ планомъ мести, мести, мести!
— Отомстить надо, отомстить! проучить отца, сосчитаться съ нимъ за розги и за стыдъ. И за все, за все!..
Но вдругъ онъ почувствовалъ, что его толкаютъ, будятъ. Онъ открываетъ глаза и видитъ у своего изголовья кассира.
— Сосонъ-ве-Симха! Что такое?
Какъ что такое? Видали вы, чтобы у человѣка былъ такой крѣпкій сонъ! Его будятъ, будятъ и не могутъ добудиться. Вставай! Горитъ!
— Кто горитъ? Гдѣ горитъ?
На «Божьей улицѣ». Всѣ убѣжали на пожаръ. Одѣнься! Уже часъ, какъ звонятъ во всѣ колокола. Мнѣ кажется, мертвый могъ бы проснуться.
Такъ разглагольствовалъ Сосонъ-ве-Симха — кассиръ, котораго въ свою очередь едва разбудили, приказавъ не уходить изъ дому. Но это легко сказать: не уходи изъ дому. Какъ можно усидѣть дома, когда на улицѣ пожаръ?
И преданный кассиръ — Сосонъ-ве-Симха, вмѣстѣ съ Лейбочкой покинули домъ, выйдя на минуточку: только взглянуть, какъ горитъ. И когда они увидѣли залитое огнемъ небо, и услышали «бумъ» колоколовъ — ихъ невольно унесло туда, куда въ ту ночь унесло всѣхъ. По дорогѣ, однако, Лейблъ повернулъ вправо: взглянуть, что «въ хедерѣ» у Исроэля-кантора, постучать къ нимъ въ окошко, разбудить ихъ, если они еще спятъ и не знаютъ о пожарѣ на «Божьей улицѣ». Но прежде, чѣмъ Лейблъ подошелъ къ кантору, онъ уже издали увидѣлъ, освѣщенную огненнымъ небомъ, дочь учителя — Рейзлъ и подлѣ нея какую-то фигуру, которая, отдалившись отъ нея, взяла влѣво и быстро зашагала.
Лейблъ тоже ускорилъ шаги и приблизился къ дому кантора.
Рейзлъ узнала его издали.
Она осматривается по сторонамъ, нѣтъ ли чужихъ. Нѣтъ. Ни одного чужого, кто бы могъ подсмотрѣть. Никого нѣтъ. Всѣ на пожарѣ. Весь городъ тамъ.
Она дѣлаетъ два шага навстрѣчу ему. Въ короткихъ словахъ она передаетъ ему о томъ, какъ она проснулась… Одна-одинешенька въ домѣ… Всѣ на пожарѣ… «Кто горитъ?..».
— Кто горитъ? Я тоже не знаю, кто горитъ. Меня разбудили и сказали, что пожаръ на «Божьей улицѣ», и я прибѣжалъ сюда. Сейчасъ же сюда…
Рейзлъ заглядываетъ ему въ глаза.
— Сейчасъ же сюда? Почему это сейчасъ же сюда?
— Я самъ не знаю, почему сразу сюда. Если бы даже пожаръ былъ не на «Божьей улицѣ», я бы все равно прибѣжалъ сюда…
Лейблъ чувствуетъ, что проговорился, и краснѣетъ. Онъ спѣшитъ объяснить ей, почему онъ прибѣжалъ бы прежде всего сюда: «Въ такую ночь!». «И что ему дѣлать тамъ, на пожарѣ? Чего онъ не видѣлъ? Какъ горятъ дома на „Божьей улицѣ“? Пусть они горятъ, пусть горитъ вся улица, пусть горитъ весь городъ — что ему до этого? Теперь Голонешты для него ничто, ничто. Онъ уже не голонештскій. Еще день. Еще два дня…».
Онъ беретъ ее за руку:
— Ты мнѣ дашь руку въ обѣщаніе, что это останется между нами? Тогда я тебѣ кое-что скажу.
И онъ жметъ ея ручку своей большой теплой рукой, какъ тогда въ театрѣ, и говоритъ ей тихо и серьезно, и тоска слышится въ его голосѣ:
— Я уѣзжаю отсюда.
Она вскидываетъ на него блестящіе цыганскіе глаза.
— Куда? Онъ самъ еще не знаетъ куда. Но что онъ уѣзжаетъ — это такъ же вѣрно, какъ то, что теперь всюду ночь. Такъ же, какъ это Божье небо…
Оба поднимаютъ глаза къ небу, и Рейзлъ чувствуетъ, какъ отъ этого извѣстія ей становится холодно…
Она подвигается къ нему ближе, всматривается и прислушивается, какъ онъ говорить серьезно.
Ей кажется, что онъ сразу выросъ, сталъ большимъ.
Она спрашиваетъ, и слышно, какъ дрожитъ ея голосъ:
— Надолго?
— Надолго? Что значитъ надолго? Навсегда. Навѣки.
— Навѣки? Значитъ, мы никогда не увидимся?
— Никогда.
Лейба видитъ въ отблескѣ краснаго свѣта, какъ красивое, смуглое лицо Рейзлъ блѣднѣетъ, онъ снова беретъ ее за руку, и кажется ему, что ея пальчики, какъ будто сразу похолодѣли.
И ему жаль, что онъ уѣзжаетъ. Но онъ ничѣмъ не можетъ помочь. Уже рѣшенное дѣло — пропало! И онъ рѣшается довѣрить ей свою тайну, свою святую тайну: куда онъ ѣдетъ, ради чего онъ ѣдетъ и изъ-за кого онъ ѣдетъ…
Рейзлъ не отводитъ глазъ, выслушиваетъ его и испускаетъ легкій вздохъ.
Лейблъ глядитъ на нее, какъ бы желая сказать: «ты не хочешь? Ты будешь тосковать? Скажи: будешь тосковать?..». Рейзлъ краснѣетъ: «Нѣтъ, не то. Не то! Она ему только завидуетъ. Вотъ, напримѣръ, хочетъ онъ уѣхать изъ дому — и уѣзжаетъ. А ну, пусть она попробуетъ сняться и уѣхать? — А уѣхать отсюда, можетъ быть, и ей хочется, очень хотѣлось бы. Онъ думаетъ, что только у него дома горе, огорченія отъ родителей. Ага, если посчитаться — то окажется, что у нея, возможно, то же самое горе. А можетъ быть и покрупнѣе»…
И она ему все передаетъ. И она разсказываетъ ему все пережитое за этотъ день и эту ночь и разговоръ, который только что былъ у нея съ этимъ хриплымъ субъектомъ, прозваннымъ въ Голонештахъ «шутомъ гороховымъ».
И слова директора она передаетъ ему. Обо всемъ она разсказываетъ ему. Обо всемъ. И, Лейблъ самъ не знаетъ, какъ это произошло… Но онъ помнитъ, что они сидѣли на порогѣ квартиры Исроэля-кантора. И ея маленькая, почти дѣтская ручка была въ его рукѣ. И онъ гладилъ ея ручку. И разъ поднесъ онъ ея ручку къ своимъ горячимъ губамъ и цѣловалъ, цѣловалъ кончики пальцевъ. И она не отнимала свою руку, но смотрѣла на него испуганно большими, большими глазами…
И ея большіе цыганскіе глаза сверкали, озаренные краснымъ сіяніемъ этой рѣдко-красивой, волшебной ночи.
Какая сила усадила ихъ такъ тѣсно другъ возлѣ друга? Какая сила заставила ихъ повѣдать другъ другу все то, что у нихъ на душѣ?
Какая сила сблизила ихъ, словно они были дружны Богъ вѣсть съ какихъ поръ?
Никакая иная, какъ чудодѣйственная, сокрытая сила этой божественной, чарующей ночи.
То была ночь волшебства!..
У нихъ было рѣшено, что оба они раздѣлятъ одну и ту же участь. Оба они поступятъ въ еврейскій театръ, и оба они пойдутъ рука объ руку. Что бы ни случилось! Что бы ни случилось!
— Нѣтъ, Лейблъ, ты меня не обманываешь? Ты говоришь правду? Дай мнѣ руку. Поклянись! — говоритъ Рейзлъ, въ сильномъ возбужденіи заглядывая ему въ глаза.
Лейблъ протягиваетъ ей руку, призывая небо и ночь въ свидѣтели: «Пусть эта ночь, это огнемъ озаренное небо будутъ свидѣтелями того, что никогда, никогда они не должны разстаться другъ съ другомъ. На это они даютъ другъ другу руку, какъ залогъ, И Богъ тому свидѣтель, что они всегда будутъ вдвоемъ, постоянно, вѣчно и вѣчно! Что бы съ ними ни случилось, гдѣ бы они ни были — вмѣстѣ. Всегда и всюду вмѣстѣ…
Даже тогда, когда они оба вырастутъ, станутъ большими, они не должны другъ отъ друга отлучаться, даже настолько… Никогда. Никогда! Постоянно они будутъ въ одномъ театрѣ. Оба будутъ разъѣзжать по всему свѣту. А когда дойдетъ до этого, то, навѣрное, завернутъ сюда, въ Голонешты. Конечно, они пріѣдутъ сюда. Безъ всякихъ отговорокъ. Въ гости пріѣдутъ къ своимъ родителямъ… Узнаетъ городъ, и сбѣгутся, какъ на диковинку, посмотрѣть на сына Бени Рафаловича и на дочь Исроэля-кантора…
Ахъ, какъ хорошо имъ будетъ тогда! Всѣ будутъ завидовать. Будутъ бѣгатъ за ними. Станутъ указывать пальцами: „Вотъ эта счастливая парочка!..“. А они, навѣрно, будутъ къ тому времени женихомъ то невѣстой… Почему это женихомъ и невѣстой? Нѣтъ, не женихомъ и невѣстой, а мужемъ и женой. Ха-ха!.. Ибо женихомъ и невѣстой они уже сыздавна… Еще съ того вечера, когда ихъ, въ первый разъ, усадили вмѣстѣ въ театрѣ…».
— Ты помнишь, какъ насъ впервые посадили? Ха-ха-ха… Тоже вопросъ, помнитъ ли она?.. Она бы хотѣла всегда такъ сидѣть. Что можетъ быть лучше, милѣе и слаще театра, еврейскаго театра?..
Ахъ, Господи Боже! Точно они оба сговорились! Ну, развѣ это не перстъ Божій? Развѣ изъ этого не видно, что самъ Богъ сжалился надъ ними, что самъ Богъ взглянулъ на нихъ сверху и послалъ каждому въ отдѣльности другого посла, другого избавителя: ему — Оцмаха, а ей — этого шута гороховаго..
Время идетъ. Небо уже не такъ красно, какъ раньше. Пожаръ съ каждой минутой уменьшается. Шумъ и гомонъ утихаютъ. И вотъ уже опять появились звѣзды на глубокомъ небѣ въ эту волшебную, теплую божественную ночь.
Сперва одна. Потомъ — еще одна и еще одна. А затѣмъ много, безчисленное множество звѣздъ. И звѣзды передвигаются. Одна сюда, другая туда. Одна вверхъ, другая внизъ. Онѣ падаютъ, падаютъ.
— Смотри-ка, какъ звѣзды падаютъ… — говоритъ Рейзлъ Лейбочкѣ, и голосокъ ея дрожитъ и сердечко трепещетъ. Лейблъ смѣется.
«Неужели она боится?». Онъ успокаиваетъ ее, какъ старшій братъ, хотя, собственно говоря, онъ на одинъ годъ моложе. ея.
— Чего бояться? Звѣзды не падаютъ, глупенькая, — звѣзды блуждаютъ. Звѣзды блуждаютъ…
И онъ объясняетъ ей, словно старшій братъ, какъ блуждаютъ звѣзды. Онъ знаетъ. Онъ вѣдь учится въ хедерѣ, поэтому знаетъ. Смыслъ звѣздъ таковъ; каждая звѣзда — душа человѣка. Куда душа идетъ — туда идетъ и человѣкъ. Поэтому намъ кажется, что звѣзды падаютъ.
— Звѣзды не падаютъ, звѣзды блуждаютъ, — говоритъ ей наставительно Лейблъ, смотря вверхъ, къ небу, которое постепенно освобождается отъ прежней красоты.
Только одинъ край неба, тамъ, внизу, покрытъ еще немного свѣтло-краснымъ заревомъ, но и онъ понемногу разсѣивается, рѣдѣетъ и исчезаетъ.
И черныя фигуры, раньше сбитыя, стиснутыя въ одно мѣсто, постепенно расходятся во всѣ стороны. И уже вблизи слышны голоса…
Вотъ сейчасъ, не успѣешь оглянуться, придутъ и застанутъ ихъ сидящими здѣсь у дверей… Надо подняться, надо уйти… Хотя не хочется…
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
И Лейблъ поднимается съ порога и направляется туда — къ мѣсту пожара. И останавливается, оборачивается еще разъ къ Рейзлъ, еще одинъ разъ:
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Еще немного — и онъ исчезаетъ въ темнотѣ ночи.
XXVI.
правитьСубботній вечеръ. Въ Голонештахъ исчезли всѣ признаки милой, святой субботы.
На «Господской улицѣ» не видать уже юношей съ разодѣтыми дѣвушками, которые гуляли весь субботній день вплоть до вечера и говорили порусски (плохой, исковерканный русскій языкъ, «безъ рукъ и безъ ногъ», но зато — русскій).
На «Божьей улицѣ» не видать евреевъ и евреекъ. Евреевъ, одѣтыхъ въ субботнія бекеши, евреекъ — съ брилліантами въ ушахъ (гвозди, но зато брилліанты!).
Также не видать на улицѣ еврейскихъ дѣтей, забавляющихся игрой въ «еврейскій театръ».
Давно уже ихъ загнали по домамъ. Давно уже сѣло солнце со всѣмъ своимъ пыломъ и жаромъ.
Погасла послѣдняя искра прекраснаго, теплаго бессарабскаго дня и уступила мѣсто прекрасному, тихому бессарабскому вечеру.
Кое-гдѣ показывается звѣзда, свѣтитъ, блеститъ и улыбается темной пыльной землѣ.
Набожныя еврейки давнымъ давно уже въ темнотѣ произнесли свое «Богъ Авраама, Исаака и Іакова», и тихая, странная тоска чувствовалась въ этихъ словахъ, тоска по милой, святой субботѣ, «уходящей туда»…
Желтые огоньки замелькали во всѣхъ окнахъ. Честные евреи давнымъ давно свершили «Авдоле»[21]. Другіе даже успѣли прочесть «Амавдель», «Эліоу»[22] съ прочими «пѣснями въ честь уходящей субботы». Другіе добрались только до середины, до настоящаго пѣнія и припѣва «алъ тиро авди Іаковъ»[23]…
И тоска слышится даже въ молитвѣ. И грустный тонъ прокрадывается и въ это веселое пѣніе…
Трудно, трудно разстаться съ прекрасной и милой царицей субботой.
— Доброй недѣли! Доброй недѣли! — обращается Исроэль-канторъ послѣ «Авдоле» къ своей дочери и къ канторшѣ. Тяжело вздыхаетъ и принимается пѣть «веи-тейи л’хо»[24] во весь голосъ и наизусть, прищелкивая пальцемъ.
Онъ смотритъ на Лею и думаетъ: «Вотъ сейчасъ она заговоритъ о деньгахъ, о башмакахъ и о прочихъ будничныхъ вещахъ»…
— Доброй недѣли и счастливой недѣли! — отвѣчаетъ ему Лея и тоже со вздохомъ. Она даже и не думаетъ о немъ. Она глядитъ на Рейзлъ. которая сидитъ такъ странно, одна-одинешенька въ углу, задумавшись.
— О чемъ теперь думаетъ «дитя»? — такъ размышляетъ Лея, и сердце ея болитъ за ребенка.
Лея уже давно раскаивается, что такъ сурово и немилосердно обошлась съ дочерью… «Съ единственной дочерью нельзя такъ… Она хорошо знаетъ, что нельзя… Но уже пропащее дѣло! Не вернешь… А кто говоритъ о томъ, чтобы теперь!.. Конечно, нѣтъ. Нѣтъ театра. Они, говорятъ, уѣзжаютъ сегодня ночью ко всѣмъ добрымъ годамъ… (думаетъ она, собственно говоря, „ко всѣмъ чернымъ годамъ“. Но зачѣмъ ругать евреевъ на грядущую недѣлю?)».
Леѣ немного жаль, что еврейскій театръ уѣзжаетъ изъ Голонештъ, но отчасти она довольна; «Меньше шуму въ городѣ, — утѣшаетъ она себя. — Голонешты до сихъ поръ жили безъ еврейскаго театра, проживутъ и теперь, видали вы что-нибудь подобное!.. А „дитя“, конечно, забудетъ что былъ когда-то на свѣтѣ театръ… Ребенокъ остается ребенкомъ. Она ей купитъ новые башмаки и этимъ залѣчитъ всѣ раны… А кто уже говоритъ о конфеткахъ, „мармеладкахъ“ и тому подобныхъ хорошихъ вещахъ, которыя она, Богъ дастъ, принесетъ ей завтра съ базара… Ой, громъ на нее, Лею! Завтра воскресенье, базаръ, почти ярмарка, и у нея нѣтъ даже, можно сказать, стертаго пятака! Надо взяться за Исроэля, идетъ такая недѣля!.. Видали вы что-нибудь подобное!».
Эти думы уводятъ нашу канторшу въ кругъ такихъ будничныхъ интересовъ, что она забываетъ на время объ обидѣ, причиненной дочери.
А ея дочъ, Рейзлъ? — оставьте ее въ покоѣ. Рейзлъ нѣтъ. Рейзлъ далеко, далеко отсюда… тоесть, пока она еще здѣсь. Но гдѣ она будетъ завтра? Завтра? Завтра?
О, объ этомъ никто, никто не знаетъ, кромѣ ихъ двоихъ. То-есть, ея и Лейбочки… И еще два человѣка знаютъ про тайну: директоръ еврейскаго театра и его человѣкъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ… Этотъ Муравчикъ уговорился съ нею сегодня утромъ, когда всѣ ушли въ синагогу, что послѣ полуночи, когда часы пробьютъ 12, она должна… Ахъ, она уже знаетъ, что!.. Только онъ и она — и никто больше, никто!.. И ей пріятно, что она знаетъ такое, о чемъ мать и не догадывается… Подѣломъ ей, подѣломъ! Шоломъ-Мееръ Муравчикъ правъ. Онъ говоритъ: «пусть она не запираетъ ее въ комнатѣ, какъ запираютъ птичку въ клѣткѣ. Ни одной свободной минуты. Головы не поднять! Передъ чужими — не пой! Въ театръ — не ходи! Туда — не смотри, тамъ — не стой!.. Что такое, продана она отцу и матери?.. Раба она у нихъ что ли?». Такъ говоритъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, и онъ правъ. Совершенно правъ!.. Богъ дастъ, завтра утромъ, когда мать проснется и увидитъ, что «птичка вылетѣла изъ клѣтки», — ой, она пожалѣетъ! Ой, она будетъ плакать!.. Но ужъ тогда будетъ поздно. Ей тогда уже будетъ «добрая недѣля!..». Хорошая и счастливая недѣля!
Больно ей, Рейзлъ, только за одного, за отца. «Бѣдный отецъ — его жалко… Онъ ее такъ любилъ, съ нимъ она была постоянно близка. Не какъ отецъ съ дочерью. Но, словно братъ съ сестрой. Кто будетъ съ нимъ играть въ волчки, когда придетъ „ханука“?[25]. Кто украдетъ изъ-подъ его изголовья въ Пасху мацу „афикойменъ“?[26]. Кто нарветъ ему зелени на „пятидесятницу“? Кто съ ніимъ пойдетъ въ синагогу въ Симхасъ-Тойро»?[27]. И кто будетъ пѣть съ нимъ субботнія пѣсни"?..
И Рейзлъ вспоминаетъ, что еще недавно по субботамъ она пѣла съ отцомъ «Аліойе» и просто еврейскія пѣсенки, которымъ обучилъ онъ ее. И мать въ то время раздувала самоваръ, готовила къ чаю. Одну пѣсню, помнитъ Рейзлъ, пѣли они почти каждый субботній вечеръ, когда отецъ бывалъ въ хорошемъ настроеніи.
Эта пѣсня называется «Мессія» и пѣть ее надо наполовину по-еврейски и наполовину по-русски. Канторъ къ ней по-еврейски, а она къ нему порусски:
Онъ: Что тогда будетъ?".
Она: "Конецъ нашего «голуса».
Онъ: «Куда евреи пойдутъ?».
Она: «Мы пойдемъ въ нашу землю».
Онъ: «Что тамъ будетъ?».
Она: «Тамъ найдемъ нашего избавителя».
Онъ: «Кто же это будетъ?».
Она: «Нашъ Мессія, справедливый».
Онъ: «Когда это будетъ?».
Она: «Скоро, очень скоро…».
Оба: (быстро) "День радости, день пѣсни
"День пиршества, день веселья,
"Радость, пѣсня, пиршество, веселье,
«Братство и любовь».
И еще разъ:
«День радости, день пѣсни!..»
и. т. д.
— Мажетъ быть, довольно съ васъ «пѣсни, радости?» — вмѣшивается мать съ самоваромъ. — Лучше выпьемъ по стакану чаю, видали вы что-нибудь подобное!
Ахъ, какъ хорошо, какъ свѣтло и радостно! И кажется, это было только что, а между тѣмъ — такъ давно, такъ давно, Богъ знаетъ когда!..
И Рейзлъ охватываетъ мрачная, печальная грусть. И тяжело на сердцѣ. Сжимаетъ горло. Она сама не знаетъ, что съ ней. Вотъ, вотъ она расплачется…
Видитъ отецъ, что она сидитъ одна, въ углу, озабочена, — подходитъ онъ къ ней, напѣвая, гладитъ ея красивые, черные волосы и нагибается къ ней:
— Что съ тобой, дочка?..
— Ничего… Доброй недѣли!
И она припадаетъ своей горячей головкой къ его груди, прижимается къ нему и цѣлуетъ его, обнимаетъ…
XXVII.
правитьБени Рафаловичъ тоже свершилъ молитву «Авдоле». У Бени «Авдоле» протекаетъ при полномъ «парадѣ».
Когда Бени приступаетъ къ «Авдоле», его должна окружать вся «халястра», и она должна отвѣчать: «благословенъ Онъ и благословенно имя Его. Аминь».
И жена, и дѣти, и парень-кассиръ, и старуха-мать, кормилица и кухарка — всѣ, всѣ. Начинаетъ Бени свысока, во весь голосъ, великолѣпно, съ печальнымъ напѣвомъ. А когда доходитъ до «пѣсни Богу» и еще дальше, онъ запутывается въ древнееврейскихъ словахъ и бормочетъ подъ носъ рядъ фразъ, пока не оканчиваетъ, растягивая: «Между-у пра-азд-ни-ни-ками и бу-уд-ня-ми!». Всѣ ему отвѣчаютъ въ униссонъ: «Аминь!».
Тушитъ онъ восковую свѣчку «Авдоле» и говорить своимъ львинымъ рыкающимъ голосомъ:
— Доброй недѣли!
На что всѣ отвѣчаютъ въ одинъ голосъ:
«Доброй недѣли! Добраго года!».
Покончивъ съ «Авдоле», онъ дѣлаетъ знакъ кассиру, чтобы тотъ сосчиталъ «выручку» за недѣлю и вписалъ въ книгу «рахунки».
И кассиръ — Сосонъ-ве-Симха засучиваетъ рукава, вытаскиваетъ ключи изъ кармана, выдвигаетъ средній ящикъ огромнаго дубоваго стола и садится за счеты — серьезно, съ толкомъ, съ жаромъ.
Раньше всего появляются на столѣ бумажныя деньги, пачка за пачкой, Сосонъ-ве-Симха мастеръ считать деньги. Ежеминутно плюетъ на толстый палецъ — и ассигнаціи трещатъ въ его рукахъ, летятъ и только мелькаютъ въ глазахъ. Сперва у него шагаетъ «знать» — тяжелыя сотни, или, какъ Бени ихъ называетъ — «простыни». Потомъ идутъ бѣлыя, «деликатныя» двадцатипятирублевки. Затѣмъ красныя, пылающія десятирублевки и синія пятирублевки. А затѣмъ уже «мелкота»: зеленыя выцвѣтшія трешницы и желтыя разодранныя рублевки безъ конца.
Все время, что кассиръ считаетъ наличныя, сидитъ нашъ Лейблъ вдали за молитвенникомъ, якобы тихо твердитъ «веитени-л’хо»[28], качается, перелистываетъ страницы и… тоже считаетъ деньги.
Онъ считаетъ, считаетъ и не можетъ счесть. Пока дѣло шло о большихъ пачкахъ, онъ еще могъ услѣдить. Но, какъ только дошло до «мелкоты», онъ потерялъ счетъ — и снова сталъ заглядывать въ молитвенникъ и твердить «веитейнъ-л’хо» съ прежнимъ напѣвомъ.
Но пачки съ деньгами стоятъ передъ глазами и не даютъ покоя. И онъ спрашиваетъ самого себя: "Гдѣ онѣ будутъ, вотъ эти красивыя пачки, сегодня около полуночи? Гдѣ? у него, у него, у него!..
И Лейбочку охватываетъ дрожь… Раскачивается сильнѣе и съ удвоенной силой продолжаетъ чтеніе «веитейн-л’хо».
Оба, Бени и кассиръ, такъ погружены въ работу, что не видятъ Лейбочки и не слышатъ, что онъ читаетъ.
Зато мать (Бейлка), сидящая въ сторонѣ, видитъ и слышитъ, какъ Лейблъ читаетъ, какъ онъ молится; радуется она и желаетъ себѣ «такого счастья, такого куска золота, какой это ребенокъ!..».
Глубокая боль, которую она до сихъ поръ несла въ своемъ сердцѣ, стала понемногу утихать. И она думаетъ: чѣмъ, собственно говоря, согрѣшилъ ребенокъ? За то, что онъ отдалъ бѣдному, больному актеру, свой завтракъ, надо ли такъ наказывать? Причинить ему такой стыдъ?.. Если бы Бени взглянулъ на него ея глазами!..
Но Бени, точно нарочно, не хочетъ слышать и видѣть. Онъ погруженъ въ счеты. Покончивъ съ бумажками, берутся за серебро. Въ счетѣ серебра Сосонъ-ве-Симха еще искуснѣе, чѣмъ въ счетѣ бумажекъ.
Онъ раскладываетъ серебро по столбикамъ, и столбики растутъ и растутъ. Вотъ одинъ, два, пять, десять… И еще, и еще!
Раздѣлавшись съ серебромъ, возятся съ мѣдью. И мѣдь въ рукахъ кассира мелькаетъ съ быстротой молніи. Звенитъ и пропадаетъ межъ пальцами, словно у фокусника… «Вы мнѣ ни на что не нужны» — думаетъ про себя Лейблъ.
Ему не нужны ни мѣдь, ни серебро. Куда онъ дѣнется съ ними? Ему достаточно вонъ тѣхъ пачекъ, которыя сейчасъ у отца въ рукахъ…
И Лейблъ глядитъ однимъ глазомъ и видитъ, какъ его отецъ беретъ по очереди каждую пачку, щупаетъ ее, гладитъ и отдаетъ кассиру по счету, а тотъ кладетъ быстро обратно въ ящикъ, каждую пачку, обыкновенно, на свое мѣсто, сперва «знать» — сотни, затѣмъ «мелкоту», а уже въ концѣ серебро и мѣдь.
И однимъ глазомъ Лейблъ смотритъ въ молитвенникъ, а другимъ туда, туда, — въ ящикъ, гдѣ деньги. Тамъ всѣ его помыслы и думы. Тамъ онъ теперь со всѣми своими надеждами, всѣмъ своимъ существомъ, всею душою.
Что деньги — искуситель, Лейблъ слышалъ не разъ отъ учителя въ хедерѣ и просто отъ старыхъ евреевъ. А что соблазнъ денегъ неимовѣрно великъ — это онъ тоже слышалъ. Но смыслъ этого онъ понялъ лишь сейчасъ, здѣсь, въ эту минуту.
Онъ почувствовалъ, что соблазнъ денегъ охватилъ его своими лапками и держитъ крѣпко, крѣпко!
И Лейблъ знаетъ, что его старанія напрасны, онъ уже не вырвется изъ рукъ сатаны…
И онъ даже не пытается. Наоборотъ, онъ проситъ Бога, чтобы грѣхъ удался, потому что въ случаѣ неудачи… Если, упаси Боже, его поймаютъ — ой-ой-ой! Пусть лучше этотъ часъ не наступитъ!.. Тогда онъ погибъ. Пропалъ для обоихъ міровъ!..
Оцмахъ уѣдетъ. Театръ уѣдетъ. А онъ?.. А Рейзлъ?.. Что будетъ съ нимъ?.. Нѣтъ театра!.. Нѣтъ Рейзлъ!.. Конецъ всѣмъ золотымъ снамъ!..
Конецъ…
— Тпрру! Поздравляю, пріѣхали «сваты» очистить сарай отъ «еврейскаго паскудства», — такъ произноситъ Бени на своемъ символическомъ языкѣ и подымается съ мѣста.
Читатель, знакомый уже съ языкомъ нашего Бени Рафаловича, долженъ самъ понять, что подъ словомъ «сваты» подразумѣваетъ онъ «извозчиковъ», а подъ «еврейскимъ паскудствомъ», — «еврейскій театръ».
XXVIII.
правитьЕсли бы Бени могъ, онъ бы самъ надавалъ себѣ пощечинъ. Онъ сердитъ на себя за то, что польстился на деньги и отдалъ такой чистый, хорошій сарай подъ еврейскій театръ.
«Если согнать кучу свиней, — онѣ не запакостили бы дворъ такъ, какъ его запакостили за эти нѣсколько дней»…
Бени самъ не знаетъ почему, но, какъ набожный еврей не любитъ свинины — такъ онъ ненавидитъ этихъ голодныхъ «лапотниковъ». (Подъ этимъ онъ подразумѣваетъ актеровъ). Въ особеиности онъ не выноситъ вотъ этого «помятаго, высохшаго съ выскобленной сковородкой». (Этимъ онъ разумѣетъ директора — Альберта Щупака).
Можно сказать, что они оба, Бени Рафаловичъ и Альбертъ Щупакъ, одинаково ненавидѣли другъ друга. Съ первой же встрѣчи глядѣли они другъ на друга не иначе, какъ сверху внизъ. У Бени для Щупака не было другого названія, какъ «шмардовидликъ», а Щупакъ въ свою очередь не называлъ Рафаловича иначе, какъ «бессарабскій пупъ».
Поэтому легко понять, какъ обрадовался Бени Рафаловичъ, когда, выйдя на дворъ, онъ увидѣлъ Шименъ-Довида, подъѣхавшаго къ ворогамъ съ большой байдарой, а за нимъ еще одну байдару и телѣгу и въ концѣ-концовъ большую, высокую повозку, называемую въ Бессарабіи арбой.
И Бени пустился на своемъ языкѣ въ разговоры съ Шименъ-Довидомъ возницей.
— Добро пожаловать! Свалился гость, Шименъ-Довидъ! Скажи мнѣ, сердце, сколько ты берешь, напримѣръ, съ этихъ голодранцевъ за то, что вывозишь падаль?
— Ашрей-а’ишъ[29] — горе возницѣ! — отвѣчаетъ ему Шименъ-Довидъ цитатой изъ псалма и жалуется Бени, что за тяжелый трудъ у него, Шименъ-Довида.
И онъ высчитываетъ по пальцамъ, палецъ за пальцемъ:
— Скотину надо кормить, людей нужно держать, и овесъ дорогъ, и телѣгу надо смазывать, и мужика необходимо держать, и мужикъ — воръ…
Увидавъ, что вотъ-вотъ не хватитъ пальцевъ, Шименъ-Довидъ махнулъ рукой и закончилъ цитатой изъ псалтиря
— Биминахо нейцахъ — головой въ землю!
Шименъ-Довидъ скорѣе хозяинъ, чѣмъ возница. У него собственный домъ, три пары лошадей; дѣти его учатся въ хедерѣ, и самъ онъ тоже смекаетъ по части древне-еврейскаго, знаетъ наизусть всѣ молитвы, сыплетъ цитатами и эксплоатируетъ псалтирь на каждомъ шагу.
Съ Щупакомъ онъ сговорился, какъ подрядчикъ. Не его, молъ, Щупака, дѣло: онъ, Шименъ-Довидъ, долженъ переправить въ Фачешты къ вокзалу въ субботу вечеромъ, тотчасъ же послѣ «Авдоле», его весь еврейскій театръ съ артистами, съ декораціями и прочимъ хламомъ.
«Могутъ камни падать съ неба… И оттуда можетъ онъ ѣхать даже въ саняхъ въ землю израильскую».
Такъ сказалъ самъ Шименъ-Довидъ. А когда Шименъ-Довидъ говоритъ — значитъ, сказано. Однако, наступилъ субботній вечеръ — нѣтъ Шименъ-Довида. Давно уже показались звѣзды на небѣ и огоньки въ окнахъ, а ни одной фуры не видать. Тогда Щупакъ, послалъ къ нему Оцмаха съ запросомъ. Оцмахъ нашелъ Шименъ-Довида сидящимъ съ большимъ молитвенникомъ на колѣняхъ и распѣвающимъ во все горло «веитейн-л’хо».
— Ребъ-Шименъ-Довидъ, ну?
Шименъ-Довидъ указалъ одной рукой на свой ротъ, другой на молитвенникъ и промычалъ:
— Ну-ну!
Это должно было означать, что, пока Шименъ-Довидъ не кончитъ молитвы, говорить нечего.
Пока Оцмахъ присѣлъ себѣ закурить, а Щупакъ тамъ въ это время чуть изъ кожи не выскочилъ.
Никогда Альбертъ Щупакъ не нервничалъ такъ, какъ въ этотъ субботній вечеръ. Онъ о чемъ-то шептался съ Шоломъ-Мееромъ, бросался и метался, перессорился со всѣми артистами и артистками, а больше всѣхъ досталось, конечно, Оцмаху — козлу отпущенія.
Онъ ему наказалъ (и между прочимъ обругалъ) непремѣнно привести извозчиковъ съ телѣгами, а не то, — будь его имя «Альбрэтъ!»…
— Что это съ нашимъ «дректоромъ?» — переговаривались между собой артисты, сидя за кулисами.
— Не троньте его, онъ съ ума сошелъ. «Дректриса» пріѣзжаетъ завтра утромъ.
— Откуда ты знаешь?
— Была телеграмма.
— Развѣ Щупакъ слушается жены?
— Развѣ у Щупака жена?
— Поздравляю, ты здѣшній?
— Тоже! Такой еврей, какъ Щупакъ, не боленъ имѣть и трехъ женъ.
— А я слышалъ, что онъ съ этой развелся.
— Ничего подобнаго!
— Что же онъ увивается за примадонной?
— Примадонну оставьте въ покоѣ. Примадонна плюетъ на васъ всѣхъ.
— Брайнделе-Казажъ! Что вы за защитникъ справедливости?
— Можетъ быть вы примете ложку нѣмоты?
— Или совсѣмъ околѣете?
— Гдѣ? Здѣсь, въ Бессарабіи? или тамъ — въ Румыніи?
— Посмотрите на себя въ зеркало, обезьяна!
— Можетъ быть, довольно точить язычки?
— И такъ, что же съ женами Щупака?
— Шіи…! дѣти! Мнѣ кажется, ѣдутъ!
— Ѣдутъ! Ѣдутъ.
— Ѣдетъ, ѣдетъ къ ней!..
— Ѣдетъ къ миленькой своей!..
— Трамъ-трамъ, трамъ!
— Бимъ-бомъ-бимъ!..
— Ѣдетъ, ѣдетъ къ ней…
— Ѣдетъ къ миленькой своей!..
И вся братія — актеры и актрисы, услыхавъ, что ѣдутъ, вскочила, какъ одинъ человѣкъ и съ пѣснями замаршировала во дворъ — «привѣтствовать жениха», т.-е. встрѣчать извозчиковъ.
XXIX.
правитьРади еврейскаго театра Шименъ-Довидъ возница привелъ цѣлую толпу извозчиковъ и погонщиковъ, молодыхъ и старыхъ; всѣ они были въ большихъ, хорошо смазанныхъ сапогахъ, съ длинными кнутами въ рукахъ — почти вся голонештская биржа.
Тутъ были: Нояхъ Бримза — извозчикъ въ разорванной накидкѣ и плюшевомъ картузѣ; Нохманъ Кокошъ[30] — сердитый еврей, похожій на пѣтуха; Янкель Маметлива — заспанный парень съ красными губами; Геци-Галаганъ — высокій парнюга съ однимъ глазомъ; Энихъ Кутай — маленькій извозчикъ, но крѣпкій, и Карпъ Мундзюкъ — мужикъ, молдаванинъ въ смушковой шапкѣ.
Карпъ-молдаванинъ надвинулъ шапку, подобралъ полы своей свитки и принялся смазывать колеса. И толпа извозчиковъ взялась за работу, принялась со вкусомъ, какъ слѣдуетъ быть: складывать декораціи, выносить изъ сарая ящики и ящички, тюки и пачки, складывать по фурамъ и не слушали артистовъ и артистокъ, шедшихъ позади и умолявшихъ обращаться съ вещами со вниманіемъ и осторожно.
Точно генералъ, стоялъ среди извозчиковъ Шименъ-Довидъ, командовалъ, сердился и сыпалъ цитатами изъ псалмовъ, мѣшая съ молдаванскимъ:
— Слушай ты, бластоматъ, калбунъ! «Алкейнъ явду дерехъ»[31] — держи телѣгу, не то получишь сейчасъ по рылу «кн-ибер-ке матъ апу»[32], такъ, что у тебя носъ слетитъ!
Извозчики и погонщики, повидимому, не особенно боятся команды Шименъ-Довида и его цитатъ изъ псалтиря.
Погонщики во время работы, перенося тюки и ящики, перебрасываются словами, словечками, говорятъ, смѣются и проходятся на счетъ жратвы, говорятъ на своемъ извозчичьемъ нарѣчіи:
— Ну, скажи же ты, рохля, охотникъ ты до «малаи»[33] съ гусинымъ саломъ на «полную недѣлю»?
— Уйди ты, кривой чортъ, съ твоей «малай’ей». Я больше насчетъ цимеса изъ наута[34].
— И запить квартой поминка[35]? Хо-хо-хо!..
— Или вовсе свѣжей брагой?
Слышитъ это Шименъ-Довидъ и кричитъ во все горло:
— «Ламо почшу гоймъ»[36], что вы тараторите о ѣдѣ, байструки? Вотъ я вамъ дамъ помянку — дышломъ въ глотку!
Крики и смѣхъ погонщиковъ, команда и проклятія Шименъ-Довида возницы сливаются въ одно и смѣшиваются съ шумомъ и гамомъ актеровъ и актрисъ, мечущихся, словно сумасшедшіе, кричащихъ другъ на друга и ругающихъ Оцмаха:
— Оцмахъ! Чтобъ тебя черти взяли!
— Оцмахъ, ступай, Оцмахъ, стой! Оцмахъ, держи! Оцмахъ, сюда! Оцмахъ, гуда!
Бѣдный Оцмахъ несетъ на своихъ худыхъ, острыхъ плечахъ все иго еврейскаго театра, выслушиваетъ всеобщія проклятья, мечется во всѣ стороны, тащитъ, носитъ, кашляетъ. Все у него валится изъ рукъ: надъ его головой стоитъ, осыпанный брилліантами, директоръ еврейско-нѣмецкаго театра Альбертъ Щупакъ, гоняетъ его взадъ и впередъ и ругаетъ его, смѣшиваетъ съ грязью.
Но что теперь Оцмаху директоръ. Пусть только гладко сойдетъ вотъ эта, задуманная имъ, работишка. Пусть только этотъ малышъ достанетъ сегодня ночью деньжатъ! — будетъ хорошо!
Малышъ — подъ этимъ онъ подразумѣваетъ Лейбочку, котораго онъ ищетъ глазами и не можетъ найти. Всѣ тутъ во дворѣ. Всѣ дѣти Рафаловича, невѣстки, зятья, и кормилица, и кассиръ, котораго прозвали Сосонъ-ве-Симха, и даже старуха-мать вышла взглянуть острымъ глазомъ, какъ театръ снимается съ мѣста и, между прочимъ, посмотрѣть, какъ бы, сохрани Боже, въ суматохѣ не уложили бы чего-нибудь, случайно въ телѣгу… Только одного Лейбочки нѣтъ.
И Оцмахъ, не видя его, теряется.
«Всяко бываетъ, думаетъ онъ, — можетъ быть малецъ пошелъ на попятный?.. Рожу скроитъ онъ, Оцмахъ, нечего сказать! Балбесомъ изъ балбесовъ назоветъ онъ себя тогда. Чистильщикомъ сапогъ останется онъ у Щупака. И съ этимъ мерзавцемъ, Шоломъ-Мееромъ Муравчикомъ, да придетъ на нихъ всѣхъ погибель, Господи Боже, въ эту же ночь! Не дожить имъ до выѣзда отсюда! А если уже выѣдутъ — пусть сломаютъ себѣ руки и ноги на прямой дорогѣ, пусть не доѣдутъ живыми до мѣста!».
— Оцмахъ, что ты тамъ бормочешь, черный годъ на тебя!
— Я не бормочу, я учу свою роль.
— Нашелъ время, когда учить, чтобъ ты сгорѣлъ, идіотъ! Поди сюда!
— Аминь, вамъ такъ же… Я иду! Иду! — говоритъ Оцмахъ, кашляетъ и оглядывается по сторонамъ, ищетъ Лейбочку, а Лейбочки нѣтъ.
XXX.
правитьНапрасно въ описанный нами субботній вечеръ собрались Голонешты вокругъ дома богача, чтобы устроить еврейскому театру проводы, какъ подобаетъ быть, съ честью.
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ ругнулъ ихъ и нѣсколько разъ сказалъ имъ твердо, что ихъ ожиданія тщетны: они не дождутся, ибо нужно еще укладываться и укладываться.
Но голонештскіе любители театра не хотѣли слушать и видѣть. Глупости! Какъ это уѣдетъ еврейскій театръ изъ Голонештъ безъ проводовъ?
Это совсѣмъ не нравилось нашему директору еврейско-нѣмецкаго театра и его флигель-адъютанту, Шоломъ-Мееру Муравчику,
По большому, выработанному ими плану должно было быть какъ разъ наоборотъ: никто изъ постороннихъ не долженъ былъ присутствовать при ихъ отъѣздѣ.
Что же дѣлать? Что имъ сказать? Шоломъ-Мееръ имъ достаточно говорилъ. Ссориться съ городомъ нельзя. Можетъ произойти скандалъ. А имъ, наоборотъ, нужна тишина, абсолютная тишина.
Имъ предстоитъ такая тонкая работа на «Божьей улицѣ», такая деликатная работа!..
И Шоломъ-Мееръ находитъ выходъ (все-гаки дипломатъ!). Онъ влѣзаетъ на высокую телѣгу и выступаетъ передъ публикой съ рѣчью, такътаки съ настоящимъ спичемъ:
— Уважаемая публика! Милостивые государи и государыни! Отъ имени директора еврейско-нѣмецкаго театра и отъ имени всей труппы, имѣю я честь выразить вамъ, почтеннѣйшая публика, нашу глубокую благодарность за ваши симпатіи, которыя вы выказали нашему театру. Все время, что мы находились въ вашемъ городѣ, нашъ театръ, я могу это сказать съ гордостью, никогда не пустовалъ. И не только внутри, но даже и снаружи онъ всегда былъ осажденъ. Это показываетъ, какъ вы умѣете цѣнить искусство и что еврейскій театръ представляетъ для васъ цѣнность. Мой долгъ просить у васъ извиненія за мое невѣжливое обхожденіе съ вами, то-есть, говоря, по-еврейски, я прошу тысячу разъ прощенія, если я съ кѣмъ-нибудь обошелся грубо, выругался съ упоминаніемъ отца, выбросилъ изъ театра или окатилъ холодной водой. Человѣкъ — не ангелъ… Я не знаю, какъ вы, но я увѣряю васъ, что нашъ театръ никогда не забудетъ Голонештъ. Уважаемая публика! Нашъ театръ готовится къ отъѣзду отсюда и, возможно, на очень долгое время! Намъ было бы очень лестно, если бы вы могли почтить насъ вашими проводами. Но мнѣ очень жаль сказать вамъ, что не всѣ смогутъ это сдѣлать, ибо, пока не начнетъ свѣтать, мы не двинемся съ мѣста. Если вы дѣйствительно хотите насъ обрадовать, то идите теперь домой спать, а завтра, Богъ дастъ, рано утромъ вы придете сюда и будете — willkommen!
Эффектъ рѣчи Шолома-Меера Муравчика и его нѣмецкаго «willkommen!» превзошелъ всякія ожиданія.
«Уважаемая публика» устроила оратору грандіозную овацію.
Безъ конца «браво» кричали ему. Но «браво» было недостаточнымъ, закричали «ура!». Но и однимъ «ура» публика тоже не удовольствовалась. Принялись кричать и вызывать Оцмаха: «Оцмахъ! Пѣсенку, Оцмахъ! Оцмахъ!». Тогда Шоломъ-Мееръ снова взобрался на телѣгу, извинился передъ «уважаемой публикой» и заявилъ, что ихъ крики и шумъ — напрасны: Оцмахъ не выступитъ теперь и пѣсенки не споетъ, театръ закрытъ.
Но отъ объясненія шумъ не уменьшился. Наоборотъ, крики «Оцмахъ» и «пѣсенка» увеличились процентовъ на пятьдесятъ. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ понялъ, что добромъ съ ними ничего не сдѣлаешь. И онъ принужденъ былъ примѣнить свое старое средство, которое выручало его при всякой нуждѣ — методъ «окропленія».
Это значитъ, изволили потрудиться распаковать декораціи, достали оттуда насосъ и пустили холодную струю въ «уважаемую публику».
Хорошее средство! Въ одну, двѣ минуты мѣсто очистилось. И отъ «уважаемой публики» не осталось ни одной души.
Послѣ этого Шоломъ-Мееръ Муравчикъ подождалъ часа два. Когда въ городѣ совершенно стихло, директоръ Альбертъ Щупакъ собралъ всю труппу, пригласилъ также и Іехіеля-музыканта со всей его компаніей, и отправился съ ними въ погребокъ: перехватить по стаканчику винца и закусить наутомъ, словомъ, пожить, «какъ Богъ велѣлъ».
Труппа не могла надивиться. Что это вдругъ ихъ директоръ сдѣлался такимъ щедрымъ? «Навѣрно, медвѣдь подохъ въ лѣсу!..». А директоръ, прійдя въ погребокъ, велѣлъ подавать вина, самъ пилъ и на своемъ несвязномъ языкѣ приглашалъ присутствующихъ пить:
— Что я вамъ могу сказать… это вино… Слушайте, дѣти, золото! пейте и наслаждайтесь!..
Въ самомъ разгарѣ выскользнулъ нашъ Муравчикъ, оставилъ всю братію въ погребкѣ и самъ, словно тѣнь, двинулся осторожно къ «Божьей улицѣ».
XXXI.
правитьИсаакъ, когда Авраамъ-праотецъ велъ его на закланіе, навѣрно, не дрожалъ такъ, какъ дрожалъ нашъ молодой герой, сидя въ ту субботнюю ночь въ одной телѣгѣ со своимъ другомъ Оцмахомъ, направляясь съ нимъ въ Фачешты — къ желѣзнодорожной станціи, а оттуда въ Унгени, къ румынской границѣ.
И дрожалъ онъ просто потому, что (бываетъ же!) думалъ о возможной погонѣ… Вотъ его ловятъ, приводятъ обратно въ Голонешты и находятъ у него…
Ахъ! Лейблъ боится даже и подумать о дальнѣйшемъ. Лучше не дожить. Лучше живымъ броситься въ рѣку. И Лейблъ вслушивается въ бѣгъ лошадей, въ грохотъ колесъ и въ дребезжаніе телѣги. И кажется ему, что кто-то догоняетъ, бѣжитъ вслѣдъ.
И чувствуетъ онъ, какъ отъ страха дрожитъ все его тѣло. Отъ страха? Можетъ быть, это отъ прекрасной «ѣзды»?
Горе имъ обоимъ — ему и Оцмаху! — сидятъ они на хорошей телѣгѣ, можетъ душу вытрясти.
Это было придумано Шоломъ-Мееромъ: Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, чтобъ ему ни дна, ни покрышки, рѣшилъ посадить Оцмаха на самый верхъ арбы вмѣстѣ съ багажомъ — чтобы, упаси Боже, не случилось бѣды съ декораціями.
На сей разъ Оцмахъ боялся директора и Шоломъ-Меера съ ихъ декораціями и со всѣмъ театромъ, «какъ прошлогодняго снѣга».
Оцмахъ, сидя теперь на телѣгѣ, самъ директоръ, самъ былъ обладателемъ группы и декорацій. У Оцмаха, понимаете меня, за пазухой находится такая пачка, которая грѣетъ его, разливаетъ по всѣмъ членамъ нѣчто вродѣ бальзама и наполняетъ его сердце великой радостью… Эту хорошую пачку передалъ ему, сидя на телѣгѣ, его молодой другъ, Лейбочка, передалъ тихонько. И у Лейбочки дрожали руки и холодѣли пальцы, зубы стучали во рту, и самъ онъ трясся, словно въ лихорадкѣ.
— Сколько здѣсь, голубчикъ? — спрашиваетъ тихо Оцмахъ, нагибаясь къ уху Лейбочки, боясь, какъ бы не услышалъ возница. Оцмахъ самъ догадывается, что въ пачкѣ должна быть изрядная сумма…
— Я самъ не знаю, — отвѣчаетъ Лейблъ и тоже на ухо. И Оцмахъ чувствуетъ, какъ изо-рта Лейбочки пышетъ жаромъ.
— Чего ты дрожишь, котикъ? Тебѣ холодно? — спрашиваетъ его Оцмахъ съ участіемъ, точно старшій братъ.
— Мнѣ… т-те-тепло!.. — отвѣчаетъ Лейблъ, не попадая зубъ на зубъ.
— Такъ? Тебѣ т-те-тепло? — передразниваетъ Оцмахъ. — Хорошее тепло, нечего сказать. Вотъ я на тебя накину мой плащъ — такъ ты будешь доволенъ. Мой плащъ грѣетъ, какъ мать.
И Оцмахъ вскакиваетъ, развязываетъ узелъ съ платьемъ и вытаскиваетъ оттуда какую-то старую одеженку — тряпье тряпьемъ. Что его заставило называть это тряпье такимъ громкимъ именемъ? Быть можетъ, нѣкогда, когда оно еще принадлежало Щупаку, оно достойно было названія «плаща». Но я боюсь, что это было давнымъ давно, навѣрно, еще въ тѣ времена, когда нашъ директоръ Альбертъ Щупакъ не былъ еще директоромъ, а простымъ актеромъ. А можетъ быть, это было даже тогда, когда нашъ Щупакъ, не въ обиду будь сказано, ходилъ на свадьбы, на обрѣзанія и на другія еврейскія торжества, и пѣлъ свою славную пѣсню: «Колъ ме кадешъ»… Во всякомъ случаѣ, когда Щупакъ отдавалъ эту одежонку комику Оцмаху, онъ неоднократно повторялъ, что онъ ему это отдаетъ навсегда, въ подарокъ, значитъ. И Альбертъ Щупакъ не полѣнился созвать всѣхъ артистовъ, чтобы показать имъ, «какой подарокъ онъ, Щупакъ, готовъ, хе-хе-хе, поднести».
И онъ вертѣлъ во всѣ стороны бѣднаго Оцмаха, любовался и радовался и хвастался:
— Было это, слушайте же, когда-то антикъ-одежда, съ дорогимъ воротникомъ изъ лучшаго бархата и пелерина сверху была, слушайте же, куплена, значитъ, готовой, выгодно, словно у вора, наслажденіе было смотрѣть, безъ рукавовъ, хе-хе-хе! Не будь мое имя Альбрэтъ!..
Оцмахъ облекся въ это дорогое одѣяніе и тутъ же за плечами Щупака сталъ передразнивать послѣдняго: состроилъ печально-сморщенную физіономію съ губами, стянутыми въ шнурокъ, съ маленькими слезящимися глазками — и все это такъ искусно, что трудно было понять, кто изъ нихъ двухъ Щупакъ и кто Оцмахъ. Все-таки этотъ плащъ пригодился Оцмаху.
Онъ былъ для него дождевикомъ, подстилкой, одѣяломъ, халатомъ — всѣмъ, чѣмъ только хотите.
И теперь онъ пригодился ему, чтобы накрыть этого маленькаго «удальца», дрожавшаго, какъ невинный ягненокъ.
И Оцмахъ нагибается къ маленькому «удальцу», шепчетъ ему на ухо и утѣшаетъ его, какъ крошечнаго ребенка:
— Чего ты боишься, дурачокъ? Не успѣютъ оглянуться, а мы уже будемъ въ Фочештахъ. Тамъ мы всѣ сядемъ въ вагонъ и въ полдень мы уже въ Унгеняхъ — на границѣ. А отъ Унгени до Яссъ не болѣе получаса ѣзды. Такъ что, пока у тебя дома спохватятся, мы уже будемъ — тю-тю!..
При этой радостной мысли Оцмахъ смѣется тихимъ смѣхомъ, закашливается и ругаетъ кашель, проклинаетъ его всячески.
Но Лейблъ не слышитъ, что говоритъ ему Оцмахъ.
Лейблъ дрожитъ.
Онъ готовъ поклясться, что слышитъ, какъ кто-то бѣжитъ за телѣгой и сопитъ: «э-э-э!..».
И какъ ни великъ страхъ, Лейблъ все же высовываетъ голову изъ-подъ плаща, оглядывается и видитъ своего стараго друга, собаку Теркуша.
«Какъ попалъ сюда Теркушъ? Навѣрно погоня, ѣдетъ кто-нибудь съ нашего двора, и Теркушъ бѣжитъ впереди».
Такъ думаетъ Лейблъ и обливается холоднымъ потомъ. И раньше, чѣмъ онъ успѣваетъ еще разъ оглянуться, онъ слышитъ, какъ кто-то ѣдетъ сзади, несется съ гикомъ, со свистомъ, съ щелканьемъ бича.
«Пропалъ!» — думаетъ нашъ молодой герой и готовится ко всему.
И оказывается пустяки. Это догналъ ихъ Шименъ-Довидъ возница, на своемъ фургонѣ, и обратился къ ихъ погонщику на своемъ языкѣ: на половину по-молдавански, на половину по-еврейски, примѣшивая къ этому древне-еврейскій:
— Ва-халакла-кейсъ[37] — ты еще тащишься? Магаръ[38] ты, сонный ангелъ! А я думалъ, что ты уже наполовину въ Фочештахъ. Бре! Дай этому гнѣдому наставленіе въ бокъ или кнутомъ по ногамъ, онъ чего-то движется не такъ, какъ надо!.. Но Шименъ-Довидъ не ждетъ, пока это сдѣлаетъ погонщикъ и самъ ударяетъ гнѣдого по ногамъ и говоритъ погонщику:
— Бре! Когда пріѣдешь въ Фочешты, скажи всей остальной компаніи, что я велѣлъ кормить лошадей и ѣхать назадъ, домой, не дожидаясь меня. Ты слышишь, что говорятъ тебѣ, или ты спишь? Вье, дѣтки, вье, вье!..
Такъ кончаетъ Шименъ-Довидъ, причмокиваетъ, обращаясь къ своимъ лошадямъ, и поворачиваетъ вправо.
И нашъ молодой герой отираетъ потъ и благодаритъ Господа Бога, что опасность пронеслась мимо. Потихоньку высовываетъ голову изъ плаща, оглядывается однимъ глазомъ, — и изъ фургона Шимена-Довида блеснули ему знакомые черные, сверкающіе цыганскіе глаза.
Лейблъ быстро поднимается, сбрасываетъ плащъ, и невольно вырывается у него крикъ:
— Рейзлъ!
Но прежде, чѣмъ этотъ крикъ донесся до фургона Шименъ-Довида, послѣдній уже повернулъ и съ гикомъ, со свистомъ и съ хлопаньемъ кнута двинулся по другому пути, точно направляясь обратно…
Быстро исчезаетъ фургонъ, оставляя позади себя густую пыль, смѣшанную съ запахомъ лошадей и дегтя…
«У страха глаза велики… Испуганному человѣку могутъ почудиться всякія небылицы».
Такъ размышляетъ нашъ молодой герой, сидя на телѣгѣ на самомъ верху, на декораціяхъ вмѣстѣ со своимъ другомъ Оцмахомъ.
«Откуда взялась такая мысль, что въ фургонѣ Шименъ-Довида возницы сидѣла Рейзлъ? Если это Рейзлъ — такъ, спрашивается, почему они свернули съ ней на другую дорогу? Развѣ они оба не ѣдутъ въ одно мѣсто?..».
Такъ самъ себя спрашиваетъ Лейблъ и снова поворачиваетъ голову назадъ и снова глядитъ туда, гдѣ исчезъ фургонъ Шименъ-Довида и встрѣчается съ глазами Теркуша, бѣгущаго съ высунутымъ языкомъ за телѣгой.
«Вотъ глупая собака!» — думаетъ Лейблъ, и сердце его охватываетъ жалость къ старому другу Теркушу, который долженъ остаться одинъ — одинокъ.
— Холера на ихъ обоихъ! — отзывается Оцмахъ.
— На кого холера? — спрашиваетъ удивленно Лейблъ.
— На кого? На моего Щупака и на этого негодяя Шоломъ-Меера, какъ они разлеглись въ фургонѣ Шименъ-Довида, словно, какъ у отца въ виноградникѣ!
Лейблъ смотритъ на Оцмаха съ большимъ удивленіемъ: онъ, кажется, никого не видѣлъ въ фургонѣ Шименъ-Довида, кромѣ Рейзлъ. Что тутъ творится?..
А у Оцмаха свое на умѣ: его интересуетъ Щупакъ и его флигель-адъютантъ Шоломъ-Мееръ. Оцмахъ говоритъ, какъ бы про себя:
— Одного я не понимаю, хоть убей меня: на кой чортъ они повернули назадъ? Надо спросить вотъ этого соннаго тетерю. Эй, дядя! Встань, проснись! — обращается Оцмахъ къ погонщику, — Извините, что прервали вашъ сонъ. Не можете ли вы, напримѣръ, сказать мнѣ, куда ведетъ та дорога, на которую только что свернулъ вашъ Шименъ-Довидъ?
— Ге? Тотъ шляхъ? — отвѣчаетъ погонщикъ и поворачиваетъ къ Оцмаху свое заспанное лицо. — Тѣмъ шляхомъ ѣдутъ, когда хотятъ ѣхать въ Новосельцы.
— Въ Новосельцы совсѣмъ?
— Ге? Въ Новосельцы.
— Какъ сюда попали Новосельцы? Развѣ мы ѣдемъ въ Новосельцы? Мы, вѣдь, ѣдемъ въ Унгени.
— Ге? Мы ѣдемъ въ Фочешты, ѣдемъ мы.
— Я знаю, — говоритъ ему Оцмахъ, — что мы ѣдемъ въ Фочешты. Фочешты — это станція, откуда поѣздомъ ѣдутъ въ Унгени. Унгени — румынская граница. А Новосельцы совсѣмъ другая граница.
Погонщикъ снова поднимается, какъ бы со сна.
— Ге? Другая граница, говорите вы? Да, другая граница.
— Что же вы говорите: Новосельцы? — спрашиваетъ его Оцмахъ, уже сердясь.
— Ге? Шляхъ, говорю я, въ Новосельцы. Вонъ тѣмъ шляхомъ, говорю я, ѣдутъ, когда хотятъ ѣхать, говорю я, въ Новосельцы.
— Новосельцы? При чемъ тутъ Новосельцы? Развѣ мы ѣдемъ въ Новосельцы? Вѣдь мы направляемся въ Унгени! — кричитъ ему Оцмахъ изо всѣхъ силъ.
— Ге? Мы ѣдемъ въ Фочешты, ѣдемъ мы.
— Чтобъ тебя камнемъ убило! Я ему говорю — Унгени, онъ мнѣ говоритъ Фочешты! Ну, поди столкуйся съ такимъ остолопомъ, прости Господи!
Оцмахъ плюетъ въ сторону погонщика и тихо замѣчаетъ Лейбочкѣ:
— Вотъ шкура! Вотъ оселъ!
Лейблъ его не слушаетъ. Голова его работаетъ, ставитъ одинъ вопросъ за другимъ, а главный вопросъ: «что съ Рейзлъ?».
— Знаешь, что я тебѣ скажу, моя птичка? — говоритъ ему Оцмахъ. — Я боюсь, что мой Щупакъ съ этимъ негодяемъ забыли кое-что дома и повернули обратно въ Голонешты; но, спрашивается (тутъ Оцмахъ сдвигаетъ свою шапченку на затылокъ и заговорилъ про себя), зачѣмъ Шименъ-Довидъ приказалъ остальнымъ извозчикамъ не ждать его? Что-то неладное. (Оцмахъ проводитъ рукой по подбородку, словно гладитъ бороду). Итакъ, мы должны принять положеніе, что этотъ еврей правъ (Оцмахъ указываетъ на погонщика), это значитъ, что они отправлены куда-то къ чертямъ тѣмъ шляхомъ, съ которымъ ѣдутъ въ Новосельцы. Но въ чемъ же дѣло? (Это Оцмахъ произноситъ съ особеннымъ напѣвомъ и отгибаетъ большой палецъ). Зачѣмъ они отослали всю труппу съ тряпьемъ къ румынской границѣ, а сами сошли съ. ума и пустились чортъ знаетъ куда?..
Нѣсколько минутъ Оцмахъ сидитъ безмолвно съ отогнутымъ толстымъ пальцемъ, а потомъ съ тѣмъ же напѣвомъ отвѣчаетъ себѣ:
— Вотъ тутъ-то и закавыка!.. А ты, братъ, живѣй! — обращается онъ къ сонному возницѣ: — Попроси твоихъ «орловъ», чтобы веселѣе летѣли. Получишь на водку такую монету, какой твой мудрый хозяинъ на своемъ вѣку и во снѣ не видалъ!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
правитьI.
правитьИзъ всѣхъ голонештскихъ евреевъ, которые такъ кипятились и ломали головы по поводу необыкновеннаго исчезновенія сына богача и дочери кантора, былъ только одинъ человѣкъ, кто остался спокойнымъ, не плакалъ, не вздыхалъ, не охалъ и дѣлалъ то, что надо.
Это былъ самъ богачъ — Бени Рафаловичъ.
Когда изъ всего шума онъ узналъ, въ чемъ дѣло, онъ раньше всего велѣлъ замолчать, утихнуть, — и стало тихо. Послѣ этого онъ приказалъ запречь лошадей и привезти «свѣтлыя пуговицы». На символическомъ языкѣ Бени это значило: привезти пристава, съ которымъ Бени былъ на «ты».
— Бери, сколько хочешь, — сказалъ ему Бени, — раздѣнь меня до нитки, но приведи мнѣ сына.
Трудно повѣрить, чтобы человѣкъ могъ такъ измѣниться въ одинъ день, какъ измѣнился Бени Рафаловичъ. Вѣчно красныя щеки посинѣли и впали. Глаза блуждали по сторонамъ, точно кого-то искали. Даже животъ, круглый и толстый, какъ барабанъ, сразу осѣлъ, уменьшился и куда-то пропалъ.
Совсѣмъ не тотъ Бени, что раньше. Онъ не оретъ. Не бросается во всѣ стороны, не ломаетъ скамеекъ. Тихо шагаетъ онъ по комнатѣ взадъ и впередъ, точно темная тѣнь, даже во дворъ не хочетъ зайти, не хочетъ свѣта Божьяго видѣть.
А тутъ лежитъ Бейлке, жена. Опасно больна. У нея сердечный припадокъ, говоритъ докторъ, надо ее успокоить… успокоить?
Чѣмъ можетъ ее Бени успокоить послѣ того, какъ его ударили полѣномъ по головѣ, отняли самое дорогое, лучшее и красивое?
— Бери, сколько хочешь, — говоритъ онъ «свѣтлымъ пуговицамъ» еще разъ. — Обдери меня, какъ липку, но приведи мнѣ сына.
«Пуговицы» глядѣли на Бени, онѣ еще его никогда не видѣли въ гакомъ возбужденіи. Приставу жаль Бени, и онъ кладетъ свою руку на плечо Бени и успокаиваетъ его:
— Ладно. Прикажи дать кое-что выпить и закусить.
Съ большой энергіей взялось начальство за дѣло: нащупать все, узнать все до малѣйшаго и добраться до сущности.
Оно было увѣрено, что во всемъ виновата эта «шельма» — канторъ. Онъ, навѣрное, знаетъ, куда пропала парочка, но притворяется непонимающимъ.
Вотъ пусть посидитъ маленько въ «каменномъ мѣшкѣ», пусть ознакомится съ крысами, съ клопами и прочими животными — тогда ужъ не будетъ валять дурака и твердить, что ничего не знаетъ.
И это произошло бы. Исроэля-кантора отвели бы, куда надо, если бы не вмѣшалась Лея — канторша.
Какъ только надъ ея головой пронеслась первая волна, у нея открылись глаза, и она своимъ собственнымъ умомъ поняла, что вся эта исторія находится въ связи съ еврейскимъ театромъ. Для этого у нея есть тысяча, тысяча доказательствъ и признаковъ. Кто можетъ такъ знать, какъ мать?
Мать знаетъ, осиротѣвшая, измученная. Материнское сердце чуетъ. Какъ только тѣ двое (Щупакъ и Шоломъ-Мееръ) переступили ея порогъ, она почувствовала, точно громъ ее ударилъ, что это идутъ по ея крови. Господи, Господи, гдѣ были ея глаза? Точно какое-то ослѣпленіе. Дурной глазъ, великое наказаніе отъ Бога за ея большіе, тяжкіе грѣхи!.. Теперь для нея все ясно. Ясно, какъ Божій день. И въ ея несчастіи виноваты многіе, многіе.
Первая — «скромница» — Неха, хозяйка заѣзжаго дома, съ ея двумя сестричками — распущенными дѣвченками, которыя только и знаютъ, что со всякимъ: ха-ха-ха и ха-ха-ха…
Тамъ жили эти прохвосты и завели съ ними шуры-муры — онѣ должны были знать все, должны были.
Затѣмъ Іехіель-музыкантъ? Почему этотъ шарлатанъ пьянствовалъ съ ними всю ночь въ погребѣ Гениха-виноторговца? А самъ Генихъ-виноторговецъ — тоже святой человѣкъ! У него не удрала три года тому назадъ старшая дочь съ письмоводителемъ пристава? Она поклясться готова, что всѣ эти люди имѣютъ свою долю въ ея несчастіи. Почему лучше не взяться за нихъ, чѣмъ понапрасну привязываться къ ея мужу, который чистъ, какъ передъ Богомъ? Видали вы что-нибудь подобное!..
Этимъ Лея не только спасла себя и своего мужа отъ новаго несчастія, но даже, можно сказать, навела начальство на умъ, дала ему въ руки оружіе, освѣтила дорогу для поисковъ истины.
Понятно, что этихъ названныхъ лицъ моментально нашли и взяли ихъ въ работу. Испугались они все-таки здорово, испугались, не доносъ ли, упаси Господи. Но отдѣлались они, слава Богу, только однимъ страхомъ.
Начальство ничего не потребовало отъ нихъ, кромѣ одного: хотѣло только выслушать, что они могутъ сказать на счетъ актеровъ изъ еврейскаго театра и убѣжавшей парочки.
И къ счастью, у этихъ лицъ было что разсказать.
Первымъ выступилъ на сцену Генихъ-виноторговецъ — еврей въ лѣтахъ, бѣлый, какъ лунь, но съ красными, упругими щечками, какъ у молодого парня, и съ порядочнымъ брюшкомъ, бессарабскимъ брюшкомъ.
Генихъ — еврей не особенно далекій, но зато у него хорошее качество: онъ человѣкъ правдивый. Онъ вамъ никогда не скажетъ того, чего онъ не знаетъ и небылицъ не станетъ выдумывать.
И сталъ онъ разсказывать всю правду, какъ передъ Богомъ.
Исторія была такова:
«Въ субботу вечеромъ — такъ онъ дѣлаетъ въ теченіе многихъ лѣтъ, съ тѣхъ поръ, какъ сталъ виноторговцемъ — беретъ онъ свѣчку и спускается въ погребъ къ вину, посмотрѣть, что съ виномъ? Какое вино должно еще бродить и какое надо оставить въ фильтрѣ? Какое вино надо разслабить и, наоборотъ, какому вину надо прибавить крѣпости? Теперь, есть еще вино, которое надо разлить по бутылкамъ и закупорить, чтобы оно не покрылось плѣсенью, а потомъ есть еще вино, которое надо оставить, чтобы оно хорошо настоялось и получило свой собственный вкусъ, свою крѣпость, ибо, собственно говоря, въ чемъ сущность вина?»…
Тутъ пришлось виноторговца перебить, что не о сущности вина его спрашиваютъ и хотятъ знать, а о другомъ. Народъ поговариваетъ, что у него въ погребкѣ всю ночь пьянствовали актеры изъ еврейскаго театра…
Услышавъ слово «пьянствовали», Генихъ расхохотался: «Ха-ха-ха, пьянствовали? Это называется пьянствовать! Хорошо пьянствовали! Еврей пьянствуетъ! Дѣло было такъ: стоитъ онъ въ погребѣ за работой, у вина, значитъ, — приходятъ и говорятъ ему, что актеры изъ еврейскаго театра пришли выпить вина, и онъ бросилъ всю работу. Онъ думалъ, что тутъ такъ-таки выпьютъ здорово, что вино будетъ литься… А въ концѣ-концовъ оказалось, что изъ всего вина они выпили всего на всего двѣ съ половиной кварты краснаго вина и одну бѣлаго вина. Только говорили о винѣ. И Генихъ того мнѣнія: тотъ, кто говоритъ о винѣ — вина не пьетъ, а тотъ, кто пьетъ вино — о винѣ не говоритъ»…
— Все это правда, — остановили виноторговца и попросили его разсказать, что онъ знаетъ объ исчезнувшей парочкѣ…
Оказалось, что о пропавшей парочкѣ Генихъ знаетъ столько же, сколько мы съ вами. Это, значитъ, дѣло было такъ: «Когда онъ утромъ всталъ, онъ раньше всего спустился въ погребъ къ вину»…
— Довольно вина! — сказали Гениху-виноторговцу и взялись за Іехіеля-музыканта.
Іехіель-музыкантъ — еврей съ большой копной волосъ, съ серебрянымъ перстнемъ на пальцѣ, носитъ высокую шляпу и нѣчто въ родѣ плаща, но онъ чуть прихварываетъ; т.-е. такъ онъ человѣкъ, какъ всѣ люди, но ходитъ постоянно съ обвязанной шеей и говоритъ хрипло. Іехіель дѣлаетъ видъ, что это отъ скрипки. Но его коллеги говорятъ, что ничего подобнаго: онъ любитъ то, чего нельзя, и у него шуры-муры со всѣми молодыми бабенками города, и распутникъ онъ, говорятъ они, невѣроятный!
Его жена, представьте себѣ, Хана-Перль, знаетъ его насквозь со всѣми его выкрутасами, подходами. Но Хана-Перль не изъ тѣхъ, кто любитъ скандалы. Понятно, до поры до времени. Человѣкъ — не желѣзо, и у каждаго есть желчь. Поэтому случается (и очень часто), что она съ нимъ разсчитывается за все, но тогда, когда никто не видитъ. Хана-Перль не какъ всѣ, она не любитъ скандаловъ…
Теперь понятно, почему такъ испугался Іехіель, когда его взяли въ работу и заставили разсказать все, что онъ знаетъ объ еврейскомъ театрѣ.
Іехіель прокашлялся, расчесалъ копну, привелъ себя въ порядокъ и сталъ говорить. Іехіель умѣетъ говорить, если онъ хочетъ. Не смущается, говоритъ, какъ по маслу. Но на этотъ разъ не шло. Можетъ быть оттого, что Хана-Перль стояла рядомъ?
Языкъ у него заплетался: «репетиціи и пробы, пробы и репетиціи, оркестровки и партитуры, партитуры и оркестровки — и ни съ кѣмъ больше ему не приходилось сталкиваться, только съ нотами, съ репетиціями, съ оркестровкой, съ партитурами, съ репетиціями. И если остальные музыканты скажутъ, что онъ былъ близкимъ человѣкомъ для примадонны — такъ надо имъ въ рожу плюнуть, это враки и ложь, ничего подобнаго, ни единаго слова правды, голая ложь ни съ того, ни съ сего»…
— Хорошо, — прервали его посерединѣ — очень хорошо! О близкихъ отношеніяхъ съ примадонной будутъ съ нимъ говорить потомъ, найдется время. Не можетъ ли онъ быть настолько любезнымъ и разсказать, что онъ знаетъ объ убѣжавшей парочкѣ, которая, какъ предполагаютъ, уѣхала въ эту ночь съ актерами еврейскаго театра?
На это Іехіель-музыкантъ отвѣтилъ и поклялся, что онъ ничего не можетъ сказать, ничего не знаетъ.
«Ничего?». — «Ничего». — «Абсолютно ничего?». — «Абсолютно ничего». — «Можетъ быть вотъ настолько?»… — «Даже вотъ ни настолько». — «Можетъ быть, врешь?». — «Чтобы мнѣ провалиться на мѣстѣ! Чтобъ мнѣ ни дна, ни покрышки! Чтобы лопнули мои!»… — «Хватитъ! Довольно!»…
Іехіель-музыкантъ думалъ, что онъ уже можетъ уйти. Но приказали увести его въ другую комнату, оставить его одного и запереть, и просили сидѣть до тѣхъ поръ, пока онъ не нуженъ будетъ и пока его не призовутъ, а тѣмъ временемъ взялись за Неху — хозяйку заѣзжаго дома — съ ея сестричками.
И тутъ-то произошелъ скандалъ.
Если читатель помнитъ, еще въ началѣ нашего разсказа Неха была аттестована Шоломъ-Мееромъ Муравчикомъ «хозяйкой-куколкой».
Трудно сказать, почему Неха пришла въ такое возбужденіе, когда ее вызвали на допросъ.
Изъ боязни ли, что на нее, скромницу, падетъ какое-нибудь пятнышко, или по другой причинѣ, — но, какъ только ее спросили объ убѣжавшей парочкѣ, — она подняла такой крикъ, что ее едва могли остановить. Крикъ и неизсякаемый фонтанъ проклятій.
Громъ и молніи она метала на своихъ враговъ, на тѣхъ, кому ея кусокъ хлѣба стоитъ поперекъ горла, на всѣхъ тѣхъ, кто ищутъ въ ней одно только зло.
«Чтобы ротъ у нихъ скривился на бокъ, Господи Боже! Типунъ имъ на языкъ! Пусть ихъ глаза на лобъ вылѣзутъ! Руки и ноги отсохнутъ! Пусть на костыляхъ ходятъ! По міру пусть ходятъ! Да околѣютъ они, какъ собаки! Проклятія на ихъ дѣтей, внуковъ, правнуковъ, Господи, Ты, Боже милостивый, Праведный!».
Но проклятія ничуть не помогли ей. Ей дали понять вѣскимъ словомъ разъ навсегда: если она скажетъ то, что знаетъ, — хорошо; если нѣтъ, — она пойдетъ гуда, гдѣ сидитъ музыкантъ.
И Неха испугалась и разсказала; сколько могла, — по-русски, а остальное по-еврейски. Разсказывала она долго.
«Она сама, Неха, значитъ, женщина — вдова и содержитъ заѣзжій домъ. Ха-ха, можно сказать: тоже заѣзжій домъ! Сарай, конюшня, прошлогодній снѣгъ. Она бы давнымъ давно закрыла этотъ заѣзжій домъ, но что ей дѣлать, когда ея мужь, царство ему небесное, оставилъ ей бомбу».
Начальство переполошилось:
— Что за бомба?
«Она называетъ такъ свою хату, да тоже можно сказать, хату, домъ, развалину, которую никто даже не хочетъ купить, развѣ только безплатно. Приходятъ вотъ и начинаютъ: хатенка была бы не дурной, если бы она хоть стояла на базарѣ… Значитъ, должна я взять хатенку на плечи и унести на базаръ ее?».
— Нѣтъ, не это. Хатенку ты оставь на слѣдующій разъ. Ты разскажи, голубушка, что ты знаешь объ актерахъ, которые жили у тебя?
Неха ничуть не обидѣлась, что ее перебили въ самомъ началѣ, и стала разсказывать про актеровъ.
«Въ этотъ субботній вечеръ, не успѣла она только прочесть „Богъ Авраама, Исаака и Іакова“ и взяться за самоваръ, чтобы приготовить чай „неудачникамъ“, актерамъ, значитъ, какъ къ ней подходитъ „шутъ гороховый“, вотъ одинъ изъ нихъ, котораго зовутъ Шоломъ-Мееромъ, и говоритъ ей, Нехѣ, значитъ: „Сколько вы хотите за вашъ старый бурнусъ на кошачьемъ мѣху и за зимній платокъ?“. Глядитъ она на него, какъ на помѣшаннаго. „Неудачникъ, говоритъ она ему, къ чему вамъ женскій платокъ и бурнусъ на лѣто?“.
А онъ ей говоритъ: „Какое вамъ дѣло? Если спрашиваютъ — значитъ нужно“. Ну, и присталъ къ ней, какъ піявка.
И она идетъ, приноситъ ему бурнусъ на кошачьемъ мѣху и зимній платокъ. Говоритъ онъ ей: „Сколько хотите за это тряпье?“. Говоритъ она ему: „Мнѣ одно интересно: если это тряпье — зачѣмъ же вы покупаете?“. Говоритъ онъ: „Вамъ, что за дѣло!“. Беретъ она и назначаетъ цѣну. Онъ разсердился: „Вы съ ума сошли или обалдѣли?“. Тогда она ему говоритъ: „Сойдите вы съ ума за всѣхъ евреевъ сразу“. И пошли ссориться и торговаться. Онъ ей: „поганое тряпье“, она ему: „тогда не покупаютъ“. Онъ ей: „куколка“; она ему: „шутъ гороховый“. Долго, долго, но сошлись въ цѣнѣ и появились деньги. Взявъ деньги, она думала: „Владыко міра! Для чего этому человѣку нужны старый женскій бурнусъ и зимній платокъ? Ни съ того, ни съ сего, внезапно, передъ самымъ отъѣздомъ?“. И она, какъ водится, стала подсматривать: что тутъ будетъ? Въ это время пришли изъ театра остальные неудачники, попили чай и стали расплачиваться съ ней. Столько болячекъ имъ, сколько полтинниковъ они оттянули! И ушли къ Гениху-виноторговцу пить вино.
Что это вдругъ ни къ селу, ни къ городу вино? Чтобы она такъ знала лихорадку! Ея дѣло! Пусть себѣ пьютъ на здоровье! Вѣдь не на ея деньги. Она вовсе занята другимъ: ей не даютъ покоя бурнусъ и платокъ; зачѣмъ и для чего этотъ неудачникъ покупаетъ зимній платокъ и теплый бурнусъ, вдобавокъ женскій, когда вовсе лѣто? Нѣтъ, еще лучше: хоть бы онъ взялъ этотъ бурнусъ и платокъ и сложилъ бы, запаковалъ бы со всѣми остальными вещами на дорогу. Тогда бы она могла подумать, чортъ его знаетъ, можетъ быть, онъ везетъ это кому-нибудь въ подарокъ изъ Голонештъ. Если такъ — ей уже становится досадно, что она такъ дешево продала. И въ концѣ-концовъ — что же оказалось? Беретъ онъ этотъ бурнусъ и платокъ и говоритъ ей:
„Пусть они висятъ здѣсь на стѣнѣ до послѣдней минуты“.
Вы слышите слова?! Потомъ около полуночи онъ приходитъ, беретъ платокъ и бурнусъ и уходитъ съ ними. Тогда она его спрашиваетъ: „Куда это?“. Говоритъ онъ: „Вамъ какое дѣло?“. Говоритъ она: „Головой въ землю“ — и собирается лечь спать, но не спится. Какъ она можетъ заснуть, когда неудачники гдѣ-то у чорта на куличкахъ, у Гениха-виноторговца въ погребѣ, и должны еще придти, чтобы попрощаться. Какъ это мыслимо такъ уѣхать, не простившись?
Было уже давно за полночь… Глядитъ она — ага! Одна фура, другая, третья — кто это? такътаки они — неудачники. Вся компанія. Ѣдутъ, значитъ. „Будьте здоровы“. „Счастливаго пути“.
Всматривается она въ третью фуру, которая позади. Фура Шимена-Довида извозчика, а внутри на главномъ мѣстѣ сидитъ обезьяна, ихъ директоръ, и близко возлѣ него какая-то женщина, укрытая ея бурнусомъ на кошачьемъ мѣху и ея зимнимъ платкомъ. Лица не видно. Только глаза… Знакомые глаза. Владыко міра! Кто это можетъ быть? Всѣхъ артистокъ она знаетъ въ лицо. Уроды, рожи, тьфу! Одна хуже другой… А это кажется хорошенькой. То-есть, лица-то не видно, но глаза, черные, цыганскіе глазки, знакомые, знакомые глазки. Кто это? Если бы хоть неудачники остановились на одну минутку, она бы уже знала, смогла бы узнать, что это. Но все это продолжалось недолго. Вотъ они сказали „прощайте“ — и вотъ ихъ уже нѣтъ. Всю ночь она ворочалась съ бока на бокъ. Не могла уснуть: Господи, Господи, кто эта дѣвушка съ цыганскими знакомыми глазами? Только поутру, когда услышала, что творится въ городѣ, что произошло, — она схватилась за голову, позвала своихъ сестеръ: „дайте мнѣ жевать сѣно и зовите меня коровой“.
Вообще, видно, ничего не должно быть тайнаго на свѣтѣ, и правда должна появиться наружу, какъ масло на водѣ. Чтобы ей такъ Богъ далъ удачи, какъ она раньше знала, что такъ будетъ. Почему это не случилось съ ея сестричками? Развѣ ея сестрички не бывали ежедневно въ театрѣ? почему ея сестрички не строили глазки этимъ неудачникамъ, канъ дочка кантора?
— Замолчи, распутница! — внезапно раздался дикій крикъ, и Лея-канторша, точно разъяренное животное кинулась къ Нехѣ. Бѣдная мать готова была задушить Неху за ея послѣднія слова.
Къ счастью, этихъ двухъ женщинъ разняли вовремя, не то произошла бы очень некрасивая катастрофа.
II.
правитьИзъ всѣхъ чистосердечныхъ показаній удалось установить одно. Былъ составленъ протоколъ, что „сынъ Бени Рафаловича, Лейблъ 14-ти лѣтъ, и дочь кантора, Рейзель Спивакъ 15-ти лѣтъ, убѣжали въ субботу вечеромъ съ компаніей еврейскихъ актеровъ къ границѣ, въ Румынію, и что вышеупомянутый сынъ Бени Рафаловича, Лейблъ, захватилъ у своего вышеупомянутаго отца изъ кассы столько-то и столько-то денегъ“.
Если такъ — надо пуститься за ними по горячимъ слѣдамъ, догнать, авось еще поймаютъ. Навѣрное, поймаютъ ихъ. И рѣшили послать людей и какъ можно скорѣе. Такъ и поступили.
Эта экспедиція состояла изъ двухъ лицъ: одинъ кассиръ Рафаловича, Сосонъ-ве-Симха, а другой — сынъ Рафаловича, Анчль. Анчль — ловкій парень лѣтъ 22-хъ. Хорошо откормленный, упитанный, съ красными чувственными губами, съ круглой подстриженной бородкой, съ черными курчавыми волосами.
Нельзя сказать, чтобы у Анчля голова не варила, но учиться онъ не хотѣлъ. Ни писать, ни читать. Ни за что. Хоть рѣжь его, хоть бей его.
— Иванъ! Что будетъ съ тобой? — негодовалъ, бывало, отецъ. — Собачникомъ будешь? Или водовозомъ? Хоть бы ты „кадешъ“ научился чигать послѣ смерти отца и матери. А ну, поѣзжай за мной, ну, пошелъ: исгадалъ ни-искалашъ»[39]…
Тутъ уже маленькой Бейлкѣ стало невтерпежъ, и она вмѣшалась:
— Съ ума ты сошелъ? Что это вдругъ «кадешъ»? Мы вѣдь еще, кажется, живы?
— Дура ты, — отвѣтилъ ей Бени. — Тогда ты можешь умереть, когда этотъ балбесъ сумѣетъ говорить «кадешъ».
Въ результатѣ Анчля взяли изъ «хедера».
— Учиться ты не хочешь, «кадешъ» не знаешь, умѣй хоть свиней пасти, — сказалъ Бени. Это обозначало, что Бени намѣренъ пустить его по хозяйской части, и Анчль взялся за новое дѣло. Сталъ учиться хозяйству.
Научился ловко ѣздить верхомъ, овладѣлъ молдаванскимъ языкомъ, говорилъ на немъ, какъ заправскій молдаванинъ, узналъ толкъ въ кукурузѣ и о любомъ деревѣ могъ сказать, сколько въ немъ матеріала и сколько топлива. Словомъ, — у Анчля были всѣ признаки толковаго хозяина-купца.
Бени рѣшилъ его женить. Обѣщалъ приданаго и далъ ему невѣсту, некрасивую, очень некрасивую, но изъ родовитой фамиліи въ Бѣльцахъ. Когда женихъ — Анчль увидѣлъ невѣсту, у него въ глазахъ помутилось. Но сказать отцу — онъ побоялся. Бени очень хотѣлось сродниться съ этой семьей, а если Бени что-нибудь предпринялъ, такъ кто встанетъ противъ? Пасмурнымъ вернулся Анчль изъ Бѣлцыхъ. Но онъ скоро успокоился, нашелъ утѣшеніе въ лицѣ кормилицы, живущей у нихъ дома. Была она красивой, здоровой женщиной. Правда, кормилица сильно протестовала, божилась, что устроитъ ему скандалъ по всѣмъ правиламъ, на весь городъ. Но что сынку богача городъ? И вдобавокъ еще такому парню, какъ Анчль. Нѣтъ ни одной дѣвушки въ городѣ, которая бы не давала ему пощечинъ. Знай объ этомъ Бени, — не миновать бы бурѣ. Но кто пойдетъ ему докладывать объ этомъ?
Происходитъ какая-нибудь скандальная исторія — такъ ее моментально ликвидируютъ и до отца ничего не доходитъ. Только одинъ человѣкъ изъ всей семьи Рафаловичей знаетъ обо всѣхъ истеріяхъ, несчастіяхъ, но молчитъ, затаивъ въ себѣ боль. Это мать — маленькая, слабая, тихая Бейлке.
На своихъ хрупкихъ плечахъ несетъ она всю тяжесть дома. Больно ей за Анчля, стыдно, видитъ все и готова сквозь землю провалиться. Но что она можетъ сдѣлать? Молится она Богу за сына, проситъ направить его на хорошую дорогу, мечтаетъ о его женитьбѣ, ибо у него уже съ 15—16 лѣтъ стала пробиваться бородка, а съ 18-ти пошли несчастія, да несчастія…
Вотъ каковъ сынъ Рафаловича, Анчль, котораго Бени послалъ съ порученіемъ догнать и привезти убѣжавшаго мальчика. Въ помощь далъ ему кассира съ порядочной суммой и наказалъ:
— Айда! Поѣзжайте и привезите малыша.
А кассиру Бени особо наказалъ: не жалѣть денегъ и давать, сколько нужно, а если не хватитъ, пусть напишутъ: пришлютъ. И «засвидѣтельствованныя бумаги» далъ имъ Бени, при помощи которыхъ можно убѣжавшаго привезти скованнымъ, если это нужно.
— Но все-таки лучше добромъ, — сказалъ Бени нѣсколько разъ.
И, когда экспедиція была уже совершенно готова, т.-e. когда Анчль и кассиръ Сосонъ-ве-Си.мха сидѣли уже въ таратайкѣ, и лошади тронулись съ мѣста, Бени кричалъ имъ вслѣдъ:
— Помните же, добромъ, добромъ!
Когда Анчль и кассиръ пріѣхали въ Яссы, они уже никого изъ актеровъ не застали. Сказали имъ, что тутъ шлялись какіе-то молодые люди съ бритыми рожами и въ разорванныхъ сапогахъ, по всей вѣроятности, еврейскіе актеры, но куда они исчезли — неизвѣстно.
Изъ этого экспедиція вывела заключеніе, что надо ѣхать дальше. Долго не думали — и пустились въ путь. Все дальше и дальше, пока не пріѣхали въ Бухарестъ. Пріѣхавъ въ Бухарестъ, Анчль далъ понять кассиру, что нужно остановиться въ порядочной гостинницѣ.
— Ну, — сказалъ Анчль, — стоитъ столько-то денегъ, — будетъ еще немного. И тѣмъ болѣе, что отецъ наказывалъ чуть не сто разъ: «не жалѣйте денегъ и, если понадобится, еще вышлютъ». Надо еще принять во вниманіе, что для Анчля это была первая поѣздка въ такой большой городъ, какъ Бухарестъ.
Ахъ, Анчль уже давно чувствовалъ какую-то тоску по большому городу и не разъ снились ему большіе, красивые города.
Съ тѣхъ поръ, какъ онъ сталъ женихомъ вотъ этой тощей, некрасивой дѣвушки изъ Бѣльцской знати, онъ разъ навсегда далъ себѣ слово сейчасъ же послѣ свадьбы, какъ только станетъ болѣе свободнымъ, махнуть разокъ въ красивый Бухарестъ, посмотрѣть на свѣтъ Божій и пожить такъ, какъ слѣдуетъ быть…
А теперь, когда все устроилось такъ, и онъ еще до свадьбы попалъ въ Бухарестъ, и деньги налицо, и свободенъ онъ тоже — то дѣло въ шляпѣ, какъ говорятъ.
Только одно препятствіе — это кассиръ. Но, во-первыхъ, кто его слушается? Во-вторыхъ, Сосонъ-ве-Симха не болѣе и не менѣе, какъ «плоть и кровь», и холостой, и еще къ тому «человѣкъ». Если хозяйскому сыну — удовольствіе, такъ ему печалиться? Остановились они въ извѣстномъ отелѣ «Датшія» на одной изъ лучшихъ улицъ Бухареста — «Доморогошой». Знаменитъ этотъ отель тѣмъ, что въ немъ во время русско-турецкой войны жилъ, какъ говорятъ, Османъ-паша, а потомъ онъ еще славится своимъ кафешантаномъ «Парадизъ», гдѣ поетъ извѣстная румынская пѣвица Маринеско-Миланеско и производитъ фуроръ русскими пѣснями: «Віютъ вітры» и «Я хочу вамъ разсказать, разсказать».
Развѣ это не блаженство жить въ отелѣ, гдѣ находится такой извѣстный кафешантанъ подъ названіемъ «Парадизъ»?
Правда, это блаженство здорово кусается, стоитъ много денегъ. Когда Соооінъ-не-Симха услыхалъ, по какой цѣнѣ идетъ комната, онъ схватился за голову. Но Анчль его успокоилъ:
— Дурачекъ, когда ѣдутъ по такимъ дѣламъ, такъ нельзя жить по-свински.
И кассиръ подумалъ: «Если хозяйскому сыну это нравится, не горевать же мнѣ, вѣдь я не болѣе и не менѣе, какъ человѣкъ».
И парни зажили во всю, катались, какъ сыръ въ маслѣ.
Когда въ отелѣ увидѣли, какъ эти двое молодыхъ «русскихъ» мѣняютъ сторублевки, на нихъ взглянули, какъ на аристократовъ, получившихъ только что огромное наслѣдство и пріѣхавшихъ пожить хорошенько, — и въ первую же недѣлю подали имъ такой счетъ, что Сосонъ-Ве-Симха присѣлъ отъ ужаса. Но Анчль снова успокоилъ его:
— Дуралей ты, дуралей! — сказалъ онъ ему. — Зачѣмъ говорить о деньгахъ? Что тутъ деньги, когда дѣло идетъ о душѣ. Лишь бы намъ удалось найти того, кого мы ищемъ.
И они со вкусомъ взялись за работу; наняли экипажъ по часамъ, объѣздили всѣ улицы, побывали во всѣхъ садахъ, музеяхъ, галлереяхъ, театрахъ, не оставили безъ вниманія всѣ цирки, кафешантаны, варьетэ и кабарэ.
Анчль былъ того мнѣнія, что актеровъ можно найти только въ этихъ мѣстахъ.
«Кафешантанъ и театръ — это братъ и сестра». Анчль хотя былъ молодой, но изъ раннихъ. И Сосонъ-ве-Симха только руками разводилъ и удивлялся, видя, какъ его молодой хозяинъ въ курсѣ всего, «точно взрослый», какъ онъ всюду, куда только ни придешь, чувствуешь себя по домашнему, словно у себя въ Голонештахъ. Но больше всего Анчлю понравился кафешантанъ «парадизъ» и тамъ онъ любилъ проводить время.
Кассиру Анчль сказалъ:
— Да буду я не Анчль, если мы ихъ не накроемъ здѣсь вотъ въ этомъ мѣстѣ… Давай-ка, сядемъ вонь тамъ въ уголокъ, вонъ за тѣмъ столикомъ. Тамъ великолѣпно. Оттуда все видно.
Анчль былъ правъ: тамъ великолѣпно. Оттуда можно было все видѣть: оркестръ, сцену и артистокъ, одѣтыхъ одинаково: у всѣхъ короткія, красныя юбки съ золотыми кистями. Высокіе, черные башмачки, зашнурованные доверху. Маленькія, красныя шапочки съ позументами — и набекрень.
Анчль велитъ подать что-нибудь поѣсть и попить. Оба съ аппетитомъ берутся за ѣду. На душѣ весело. Кругомъ свѣтло, празднично. Люди снуютъ туда и обратно. Все сверкаетъ. Всюду веселье. И пѣнье разносится по всему залу, сладко отдается въ ушахъ, чудное пѣнье; кажется, что въ немъ принимаютъ участіе сотни тонкихъ женскихъ голосовъ. Трудно узнать, что это не люди поютъ, что это звуки арфы, и какъ-то не вѣрится, что это поетъ не человѣческій голосъ, а мѣдныя струны деревянной арфы. Анчль всматривается въ арфы и радуется, глядя на арфистокъ, быстро перебирающихъ струны тонкими пальчиками, качающихъ въ тактъ головой, улыбающихся. Кому онѣ улыбаются? Неужели ему, Анчлю, значитъ?
— Посмотри только, какъ онѣ улыбаются. Гляди, гляди-ка! — говоритъ Анчль кассиру и дергаетъ его за рукавъ.
Но кассира это совершенно не трогаетъ. Сосонъ-ве-Симха едва сидитъ: хочетъ спать до портиковъ, а тутъ ему дурятъ голову какими-то арфистками.
Но вотъ на сценѣ появляется знаменитая Маринеско-Миланеско, вся осыпанная брилліантами, и начинаетъ пѣть:
«Я хочу вамъ разсказать, разсказать»…
И вся публика, сидящая въ залѣ, подхватываетъ:
«Какъ мы съ нимъ пошли гулять, пошли гулять»…
Въ залѣ становится еще оживленнѣе, у публики поднимается настроеніе, она веселѣетъ. Чудно! Рай! Рай!
Такъ экспедиція исполняла порученіе, исполняла честно каждую ночь. И продолжалось это до тѣхъ поръ, пока не приключилось слѣдующее:
Это случилось поздней ночью въ кафешантанѣ «Парадизъ». Наши путешественники, Анчль Рафаловичъ и Сосонъ-ве-Симха сидѣли у своего столика и пили «дульшацу» — воду съ какимъ-то вареньемъ и слушали музыку.
Анчль былъ веселъ, празднично настроенъ, а Сосонъ-ве-Симха, наоборотъ, былъ хмуръ и озабоченъ, какъ всегда. Сердце у него болѣло, глядя, какъ уплываютъ денежки, какъ ихъ тратятъ чортъ знаетъ на что, неизвѣстно — для чего, неизвѣстно — зачѣмъ. «Сидятъ въ Бухарестѣ, ищутъ прошлогодній снѣгъ, а рубли летятъ, какъ щепки — ай-ай, что же будетъ?».
Сосонъ-ве-Симха, какъ мы уже знаемъ, человѣкъ очень мрачный, вопреки своему прозванью. Все ему рисуется въ черномъ свѣтѣ, все кажется покрытымъ черной пеленой.
И здѣсь, «трещитъ музыка, народъ радуется — веселье, какъ въ банѣ. Жрутъ, пьютъ, швыряются рублями. Для нихъ, видно, рубли ерунда. Чего имъ не хватаетъ — зубной боли, что ли?».
Погруженный въ такія мрачныя думы, сидитъ нашъ кассиръ и заспанными хмурыми глазками глядитъ на сцену, гдѣ появляются арфистки, потомъ еще разныя штуки, женщины всякія: женщины странно одѣтыя, потомъ женщины полуодѣтыя и женщины, которыя «почти совсѣмъ не одѣты». И наконецъ, какъ самое лакомое блюдо, появляется знаменитая Маринеско-Миланеско.
Она сверкаетъ своими глазами и брилліантами и поетъ:
«Я хочу вамъ разсказать, разсказать»…
И Анчль подхватываетъ:
«Какъ мы съ нимъ пошли гулять»…
Глядитъ она со сцены на Анчля и подмигиваетъ ему, въ свою очередь подмигиваетъ и Анчль, захлебываясь отъ радости.
Кончаетъ она пѣсню и, сходя, проходитъ мимо ихъ столика. Анчль поднимается. Подошла. Анчль освобождаетъ для нея мѣсто между собой и кассиромъ (впервые такъ близко). Слышатся шелестъ шелковаго платья и запахъ крѣпкихъ духовъ. Запахъ бьетъ Сосонъ-ве-Симху въ носъ, а носъ у него постоянно болитъ. Видно, носъ не привыкъ къ такимъ ароматамъ — и Сосонъ-ве-Симха чихаетъ во всю.
Анчль говоритъ ему:
— На здоровье.
И Сосонъ-ве-Симха не знаетъ, куда ему дѣться со своимъ носомъ, который вздумалъ ни съ того, ни съ сего чихать.
— "Домнулу! — говоритъ между тѣмъ Маринеско-Миланеско, ударяя Анчля вѣеромъ по рукѣ и сверкая кольцами, — такой «формоза домнулу», какъ ты — и пьетъ вдругъ «дульшацу».
На нашемъ языкѣ это значитъ: «такой красивый парень — и пьетъ сладкую водичку».
Спрашивается, какъ устоишь передъ такими словами? И сердце Анчля таетъ, какъ снѣгъ.
И Анчль зоветъ кельнера и глядитъ на Маринеско-Миланеско, какъ бы говоря: «Какое твое желаніе, прелестная королева?».
«Прелестная королева» желаетъ шампанскаго.
Анчль приказываетъ подать шампанскаго — и снова смотритъ на нее, точно спрашиваетъ: «Что еще подать, прелестная королева?».
«Прелестная королева» говоритъ о жареныхъ фазанахъ. Анчль велитъ подать жареныхъ фазановъ и вновь глядитъ на нее: «какія еще желанія?».
Ея желанія — ликеръ, и она сама уже велитъ принести шартрезъ или бенедиктинъ. Анчль повторяетъ за нею тѣмъ же тономъ.
Потомъ она еще добавляетъ:
— И ананасовъ.
Кельнеръ говоритъ, что ананасовъ нѣтъ.
Анчль вспыхиваетъ:
— Что это значитъ «нѣтъ»? Если говорятъ «принеси» — значитъ, ихъ надо принести, ала драко[40].
Тянетъ его Сосонъ-ве-Симха за рукавъ и глядитъ на него тоскливыми глазами: «Боже, сколько денегъ вылетитъ»!
Анчль хохочетъ: «Оселъ, ты видишь, какіе на ней брилліанты? Ты знаешь, какая цѣна этимъ брилліантамъ?».
Нѣтъ, Сосонъ-ве-Симха понятія не имѣетъ о цѣнѣ этихъ брилліантовъ, но онъ знаетъ кое-что другое. Онъ знаетъ, что у нихъ въ кассѣ уже вѣтеръ гуляетъ. Объ этомъ онъ уже сегодня утромъ сказалъ Анчлю, но Анчль раскричался на него:
— Оселъ, чего же молчишь? Напиши домой, что еще нужно — и вышлютъ.
Сосонъ-ве-Симха такой человѣкъ: велятъ ему писать — онъ пишетъ.
— Но что писать? — спрашиваетъ онъ Анчля.
— Пиши, что мы уже на вѣрной дорогѣ. Мы трудимся, мы все дѣлаемъ. Не спимъ по ночамъ. Бываемъ, разъѣзжаемъ повсюду и ищемъ. И хорошіе люди помогаютъ намъ. Но дорого обходится, страшно дорого, никто не хочетъ безплатно… И потому пусть вышлютъ денегъ. И ради Бога скорѣе. И будьте здоровы и кланяйтесь всѣмъ. И такъ далѣе…
Отославъ такое письмо, Анчль почувствовалъ себя еще лучше. Скатилась гора съ плечъ. А мрачный кассиръ, наоборотъ, сталъ еще мрачнѣе: «ой-ой, что же будетъ?».
Анчль наполняетъ бокалы, пьетъ за здоровье Маринеско-Миланеско и наблюдаетъ за кассиромъ; «пьетъ ли онъ тоже».
«Не хорошо сидѣть дубина-дубиной».
Анчль дѣлаетъ все, чтобы расшевелить кассира. Старается — и ему удается: хмурый кассиръ веселѣетъ понемногу.
Чѣмъ дальше, тѣмъ все скорѣе разглаживается его лобъ. Толстая поросшая губа поднимается и на ней показывается нѣчто вродѣ улыбки. Заспанные глазки раскрываются шире, и онъ облизывается. Это все признаки, что кассиръ уже навеселѣ.
Можно почти сказать, что это впервые Сосонъ-ве-Симха соотвѣтствовалъ своему назначенію и былъ такъ веселъ и развязенъ.
Обоимъ, Анчлю и кассиру, сразу стало весело, хорошо, отрадно.
И въ концѣ-концовъ, Анчль обнялъ Маринеско-Миланеско и сидѣлъ съ ней, обнявшись, словно братъ и сестра.
И на Сосонъ-ве-Симха напала радость. Онъ держалъ пустой бокалъ въ рукахъ, качался во всѣ стороны и хохоталъ. И внезапно хохотъ прекратился.
Заспанные глазки какъ-то сразу округлились, направились къ дверямъ и застыли, а самъ онъ съ пустымъ бокаломъ въ рукахъ замеръ на мѣстѣ.
Что за штука — въ этотъ мигъ онъ увидѣлъ у дверей двухъ человѣкъ. Одинъ — повыше, другой — пониже.
Ему показалось, что пришедшіе глядятъ на него и Анчля и подвигаются обратно къ дверямъ.
Но пока Сосонъ-ве-Симха успѣлъ повернуть голову къ Анчлю и крикнуть: «онъ здѣсь, какъ я еврей!» — отъ тѣхъ двухъ и слѣда не осталось.
Напрасно Сосонъ-ве-Симха побѣжалъ къ дверямъ, какъ безумный, и оттуда на улицу.
Напрасно онъ клялся всѣмъ святымъ и увѣрялъ, что вотъ только что онъ видѣлъ у дверей Лейбочку! Анчль не вѣрилъ ему, Анчль твердилъ, что все это приснилось кассиру. Виновато въ этомъ вино. Шампанское! Ха-ха!
III.
правитьНѣтъ, Сосонъ-ве-Симха не ошибся: двое, пришедшіе въ кафешантанъ и тотчасъ же убѣжавшіе, были именно тѣми, за которыми была послана экспедиція. Это были: убѣжавшій Лейбочка Рафалевичъ и нашъ старый, добрый знакомый Оцмахъ.
Эти наши герои въ первое время только и дѣлали, что ходили и осматривали Бухарестъ.
Они тоже не болѣе и не менѣе, какъ люди, а Бухарестъ городъ красивый, большой, и есть на что взглянуть. И тѣмъ болѣе для человѣка, у котораго душа артиста и глазъ артиста, и который еще вдобавокъ готовится стать директоромъ театра. Бухарестъ можетъ кое-что дать такому человѣку, можетъ кое-чему научить.
— Надо изучать сцену, моя дорогая птичка — такъ говорилъ Оцмахъ своему юному другу! — Надо оглядѣть и осмотрѣть всѣ театры и взяться за собственное дѣло: открыть свой театръ. Не умно, душа моя, жить на готовомъ и не хорошо бросать рубли — надо думать о заработкѣ.
Слишкомъ обыденными, прозаичными казались Лейбочкѣ слова Оцмаха. Душа Лейбочки тянулась къ сценѣ не ради заработка.
Его тянуло къ чему-то высшему, еще непонятному.
Ему былъ дорогъ каждый день, каждый часъ. Онъ бы хотѣлъ уже быть на сценѣ, уже быть загримированнымъ — и играть, играть…
Но, если Оцмахъ говоритъ, что надо изучить сцену — значитъ, онъ знаетъ, что говоритъ.
И они оба взялись за ученіе.
Начали они свою практику въ бѣднѣйшихъ кварталахъ, посѣщая дешевые кафэ и балаганы.
Потомъ все выше и выше: въ лучшихъ театрахъ, кабарэ, кафешантанахъ.
Въ каждомъ мѣстѣ Оцмахъ кое-что находилъ, кое-чему учился.
— Ну, птичка пѣвчая! Присматривайся, какъ орудуютъ на сценѣ. Видишь костюмы? Видишь платья? Башмачки? Чулочки? Проклятая штука эти деньги! Недаромъ въ Писаніи говорится: «серебро да злато все поглощаетъ».
— «Все очищаетъ» — поправляетъ его Лейблъ.
— Пусть будетъ такъ — соглашается Оцмахъ и щупаетъ карманъ. Пусть говорится такъ, но лишь бы къ добру. Хорошо, что мы попали въ такой городъ. Пригодится. Вотъ увидишь, какой «хедеръ» я составлю. Богъ и люди станутъ завидовать. Щупакъ лопнетъ отъ злости.
Совершенно иначе учился Лейблъ. Каждаго артиста, выступающаго на подмосткахъ, онъ ѣлъ глазами, прислушивался къ каждому слову, и ему казалось, что онъ самъ тоже на сценѣ.
Его куда-то уносило въ воздухъ, что-то тянуло къ себѣ, какъ клещами… Лицо его пылало, горѣли глаза, какой-то комочекъ подкатывался къ горлу… И Лейблъ одно только и дѣлалъ, что ежеминутно вздыхалъ.
Какъ только они пріѣхали въ Бухарестъ, Оцмахъ тотчасъ же остригся, обрилъ все лицо, оставилъ только маленькіе баки. По мнѣнію Оцмаха, эти баки красили его.
Потомъ зашелъ въ магазинъ готоваго платья и одѣлся съ ногъ до головы по послѣдней модѣ. Купилъ высокій цилиндръ, красивую трость съ набалдашникомъ изъ слоновой кости, лакированную обувь и желтыя перчатки.
— Ха! Что ты скажешь теперь, моя дорогая птичка? Развѣ кто-нибудь, глядя на меня, скажетъ, что это Оцмахъ?
— Никто на свѣтѣ! — отвѣтилъ Лейблъ, радуясь обновленію своего друга.
Лейблъ искренно радовался, что Оцмахъ такъ измѣнился. Но не менѣе былъ радъ Оцмахъ, когда переодѣлъ Лейбочку, сбросивъ съ него голонештское тряпье, купивъ ему изящную, короткую курточку, небольшую шляпу, а также трость и желтыя перчатки.
— Пусть Щупакъ подохнетъ, если ты — это ты, сказалъ ему Оцмахъ, оглядывая своего друга спереди и сзади, со всѣхъ четырехъ сторонъ.
— И столько счастья мнѣ, какой ты теперь красивый паренекъ. И не только паренекъ, а «парень», — какъ я еврей…
И въ тотъ день они оба чувствовали себя великолѣпно, легко, точно не шагали по землѣ, а носились гдѣ-то по воздуху.
Однажды, когда они оба лежали въ постели и потягивались, несмотря на то, что уже было порядкомъ поздно, Оцмахъ обратился къ Лейбочкѣ:
— Можетъ быть, хватитъ валяться здѣсь, душа моя? Надо встать, пожрать кое-что. Выпить чашечку душистаго турецкаго кофе со свѣжими булочками. Проклятая штука эти деньги!
И оба встаютъ, умываются, надѣваютъ новое платье, готовятся къ работѣ, т.-е. шагать по Бухаресту, глядѣть, что выставлено въ витринахъ. Толіко глядѣть, не покупать. Упаси Боже тратиться.
«У насъ деньги не шальныя, не ворованныя» — говоритъ Оцмахъ.
Потомъ забраться въ ресторанъ, кое-что перехватить. Оцмахъ уже видитъ всѣ тѣ вкусныя вещи, которыя будутъ поданы — и облизывается заранѣе. (Оцмахъ на своемъ вѣку наголодался вдоволь, и, сколько бы онъ ни ѣлъ, ему все кажется, что онъ голоденъ).
Послѣ ѣды они немного отдохнутъ. (Оцмахъ достаточно поработалъ на своемъ вѣку, и, сколько бы онъ ни отдыхалъ, ему все кажется, что отдыхъ этотъ не отдыхъ).
А потомъ, когда стемнѣетъ, — въ театръ, а оттуда куда-нибудь въ кафешантанъ — «изучать музыку, искусство, театръ».
Для людей, изучающихъ музыку, театръ, самое удобное время — это ночь.
И, вообще, такіе люди, какъ Оцмахъ и Лейблъ, должны, какъ можно рѣже показываться днемъ на улицѣ.
Лейблъ говоритъ, и готовъ даже поклясться, что еще вчера онъ видѣлъ промчавшуюся мимо карету, и тамъ сидѣли его старшій братъ — Анчль и ихъ кассиръ «Сосонъ-ве-Симха».
— Вотъ еще выдумалъ! — высмѣялъ его Оцмахъ. — Тебѣ снятся братья и кассиры. Глупости! А если бы даже они пріѣхали? Дурачекъ, они должны обладать восемнадцатью головами, чтобы теперь узнать тебя, а тѣмъ болѣе меня! А знаешь, милый паренекъ, чего намъ теперь не хватаетъ?
— Чего?
— Другихъ именъ.
— Напримѣръ?
— Напримѣръ, лежу я и думаю всю ночь, что будетъ? Не будемъ же мы вѣчно сидѣть на готовомъ безъ всякаго дѣла? Въ концѣ-концовъ добьемся чего-нибудь, составимъ «хедеръ», поѣдемъ въ какой-нибудь еврейскій городокъ, откроемъ театръ. Ну, представь себѣ, какими именами должны мы тогда называться, чтобы ни одна собака не знала, кто мы?
Ну, я вытаскиваю свое настоящее имя «Голыхманъ». Бернгардъ Гольцманъ.
Чорта съ два кто-нибудь узнаетъ, кто такой Бернгардъ Гольцманъ, когда до сихъ поръ всѣ знали одно только: Оцмахъ и Оцмахъ.
— Совершенно вѣрно — поддакиваетъ Лейблъ. — Гольцманъ звучитъ красивѣе, чѣмъ Оцмахъ.
— Видишь? Но что мнѣ дѣлать съ тобой, душа моя? Представьте себѣ, мы начинаемъ разъѣзжать по бѣлу-свѣгу и пріѣзжаемъ въ такой городъ, гдѣ знаютъ твоего батьку. Ты понимаешь, или нѣтъ? Развѣ годится, чтобы ты назывался Рафаловичемъ?
— А какъ же мнѣ называться?
— Какъ тебѣ называться? Вотъ тутъ-то вся закавыка, которая мнѣ не даетъ спать. Лежу я и всю ночь думаю и думаю. Мелькаетъ у меня такая мысль: почему тебѣ не называться румынскимъ именемъ, на «еско»? Вотъ такъ, какъ всюду въ Румыніи?
— Напримѣръ: Маргулисъ — Маргулеско, Хазановичъ — Хазанеско, Рафаловичъ — Рафалеско. Понимаешь, дорогой? Пріѣзжаемъ мы въ городъ, и я велю печатать большіе плакаты: «Первый еврейско-румынскій театръ Бернгарда Гольцмана и первый еврейско-румынскій артистъ Рафалеско изъ Бухареста».
Какъ тебѣ нравится такая выдумка, моя дорогая птичка? Такое рѣшеніе? Ага, у Оцмаха голова -таки работаетъ? Что?!
Понятно, что Лейбочкѣ это рѣшеніе очень понравилось, какъ вообще нравилось все, что придумывалъ Оцмахъ. А Оцмахъ самъ доволенъ своей выдумкой и отъ радости беретъ своего юнаго друга за руку, пускается съ нимъ въ плясъ и поетъ на мотивъ изъ «Колдуньи»[41].
«Оцмахъ — слѣпая курица!
Что за удивленье?
Подхватывайте, дѣти:
Оцмахъ — слѣпая курица!..».
Съ тѣхъ поръ, какъ Лейблъ знаетъ Оцмаха, онъ помнитъ его оживленнымъ, вѣчно веселымъ, даже въ самыя скверныя минуты ихъ жизни. Но такимъ веселымъ онъ его еще никогда не видѣлъ. Просто, жизнь бьетъ въ немъ ключемъ. Пересталъ почти кашлять и ругаться. Рѣдко, рѣдко пускаетъ ругательство. И то только тогда, когда вспоминаетъ Щупака или Шоломъ-Меера Муравчика. Тогда онъ не можетъ не ругнуться, не прибавить словъ: «холера» или «ко всѣмъ чертямъ» или просто «болѣзнь».
— Такъ помни же, птичка моя, что я уже не Оцмахъ, а Гольцманъ. А тебя какъ зовутъ?
— Рафалеско, — отвѣчаетъ Лейблъ.
— Вотъ молодецъ, люблю тебя, котенокъ мой.
Въ тотъ день наши герои — Оцмахъ и Лейблъ Рафаловичъ, или, какъ они себя называли — Гольцманъ и Рафалеско — ходили по Бухаресту, но не «изучать музыку, искусство и театръ», а ради простой прогулки. Они уже достаточно изучили этотъ городъ. Побывали всюду, какъ имъ казалось, всюду, вездѣ, гдѣ только «процвѣтаютъ музыка, театръ и искусство».
Прогуливаясь, они попали на одну, очень красивую улицу «Доморогошой» и увидали передъ собой громадную вывѣску изъ электрическихъ буквъ:
— Парадизъ? — Парадизъ, кажется мнѣ, это по-нѣмецки рай. Быть можетъ, махнемъ, Лейбочка, на минутку въ этотъ самый рай? А? — Такъ сказалъ Оцмахъ своему юному другу и не думалъ даже ждать отвѣта: Лейблъ никогда ему не противорѣчилъ. Для Рафалеско Оцмахъ или Гольцманъ — Богъ, а слова его — законъ. И оба спустились въ рай. Мы говоримъ «спустились», потому, что попасть въ рай вовсе не такъ легко. Раньше, чѣмъ попадешь въ рай — приходится кое-что испытать, кое-что перенести.
Раньше всего нужно запастись входными билетами. Такъ это бываетъ всюду, гдѣ только земной рай.
Потомъ имъ пришлось взять влѣво, подняться на нѣсколько ступенекъ, гдѣ отдаютъ сторожу верхнее платье и трости и платятъ за это. Потомъ они снова сошли внизъ и попали въ широкій, ярко освѣщенный коридоръ и тамъ, когда они показали свои билеты, передъ ними распахнулись двери рая.
Вошли — и зажмурились: въ лицо ударилъ яркій огонь безчисленныхъ разноцвѣтныхъ электрическихъ лампочекъ; они увидѣли передъ собой элегантную публику, мужчинъ и женщинъ, сидящихъ вокругъ бѣлыхъ мраморныхъ столиковъ. И публика ѣстъ, пьетъ, смѣется, радуется, какъ подобаетъ быть въ раю.
Къ веселой атмосферѣ кафешантановъ наши герои, собственно говоря, уже успѣли привыкнуть.
Но все-таки не настолько, чтобы могли непринужденно подойти, занять столикъ и крикнуть протяжно: «кель-неръ», какъ дѣлаетъ настоящій джентльменъ, постоянный посѣтитель этихъ мѣстъ. Ни новые костюмы, ни новыя имена не успѣли еще уничтожить въ нихъ привычекъ провинціала. Маленькій городокъ давалъ себя знать; о немъ говорили достаточно ихъ лица, ихъ манеры.
Если такъ — то не удивительно, что они стояли у дверей — ни туда, ни обратно, — оглядывали ярко-освѣщенныя стѣны, разрисованный потолокъ, ложи, обитыя краснымъ бархатомъ, и веселую, возбужденную публику.
— Проклятая штука эти деньги! — сказалъ Гольцманъ своему другу и уже было двинулся впередъ, чтобы занять столикъ, какъ вдругъ за руку схватилъ его Рафалеско, едва говоря отъ страха:
— Вотъ… они!
— Кто?
— Мой братъ Анчль съ нашимъ…
— Ду…
Гольцманъ, какъ видно, хотѣлъ сказать по обыкновенію «дуралей», но, когда, онъ взглянулъ туда, куда указывалъ Лейблъ, онъ увидѣлъ, что за отдѣльнымъ столикомъ, заполненнымъ всякими яствами, сидятъ двое господъ, которыхъ мы уже знаемъ.
Это было въ самый интересный моментъ, когда Анчль (Гольцманъ узналъ его) дружески, братски обнимался съ извѣстной пѣвицей Маринеско-Миланеско.
И еще одного онъ замѣтилъ, какого-то господина съ толстой губой, и этотъ господинъ держался за бока и хохоталъ.
Быстро, быстрѣе, чѣмъ можно себѣ представить, улепетнули наши герои.
Минуты двѣ-три они молчали, ни одного слова не могли выговорить, точно языкъ у нихъ отнялся.
Вся сила направилась на ноги и они понеслись, точно на резиновыхъ шинахъ.
Только на третьей улицѣ, когда они смѣшались съ густой уличной толпой и увидѣли, что они внѣ всякой опасности, Гольцманъ пришелъ въ себя и сталъ болтать вдоволь, какъ водится:
— Твой братецъ, какъ видно, порядочный бабникъ! Чортъ возьми отца твоего старшаго брата! А кто другой парень съ толстой губой?
— Ты его не зналъ? — говоритъ ему Лейблъ, трясясь, какъ въ лихорадкѣ. — Это вѣдь нашъ кассиръ, Сосонъ-ве-Симха. Гольцманъ инстинктивно схватился за карманъ и удвоилъ шаги.
— А! Чтобъ его громъ ударилъ! Знаешь, что я тебѣ скажу, моя дорогая птичка? Я вовсе не намѣренъ встрѣчаться съ ними. И ты, навѣрно, гоже? Если такъ — оставимъ ихъ въ Бухарестѣ, пусть покоятся въ раю, а мы съ тобой двинемся въ путь.
— Куда?
— Куда глаза глядятъ. Какъ въ писаніи сказано: кто мѣняетъ мѣсто — мѣняетъ рубашку.
— Сказано: кто мѣняетъ мѣсто — мѣняетъ судьбу, — поправляетъ Лейблъ.
— Пусть будетъ такъ, какъ ты говоришь.. Суть въ томъ, что мы должны убраться, какъ можно скорѣе. Собственно говоря, я плюю на нихъ съ высокаго дерева, и ты, навѣрное, тоже. Но я просто такъ не хочу съ ними встрѣтиться. Не люблю я твоихъ голонештскихъ, не въ обиду будь сказано. Послушай меня, Лейбочка, давай, зашагаемъ быстрѣе. Или — стой! Знаешь что? Вотъ ѣдетъ фіакръ. Давай залѣземъ въ него и попросимъ угостить лошадей кнутомъ — и тогда понесемся во всю! Проклятая штука эти деньги!
Черезъ два дня наши герои сидѣли уже въ вагонѣ курьерскаго поѣзда, идущаго изъ Бухареста въ Будапештъ.
Какъ разъ въ ту ночь было холодновато, а одѣты они были по-лѣтнему, и Гольцманъ вытащилъ на свѣтъ Божій свой плащъ, который онъ называлъ «тендеверенде», и укрылъ имъ своего молодого друга:
— Укройся, птичка, вотъ такъ, хорошенько, не то схватишь лихорадку. Какъ ты говоришь сказано въ писаніи: «мѣняешь мѣсто?».
— Мѣняешь мѣсто — мѣняешь судьбу.
— Умныя слова, какъ я еврей — говоритъ Гольцманъ, хватается за боковой карманъ, закашливается и награждаетъ Щупака и Шоломъ-Меера тысячью лестныхъ эпитетовъ.
IV.
правитьНесмотря на то, что наши герои, Оцмахъ и Лейблъ Рафаловичъ, перемѣнили свои имена и стали называться иначе — Бернгардъ Гольцманъ и Лео Рафалеско; несмотря на то, что ихъ трудно было узнать, — они все-таки боялись жить вблизи Голонештъ и изъ Румыніи уѣхали въ Буковину, изъ Буковины въ Галицію. Разъѣзжали съ труппой, составленной Гольцманомъ, изъ города въ городъ, останавливались на гастроли, т.-е. давали представленія. На афишахъ печатали крупными буквами: «знаменитая труппа Бернгарда Гольцмана и Ко». А еще крупнѣе печатали имя знаменитаго молодого артиста: «Лео Рафалеско изъ Бухареста». Кто этотъ Рафалеско? Откуда онъ явился? Не многіе могли бы отвѣтить на эти вопросы. Но всѣ знали, что гдѣ-то разъѣзжаетъ еврейская труппа съ какимъ-то Рафалеско, о которомъ въ газетахъ разсказываютъ чудеса, и что стоитъ на него поглядѣть. Если въ газетѣ пишутъ о немъ, — значитъ, онъ кое-что представляетъ собой, значитъ, онъ дѣйствительно творитъ чудеса.
Не только евреи, но и христіане не могли имъ нахвалиться, а коль скоро христіане хвалятъ, — такъ ужъ всѣмъ нечего сомнѣваться. Они говорили и писали въ газетахъ, что въ его лицѣ растетъ второй Зонненталь, Барнай, Поссартъ, Ирвингъ, Росси; употребляли еще нѣсколько такихъ же крупныхъ именъ.
И люди шли глядѣть на знаменитаго кудесника, любовались новой звѣздой, внезапно появившейся на еврейской сценѣ. Чѣмъ же отличался этотъ молодой артистъ, чѣмъ онъ бралъ публику? Какъ писали въ то время въ газетахъ, какъ говорили тогда рецензіи — такъ только однимъ: тѣмъ, что «онъ всегда и всюду простъ, естествененъ, простъ безъ всякой искусственности, правдивъ, какъ сама Правда, и естествененъ, какъ сама природа».
«Вся еврейская бродячая труппа — писалъ одинъ рецензентъ — не стоитъ выѣденнаго яйца. Еврейскій театръ безъ Рафалеско — это балаганъ, какъ всѣ еврейскіе театры, мертвечина, пародія на театръ, въ немъ царитъ темнота. Но, какъ только появляется Рафалеско — становится свѣтло. Свѣтло, тепло и отрадно, и все живетъ, все движется. Это уже не сцена, не театръ — это сама жизнь».
Такъ отзывалась о немъ критика. А публика? Что говорила публика?
Еврейская публика, которая по сей день еще не избалована хорошими пьесами, которая не знаетъ о хорошихъ артистахъ, о хорошемъ театрѣ, валомъ валила въ театръ взглянуть на восходящую звѣзду, взглянуть на этого самаго Рафалеско. Брали мѣста приступомъ, дрались изъ-за билетовъ и бѣшено апплодировали.
И хотя публика шла большею частью, руководствуясь словами «вѣдь весь свѣтъ не сошелъ съ ума», все-таки каждый, сидя въ театрѣ, чувствовалъ, что онъ видитъ передъ собой нѣчто новое, какую-то необыкновенную силу, необычайную скрытую силу.
Передъ вами стоитъ человѣкъ, который говоритъ обыкновенныя слова, кажется такъ просто, такъ естественно, безъ всякихъ фокусовъ, — все-таки онъ задѣваетъ всѣ струны вашей души, пробуждаетъ уснувшія мысли и чувства, и легкая дрожь пробѣгаетъ по всему вашему тѣлу, холодѣютъ виски — и вы все переживаете вмѣстѣ съ нимъ, и вы страдаете съ нимъ и не хочется вамъ оторваться отъ него.
А когда онъ оставляетъ сцену, — у васъ невольно вырывается бурный крикъ: «браво!».
И не мудрено, что публика изнывала отъ любопытства, не удивительно, что хотѣла знать, кто онъ такой, откуда явился? Гдѣ учился? Каковъ онъ въ жизни, а не на сценѣ? Какъ его настоящее имя? И еще многое хотѣла узнать еврейская публика.
Но какъ любопытные ни старались узнать, какъ они ни ломали головы, какъ они ни пытались, — имъ ничего не удалось добиться, кромѣ одного: знаменитаго артиста зовутъ Лео Рафалеско, родомъ онъ изъ Румыніи, изъ Бухареста; онъ еще очень молодъ, ему всего на всего лѣтъ 18—19. Это все, что могли узнать.
Самый колоссальный успѣхъ выпалъ на долю молодого артиста въ Лембергѣ, въ главномъ городѣ Галиціи.
Въ Лембергѣ уже давнымъ давно существуетъ еврейскій театръ. Хозяинъ этого театра, т. е., антрепренеръ, довольно извѣстная личность, съ которой мы должны познакомиться.
У него странное имя — Гецель Гецельзонъ,
Гецель Гецельзонъ, директоръ лембергскаго еврейскаго театра, мало чѣмъ отличается отъ другихъ директоровъ, которые угощаютъ публику душу раздирающими драмами и трагедіями, носящими удивительныя названія, какъ напримѣръ, «Кровавая инквизиція и времена Собѣсскаго», «Изабелла: рви меня на части» и прочими перлами драматическаго искусства. Эти пьесы изготовляютъ такіе господа, какъ Щупакъ и его флигель-адъюгантъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
Гецель Гецельзонъ не долюбливаетъ новый репертуаръ изъ современныхъ драмъ. Только въ послѣднее время онъ сталъ давать литературныя пьесы, какъ «Хинке-Пинке», «Прыгай въ кровать», «Вельвель ѣстъ компотъ». Но не всегда можно ставить «литературныя» вещи. Нельзя еврея баловать. Чтобы ни дать ему — онъ все равно будетъ доволенъ, будетъ облизывать пальчики и кричать «браво».
Сейчасъ же послѣ свиданія двухъ директоровъ, Гольцманъ выразился, что Флекель — Флекельзонъ — такъ онъ его назвалъ — не стоитъ и ногтя Щупака. Онъ признался, что такой дубины онъ еще на своемъ вѣку не встрѣчалъ. Перенести Лембергъ на другое мѣсто гораздо легче, чѣмъ сговориться съ этой пройдохой. Но Гольцманъ самъ — человѣкъ съ характеромъ. Дѣло шло уже не такъ о заработкѣ, какъ объ амбиціи, и Гольцманъ позволилъ этой дубинѣ, этому эксплоататору выжимать соки, пошелъ съ нимъ на такія условія, на которыя онъ бы никогда не согласился, развѣ только бы раньше сошелъ съ ума.
Когда контрактъ на три сп’ектакля былъ уже подписанъ обѣими сторонами, и оба директора пошли въ ресторанъ кое-чего поѣсть, Гольцманъ очень серьезно обратился къ Гецельзону:
— Скажи мнѣ, дорогой Флекельзонъ, не случается, что къ вамъ въ Лембергъ заглядываетъ въ гости холера?
— До сихъ поръ Богъ миловалъ. А что?
— Досадно. Была бы хоть маленькая надежда избавиться отъ васъ.
Но все-таки пошли въ еврейскій ресторанъ, выпили по стакану хорошаго винца и очень недурно закусили гусиной печенкой и еще кое-чѣмъ изъ копченаго, закурили по дешевой сигарѣ «трафикъ» — и оба директора бесѣдовали довольно дружно.
Но, когда надо было расплатиться за завтракъ, Гецель Гецельзонъ спохватился, сдѣлалъ видъ, что онъ забылъ дома деньги, что у него ни одного геллера при себѣ — и намѣревался тихохонько выскользнуть изъ ресторана. Но Гольцманъ удержалъ его:
— Пане директоръ! Зачѣмъ утруждать себя? Директору, у котораго еврейскій театръ въ нѣмецкомъ городѣ, не подобаетъ лѣзть въ заднюю дверь.
Гольцманъ досаждалъ ему не только словами.
Гольцманъ зналъ, что послѣ первой гастроли онъ своимъ Рафалеско нанесетъ директору смертельный ударъ. И Гольцманъ не ошибся.
Какъ повсюду, такъ и въ Лембергѣ, Рафалеско первымъ своимъ выступленіемъ очаровалъ публику. Лембергскіе театралы, не такъ далеко ушедшіе отъ голонештскихъ, не могли отдать себѣ отчета, чѣмъ, собственно говоря, очаровалъ ихъ Рафалеско. Кажется, такъ просто, обыкновенный актеръ, безъ пѣнія, безъ танцевъ, только слова и говоритъ, такъ спокойно, тихо — и все-таки не такой, какъ всѣ. Каждый его шагъ, каждое движеніе, каждое слово такъ понятны, и говоритъ онъ, словно онъ не на сценѣ, не такъ, какъ актеръ, но, какъ любой изъ насъ — и все же, удивительное дѣло! — хочется видѣть только его одного, только его слушать, а всѣ остальные въ сравненіи съ нимъ манекены, живыя палки.
— Кто онъ такой? — интересовалась публика.
— Богъ его знаетъ. Какой-то Рафалеско изъ Бухареста.
Это было въ первый вечеръ. На слѣдующій — театръ былъ уже биткомъ набитъ, а на третій — не было билетовъ, стояли другъ у друга на головахъ. И Гецель Гецельзонъ ходилъ по пятамъ за Гольцманомъ, упрашивалъ и еле-еле уговорилъ его остаться со своей труппой хотя бы еще на три гастроли.
Понятно, что оба директора хотѣли какъ можно скорѣе избавиться другъ отъ друга. Но какъ ловкіе дипломаты, они не подавали виду, что каждый изъ нихъ намѣренъ надуть другого, иначе, что у каждаго есть свой планъ, свое намѣреніе.
Глядя, какъ глупая публика тянется въ театръ и платитъ кровныя денежки за то, чтобы разъ взглянуть на «этого дурака», Гецель Гецельзонъ былъ внѣ себя. Ему дѣлалъ больно каждый гульденъ, вырученный кассой хотя ¾ всей выручки принадлежали ему, Гецельзону.
Темнѣе тучи сидѣлъ онъ за кассой и глядѣлъ, какъ съ ума сходитъ публика и дерется изъ-за входныхъ билетовъ.
И когда уже всѣ мѣста были проданы, а также всѣ приставные стулья, и театръ наполнился, — тогда нашъ Гецель Гецельзонъ тоже захотѣлъ взглянуть, взглянуть нарочно, «чему радуются глупые евреи».
И онъ изъ-за кулисъ бросаетъ взглядъ и снова видитъ предъ собой "глупыхъ евреевъ, которые облизываютъ пальчики, радуются и кричатъ «браво».
Почему — Гецель Гецельзонъ не знаетъ.
И у него кружится голова. Не изъ-за игры. Игры онъ и не видитъ. Виной этому переполненный залъ. И Гецельзону спираетъ дыханье. Съ тѣхъ поръ, какъ, онъ держитъ театръ — онъ не видалъ такого наплыва публики. И если это, дѣйствительно, изъ-за этого парня изъ Бухареста, — такъ надо во что бы ни стало взять его къ себѣ безъ всякихъ отговорокъ. Но какъ это сдѣлать?
Подойти къ нему безъ всякихъ и умаслить хорошимъ кушемъ? А вдругъ онъ пойдетъ и разскажетъ своему директору? — Можетъ произойти здоровый скандалъ. Этотъ Гольцманъ тоже птица! Попасть къ нему на языкъ не такъ пріятно… Нѣтъ, у Гецельзона имѣется планъ.
Онъ будетъ стрѣлять другимъ порохомъ — своей новой примадонной Генріэтой Швальбъ.
Кто такая эта самая Швальбъ и какъ она стала примадонной — можно разсказать въ короткихъ словахъ.
Однажды Гецель Гецельзонъ замѣтилъ въ своемъ театрѣ скромно одѣтую дѣвушку съ «прелестной таліей и царственной фигурой» (такъ выразился самъ директоръ) и сталъ слѣдить за нею: швейка — не швейка, горничная — не горничная, но хороша, какъ міръ Божій.
— Если я эту дѣвушку заполучу къ себѣ въ театръ — она будетъ у меня примадонной — сказалъ Гецель Гецельзонъ одному изъ своихъ приближенныхъ — можетъ быть, ты бы узналъ, гдѣ она служитъ?
— Вотъ эта красоточка? — отвѣтилъ ему тотъ, — Гдѣ она служитъ — я не знаю, но я знаю ея брата, Швальбъ — его зовутъ. Хаимъ-Ицикъ Швальбъ. Онъ торгуетъ сигарами, разносчикъ.
— Вонъ тотъ балда съ красной физіономіей? Какъ это? Вѣдь я его еще недавно угостилъ пощечинами и выбросилъ изъ театра, пусть не лѣзетъ за кулисы и неугощаетъ актрисъ папиросками, когда имъ надо думать объ игрѣ.
— Одно другому не мѣшаетъ. Наоборотъ, получается, что вы уже старые знакомые. Если вы хотите — я могу съ нимъ поговорить
— Какъ хочешь. Говори, но такъ, чтобы онъ не зазнался. Понимаешь, что говорятъ тебѣ?
— А что же, не понимаю развѣ? Не остолопъ вѣдь.
Послѣ этого разговора Генріета Швальбъ (тогда еще ее звали попросту — Ентель) была приведена къ Гецельзону на домъ.
Ея братъ Хаимъ-Ицикъ Швальбъ, не забывшій пощечины директора, побоялся войти и послалъ сестру впередъ, а самъ остался на дворѣ.
Это было рано утромъ. Директоръ съ босыми ногами принялъ ее и попросилъ сѣсть. Она не захотѣла. Можетъ постоять. Онъ ее спросилъ «гдѣ служите?»
Она похвасталась, что у нея очень хорошее мѣсто, «хорошее и легкое». «Сколько получаете?» Получаетъ она въ мѣсяцъ 15 гульденовъ, кромѣ бѣлья. Значитъ, еще 10 гульденовъ. Помимо того ей еще попадаетъ со стороны иногда 4 гульдена, а иногда 6—7.
— Сколько же получается всего?
— Сосчитайте.
Директоръ съ босыми ногами поднялся за карандашомъ и бумагой. Онъ спросилъ ее, что было бы, если бы онъ, напримѣръ, предложилъ ей 50 въ мѣсяцъ.
Она ему на это отвѣтила, что 50 гульденовъ хорошее жалованье, но вопросъ еще, какая работа?
— Никакой работы, только играть на сценѣ.. Какъ васъ зовутъ?
— Кого насъ? Меня и брата?
— Нѣтъ. Васъ, васъ.
— Меня? Меня зовутъ Ентель, фамилія моя — Швальбъ.
— Ентель? Фи! Что за имя? Ентель? «Генріэта» гораздо красивѣе. Генріэта Швальбъ. У васъ, говорите вы, есть братъ? Гдѣ вашъ братъ?
— Онъ на дворѣ, вотъ тутъ у дверей.
— А? Пошлите его ко мнѣ. Скажите ему, что я его зову. Мы тутъ съ нимъ сговоримся.
Директоръ Гецель Гецельзонъ ошибся, думая, что съ ея братомъ онъ сговорится быстро. Хаимъ-Ицикъ Швальбъ оказался человѣкомъ, котораго не такъ легко укусить. Вдобавокъ, было еще одно несчастье: Хаима-Ицика уже давнымъ давно тянуло къ театру.
Кто бы могъ подумать, что подъ этимъ кривоногимъ, толстымъ Хаимъ-Ицикомъ таится артистъ?
Кто могъ знать, что подъ красной физіономіей бьется тонкая душа, безумно любящая театръ, музыку и все то, что красиво!..
Не напрасно, значитъ, торчалъ онъ за кулисами и отдавалъ актерамъ послѣднія папиросы, лишь бы не гнали прочь и давали возможность глядѣть, какъ играютъ на сценѣ.
Нельзя узнать душу человѣка и нельзя судить по лицу.
Когда Хаимъ-Ицикъ Швальбъ услышалъ отъ директора Гецельзона, что требуется отъ его сестры, онъ сказалъ себѣ: «теперь пришло время», а директору онъ поставилъ такое условіе: «онъ отдаетъ свою сестру въ актрисы только тогда, когда его возьмутъ въ актеры».
— Какой вы актеръ съ такой физіономіей?
У Хаима-Ицика что-то оборвалось внутри.
Ему уже многіе говорили, что у него лицо бродяги, а глаза разбойника. Онъ опустилъ глаза и тихо спросилъ:
— Какое же у меня лицо?
— Лицо… Я самъ не знаю какое…
Хаимъ-Ицикъ Швальбъ вздохнулъ:
— Развѣ я такимъ выйду на сцену? Меня вѣдь «загриммуютъ» (Хаимъ-Ицикъ поднялъ глаза на директора). Вы думаете, что я не разбираюсь въ этихъ вещахъ? Я уже когда-то игралъ.
— Гдѣ вы играли?
— Гдѣ я игралъ? Дома, во время праздника «Пуримъ», игралъ я. То-есть, я теперь тоже играю, когда наступаетъ «Пуримъ». А ну, пусть кто-нибудь сыграетъ Амана такъ, какъ я…
Глаза Хаима-Ицика вспыхнули. Но директоръ быстро перебилъ его.
— Можетъ быть. Вполнѣ возможно. Ну, а съ барабаномъ что будетъ? — И директоръ указалъ ему на животъ.
Хаимъ-Ицикъ глядитъ на свой толстый животъ и на свои кривыя ноги:
— Такъ я его подвяжу, затянусь. Вы думаете, что я уже ничего не знаю? Я… видѣлъ у васъ за кулисами то же самое, что у насъ во время «Пуримъ»…
Гецельзона не задѣваетъ то, что его театръ сравниваютъ съ такими представленіями, и онъ снова перебиваетъ:
— А какъ будетъ съ языкомъ?
— Кажется, я такъ же говорю, какъ всѣ люди.
— Вамъ такъ кажется. Хоть бы вы говорили не такъ. Хоть бы не «свистали».
— Кто свиститъ? Развѣ я свищу?
— Кто же свиститъ? Я?
— Просто, вы придираетесь. (Разносчикъ сигаръ поднялся съ ярко-краснымъ лицомъ). Будьте здоровы. Коль я не годенъ для васъ въ актеры, такъ моя сестра тоже не актриса.
Ничто не помогло. Гецель Гецельзонъ хотѣлъ во что бы то ни стало заполучить его сестру и принужденъ былъ взять вмѣстѣ съ нею и брата. И накликалъ на себя бѣду, какъ говорится.
Правда, Генріэта не особенно скоро привыкла къ сценѣ, не такъ быстро показала свои сценическія способности, и голосъ ея не разработанъ, но зато хоть у нея «великолѣпная талія и царственная фигура».
Но что дѣлать съ такимъ бревномъ, какъ разносчикъ сигаръ?
Если бы онъ хоть согласился быть статистомъ — такъ чортъ съ нимъ! Еще 10 гульденовъ въ недѣлю ради его сестры. Но нѣтъ, тянетъ его на сцену и заявляетъ претензіи: подавай ему лучшія трагическія роли.
Но чего не дѣлаютъ ради заработка? Дѣла Гецельзона за послѣднее время пошатнулись. Народъ не идетъ въ театръ, хоть тащи его силкомъ.
И коль скоро такая актриса, какъ Генріэта Швальбъ, съ такой «великолѣпной таліей и царственной фигурой» не поправитъ дѣла, значитъ, нѣтъ Бога на свѣтѣ.
Такъ сказалъ Гецель Гецельзонъ и напечаталъ анонсы, что «скоро пріѣзжаетъ знаменитая пѣвица изъ Буэносъ-Айреса, которая поразила весь міръ своей фигурой».
Имени артистки «Генріэта Швальбъ» Гецельзонъ нашелъ нужнымъ пока не печатать изъ-за ея брата, который еще вчера разносилъ по городу сигары. А «Буэносъ-Айресъ» онъ взялъ только оттого, что считалъ этотъ городъ самымъ отдаленнымъ, самымъ крайнимъ на земномъ шарѣ.
И въ то же время взялись за Генріэту, чтобы сдѣлать изъ нея артистку, пѣвицу. Проходили съ ней роли, выучили двумъ-тремъ скабрезнымъ пѣсенкамъ и нѣсколькимъ двусмысленнымъ куплетамъ. А главное — научили ее, какъ надо одѣваться, одѣваться, такъ, чтобы въ одно и то же время казалось, что она одѣта и не одѣта, обнажена и не обнажена.
И когда ее выпустили на сцену, она произвела огромный фуроръ. Съ галерки кричали: «птичка, кошечка, котеночекъ» — и еще много ласковыхъ словъ.
Директоръ Гецель Гецельзонъ млѣлъ отъ радости и ходилъ гоголемъ. Зато ея братъ доставилъ ему много непріятныхъ минутъ.
— Это профанація — выпускать такого на сцену, — сказалъ онъ своей труппѣ, и всѣ съ нимъ согласились.
Но мы должны указать, что они не совсѣмъ были правы.
Хаимъ-Ицикъ работалъ въ потѣ лица своего, трудился и зналъ свою роль на зубокъ. Да, она выходила у него, какъ говорили актеры, «словно жвачка изо рта коровы», но что же дѣлать, когда у него такое произношеніе? Развѣ онъ виноватъ?
Потомъ они еще придираются и указываютъ, что онъ не такъ стоитъ, какъ надо, не такъ ходитъ. Чѣмъ онъ виноватъ, я васъ очень прошу, если у него съ дѣтства такая походка?
Зато онъ чувствуетъ себя великолѣпнымъ въ наиболѣе трагическихъ роляхъ. Когда ему приходится играть злодѣя, тирана или просто бандита — онъ великолѣпенъ. Его разбойничьи глаза наливаются кровью, и красная рожа лѣсного бродяги становится страшной.
Недаромъ онъ пользовался успѣхомъ въ роли Амана, когда еще онъ, не въ обиду будь сказано, игралъ во время праздника «Пуримъ».
V.
правитьНа все нужно счастье. Хаимъ-Ицикъ, право вовсе не такой плохой трагикъ. На свѣтѣ существуютъ трагики похуже его, гораздо хуже. Есть такіе комики, которые думаютъ, что они очень хорошіе трагики, и трагики, которые воображаютъ, что они наилучшіе комики — и все-таки — ничего, дѣло идетъ.
— Слушайте вы, несчастливому и родиться не слѣдуетъ! — такъ говоритъ самъ Хаимъ-Ицикъ. Онъ знаетъ, что коллеги-артисты злѣйшіе враги ему. Они готовы утопить его въ ложкѣ воды. Они смѣются надъ нимъ, зовутъ его «балдой, балбесомъ, барахломъ, бревномъ» и тому подобными звучными кличками.
Нѣтъ ни одного, который бы любилъ его. Но больше всѣхъ ненавидитъ его директоръ лембергскаго еврейскаго театра.
Какъ-то разъ директоръ Гецель Гецельзонъ ляпнулъ въ присутствіи Хаима-Ицика:
— Удивительно! Кажется, родные братъ и сестра. Одна мать родила — и все-таки Генріэту я люблю, а его, вотъ этого босяка, я ненавижу, глядѣть не могу на него.
Хаиму-Ицику больше ничего не требовалось. Онъ уже давно знаетъ, что директоръ, какъ и прочіе актеры, все свое вниманіе обращаютъ на его сестру. И поэтому онъ слѣдитъ за нею во всѣ глаза, наблюдаетъ, чтобы она вела себя прилично, какъ подобаетъ порядочной женщинѣ.
Это значило: передъ публикой она можетъ выступать хоть голой на сценѣ, можетъ танцовать и ломаться, а дальше — стопъ! На то онъ и братъ, и преданный братъ, «слишкомъ ужъ преданный». Это знали всѣ. А кто не зналъ — тому Хаимъ-Ицикъ давалъ понять довольно убѣдительно…
— Ну, и рука у этого разбойника! Недурно, если бы отсохла!
Такъ говорили между собой актеры, но все-таки это обстоятельство не мѣшало имъ всѣмъ, начиная отъ послѣдняго актера и кончая директоромъ, ухаживать за «примадонной».
Да, Ентель теперь — примадонна.
Прежней примадоннѣ пришлось съ болью и со стыдомъ уступить свое мѣсто новой, потому что новая была красивѣе, хотя пѣла и играла хуже прежней. Но что же дѣлать? Нынче красивое личико, какъ говорятъ, играетъ всюду главную роль, даже въ Парижѣ. Таковъ теперь свѣтъ. Ничего не подѣлаешь. Какъ бы тамъ ни было, но Ентель или Генріэта Швальбъ — примадонна еврейскаго театра въ Лембергѣ. И трудно узнать прежнюю Ентель. Ничего, потрудитесь, пожалуйста, взглянуть, какую шляпу она носитъ. Настоящая панама со страусовыми перьями. Не поддѣлка, упаси Боже! — Настоящія перья. И держится она… какъ королева. Во время своихъ бенефисовъ она уже не получаетъ апельсины, какъ въ прежнія времена. Нѣтъ. Но подарки, какъ слѣдуетъ быть, подарки, которые стоятъ двадцать гульденовъ и двадцать пять гульденовъ — почему-бы таки не всѣ тридцать?
И у Герріэты уже прислуга, горничная, которая ей прислуживаетъ, приноситъ въ театръ ея костюмы.
Правда, когда никто не видитъ, Генріэта вмѣстѣ съ нею стираетъ и гладитъ бѣлье.
Правда, произошла исторія: у Генріэты пропали воротничекъ съ булавкой, цѣна которымъ была не больше полуторы кроны.
И наша примадонна подняла крикъ, что прислуга ее обворовываетъ; скандалъ не заставилъ себя ждать.
Одна другую не щадила: Генріэта прошлась на счетъ того, что горничная слишкомъ дружна съ ея братомъ Хаимомъ-Ицикомъ.
Эти намеки сильно огорчили прислугу, и она въ свою очередь тоже кое о чемъ заговорила — чуть не дошло до пощечинъ. Къ счастью, пришелъ Хаимъ-Ицикъ и оказалось, что потерянныя вещи у него, у Хаима-Ицика, между переписанными ролями и нотами. Какъ онѣ туда попали? Чортъ ихъ знаетъ!
Горничная расплакалась. Хаимъ-Ицикъ сталъ распрашивать, почему она внезапно, ни съ того ни съ сего разрыдалась. И горничная разсказала ему, что говорила его сестра, какіе она дѣлала намеки.
И въ нашемъ Швальбѣ проснулся былой Хаимъ-Ицикъ, и онъ…
Нѣтъ! Мы молча проходимъ мимо этой сцены. Кому какое дѣло, какъ живутъ артисты между собой?..
«Когда воръ нуженъ — его снимаютъ съ висѣлицы».
Эту поговорку использовалъ знаменитый директоръ лембергскаго театра — Гецель Гецельзонъ.
Онъ позвалъ къ себѣ «босяка» — брата примадонны, Исаака Швальба (его уже не зовутъ Хаимъ-Ицикомъ) и заперся съ нимъ у себя въ комнатѣ и имѣлъ съ нимъ долгій интимный разговоръ tête à tête.
Въ тотъ день Швальбъ почему-то очень старательно расхваливалъ своей сестрѣ молодого артиста изъ Бухареста. Онъ уговаривалъ ее быть какъ можно любезнѣе съ этимъ Рафалеско, держаться къ нему ближе, хотя онъ еще совсѣмъ молокососъ.
— Ты понимаешь, Генріета? Надо ему вскружить голову, вотъ этому молокососу, чтобы онъ не могъ отсюда уѣхать, и намъ всѣмъ будетъ хорошо. Почему хорошо и въ чемъ — ты меня не спрашивай. Потомъ сама увидишь. А остальное ты сама должна понять, если только у тебя всѣ винтики въ головѣ.
Но ученье Швальба было излишне: наша примадонна еще до этого разговора взялась за юношу съ невинными задумчивыми глазами и съ красивыми бѣлокурыми волосами. Не оттого, что онъ ей очень нравился или была восхищена его игрой, но просто съ досады.
Генріетѣ, привыкшей ко всеобщему поклоненію, было досадно, что юноша держится вдали отъ нея, точно не замѣчаетъ ея, не видитъ.
Она пустила въ ходъ всѣ средства, которыя доступны всякой красотѣ, желающей кого-либо очаровать…
Она старалась постоянно быть возлѣ него, вѣчно пѣла, танцовала, строила глазки, улыбалась.
Нужно ли, или не нужно, но она постоянно смѣялась, чтобы показывать свои маленькіе, бѣлые зубки.
Точно пчела вокругъ меда, точно бабочка возлѣ яркаго свѣта, точно летучая мышь въ теплую лѣтню ночь, она мелькала возлѣ него, была постоянно на его глазахъ. Но все было напрасно. Какъ бы повторялась старая, старая исторія Понтиферы и Іосифа… Но не такъ просто, какъ это разсказывается въ Пятикнижіи; ибо Генріета все-таки не была Понтиферой, а Рафалеско не былъ скромнымъ, набожнымъ Іосифомъ.
Всѣ, кромѣ одного Рафалеско, были заинтересованы этой исторіей и желали, чтобы между Генріетой и Рафалеско возникъ какой-нибудь романъ. И каждый былъ заинтересованъ по-своему, у каждаго были свои желанія.
Номеръ первый — директоръ Гецель Гецельзонъ, какъ мы уже точно знаемъ, хотѣлъ только одного: при помощи примадонны заполучить къ себѣ въ театръ «парня изъ Бухареста», какъ важное пріобрѣтеніе, поддержку для кассы.
Номеръ второй — примадонна Генріета Швальбъ взялась за эту работу, можно сказать, какъ за спортъ: доказать, что можетъ сдѣлать красивая примадонна. Какъ же, какъ же! По ней съ ума сходятъ десятки мужчинъ, и она не сможетъ побѣдить вотъ этого молокососа?! Получается, значитъ, что ни она, ни ея красивые глаза, ни ея шелковыя брови, ни ея изумительные волосы, ея талія, ея шляпы, ея перья не имѣютъ значенія вотъ настолько? Если такъ — то это ужъ непростительно!.. И она съ удвоенной энергіей взялась за работу.
Номеръ третій — ея братъ Исаакъ Швальбъ подходилъ къ этому иначе: ему просто нравится все это сватовство. Пора уже, чтобы вокругъ его сестры перестали вертѣться всѣ эти голоштанники и довольно уже быть вѣчнымъ сторожемъ и драться изъ-за нея… Пора уже его сестрѣ сдѣлать приличную партію, потому что такой «чурбанъ» съ красивымъ личикомъ, какъ его сестра, можетъ попасть чортъ знаетъ въ какія руки.
Поэтому Швальбъ раньше всего крѣпко присосѣдился къ директору Гольцману, пріобрѣвъ его расположенье отчасти лестью, отчасти безплатнымъ угощеніемъ — и оба стали, какъ одна душа.
Номеръ четвертый — Гольцманъ, который хитеръ, какъ всѣ остальные вмѣстѣ взятые, а можетъ быть даже и больше, великолѣпно понималъ, что тутъ дѣлается и смѣялся надъ всей этой интригой. Видно, Гольцманъ заглядывалъ впередъ, куда дальше, чѣмъ остальные. Онъ хотѣлъ переманить къ себѣ красивую примадонну, ея брата и еще нѣкоторыхъ служащихъ изъ театра Гецельзона. Почему этого не сдѣлать?
И кстати нашъ Гольцманъ — скажемъ уже всю правду — имѣлъ кое-какіе виды на Генріету: можетъ быть, она привыкнетъ къ нему, къ Гольцману, значитъ, и со временемъ, кто знаетъ?.. Вѣдь не останется онъ навѣки холостымъ… Если же она теперь къ нему холодно относится — такъ есть средство: «бенефисикъ, подарочекъ, и еще разъ бенефисикъ, и еще разъ подарочекъ. Главное, чтобы было за что… Проклятая штука эти деньги!»…
Такъ думалъ нашъ директоръ Гольцманъ и былъ весьма доволенъ, что эта красотка заигрываетъ съ его Рафалеско. Одного онъ только не могъ понять: почему онъ бѣжитъ, вотъ этотъ глупый малышъ, примадонны?
И что вообще съ нимъ случилось тутъ, вотъ въ этомъ Лембергѣ? Вѣчно углубленъ въ себя и какъ будто озабоченъ больше, чѣмъ обыкновенно?
А случилось вотъ что.
VI.
правитьВъ первый же вечеръ, когда Гольцманъ пріѣхалъ со своей труппой на первую гастроль въ театръ Гецельзона, онъ увидѣлъ за кулисами какую-то знакомую фигуру небольшого роста.
И такъ какъ кулисы лембергскаго театра еще до сихъ поръ не освѣщаются электричествомъ, (только одна невзрачная лампа, и та безбожно чадитъ), Гольцманъ не могъ такъ скоро узнать, кто это. То ему казалось, что онъ ее знаетъ, то онъ думалъ, что ошибается.
Но знакомая фигура подошла поближе, улыбаясь. Видно, она его тоже узнала. Гольцманъ подошелъ еще ближе, вглядѣлся — и отскочилъ;
— Брайнделе-казакъ?!
— Оцмахъ?!..
— Тсс!.. Пусть никто не знаетъ, что мы знакомы. Боже мой, что съ вами? Вы здорово измѣнились! Вы служите здѣсь, у Гецельзона? Давно уже? И гдѣ это нашъ Щупакъ? А прохвостъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ? Холеру на нихъ обоихъ въ одинъ день!
— Аминь! — отвѣтила со смѣхомъ фигура, имя которой было Брайнделе-казакъ.
Но такъ какъ задребезжалъ звонокъ, и стали собираться актеры, и режиссеръ металъ громъ и молніи и кричалъ, чтобы поднимали занавѣсъ, не то публика разнесетъ театръ, — Гольцману и Брайнделе пришлось пока разстаться до второго акта. И условились они, что ни одна душа не должна знать объ ихъ старомъ знакомствѣ. И Гольцманъ отправился къ своему юному другу Рафалеско въ уборную и на ухо сообщилъ ему, что только что встрѣтился съ одной изъ актрисъ Щупака — съ госпожей Чернякъ, или Брайнделе-казакъ, съ которой когда-то игралъ вмѣстѣ.
Рафалеско долженъ помнить ее еще по Голонештамъ… Маленькая и толстенькая…
И онъ нѣсколько разъ повторялъ Рафалеско, чтобы тотъ, когда встрѣтится съ нею за кулисами, сдѣлалъ видъ, что не знаетъ ея.
Въ уборной молодого гастролера было такъ же темно, какъ и за кулисами. Вдобавокъ еще, Рафалеско гримировался и стоялъ нагнувшись передъ сломанымъ и закопченнымъ зеркаломъ. Поэтому не удивительно, что Гольцманъ не могъ замѣтить, какъ внезапно перемѣнился въ лицѣ его юный другъ.
Нѣсколько мгновеній онъ не могъ говорить. Что-то сдавило горло. Потомъ, какъ бы небрежно онъ спросилъ Гольцмана, продолжая гримироваться:
— Какъ ее, говоришь ты, называли?
— Брайнделе-казакъ.
— Брайнделе-казакъ? Гм… я такой не помню… Ты меня, конечно, познакомишь съ ней… Какъ тебѣ нравится мой гримъ?
— Гримъ превосходный. Послѣ перваго акта тебя познакомятъ со всѣми артистами и, конечно, съ нею. Ты веди себя такъ, какъ будто ты ее видишь въ первый разъ. Ты понялъ? Зачѣмъ намъ нужно, чтобы здѣсь знали, какъ и что? Ты понялъ, или нѣтъ?
Онъ понимаетъ. Почему ему не понимать… Который часъ? Уже время? Чей выходъ? Его? Разъ-два-три!..
— Правой ногой! — говоритъ ему Гольцманъ и поправляетъ его парикъ.
Въ тотъ же вечеръ Рафалеско игралъ плохо, хуже, чѣмъ когда бы то ни было. Это значитъ: для публики онъ игралъ хорошо, превосходно, великолѣпно. Это доказывали бурные апплодисменты и безконечныя оваціи по адресу гостя изъ Бухареста.
Но самъ Рафалеско зналъ лучше всѣхъ, что онъ въ этотъ вечеръ игралъ, какъ сапожникъ. Ему надо перебить руки и ноги и сдать въ солдаты… Многія мѣста онъ пропустилъ. Много словъ добавлялъ. Суфлера не слушалъ. Сильно, сильно фальшивилъ. Едва, съ большимъ трудомъ преодолѣлъ первый актъ. Едва вырвался отъ публики, которая, какъ на зло, безумствовала и не переставала кричать: «Ра-фа-лес-ко, Ра-фа-лес-ко!»…
Онъ бросается къ сломанному зеркалу. Глаза его горятъ. И все его тѣло, онъ чувствуетъ, ноетъ. Въ уборной страшно тѣсно, негдѣ яблоку упасть. Вся труппа театра Гецельзона собралась сюда. Артисты поздравляютъ гостя. Кто съ затаенной завистью, кто правдиво. Его знакомятъ со всѣми. И ему кажется, что вмѣсто людей онъ видитъ передъ собой животныхъ, звѣрей. Вотъ одинъ очень похожъ на козла. Другой на пѣтуха. Третій, онъ готовъ поклясться, настоящая кошка. Зеленые кошачьи глаза и даже облизывается, какъ кошка.
Рафалеско сразу узналъ Брайнделе-казакъ. И
Брайнделе-казакъ тоже узнала его, несмотря на то, что онъ за это время выросъ, несмотря на то, что въ эту минуту онъ былъ въ гримѣ.
Она много разъ видѣла его съ Оцмахомъ въ сараѣ. Въ тѣ времена, когда они всѣ играли у Щупака въ Голонештахъ. «Неужели это онъ? А-а-а!??».
Какъ молнія, проносится въ ея головѣ мысль, и въ одинъ мигъ вспыхиваетъ рядъ комбинацій, только что рожденныхъ. Подъ шумъ она отзываетъ Гольцмана въ сторону:
— Вотъ это твой Рафалеско изъ Бухареста, ха-ха? Вѣдь это вовсе мальчуганъ нашего хозяина изъ Голонештъ…
— Тсс!.. — шепчетъ ей Гольцманъ и нажимаетъ ей ногу. — Ни слова больше! Поговоримъ лучше о чемъ-нибудь другомъ…
— О чемъ, напримѣръ? — говоритъ она ему, глядя въ его острые глаза, и думаетъ: «Какъ мѣняется человѣкъ. Пойди догадайся, что это тотъ Оцмахъ, который чистилъ сапоги Щупака и получалъ удары, какъ бездомная собака»…
— Гдѣ теперь шляется Щупакъ? А Шоломъ-Мееръ Муравчикъ? А гдѣ остальныя трещотки? — спрашиваетъ онъ у нея однимъ духомъ.
И она не знаетъ, на что раньше отвѣтить: не успѣваетъ она сказать одно, какъ Гольцманъ уже задаетъ десятки другихъ вопросовъ. И все объ одномъ. У него изъ головы не идетъ Щупакъ, а ей бы хотѣлось знать насчетъ «мальчугана». И глаза обоихъ устремлены въ одно мѣсто — туда, гдѣ стоитъ Рафалеско.
«Слишкомъ много народу вокругъ парня — думаетъ Гольцманъ. Оставить его одного среди всѣхъ этихъ волковъ — опасно».
И, говоря съ Брайнделе-казакъ, онъ не спускаетъ глазъ съ Рафалеско. И хотя порядкомъ темно, но онъ видитъ, какъ всѣ стараются ближе придвинуться къ. «молодому артисту изъ Бухареста». Каждому хочется его видѣть вблизи, пожать ему руку, услышать, какъ онъ говоритъ. Но гость почему-то не расположенъ къ разговорамъ. Онъ кого-то ищетъ глазами. Кого? Онъ ищетъ ту толстенькую, маленькую, которую зовутъ «Чернякъ» или «Брайнделе-казакъ». И онъ видитъ, что она стоитъ съ Гольцманомъ въ углу и разговариваетъ, и онъ хочетъ подойти къ ней, но сдерживается. Порой ему кажется: вотъ онъ сброситъ гримъ и подбѣжитъ къ ней: «не видѣли ли вы, не слыхали ли вы объ одной по имени Рейзель? Вы должны знать, о комъ я говорю: она дочь кантора изъ Голонештъ».
Онъ скажетъ не только шопотомъ, не только для нея одной, но крикнетъ громко, во весь голосъ, чтобы всѣ услышали. Онъ чувствуетъ, что слова торчатъ въ горлѣ. Они щекочутъ его. Они его давятъ. А тутъ передъ его глазами мелькаютъ рожи животныхъ, звѣрей, которыхъ онъ видѣть не хочетъ. И слышитъ слова, комплименты, которыхъ слышать не хочетъ.
Вмѣстѣ со всѣми къ нему проталкивается какой-то господинъ — маленькій, въ золотыхъ очкахъ, съ трехъугольнымъ черепомъ и съ странными большими зубами, растущими одинъ на другомъ. Лицо его сіяетъ. Сквозь очки блестятъ глаза. Онъ изо всей силы расталкиваетъ всю публику.
Актеры и актрисы замѣчаютъ его издали:
— Ребята! Докторъ Левіаѳанъ идетъ!
И, когда онъ подходитъ ближе, они разступаются и возглашаютъ во весь голосъ:
— Остолопы! Пропустите доктора Левіуса!
Гольцманъ никогда и нигдѣ не спускающій глазъ съ Рафалеско, все время, когда говорилъ съ Брайнделе-казакъ, смотрѣлъ туда, гдѣ находился «мальчуганъ». И какъ только онъ издали замѣтилъ какого-то субъекта, энергично расталкивающаго публику и ловко подошедшаго къ Рафалеско, онъ бросилъ Брайнделе-казакъ, всталъ быстро между ними и метнулъ въ сторону субъекта острыми, пронизывающими глазами: «Кого вамъ нужно? Что вамъ нужно?»
Субъектъ, увидавъ элегантнаго директора съ баками, вынулъ визитную карточку: «Докторъ Юліусъ Левисъ».
Гольцманъ бросаетъ на карточку взглядъ, осматриваетъ доктора Юліуса, у котораго трехугольный черепъ и бѣлые большіе зубы, растущіе одинъ на другомъ, и думаетъ: «Что за существо?».
Одинъ изъ артистовъ отзываетъ Гольцмана въ сторону и на ухо сообщаетъ ему, что это докторъ
Левіусъ, котораго они, актеры, прозвали «докторомъ Левіаѳаномъ». Онъ знаменитый докторъ, большой, крупный ученый, извѣстный меценатъ, до невѣроятности любитъ еврейскій театръ и, вдобавокъ ко всему, обладатель полумилліоннаго состоянія.
Всѣ эти слова объ учености, о меценатствѣ, о любви къ еврейскому театру, не такъ потрясли Гольцмана, какъ послѣднія слова о полумилліонномъ состояніи.
Тотчасъ же, какъ только онъ услышалъ эти слова, онъ бросился къ ученому доктору, меценату-любителю еврейскаго театра, отвѣсилъ ему такой низкій поклонъ и оказалъ ему такой дружескій пріемъ, что самому доктору и всѣмъ окружающимъ это показалось уже черезчуръ.
Докторъ Левіусъ, или «Левіаѳанъ», очень любезно обратился къ Гольцману по-нѣмецки, показывая при этомъ свои странные зубы, и спросилъ, онъ ли это импрессаріо знаменитаго гастролера.
Вполнѣ возможно, что слово «импрессаріо» нашъ импрессаріо Гольцманъ (да не огорчитъ насъ это) услыхалъ теперь впервые за всю свою жизнь. Онъ это слово, какъ видно, не разжевалъ, потому что отвѣтилъ доктору Левіусу невпопадъ.
И отвѣчалъ ему Гольцманъ тоже, какъ ему казалось, больше по нѣмецки, чѣмъ по-еврейски, т.-е., больше на «а», чѣмъ на «о». Онъ ему сказалъ, что онъ самъ, Гольцманъ, значитъ, русскій, изъ Россіи, значитъ, но «мальчуганъ», т.-е. юноша изъ Бухареста, т.-е. не изъ самаго Бухареста, а изъ мѣстности возлѣ Бухареста, полтора часа отъ Бухареста…
Увидавъ, что по-нѣмецки импрессаріо говоритъ съ трудомъ и путаетъ съ еврейскимъ, докторъ Левіусъ сталъ говорить съ нимъ просто по-еврейски. И еще какъ! Многіе еврейскіе евреи могли бы позавидовать. Но недостатокъ нѣмецкихъ евреевъ — тотчасъ же они выступаютъ со своимъ нѣмецкимъ языкомъ и убиваютъ васъ…
Услыхавъ, что докторъ «Левіаѳанъ» говоритъ по-еврейски, какъ «всѣ люди», Гольцманъ разошелся. Языкъ теперь, значитъ, не связанъ и можно говорить — и Гольцманъ далъ волю своему языку, и пошла писать губернія! Гольцманъ преувеличивалъ, хвастался передъ докторомъ, что онъ, Гольцманъ, сдѣлалъ изъ этого «малыша» человѣка… Какъ это было?.. Это было въ Бухарестѣ… Игралъ… Познакомился съ бѣднымъ ремесленникомъ. Увидалъ его сына, тоже мастерового… Сынокъ ему понравился съ перваго взгляда… И сказалъ онъ отцу: «вотъ вашего мальчугана я долженъ сдѣлать артистомъ»… Мастеровой глядитъ на него: «Что это значитъ — артистъ? Что это за ремесло?». Ха-ха-ха!..
И Гольцманъ хохочетъ такъ заразительно, такъ вкусно, что докторъ Левіусъ убѣжденъ, что все это дѣйствительная правда. (Нѣмецъ остается нѣмцемъ!). Онъ глядитъ ему въ ротъ и ловитъ каждое его слово.
Нашъ Гольцманъ такъ заговорился, что добрался до короля Карла румынскаго. Какъ онъ выпутался бы съ королемъ Карломъ — одинъ Богъ знаетъ! Къ счастью, въ эту минуту набѣгаетъ режиссеръ, вспотѣвшій, измученный:
— Ни дна вамъ, ни покрышки!.. Тамъ могутъ разнести театръ, а они и въ усъ не дуютъ! Облизываются тутъ, точно послѣ лакомаго кусочка!..
Гольцмана спасли, сдѣлали благое дѣло. Онъ свободно вздохнулъ. Конечно! Избавился отъ несчастья. Вотъ вамъ вдругъ ни съ того, ни съ сего король Карлъ румынскій… Откуда онъ свалился на его голову?!..
VII.
правитьПервая гастроль бродячей труппы «Гольцманъ, Швальбъ и Ко» прошла въ лембергскомъ театрѣ съ такимъ же успѣхомъ, какъ и всюду. Занавѣсъ безконечное число разъ поднимали и опускали, а все еще раздаются крики: «Ра-фа-леско! Ра-фа-лес-ко!». Актеры уже успѣли сбросить льняныя бороды, переодѣваются, ищутъ одежду: кто воротникъ, кто башмакъ. И при этомъ напѣваютъ или перебрасываются острыми словечками.
А тамъ, въ залѣ, все еще слышится: «Ра-фалеско!».
— Рас-кри-и-чались!.. Ора-ли бы на свои зубы! — протянулъ одинъ изъ актеровъ, съ рябымъ лицомъ, который въ это время мучается и не можетъ натянуть на себя пиджакъ, хоть тресни: разорванная подкладка рукава не пропускаетъ руку.
— Вздернуть? — спрашиваетъ у Гольцмана вспотѣвшій, раскраснѣвшійся режиссеръ и держитъ обѣими руками концы веревокъ.
— Хватитъ съ нихъ! Изъ-за ихъ проклятыхъ глотокъ порядкомъ помучились — говоритъ Гольцманъ, не любящій никакихъ церемоній. Но ничто не помогаетъ: гость изъ Бухареста долженъ еще хоть разъ показаться публикѣ. И въ послѣдній разъ взвивается занавѣсъ, показывается Рафалеско, кланяется, а публика кричитъ по прежнему: «Рафалеско, Рафалеско!».
— Конецъ! Я больше не выхожу, — говоритъ Рафалеско, какъ капризное дитя, сбрасываетъ съ себя парикъ, снимаетъ усики и вытираетъ лицо, окаймленное красивыми бѣлокурыми волосами, молодое, свѣжее лицо съ бѣлоснѣжной шеей. Артисты разсматриваютъ его вблизи жадными, любопытными глазами и завидуютъ всему: его колоссальному успѣху, его спокойной манерѣ держаться, безконечнымъ оваціямъ по его адресу со стороны обезумѣвшей публики.
Завидуютъ его молодому лицу, разбросаннымъ кудрямъ и тонкой, бѣлоснѣжной шеѣ.
Завидуютъ и не понимаютъ, чѣмъ, собственно говоря, отличился этотъ молодой актеръ? И почему такой крикъ: «Рафалеско, Рафалеско»?
Раньше, до того еще, какъ гость изъ Бухареста выступилъ, они чего-то ждали отъ него; они думали, что услышатъ львиный голосъ, увидятъ игру, потрясающая даже стѣны. И необыкновенныя слова они услышатъ.
И въ концѣ-концовъ — что же? Ничего подобнаго, ни намека. Выходитъ, какъ человѣкъ, стоитъ, какъ человѣкъ, и сидитъ, и ходитъ, и держится на сценѣ спокойно, просто, какъ самый обыкновенный человѣкъ.
Ха-ха! — И это называется игра? Онъ вѣдь даже не говоритъ, какъ актеръ, а какъ всякій человѣкъ. И почему это публика, чтобы ее черти взяли, радуется? Чего эти остолопы разоряются? Бараны, коровы, ослы!..
Всему бываетъ конецъ. Даже и вызовамъ артиста въ еврейскомъ театрѣ. Увидавъ, что занавѣсъ перестаютъ поднимать, публика въ концѣ-концовъ рѣшила разойтись.
Стали тушить лампы… Нѣсколько минутъ — и театръ опустѣлъ.
Только одинъ господинъ остался ждать артистовъ — докторъ Левіусъ, или, какъ его прозвали артисты «докторъ Левіаѳанъ».
Онъ пригласилъ артистовъ обѣихъ труппъ въ кафе: кутнуть на его счетъ.
Но лембергскіе артисты знаютъ этого мецената.
Они знаютъ, что «докторъ Левіаѳанъ» не изъ тѣхъ, что могутъ расщедриться ради еврейскихъ актеровъ. Докторъ Левіусъ мастеръ на хорошія слова, на похвалы, на все, но только пока дѣло доходитъ до кармана, до кошелька.
Дальше — ни шагу!
Но если вообще докторъ Левіусъ мастеръ на хорошія слова, то въ данномъ случаѣ онъ превзошелъ себя, осыпавъ Рафалеско сверху до низу самыми лестными комплиментами. Какъ настоящій меценатъ, онъ послѣ каждаго акта приходилъ въ уборную Рафалеско. Онъ потиралъ руки, потѣлъ, показывалъ всѣ свои странные зубы и благодарилъ со слезами на глазахъ Рафалеско и его импрессаріо — Голъцмана. Послѣ третьяго акта онъ пришелъ въ восторгъ, не выдержалъ, обнялъ Рафалеско и расцѣловалъ его.
Потомъ онъ утащилъ Гольцмана въ сторону и о чемъ-то съ нимъ говорилъ съ жаромъ, съ пыломъ и рукой ударялъ себя въ грудь, какъ бы говоря: «на мою отвѣтственность».
Видя, что «нѣмецъ» въ восхищеніи отъ Рафалеско, Гольцманъ подумалъ: «если бы нѣмецъ захотѣлъ преподнести хорошій подарокъ… вынуть нѣсколько тысячъ кронъ… Или стопъ! — а если бы вдругъ рѣшилъ сдѣлаться компаньономъ Гольцмана? Сняли бы театръ, театръ заправскій съ примадонной, со всѣми нужными штуками! Или сказалъ бы: ну, Гольцманъ, тебѣ Богъ далъ одинъ кладъ — Рафалеско, а мнѣ деньги, давай дѣйствовать сообща. Развѣ это немыслимо? Всего можно ожидать отъ доктора-мецената, любителя еврейскаго театра, у котораго полмилліона! Проклятая штука эти деньги!..».
Громкіе апплодисменты публики и похвалы доктора Левіуса не вскружили голову Рафалеско. Онъ не забылъ о Брайнделе-казакъ, которая одна здѣсь среди всѣхъ, одна имѣющая возможность разсказать ему о дочкѣ кантора, о Рейзлъ.
Рейзель! Рейзель! Всюду и вездѣ, гдѣ бы онъ ни былъ, передъ его глазами Рейзлъ.
И сегодня — яснѣе, чѣмъ всегда. И онъ прислушивается, какъ бьется его сердце еще до того, какъ онъ услышитъ о ней. Онъ оглядывается по сторонамъ и ищетъ Брайнделе-казакъ. Вотъ она здѣсь, между всѣми. Какъ-то странно глядитъ на него, пронизываетъ глазами, точно знаетъ что-то… Какъ-то странно она одѣта. Красная ротонда, красная и широкая. И сама она какая-то странная: вотъ, кажется, сейчасъ пустится въ плясъ. Похожа на бочку. Маленькія ноги, толстыя, короткія. Руки, точно обрубки. Небольшіе глазки японскіе, но съ густыми рѣсницами, а лицо, наоборотъ, бѣлое, круглое, какъ луна, какъ тарелка. И всегда она улыбается, открываетъ ротъ съ большими, здоровыми зубами.
Взглянуть на нее — и вы усмѣхнетесь, какъ бы ни было горько на душѣ. Удивительно смѣшная фигура эта «Брайнделе-казакъ».
И все-таки въ эту минуту она казалась Рафалеско красивой, миловидной.
Дорого бы далъ въ этотъ мигъ нашъ герой, чтобы артисты обѣихъ труппъ провалились въ преисподнюю или убрались бы ко всѣмъ чертямъ, чтобы онъ могъ остаться съ этой кубышкой и говорить о Рейзель, о Рейзель!..
И точно на зло они торчатъ здѣсь, словно ихъ нарочно наняли, толпятся вокругъ него, и глядятъ на него и ждутъ, пока онъ будетъ готовъ, чтобы всѣмъ вмѣстѣ пойти въ кафэ, куда приглашаетъ докторъ Левіусъ. А пока болтаютъ, балагурятъ, смѣются. Веселая семейка!
— Что это ты сегодня такъ долго копаешься? — говоритъ Гольцманъ Рафалеско и помогаетъ ему одѣться, окутываетъ его шею кашнэ, чтобы не простудился.
И они выходятъ. За ними всѣ остальные. Выходятъ на улицу, смѣясь, точно школьники, освободившіеся отъ занятій.
На дворѣ тихая, звѣздная ночь. У дверей театра стоитъ запряженная карета — рѣдкое явленіе для лембергскаго театра.
Толпа актеровъ останавливается: «чья карета, чьи лошади?». Это экипажъ доктора Левіуса: для него самого, для гастролера Рафалеско, а также, понятно, для импрессаріо Гольцмана.
И они трое садятся. Гольцманъ не можетъ удержаться и бросаетъ: «проклятая штука эти деньги!».
Докторъ Левіусъ обращается ко всей компаніи и говоритъ:
— Итакъ, господа, въ кафе «Монополь».
VIII.
правитьАктеры обѣихъ труппъ зашли въ кафе «Мопополь» съ шумомъ, съ гамомъ, широко разсѣлись вокругъ столовъ. По всему ихъ поведенію можно было подумать, что они готовятся съѣсть и выпить все, находящееся въ домѣ. Моментально, точно изъ-подъ земли, появились два кельнера въ короткихъ фракахъ, съ длинными чисто семитическими носами и молча встали по обѣимъ сторонамъ, какъ бы говоря: «что угодно господамъ?».
Оказалось, что пока «господамъ» ничего не угодно.
Они ждутъ двухъ-трехъ лицъ, а пока взялись за промываніе косточекъ, конечно, тѣхъ «лицъ», которыхъ они ждутъ. Главное вниманіе удѣлили доктору «Левіаѳану».
Одинъ очень искусно передразнивалъ, какъ докторъ держитъ руки въ карманахъ, глядитъ поверхъ очковъ и говоритъ, брызгая слюной.
Другой — какъ докторъ апплодировалъ Рафалеско руками, ногами, какъ онъ выражалъ восторгъ всѣмъ своимъ тѣломъ.
Третій показывалъ, какъ онъ бросился цѣловать «мальчугана». И какъ «мальчуганъ», бѣдняга, испугался. И вся братія заливается хохотомъ.
Актеры, вообще, народъ веселый. Недаромъ ихъ называютъ у насъ «шутами гороховыми». Есть ли поводъ, нѣтъ ли — все равно смѣются. Пускаетъ одинъ остроту — хохочутъ. Скажетъ кто-нибудь глупость — такъ тѣмъ паче надо смѣяться.
— Нашъ «Левіаѳанъ» поди-ка читаетъ имъ въ каретѣ лекціи объ «искусствѣ». И точно, они угадали.
Докторъ Левіусъ приказалъ кучеру сперва немного прокатить по городу, а потомъ уже везти въ кафе «Монополь». Надо глотнуть свѣжаго воздуху. Ничего, актеры могутъ немного подождать. Меценатъ, владѣющій большими деньгами, не церемонится съ бѣдными актерами, тѣмъ болѣе съ еврейскими.
Докторъ Левіусъ привыкъ, чтобы актеръ заискивалъ въ немъ. Сила денегъ! — Онъ только вошелъ въ кафе, какъ вся братія поднялась и почтительно уступила ему почетное мѣсто. Докторъ сѣлъ съ чувствомъ человѣка, знающаго, гдѣ его мѣсто.
Зато возлѣ себя онъ посадилъ Рафалеско и его импрессаріо: перваго справа, а второго по лѣвую руку, и собраніе тотчасъ же приняло торжественный видъ и настроеніе стало приподнятымъ.
Докторъ Левіусъ позвонилъ, и оба кельнера съ длинными семитическими носами снова выросли, точно изъ-подъ земли, быстро подбѣжали къ доктору Левіусу и устремили на него свои взоры съ такимъ почтеніемъ и любопытствомъ, словно ждали отъ доктора Богъ вѣсть какихъ словъ, могущихъ осчастливить ихъ, все кафэ и весь міръ.
Оба кельнера низко нагнулись, руки по швамъ и затаили дыханье настолько, насколько способенъ человѣкъ, которому нужно дышать.
Но докторъ Левіусъ не такъ скоро изволилъ заговорить. Сперва онъ погладилъ свой трехугольный черепъ, сморщилъ лобъ, полузакрылъ глаза и глядѣлъ поверхъ очковъ въ одну точку, словно человѣкъ, разрѣшающій міровыя проблемы.
Слово было произнесено. Докторъ Левіусъ просилъ бы кельнеровъ, чтобы они были столь любезны и принесли пива, каждому по кружкѣ, и кошерной колбасы на закуску.
Кельнеры выпрямились. Оба сразу пустились бѣжать съ сіяющими лицами, словно люди, узнавшіе, что ихъ близкій человѣкъ открылъ Сѣверный полюсъ или, по крайней мѣрѣ, освободился изъ тюрьмы.
Пиво подали. Кошерную колбасу приняли съ почетомъ, освободили для нея мѣсто. Докторъ Левіусъ поднялся, какъ предсѣдатель собранія и со сладкой улыбочкой на толстыхъ губахъ произнесъ длинную, блестящую рѣчь.
Въ нѣсколькихъ словахъ мы передаемъ ея содержаніе.
Прежде всего докторъ Левіусъ сдѣлалъ краткій обзоръ исторіи театра вообще, какъ развивалось театральное искусство у всѣхъ народовъ, во всѣхъ странахъ, со временъ великаго Шекспира по сей день.
Разумѣется, при этомъ обнаружилась колоссальная эрудиція оратора, и имена авторовъ и названія книгъ, точно градъ, посыпались на головы проголодавшихся актеровъ. Актеры плутовски подмигивали кружкамъ, гдѣ пѣнилось пиво и дружески улыбались колбасѣ, издававшей запахъ хорошо проконченнаго мяса и нѣмецкаго чеснока.
Братія стала понемногу прохаживаться на счетъ пива.
Слушая «краткій обзоръ», они высчитали, что, пока докторъ «Левіаѳанъ» управится съ Шекспиромъ, они успѣютъ три раза управиться съ пивомъ и съ колбасой.
Но докторъ Левіусъ самъ увидѣлъ, что со своимъ «краткимъ обзоромъ» онъ далеко заѣхалъ.
И онъ ловко шагнулъ отъ Шекспира къ «отцу еврейской сцены», къ Гольдфадену[42] и къ его послѣдователямъ, пока благополучно не перешелъ къ артистамъ еврейскаго театра въ Лембергѣ и къ артистамъ всѣхъ остальныхъ театровъ, которые блуждаютъ изъ города въ городъ и высоко держатъ знамя еврейскаго театра.
Одинъ изъ этихъ бродячихъ артистовъ, — сказалъ ораторъ, — это молодой гость изъ Бухареста, уже знаменитый маэстро, высокоталантливый художникъ Рафалеско, котораго они въ своемъ тѣсномъ кругу артистовъ имѣютъ честь привѣтствовать,
«Этотъ молодой артистъ, милостивые государи и государыни, — обратился докторъ Левіусъ къ артистамъ, указывая на Рафалеско, — явился къ намъ такъ же неожиданно, какъ иногда на небѣ показывается блуждающая яркая звѣзда, нежданная астрономами. Совсѣмъ неожиданно появилась къ намъ блуждающая звѣзда — Рафалеско и освѣтила все небо нашей еврейской сцены. Но не надолго, милостивые государи и государыни, къ сожалѣнію, на короткое время, какъ всѣ крупныя блуждающія звѣзды, на мигъ показывающіяся и тотчасъ же исчезающія. Я поднимаю свой бокалъ, милостивые государи и государыни, — кончилъ докторъ Левіусъ свою рѣчь — и пью за наши еврейскія блуждающія звѣзды! Hoch!».
Троекратное «Hoch» провозгласили остальные, наградили оратора апплодисментами и взялись за пиво и за кошерную колбасу.
— За наши блуждающія звѣзды! — говоритъ докторъ Левіусъ еще разъ и допиваетъ послѣдній глотокъ пива. Звонитъ, расплачивается съ кельнеромъ и прощается со всѣми до слѣдующаго представленія — до завтра.
— До свиданія!
— Слава Богу, что избавились, — говоритъ одинъ изъ артистовъ, когда докторъ Левіусъ исчезаетъ за дверью.
— Все до поры, до времени, — подхватываетъ другой.
— Ничего нѣтъ вѣчнаго подъ луной, какъ говоритъ донъ-Педро.
— Остолопъ! Какой тамъ Донъ-Педро? Это сказалъ законодатель Моисей.
— Ты, можетъ быть, хотѣлъ сказать: Соломонъ-Мудрый?
— Пусть будетъ такъ. Ребята, за работу! Ночь не ждетъ!
Всѣ поднимаются и уходятъ въ открытую боковую комнату, гдѣ можно перекинуться картишками.
IX.
правитьКогда наши актеры попадаютъ въ боковую комнатку кафе «Монополь», гдѣ играютъ въ карты, они не замѣчаютъ, какъ уходить время.
Садятся за игру — и кто-нибудь долженъ быть козломъ отпущенія, на чей счетъ отпускаются всѣ словечки, на чью голову падаетъ добрая часть проклятій.
Большей частью этимъ козломъ отпущенія бываетъ нашъ знакомый трагикъ Исаакъ Швальбъ.
Въ эгогь разъ Исаакъ Швальбъ горячился за картами гораздо больше, чѣмъ обыкновенно.
«Заяцъ перебѣжалъ дорогу»: не везло ему въ картахъ, хоть тресни.
Оба, онъ и его сестра, примадонна Генріета Швальбъ, только и дѣлали, что мѣняли деньги — и сидѣли, какъ на угольяхъ.
Неудача сестры возмущала его больше, чѣмъ своя, и передъ всѣми онъ старался упрекать ее, что она «швыряетъ деньгами». Она ему отвѣтила, что швыряетъ она свои деньги, а не его. Тогда онъ ей кинулъ: «стирай бѣлье». Она ему отвѣтила: «крути сигаретки», потомъ онъ снова ей, она ему… Слово за словомъ… Дѣло становится интереснымъ. Публика вмѣшивается. Многіе заступаются за примадонну. Но есть и такіе, которые становятся на сторону брата, защищаютъ его. Тогда онъ еще болѣе возбуждается и говоритъ, что не нужна ему ничья защита и ничьи увѣренія. Становится весело, и смѣхъ растетъ.
Постепенно начинаютъ принимать участіе въ игрѣ и оба директора: Гецель Гецельзонъ и Беригардъ Гольцманъ.
Какъ директора, они сидятъ сначала издали и смотрятъ, какъ играетъ публика. Интересно глядѣть, кто проигрываетъ и кто въ выигрышѣ. Потомъ и они входятъ въ кругъ, кое-что ставятъ на карту. Не ради выигрыша, упаси Боже, но такъ, отъ нечего дѣлать, ради любопытства. Любопытно посмотрѣть, чья карта будетъ бита. И, какъ водится при игрѣ въ темную, они оба, конечно, проигрываютъ. Хотятъ отыграться — и снова остаются съ носомъ. Начинаютъ они горячиться — такимъ образомъ съ головой уходятъ въ игру, ничего вокругъ себя не видятъ, кромѣ трехъ предметовъ: банкира, денегъ и картъ.
Карты летятъ. Лица пылаютъ. Глаза горятъ. Деньги звенятъ. Крики растутъ. Рвутъ изъ рукъ… Дерутся изъ-за карты. Кто смѣется, кто нѣтъ. Одинъ радуется, другой печаленъ, но возбуждены всѣ. Готовы другъ друга, кажется, проглотитъ живыми. Только двое не принимаютъ участія въ карточной вакханаліи: нашъ молодой герой Рафалеско и Брайнделъ Чернякъ, или, какъ ее называютъ, «Брайнделе-казакъ».
Не оттого, что они не любятъ играть. Наоборотъ. О Брайнделе-казакъ поговариваетъ братія, что она «за поясъ заткнетъ трехъ мужчинъ, когда играетъ въ карты».
«У нея выиграть грошъ, такъ же трудно, какъ добыть вина у стѣны. Когда она выигрываетъ, говорятъ они, она хватаетъ выручку — и тю-тю! Ищи вѣтра въ полѣ!».
Такъ говорятъ про нее актеры, а она дѣлаетъ свое: выигрышъ прячетъ въ карманъ глубоко: видитъ, что карта не идетъ, она бросаетъ игру. Такова эта Брайнделе-казакъ.
Также и Рафалеско не прочь побаловаться картишками. Еще больше: можно сказать даже, что онъ игру любитъ. Но его игра совсѣмъ на другой манеръ. Его не интересуетъ проигрышъ или выигрышъ, но игра сама по себѣ. Процессъ игры является для него удовольствіемъ, въ высшей степени захватывающимъ.
«Ха-ха! Въ шестой разъ, какъ ставлю на короля пикъ, и хоть бы разъ выигралъ!».
Или:
«Ха-ха! Что вы на это скажете? — я снова проигралъ!».
Когда шумъ увеличился и всѣ углубились въ игру, они отошли въ сторону. И вскорѣ между ними завязался интимный разговоръ.
«Ему кажется, если онъ только не ошибается, что онъ ее когда-то видѣлъ въ Голонештахъ?..».
«Нѣтъ, онъ не ошибается»…
Круглое лицо m-me Чернякъ становится краснымъ и верхняя губа покрывается потомъ.
«Она его сейчасъ же узнала, хотя онъ выросъ… Сталъ большимъ… Можетъ быть, они присядутъ на минутку?».
И они садятся за отдѣльный столикъ, и разговоръ вьется и вьется: «Голонешты… театръ… группа… Щупакъ». Мимоходомъ онъ спрашиваетъ:
— Гдѣ же теперь Щупакъ?
— Гдѣ Щупакъ? Э-э! (она машетъ руками). Царство ему нѣмецкое!
Рафалеско прерываетъ:
— Умеръ?
M-me Чернякъ вкусно хохочетъ и показываетъ всѣ зубы:
— Ха-ха-ха! Щупакъ умеръ? Не таковъ человѣкъ Щупакъ, чтобы сдѣлать глупость. Онъ, наоборотъ, здоровъ, какъ быкъ, но непріятностей у него много, ой, много! Помимо того, что у него вѣчная возня съ женщинами — этотъ прохвостъ позволяетъ себѣ имѣть трехъ женъ, три типуна ему на языкъ — онъ еще получилъ здоровенный ударъ со стороны, котораго онъ никогда не забудетъ. И можно надѣяться, что онъ не такъ скоро очухается!
M-me Чернякъ ближе присаживается къ Рафалеско и горячо, размахивая руками, разсказываетъ ему о Щупакѣ, о его несчастіяхъ, неудачахъ. Шутка ли, человѣкъ тратилъ деньги, заложилъ всѣ свои драгоцѣнности. И кто знаетъ Щупака съ его брилліантами — тотъ можетъ понять… И ради чего? — ради дѣвочки. Ему казалось, что она со временемъ будетъ его опорой, его украшеніемъ, всѣмъ… Примадонной она должна была стать у него. Примадонной, благодаря которой онъ потомъ наживетъ — да, наживетъ онъ сотню болячекъ — громадное состояніе. Въ концѣ-концовъ есть вѣдь Богъ на небѣ. И что же дѣлаетъ Богъ?
Гдѣ-то на концертѣ знакомится эта дѣвушка съ знаменитой пѣвицей Марчеллой Эмбрихъ, и эта Марчелла Эмбрихъ слышитъ ея пѣніе, приходитъ въ восторгъ, беретъ ее къ себѣ, отдаетъ ее учиться въ консерваторію, въ Вѣнѣ.
Ну, не балдѣть ли этому Щупаку, когда у него отнимаютъ такую примадонночку, благодаря которой онъ могъ бы разбогатѣть? Ну, и примадонночка! Щупакъ умѣетъ находить! Дѣвушка — золото. Совсѣмъ еще ребенокъ… Кровь съ молокомъ. Красива, какъ міръ Божій, а какъ поетъ! Удивительно, заслушаться можно!.. Розой ее зовутъ… Роза Спивакъ…
— Рейзлъ?!..
Какъ только Брайнделъ Чернякъ, или «Брайнделе-казакъ» услыхала крикъ Рафалеско;
«Рейзлъ», она не удержалась, всплеснула руками и сама себя похвалила:
— Ой, ой! Ну? Не умница ли я?
Да, она можетъ похвалиться, у нея великолѣпная память, хорошій глазъ. И еще какой! И еще какой! Въ первую минуту, какъ только она увидѣла за кулисами «Лео Рафалеско изъ Бухареста», она вспомнила и рѣшила, что это «онъ», тотъ самый, котораго она видѣла вмѣстѣ съ Розой Спивакъ. И не одинъ разъ она видѣла его, но нѣсколько разъ, много разъ. И она тотчасъ же принялась копаться въ своей памяти. «Владыко міра, гдѣ она видѣла его вмѣстѣ съ Розой Спивакъ? — Ну, понятно, въ Голонештахъ въ театрѣ! Только сегодня для нея это стало яснымъ, какъ Божій день».
— Если такъ — то для меня становится многое понятнымъ. Во-первыхъ, ясно, почему Роза Спивакъ такъ убивалась. О! По такомъ парнѣ можно тосковать, право, можно!.. Ахъ, если бы онъ зналъ, какъ тосковала она по немъ!
— Тосковала?..
Рафалеско чувствуетъ, какъ все въ немъ замираетъ. И m-me Чернякъ ударяетъ его по рукѣ: "Смотри-ка, какъ онъ притворяется дурачкомъ! Такой молоденькій и уже умѣетъ обманывать — ай-ай! Тосковала ли, спрашиваетъ онъ! Тоска тоскѣ рознь… Таяла, таяла, какъ свѣчка. Бѣдная дѣвочка мѣста себѣ не находила. Какъ это она все знаетъ? — ха-ха, хорошая исторія! Она и Рейзлъ жили душа въ душу. Какъ сестры, какъ родныя сестры. Развѣ Рейзлъ что-нибудь утаивала отъ нея?.. Разъ произошла такая исторія… Да, гдѣ это случилось?.. Она не помнитъ точно. Гдѣ они только не были? Вѣдь, они, точно цыгане, таскались повсюду съ Щупакомъ, да утащатъ его черти, Владыко міра! Изъ страны въ страну, изъ города въ городъ. Гдѣ дневали — тамъ не ночевали. Долго оставаться на одномъ мѣстѣ Щупакъ не могъ. Изъ-за своихъ женъ, которыя гнались за нимъ и преслѣдовали его. Каждый разъ являлась къ нему новая жена. А труппа у него была тогда прескверная, такой годъ ему! Одинъ болванъ крупнѣе другого. Если бы не она, Брайнделе-казакъ, со своей игрой и Роза Спивакъ со своимъ пѣніемъ — ходилъ бы Щупакъ съ сумой по людямъ, или просто разбилъ бы себѣ башку. Ими обѣими, можно сказать, держался весь театръ. Въ особенности пѣсенками Рейзлъ. «Это было пѣніе! Это были пѣсенки!..». M-me Чернякъ была первой, которая еще тогда предсказывала, что дѣвушка будетъ когда-нибудь знаменитостью, ибо она, m-me Чернякъ, понимаетъ толкъ въ такихъ вещахъ.
— Чего она только не видѣла на своемъ вѣку — ай-ай!
Она Рейзлъ говорила не разъ, что ея мѣсто не здѣсь. Никто такъ хорошо не подошелъ къ Рейзлъ, какъ она; и никому бы Рейзлъ не открыла свою душу, кромѣ нея, ибо никто не знаетъ — нѣтъ, никто такъ не знаетъ Щупака вдоль и поперекъ, какъ она, Брайнделе-казакъ. И она знала, чѣмъ тутъ пахнетъ. Дѣвушка одинокая… Совсѣмъ еще ребенокъ… Кровь съ молокомъ… Всѣмъ говорилось, что Роза Спивакъ, родственница Щупака, племянница, которую онъ привезъ изъ Варшавы. Племянница изъ Варшавы? Ха-ха! Пусть онъ это разсказываетъ своей бабушкѣ, а не ей! Она, Брайндель Чернякъ, тотчасъ же смекнула, что Роза такая же племянница, какъ она, Брайндель, царица. Но онъ хочетъ, чтобы это была племянница — такъ пусть, чортъ съ нимъ… И она принялась слѣдить, наблюдать, разспрашивать флигель-адъютанта Щупака. Шоломъ-Мееромъ его зовутъ. Рафалеско долженъ его помнить… «О, онъ его помнитъ хорошо, почему ему не помнить? Низенькій, веселый, шутъ гороховый»…
— Шутъ гороховый? — подхватываетъ Брайнделе-казакъ. — Босякъ, воръ, отбросъ человѣчества!.. Негодяй, какихъ мало. Хуже своего хозяина. Онъ ему преданъ, какъ собака. Одинъ Богъ вѣдаетъ, что ихъ обоихъ связываетъ… Чтобъ имъ обоимъ пусто было!
И она, не переставая, смѣшиваетъ ихъ съ грязью. И нашъ молодой герой ловитъ каждое ея слово.
Ему бы хотѣлось уже слышать о Рейзлъ, а она все жаритъ о Щупакѣ и только о Щупакѣ. Но, наконецъ, она сама видитъ, что слишкомъ уже заговорилась о Щупакѣ, и перебиваетъ себя: «Такъ на чемъ же она, остановилась? Да, дѣло идетъ о Рейзлъ… Приходитъ она однажды къ ней, Роза, значитъ, и спрашиваетъ: умѣетъ ли она гадать на картахъ? Что это вдругъ? Умѣть — она умѣетъ. Но она знаетъ одну гадалку, которая гадаетъ честь честью… Бросается Рейзлъ къ ней на шею: душенька, милая, дорогая… проситъ повести ее къ гадалкѣ… Но сейчасъ же, сію минуту!.. Что такъ приспичило, птичка?.. Вотъ такъ она хочетъ… Капризной дѣвочкой была эта Спивакъ, огонь-дѣвочка. Иногда вдругъ расплачется, прячетъ голову въ подушку, не ѣстъ, не пьетъ, а иногда внезапно обхватитъ тебя, тянетъ плясать среди бѣлаго дня… Ни съ того, ни съ сего! Съ ума спятила?.. А иногда начнетъ пѣть и поетъ, словно соловей… Капризная дѣвочка эта Спивакъ!».
"Впрочемъ, на чемъ она остановилась? Да, пошли они, значитъ, къ гадалкѣ. Хорошо. Пришли. А гадалка баба — умница. Пройдоха. Глядитъ она Рейзлъ въ глаза, раскладываетъ карты; получаются черви — «любовь», значитъ. Потомъ бубны — «бѣлокурый кавалеръ»… И шестерка, каждый разъ другая шестерка — «дорога», значитъ… «Любовь», «бѣлокурый кавалеръ» и «дорога». Хорошо. И гадалка не спускаетъ глазъ съ Рейзлъ и объясняетъ ей, что «бѣлокурый кавалеръ» о ней постоянно думаетъ. Постоянно… День и ночь онъ думаетъ о ней, бѣлокурый. День и ночь. Онъ стремится къ ней, къ Розѣ, значитъ, всѣми силами. И душой и тѣломъ. Онъ хочетъ, говоритъ она, встрѣтиться съ тобой… Онъ изнываетъ отъ желанія и не знаетъ, какъ. Потому что, говоритъ она, вы оба постоянно «въ дорогѣ». Всегда, всегда «въ дорогѣ»… Онъ — туда, а ты — сюда… Онъ — сюда, а ты — туда… Вы другъ друга любите, говоритъ она. Онъ — тебя, а ты — его… И вы несетесь одинъ къ другому, стремитесь другъ къ другу, рветесь, но вы блуждаете, вы блуждаете… Вы блуждаете, говоритъ она, какъ звѣзды въ небѣ… И еще многое наговорила Рейзлъ гадалка. Но она уже не помнитъ, что именно… Она помнитъ только одно: когда онѣ вышли отъ гадалки, Роза бросилась къ ней на шею — и давай цѣловать и плакать отъ радости… «Капризная дѣвочка — думала она тогда — капризная»…
— Теперь для меня многое стало понятнымъ — протяжно произноситъ Брайнделе-казакъ — и ея круглое лицо озаряется довольной улыбочкой.
X.
правитьБыло уже далеко за полночь, когда артисты обѣихъ труппъ въ концѣ-концовъ покончили съ картами и разошлись: кто съ огорченіемъ, кто съ угрызеніемъ совѣсти.
Какъ на зло, на улицѣ не оказалось извозчика, и нашимъ героямъ, Гольцману и Рафалеско, пришлось, наравнѣ со всѣми, шагать по лембергскимъ улицамъ пѣшкомъ вплоть до своей квартиры.
Была непривѣтливая, осенняя ночь. Одна изъ такихъ ночей, о которыхъ говорятъ: «ни зима, ни лѣто; ни холодно, ни жарко». Что же, спрашивается, нашъ молодой герой, такъ веселъ и оживленъ? О чемъ ему шепчетъ небо? Почему такъ привѣтливо мигаютъ ему звѣзды? О чемъ поютъ улицы? Что нашептываетъ ночь? Отчего у него такое чувство, словно онъ уносится въ воздухъ? Почему ему хочется пѣть сейчасъ, пѣть безъ конца? Почему тянетъ его обнять своего друга, своего дорогого друга, и расцѣловаться съ нимъ вотъ тутъ на улицѣ?
«Нѣтъ, онъ долженъ обнять его, Гольцмана, онъ его любитъ. Ну, онъ его любитъ!».
Тотъ глядитъ на него, какъ на сумасшедшаго.
— Что это съ тобой, моя дорогая птичка?
Гольцманъ не можетъ простить себѣ: онъ въ эту ночь продулся, какъ заправскій картежникъ. Чортъ его дернулъ примазаться къ банку. Искушеніе!.. Чтобъ ему пусто было!.. Увидѣлъ полныя горсти и забылъ обо всемъ… Проклятая штука эти деньги! Вначалѣ везло, выигралъ.
Бери деньги и шагай домой, негодяй! — Нѣтъ, хочется еще и еще играть… Жадные глаза у человѣка! И къ тому еще не могъ отказать директору Гецельзону.
— Холеру ему и мой кашель!
Плохой признакъ. Когда Гольцманъ начинаетъ кашлять и при этомъ ругаетъ свой кашель — значитъ, онъ не въ духѣ. Но зато Рафалеско въ хорошемъ настроеніи. Въ хорошемъ настроеніи? — Счастливъ? Нѣтъ, не то, нѣтъ подходящаго слова. Да будетъ благословенна эта ночь! Да будетъ благословенъ весь міръ. Этотъ чудесный, прекрасный міръ! Все время на пути отъ кафе «Монополь» до квартиры онъ только одно и дѣлаетъ: говоритъ, смѣется, поетъ…
«Что это съ мальчуганомъ»?…
Директоръ Гольцманъ приглядывается къ его лицу. Лицо сіяетъ, блестятъ глаза…
«Какъ видно, комплименты доктора Левіаѳана вскружили ему голову».
Пришли домой чуть свѣтъ. Еле дозвонились… Раздѣваются, собираются лечь, а Рафалеско не перестаетъ пѣть и разговаривать.
И Гольцману кажется, что его молодой другъ говоритъ несуразности… Слова безъ всякой связи, одно не подходитъ къ другому…
«Нѣтъ, ему нравится, говоритъ онъ, городъ Лембергъ! Лембергъ — чудесный городъ! Чудесное имя! „Ле-е-мбе-ергъ“. А люди? „Золотые люди“, говоритъ онъ. „И театръ, говоритъ онъ, ему тоже нравится“! „И артисты — всѣ превосходные люди“…
— А директоръ Гецель Гецельзонъ? — перебиваетъ Гольцманъ.
— Что-жъ? Хорошій человѣкъ этотъ Гецельзонъ.
— Такой годъ ему! — подхватываетъ Гольцманъ и хочетъ тушить свѣчу. — Пора спать.
Но Рафалеско не даетъ. Онъ хочетъ еще немного поболтать.
— Что ты! Рехнулся? Уже свѣтаетъ.
— Хоть еще немного — упрашиваетъ Рафалеско и смѣется надъ самимъ собой.
— Отчего это тебѣ хочется говорить? — спрашиваетъ Гольцманъ.
„Онъ хочетъ, во-первыхъ, говорить о докторѣ Левіусѣ“.
— Что о немъ говорить? — меценатъ, нѣмецъ, любящій поговорить.
— Нѣтъ, онъ хочетъ знать, что думаетъ Гольцманъ о поѣздкѣ въ Вѣну. Поѣхать въ Вѣну! Ахъ, въ Вѣну!
Что думаетъ Гольцманъ? Какъ они могутъ бросить всѣ дѣла и летѣть ни съ того, ни съ сего въ Вѣну? Развѣ у нихъ ворованныя деньги? Пусть докторъ Левіусъ дастъ на расходы — не разорится. У него почти полмилліона. Смѣло можетъ дать.
Рафалеско задумывается: „На расходы? Онъ, навѣрное, дастъ. Почему ему не дать? Золотой человѣкъ этотъ докторъ, золото, а не докторъ. Прелесть докторъ!“.
— Всѣ у тебя золотые, всѣ у тебя прелестные. Но спать надо. Спать! Спать!
Гольцманъ вытягиваетъ свою длинную шею, дуетъ, тушитъ свѣчу, закрываетъ глаза, хочетъ заснуть, а Рафалеско не даетъ.
— Вотъ эта маленькая, толстенькая, вотъ эта Брайнделе-Козакъ такая миленькая, хорошая!..
Гольцманъ поднимается, опирается на острый локоть своей худой руки и острыми глазами всматривается въ темноту, чуть озаренную синими бликами разсвѣта.
Онъ совершенно забылъ о Брайнделе-Козакъ, а въ эту минуту онъ вспомнилъ о ней, вспомнилъ, что она все время сидѣла съ „мальчуганомъ“.. О чемъ это они говорили?.. Кто знаетъ?.. Много интригановъ, жуликовъ на Божьемъ свѣтѣ!.. Нѣтъ, онъ не можетъ простить себѣ, что углубился въ карты и забылъ слѣдить за „мальчуганомъ“. Въ другой разъ онъ уже этого не сдѣлаетъ!»…
Гольцману уже не до сна. Онъ закашливается и сдавленнымъ голосомъ спрашиваетъ Рафалеско, о чемъ онъ, собственно говоря, все время бесѣдовалъ съ Брайнделе-Козакъ?
Голосъ Рафалеско успокаиваетъ его: «о чемъ говорили? О пустякахъ. Просто болтали».
— Все-таки?
Рафалеско передаетъ ему, о чемъ говорили. Выдумываетъ какія-то небылицы, и самъ надъ собой смѣется, смѣется, что такъ легко приходятъ на умъ измышленія, что такъ легко врется.
И чѣмъ больше онъ вретъ, тѣмъ все искуснѣе выходитъ.
Рафалеско чувствуетъ, что онъ уже слишкомъ заврался и перебиваетъ себя:
— Эта Брайнделе-Козакъ, право, славная. Хорошая, добрая душа. Человѣкъ безъ желчи. И, какъ видно, хорошая артистка. Она должна играть хорошо. Здѣшніе артисты всѣ великолѣпно играютъ. Что? Развѣ не такъ?
Гольцманъ не отвѣчаетъ. Видно, заснулъ. Да, онъ уже спитъ.
Гольцманъ спитъ тяжело. Что-то происходитъ у него внутри, что-то клокочетъ и рвется наружу, хрипитъ въ горлѣ. Хрипѣніе мѣшаетъ бѣдному Гольцману. Онъ давится, кашляетъ и со сна ругаетъ свой кашель: «холера!».
Переворачивается на другой бокъ и по прежнему давится, пока не просыпается отъ кашля; снова ругается, бросаетъ слово «холера» и опять засыпаетъ.
Какъ можно спать въ такую ночь — Рафалеско не понимаетъ. Странная ночь. Полузимняя, но чудная.
«Да будетъ благословенна эта ночь!» И онъ поднимается съ постели. Открываетъ окно. Перегибается почти на половину и жадно вдыхаетъ свѣжій воздухъ. Однимъ взглядомъ обнимаетъ все небо. Звѣзды погасли. Въ сторонѣ виситъ блѣдная луна, заходитъ… Вотъ-вотъ исчезнетъ. Синева ночи становится сѣрой. Не успѣешь оглянуться — и встанетъ шумный день.
Нашему герою все равно: пусть будетъ ночь, пусть будетъ день… Міръ чудесенъ, прекрасенъ… Да будетъ благословенъ этотъ міръ. Какъ можно спать, когда такъ хорошо на душѣ?.. Какъ это можно спать, когда сердце переполнено и хочется пѣть?
Ему хочется пѣть, пѣть безъ конца!..
XI.
правитьГольцманъ пронюхалъ, что директоръ лембергскаго театра, вотъ этотъ Флекельзонъ, имѣетъ кое-какіе виды на «малыша».
У Гольцмана, слава Богу, острый глазъ. Онъ видѣлъ, что всѣ танцуютъ, увиваются вокругъ его Рафалеско и глядятъ на него, словно кошки на жирный кусокъ мяса. Но онъ притворялся невидящимъ. «Увивайтесь, ребятки, увивайтесь. Танцуйте на собственной свадьбѣ!».
Такъ думалъ нашъ Гольцманъ и дѣлалъ одинъ ходъ за другимъ.
Прежде всего онъ взялся за брата примадонны, который, по его мнѣнію, слишкомъ уже подмазывался къ «мальчугана». Представьте, что такихъ, какъ этотъ толстопузый Швальбъ, Гольцманъ можетъ заткнуть за поясъ съ десятокъ, пожалуй, еще больше. Однажды Гольцманъ пригласилъ Исаака Швальба въ ресторанъ и за стаканомъ пива съ колбасой принялся его расхваливать, увѣрялъ и клялся, что онъ, Исаакъ Швальбъ, самый лучшій актеръ изо всѣхъ его коллегъ.
«Недостоинъ этотъ директоръ Флекельзонъ, чтобы у него былъ такой трагикъ, какъ Швальбъ». Этимъ его Гольцманъ купилъ. Онъ затронулъ его больное мѣсто. И Швальбъ ему признался, конечно, подъ секретомъ, что онъ уже давно хочетъ плюнуть на этого эксплоататора, но, во-первыхъ, онъ связанъ контрактомъ на добрыхъ три года. «А во-вторыхъ, нѣтъ „звонкихъ“. Если бы были! — э-э! Онъ бы уже не сидѣлъ здѣсь! Раньше сгнилъ бы Гецельзонъ, чѣмъ Лембергъ увидалъ бы его въ своихъ стѣнахъ! Онъ бы нашелъ, куда поѣхать съ такой примадонночкой, какъ его сестра. Лондонъ, говорятъ, побольше Лемберга, а?»
— Немножко, — добавляетъ Гольцманъ и запиваетъ пивомъ.
— Ну, а театръ, говорятъ, немного красивѣе нашего, а?
— Конечно, — говоритъ Гольцманъ и подноситъ кружку ко рту.
— Нѣтъ. Куда красивѣе. У Швальба братъ въ Лондонѣ. Родной братъ. Тоже папиросникъ. Т.-е., когда-то онъ былъ папиросникомъ, а теперь онъ дѣлецъ. Недавно прислалъ свою карточку. Парень вотъ съ такимъ животомъ, съ золотой цѣпочкой, съ брилліантовымъ кольцомъ — трудно узнать, что это онъ… И онъ пишетъ ему, братъ, значитъ, и просятъ ради Бога пріѣхать съ сестрой, и тогда они, молъ, узнаютъ, что называется жить!
Гольцманъ его выслушиваетъ: "такой годъ ему, какой умница братъ. Онъ самъ, Гольцманъ, развѣ не хочетъ забраться въ Лондонъ вмѣстѣ со своимъ «мальчуганомъ»? Его давно тянетъ въ Лондонъ. Поговариваютъ люди, что городъ хорошій. Онъ чувствуетъ, что тамъ можно состряпать важное дѣло. Главное — составить труппу, какъ слѣдуетъ быть. Онъ знаетъ, чего ему не достаетъ. Ему нуженъ заправскій трагикъ на настоящія трагическія роли и нужна красивая примадонна. Если онъ заполучитъ этихъ двухъ — тогда ему чихать на весь міръ! Спустя полчаса, когда Гольцманъ и Швальбъ вышли изъ ресторана съ толстыми пахучими «трабукусъ» -сигарами въ зубахъ, они очень сильно и дружелюбно жали другъ другу руки и весьма пріятно улыбались, какъ люди, понявшіе другъ друга съ одного слова и заключившіе тѣсную дружбу не на шутку.
Увидавъ, какъ «сухопарый» (Гольцманъ) почему-то сдружился съ «толстопузымъ» (Швальбъ), актеры донесли объ этомъ своему директору, шепнули на ухо: такъ и такъ, нашъ Ицикель снюхался съ трещеткой изъ Бухареста.
Директоръ Гецельзонъ выслушалъ всѣ донесенія, какъ будто позеленѣлъ, разсердился на «босяка» и велѣлъ привести къ себѣ Швальба. Когда Швальбъ вошелъ, директоръ заперъ двери, оглядѣлся по сторонамъ и завелъ съ нимъ разговоръ, длинный, интимный, tête à tête, и тихій, и очень тихій: «а вдругъ кто-нибудь приложитъ ухо къ двери?.. Весь свѣтъ полонъ коварными людьми, интриганами, бездѣльниками!..» Когда послѣ этого тихаго разговора Швальбъ вышелъ изъ кабинета директора — все лицо его пылало, какъ огонь, и было покрыто обильнымъ потомъ.
— Какъ видно, онъ получилъ здоровую порцію! — такъ думали его коллеги, но ошибались.
Кто бы могъ подумать, что при помощи Брайнделе-Козакъ Гольцманъ добирается до примадонны? Нужны были носъ и чутье Гольцмана, чтобы въ короткое время пронюхать, какъ хороша для это-то Брайнделе-Козакъ, какимъ великолѣпнымъ подспорьемъ она можетъ быть.
И онъ взялся за работу съ умомъ, искусно и энергично.
Началось это, по обыкновенію, разговоромъ, прогулкой, визитомъ къ ней на домъ — старые знакомые. Чѣмъ дальше — тѣмъ все любезнѣе. «Ему очень пріятно видѣться съ ней. Жаль лишь, что Щупака тутъ нѣтъ».
— А что? — спрашиваетъ она и глядитъ на него своими маленькими японскими глазками, и хочетъ угадать, что онъ думаетъ.
— Будь здѣсь Щупакъ, онъ бы окачурился, наконецъ.
— Аминь, Владыко міра!.. Вашими устами да медъ пить! Чуть-чуть было не сказала «твоими» устами, но во-время спохватились. Ей кажется дикимъ говорить ему на «вы». «Господи Боже, какъ человѣкъ можетъ измѣниться! Если бы теперь Щупакъ взглянулъ на своего „Оцмаха“ — онъ бы дѣйствительно окачурился!..».
Такъ размышляетъ Брайнделе-Козакъ, глядитъ на Гольцмана и не можетъ наглядѣться. Она прислушивается къ его словамъ и не можетъ вдоволь наслушаться. "Право, это не его языкъ. Онъ говоритъ уже о «дѣлахъ», о «капиталѣ». «Оцмахъ» и «капиталъ»! Ха-ха! Онъ хвастается, что онъ, слава Богу, обладаетъ кое-какими деньгами… «Онъ не большой капиталистъ, — говоритъ онъ, — но со Щупакомъ можетъ посчитаться. У того брилліанты, а у него наличныя. Наличныя, говоритъ онъ, дороже всякихъ брилліантовъ, проклятая штука эти деньги!».
— Бросьте ужъ Щупака! — перебиваетъ его Брайнделе-Козакъ. — У него теперь муки, а не брилліанты.
— Я этому не повѣрю, пока самъ не увижу собственными глазами. И не успокоюсь, пока Щупакъ не будетъ у меня чистить сапоги, холеру на него и на мой кашель!
Говоритъ онъ о Щупакѣ — возбуждается, а когда возбуждается, начинаетъ кашлять. Прокашлявшись, онъ закладываетъ пальцы за жилетку, ходитъ взадъ и впередъ, мѣряетъ длинными и тонкими ногами комнатку m-me Чернякъ и бахвалится безъ конца: то-то у него имѣется и тѣмъ-то онъ обладаетъ. И вдругъ онъ спохватывается, останавливается среди комнаты и начинаетъ оправдываться, проситъ ее не удивляться, какимъ образомъ къ нему попали деньги. Просто — заработалъ, скопилъ, спряталъ.
«Ничего, онъ достаточно натерпѣлся, пока добрался до цѣли. Богъ можетъ ему помочь».
— Аминь. Почему нѣтъ? — соглашается m-me Чернякъ. Она не понимаетъ, къ чему оправдываться. Развѣ стыдно имѣть деньги? Стыдно, когда босякъ, нищій, вотъ какъ прочіе болваны, которые ходятъ, простите за выраженіе, въ однихъ штанахъ и знаютъ только одно — играть въ карты, кутить и брать въ долгъ безъ отдачи… Ей просто противно глядѣть на этихъ господъ и только за то, что деньги для нихъ — щепки… Растопырены пальцы — фу-фу!.. Что такое? Развѣ нельзя быть хорошимъ актеромъ и въ то же время откладывать копейку? Что такое человѣкъ безъ денегъ? Что?
— Какъ тѣло безъ души, — подхватываетъ онъ ей въ тонъ.
Онъ помнитъ еще со временъ Щупака, что у нея постоянно свой «узелокъ». Актеры поговаривали, что у этой Брайнделе-казакъ запрятано не мало денегъ. Одно только плохо, говорили они, что Богъ до сихъ поръ не сжалился и не убралъ ее къ себѣ, дабы деньги остались кому-нибудь изъ нихъ въ наслѣдство.
Вотъ такъ тянется интимно-дружескій разговоръ, пока постепенно не доходятъ до болѣе важнаго. И онъ начинаетъ говорить съ ней о дѣлахъ, о цѣляхъ, о дальнѣйшихъ планахъ:
"До сихъ поръ торчать ей здѣсь, имѣетъ ли смыслъ быть у этого животнаго Флекельзона, точно проданной? Не лучше ли въ тысячу разъ, если она пойдетъ, напримѣръ, рука объ руку съ нимъ, съ Гольцманомъ, значитъ? Такіе люди, какъ они оба, могутъ постоять за себя, могутъ кое-что сдѣлать на этомъ свѣтѣ, а? Такіе, какъ они оба, тертые калачи… Они уже знаютъ, почемъ фунтъ лиха… А какъ дѣлать деньги — не надо ихъ учить. Зашибать деньгу надо умѣть. Заработать грошъ не такъ трудно, какъ трудно его хранить. Грошъ надо хранить. Слишкомъ много охотниковъ до грошей. Что?.. Правда?..
— Слишкомъ много охотниковъ — подтверждаетъ Брайнделе-казакъ.
И вотъ такъ вьется интимно-дѣловой разговоръ, пока они не доходятъ до главнаго, не заговариваютъ о томъ, о чемъ все время думаетъ Гольцманъ — о примадоннѣ.
— Надо переманить къ себѣ, — говоритъ онъ ей, — отъ Флекельзона вотъ эту красивую телку.
— Красивую телку? Ха-ха! — повторяетъ Брайнделе-Козакъ, и на ея жирномъ, похожемъ на луну, лицѣ показывается довольная улыбка. Видно, она очень довольна: во-первыхъ, тѣмъ, что она угадала, на кого намекаетъ Гольцманъ, а во-вторыхъ, что онъ назвалъ примадонну ея настоящимъ именемъ. Въ-третьихъ, она вообще довольна сегодняшнимъ разговоромъ… Гольцманъ пронизываетъ ее своими острыми, колючими глазами я полу-шутя, полусерьезно даетъ ей понять, почему надо переманить эту красивую телку.
— Красивая примадонна, понимаете, можетъ быть теленкомъ, но для заработка она хороша.
— Хороша для заработка, ха-ха! — подхватываетъ Брайнде ле -Козакъ.
— Талисманъ, — говоритъ Гольцманъ дальше тѣмъ же полусерьезнымъ, полушутливымъ гономъ.
— Талисманъ, — повторяетъ Брайнделе-Козакъ и кокетливо ударяетъ Гольцмана своей короткой и толстой рукой. И круглое, похожее на луну, лицо ея, покрывается потомъ отъ удовольствія, и маленькіе японскіе глазки становятся еще меньше. Настолько маленькими, что ихъ ужъ почти не видно.
Какое значеніе имѣлъ для Брайнделе-Козакъ намекъ Гольцмана о томъ, «чтобы идти съ нимъ рука объ руку?» И какъ ей по этому поводу не радоваться, ей, блуждающему человѣку, который уже много лѣтъ носится изъ города въ городъ, изъ театра въ театръ?..
Когда Гольцманъ служилъ у Щупака и назывался «Оцмахомъ» — дѣло другого рода. А теперь, когда Оцмахъ уже «Гольцманъ» и сталъ директоромъ театра и пріобрѣлъ такую опору, какъ вотъ этотъ «мальчуганъ» Рафалеско, передъ которымъ всѣ ходятъ на заднихъ лапкахъ, и къ тому еще обладаетъ кое-какими деньгами, — это уже опять дѣло другого рода…
Если они оба, какъ говорить онъ, пойдутъ рука объ руку и если еще удастся переманить къ себѣ эту «красивую телку» Генріэту, и они вмѣстѣ съ «мальчуганомъ» и примадонной станутъ разъѣзжать по бѣлу-свѣту — то, дѣйствительно, будетъ не житье, а праздникъ!
Съ такими мыслями Брайнделе-казакъ принялась за работу со вкусомъ и тонко, какъ заправскій дипломатъ. И ей, слава Богу, удалось наилучшимъ образомъ. «Чурбанъ» съ красивымъ личикомъ, Генріэта, позволила себя уговорить и согласилась со всѣми условіями и льготами, предложенными ей. Въ особенности, m-me Чернякъ взяла ее тѣмъ, что намекнула на Рафалеско, что она сумѣетъ подойти къ нему ближе…
Генріэта вскидываетъ на нее свои синіе, красивые глаза и краснѣетъ, какъ кумачъ.
Брайнделе-Козакъ видитъ это и забѣгаетъ впередъ: «она не понимаетъ, чего тутъ смущаться? Это случается со всякимъ. Разжевывать ей не надо… Развѣ она не видитъ, что Генріэта сохнетъ по парню? И парень по ней?»
Генріэта Швальбъ вспыхиваетъ, какъ огонь: «По ней? Какъ это она узнала?»
О! Она знаетъ! M-me Чернякъ все и обо всемъ знаетъ. Нѣтъ ничего въ мірѣ, о чемъ бы m-me Чернякъ не знала бы. Пусть только ее хорошо попросятъ — и она въ одинъ мигъ состряпаетъ. Разъ-два-три — и обмѣниваются кольцами.
— Брайделе! Душенька, дорогая! — Генріэта бросилась къ ней на шею и спрятала пылающее лицо между складками ротонды Брайнделе-Козакъ. Не напрасно у примадонны были клички: «красивая телка», «чурбанъ» и «ослица».
Какъ видно, Генріэта Швальбъ задалась цѣлью показать всему свѣту, что можно соединить красивое лицо съ колоссальной глупостью. Брайнделе-Козакъ могла заткнуть за поясъ, продать и купить съ десятокъ такихъ глупыхъ дѣвушекъ, какъ примадонна лембергскаго театра. Кто въ ту минуту не видѣлъ Брайнделе-Козакъ — тотъ не видѣлъ самаго счастливаго человѣка.
У каждаго человѣка своя звѣзда въ небѣ и для каждаго наступаетъ свой часъ. Пришелъ такой часъ и для Брайнделе-Козакъ. Пришелъ часъ, когда и ея сердце можетъ встрепенуться, забиться и наполниться теплымъ чувствомъ истиннаго счастья.
Бѣда только въ томъ, что это было не въ первый разъ — не первый ея романъ и, кажется, не послѣдній.
Сколько она уже натерпѣлась на своемъ вѣку! Сколько ударовъ она получила со стороны «лживыхъ, испорченныхъ и коварныхъ мужчинъ» — и все-таки это ее не научило.
Было время, когда Щупакъ нуждался въ ней, сватался — и она ему вѣрила, а потомъ на себѣ волосы рвала… По сей день она не можетъ равнодушно слышать его имя и все-таки вспоминаетъ его ежеминутно.
Послѣ Щупака къ ней присосѣдился его флигель-адъютантъ — нашъ старый, добрый знакомый, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, шутъ гороховый. Этотъ забрался къ ней въ душу, какъ говорится, съ сапогами. Дѣло зашло далеко, чуть не до свадьбы, а объ этомъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ и слышать не хотѣлъ. Вообще, актеръ — это человѣкъ, не особенно любящій свадьбы. Дѣвушка, невѣста, прогулка, подарокъ, ужинъ, шутка, танцы — все, только не свадьбу: «лучшая свадьба — это худшая смерть».
Романъ Брайнделе-Козакъ и Шоломъ-Мееръ Муравчика кончился такъ, какъ всѣ ея романы до него и послѣ него. То-есть: начался просьбой дать взаймы, потомъ другой разъ, третій, четвертый, а кончился тихимъ скандаломъ, сердечной болью и ненавистью ко всѣмъ «фальшивымъ, коварнымъ мужчинамъ». Но какая рана не залѣчивается временемъ? Всѣ тѣ деньги, которыя Шоломъ-Мееръ Муравчикъ получилъ взаймы, остались у него, а m-me Чернякъ осталась m-me Чернякъ (приставку «m-me» она сама выбрала, ради своихъ лѣтъ и своей импозантной фигуры). Но надежды не потеряла. Раньше или позже, но придетъ тотъ, который пойметъ ее и оцѣнитъ по заслугамъ.
Онъ долженъ, онъ долженъ когда-нибудь явиться! Она его приведетъ къ себѣ. Она ему покажетъ свой сундукъ, откроетъ. Онъ увидитъ ея богатства. Онъ увидитъ бѣлье. Онъ увидитъ платья! Онъ увидитъ украшенія! Это все приготовлено для него… Для него… И онъ ничего не знаетъ!..
Она ему откроетъ свою душу, свою душу покажетъ ему. Ахъ, возможно, что она не такъ красива, какъ другія. Возможно, что она не такъ молода, какъ другія. Зато сколько довѣрія, любви и преданности она хранитъ въ себѣ! Какъ много чистой преданности и глубокой привязанности спрятано въ глубинѣ ея души!
На этотъ разъ Гольцманъ былъ тѣмъ, на чью долю выпалъ жребій m-me Чернякъ, человѣкомъ, который глубоко запалъ въ душу ея, царилъ, какъ повелитель, и распоряжался до тѣхъ поръ, пока хотѣлъ, пока нужно было.
А потомъ, когда кое до чего дошло, оказалось, что они другъ друга не поняли, не поняли, что значитъ, собственно говоря, идти рука объ руку.
Для него это значило: имѣть свою долю въ общемъ дѣлѣ, быть компаньонкой по труппѣ — что-жъ отчего нѣть? Пусть внесетъ часть денегъ, охъ — милости просимъ!
Внести часть денегъ?.. Имѣть свою долю??! Развѣ объ этомъ думала m-me Чернякъ?
Гадкіе, коварные мужчины!
Бѣдная Брайнделе-Козакъ!..
XII.
правитьОднажды, въ театрѣ, во время антракта, лембергскій меценатъ докторъ Левіусъ — «Левіаѳанъ» подошелъ къ директору Бернгарду Гольцману и весьма любезно пригласилъ его и молодого маэстро Рафалеско къ себѣ на обѣдъ.
«Онъ надѣется — такъ выразился докторъ Левіусъ съ любезной усмѣшкой, показавъ при этомъ свои кривые зубы — онъ надѣется, что они ему не откажутъ».
— Отказаться отъ такого обѣда? — проговорилъ Оцмахъ, подмигивая Рафалеско, какъ бы говоря: «что ты скажешь про этого нѣмецкаго гуся?» — ни въ коемъ случаѣ! Наоборотъ, ахъ! Съ превеликимъ стыдомъ, то-есть, съ величайшимъ удовольствіемъ.
Для нашего Гольцмана этотъ визитъ былъ большимъ праздникомъ, праздникомъ, къ которому надо готовиться: «Чортъ возьми! Правда говорится, если идешь къ такому меценату на обѣдъ — такъ надо придти человѣкомъ».
И онъ пошелъ по магазинамъ, купилъ себѣ новенькій костюмъ, ругался съ лембергскими евреями, торговался до изнеможенія, пока не купилъ, можно сказать, за безцѣнокъ.
— Чтобы пусто было директору Флекельзону, какъ дерутъ здѣсь въ магазинахъ! У насъ не достанешь такого костюма за эти деньги. Какъ по твоему, Лейбочка?
— Тоже дешевка!
— Скажешь — нѣтъ?
— Почему нѣтъ?
— Зачѣмъ же ты смѣешься?
— А что же? Плакать?
— Кто тебѣ сказалъ «плакать»? Эхъ, глупышъ ты мой! — говоритъ Гольцманъ, и оба вкусно смѣются и начинаютъ готовиться къ важному визиту.
Гольцманъ садится, начинаетъ брить свою высохшую желто-зеленую физіономію, для красоты оставляетъ узенькія бакенбарды. Бакенбарды очень шли къ его худымъ щекамъ и къ длинной худой шеѣ, покрытой бѣлоснѣжнымъ стоячимъ воротникомъ, съ искусно-подвязаннымъ галстукомъ.
Новые лакированные башмаки, съ широкими бантами и гладкій блестящій цилиндръ на остроконечной головѣ, — все это украшало его угловатую фигуру, и его молодой другъ Рафалеско не могъ удержаться отъ комплимента и сказалъ Гольцману, что онъ съ каждымъ днемъ становится все моложе и красивѣе.
«Красивѣе — это возможно, но моложе — едва ли» — говоритъ ему Гольцманъ серьезно и нагибаетъ къ нему свою голову:
— Видишь, птичка, сѣдые волосы? Холеру на Щупака, ему я этимъ обязанъ!
И Рафалеско разодѣлся для этого визита. Его на рѣдкость красивыя руки выглядывали изъ смокинга, который былъ на немъ немного коротокъ и узокъ, ибо какъ разъ къ этому времени увеличивался его ростъ.
Широкая, бѣлоснѣжная манишка выглядывала, сверкая, изъ вырѣза жилетки и соперничала съ красивой, бѣлой шеей.
И вся его фигура была полна молодостью и свѣжестью; любо было глядѣть на него.
Не напрасно примадонна Генріета Швальбъ бросила всѣхъ своихъ кавалеровъ и жениховъ и взялась весьма серьезно «побѣдить этого юношу», у котораго «или сердце татарина, или его глаза не на мѣстѣ, или просто на-просто онъ еще зеленый огурецъ».
Генріета Швальбъ, привыкшая, чтобы всѣ «были отъ нея безъ ума», не могла понять, что творится съ этимъ парнемъ. Что такое? Она, Генріета, вѣчно у него передъ глазами, наряжается ради него, еще не такъ давно она сшила себѣ бархатное платье «реформу» съ украшеніями, дѣлаетъ все возможное, забываетъ обо всемъ, а онъ — хоть бы звукъ. Странный парень! Дикій, дикій! Вотъ онъ веселъ, прыгаетъ, поетъ… Вотъ онъ уже сумраченъ, грустенъ, ходитъ, какъ въ воду опущенный… «Надо этого парнишку взять въ руки»!
Но «парнишка» (Рафалеско) и не думалъ о примадоннѣ.
Его думы, желанія, мечты неслись къ одному мѣсту, — къ Вѣнѣ.
И во снѣ и наяву онъ видѣлъ только одно: Вѣну.
Вѣна была для него теперь раемъ, куда рвалась его душа. Въ Вѣнѣ были два человѣка, которые притягивали къ себѣ, какъ магнитъ. «Увидаться съ обоими, а потомъ умереть».
Рейзлъ теперь въ Вѣнѣ — объ этомъ онъ знаетъ отъ Брайнделе-казакъ. Онъ ее найдетъ тамъ — въ этомъ тоже нѣтъ никакого сомнѣнія. Вопросъ только въ слѣдующемъ: узнаетъ ли она его? Какова она теперь сама? Какъ произойдетъ ихъ первая встрѣча? И что онъ ей скажетъ впервые? Онъ ей не скажетъ, кто онъ. Нѣтъ. Пусть она сама узнаетъ! И она его узнаетъ, тотчасъ же узнаетъ! И упадутъ другъ къ другу въ объятья. И нѣтъ словъ. Нѣтъ языка. Только два слова: «Рейзлъ» и «Лейблъ»,
Къ этимъ золотымъ грезамъ прибавилась еще одна: Зонненталь[43]. Но трудно сказать, чье имя изъ этихъ двухъ притягивало сильнѣе, кто изъ этихъ двухъ занялъ большее мѣсто въ его сердцѣ. Рейзлъ, его божество? Или Зонненталь — самъ Богъ?.. Вотъ онъ пріѣхалъ въ Вѣну, Знаете вы, что такое Вѣна? Чѣмъ славится Вѣна? Вѣна — это городъ, гдѣ живетъ Зонненталь. А что такое Вѣна безъ Зонненталя?..
Съ бьющимся сердцемъ входитъ онъ къ великому Зонненталю. Съ лицомъ ангела и съ улыбкой весенняго солнца глядитъ на него богъ артистовъ — великій Зонненталь, беретъ его за руку, ведетъ въ самую далекую комнату своего роскошнаго палаццо и усаживаетъ напротивъ себя. Слушаетъ, какъ онъ играетъ, и хвалитъ его и такъ сильно, что голова кружится отъ радости. «Нѣтъ, не въ такихъ роляхъ надо ему выступать» — говоритъ ему Зонненталь самъ такимъ же тономъ, какимъ сказалъ ему докторъ Левіусъ въ первый же вечеръ ихъ знакомства. — «Нѣтъ, такой, благословенный Богомъ, талантъ долженъ играть болѣе серьезныя, классическія роли»… То же самое, что сказалъ ему докторъ Левіусъ, слово въ слово…
«Докторъ Юліусъ Левіусъ» — прочли наши герои на дощечкѣ высокихъ воротъ. Стояли они передъ желѣзной рѣшеткой, за которой виднѣлись тополя, а за ними крѣпкій, бѣлый каменный домъ, важный, изъ тѣхъ домовъ, которые глядятъ на васъ солидно и внушительно и, кажется, говорятъ вамъ; «Здѣсь хорошо, здѣсь удобно, здѣсь спокойно».
— Проклятая штука эти деньги! — не могъ удержаться Гольцманъ, старательно высморкался въ новый, еще не смятый, платокъ и позвонилъ.
Когда гости, Гольцманъ и Рафалеско, вошли къ доктору Левіусу, они его съ трудомъ узнали.
Куда исчезла его широкая улыбка на его привѣтливомъ лицѣ? Куда пропала его привычка говорить безъ конца, безъ удержу? Какъ-то сталъ онъ болѣе солиднымъ, болѣе строгимъ. И ростъ какъ бы уменьшился. На цѣлую голову ниже. Не тотъ меценатъ, какимъ былъ въ театрѣ. Совсѣмъ, совсѣмъ не тотъ докторъ Левіусъ, какимъ онъ былъ внѣ дома.
Нельзя сказать, что докторъ Левіусъ принялъ ихъ не радушно. Наоборотъ. Онъ самъ помогъ имъ снять пальто, повелъ къ себѣ, въ свой роскошный кабинетъ, переполненный книгами сверху до низу, усадилъ ихъ въ мягкія, высокія кресла и вѣжливо завелъ съ ними разговоръ объ очень неинтересныхъ вещахъ: какъ имъ нравится городъ Лембергъ? Что они скажутъ о погодѣ? и т. д. — Словомъ, велъ съ ними такой разговоръ, какой ведется во всѣхъ домахъ, куда васъ пригласили офиціально на обѣдъ, когда еще къ обѣду не все готово, а надо сидѣть голодными и ждать, а говорить не о чемъ. Тогда хозяинъ глядитъ на васъ, какъ на двадцать второе несчастье, посланное Богомъ, и думаетъ: «какой скучный гость, надо съ нимъ няньчиться», а гость смотритъ на хозяина и самъ себя спрашиваетъ: «какой чортъ занесъ меня сюда голодать, развѣ у меня дома нѣтъ обѣда?».
Ваше настроеніе только тогда поднимается, когда встаетъ хозяинъ, зоветъ, приглашаетъ васъ къ столу, знакомитъ васъ съ разодѣтой, пріятно улыбающейся хозяйкой, когда васъ усаживаютъ по правую руку хозяйки, наливаютъ вамъ первую рюмку, подносятъ вамъ закуску, а вкусныя вещи улыбаются вамъ съ тарелокъ, подмигиваютъ — и въ концѣ-концовъ вы входите въ свою роль.
Поговоривъ о такихъ скучныхъ матеріяхъ около получаса, докторъ Левіусъ поднялся вмѣстѣ съ гостями, прошелъ съ ними рядъ огромныхъ, великолѣпно убранныхъ комнатъ, и подвелъ ихъ къ накрытому столу. Но вмѣсто разодѣтой ласковой хозяйки они увидѣли за столомъ сѣдое существо съ желтымъ сморщеннымъ лицомъ, похожимъ на печеное яблоко.
— Mein Mütterchen! — сказалъ имъ докторъ Левіусъ, подходя къ ней и цѣлуя ея руку.
«Mütterchen», еврейка въ парикѣ, въ шелковомъ платьѣ, съ брилліантовыми сережками и съ ниткой жемчуга, едва обратила на нихъ вниманіе, взглянувъ такимъ холоднымъ взглядомъ, что наши герои почувствовали себя замороженными.
«Старая вѣдьма» — сказали Рафалеско острые глазки Гольцмана, и они оба, вдоволь проголодавшіеся, сѣли за столъ, не заставили себя долго упрашивать и принялись утолять голодъ, посматривая при этомъ на доктора Левіуса. Но не могли наглядѣться на его физіономію, которая уже успѣла перемѣнить свое прежнее выраженіе, стала новой, другой. На его лицѣ была усмѣшка, но эта усмѣшка была похожа на гримасу человѣка, которому собираются вырвать зубъ. И казалось: вотъ онъ соберется со всѣми силами, заброситъ голову, закроетъ глаза и откроетъ ротъ: «на, тащи, тяни, рви, дѣлай, что хочешь».
Такимъ выглядѣлъ докторъ. А «Mütterchen»?
Имъ казалось, что она думаетъ: «для чего онъ привелъ этихъ людей»?
Не было темъ для разговора, и разговоръ не клеился. Если бы не стукъ вилокъ и ножей — былъ бы слышенъ каждый глотокъ гостей. Такъ торжественно-тихо прошелъ обѣдъ. Стало свѣтло и радостно, когда докторъ поднялся, поцѣловалъ руку «Mütterchen» и пригласилъ гостей обратно въ свой кабинетъ.
Тамъ онъ выдвинулъ ящикъ красиваго письменнаго стола и вынулъ три различныхъ сигары изъ различныхъ коробокъ.
Острые глазки Гольцмана сразу оцѣнили стоимость ихъ и поняли, что это сигары трехъ сортовъ: лучшія, сносныя и никуда негодныя.
«Лучшую» хозяинъ взялъ себѣ, «сносную» подалъ Рафалеско, а «никуда негодную» преподнесъ Гольцману.
При закуриваніи оказалось, что Гольцманъ знатокъ сигаръ: затянувшись, онъ сморщился и чуть не подавился отъ приступа кашля. Не приди Гольцманъ съ спеціальной цѣлью сюда, съ особыми намѣреніями — эге-эге этому меценату не поздоровилось бы отъ оказанной чести!
Гольцманъ не полѣнился бы и спросилъ бы хозяина, гдѣ онъ нащупалъ такія «вонючки», которыхъ продаютъ вагонами — и которыя служатъ для того, чтобы «травить мухъ».
Но такъ какъ визитъ имѣлъ опредѣленную цѣль — Гольцманъ съ силой принялся курить сигару третьяго сорта, задыхался отъ кашля и вдобавокъ ко всему слушалъ лекцію «объ искусствѣ», которую заново читалъ докторъ передъ Рафалеско.
«Опять та же пѣсенка, надоѣло до тошноты — думалъ Гольцманъ. — Опять искусство, опять классическія роли, и Вѣна — „у насъ въ Вѣнѣ“… И Зонненталь — нашъ Зонненталь… „Вотъ нѣмецъ!..“. Поймалъ парня… И этотъ глупый мальчишка глядитъ ему въ ротъ, думаетъ, что это какое-то откровеніе. Надо ему палку вставить въ колеса, а то конца не будетъ».
— Извините, господинъ нѣмецъ, я простой человѣкъ и не понимаю вашей мудрости. Вы говорите, что «мальчуганъ» не долженъ выступать въ сильныхъ роляхъ, въ которыхъ онъ выступалъ до сихъ поръ, что ему надо учиться. Вѣну, говорите вы, онъ долженъ видѣть. Возможно, что вы правы. Но спрашивается, какъ это обмозговать? Вы, навѣрное, слышали поговорку, что безъ пальцевъ и кукишъ не состряпаешь?
При этихъ словахъ Гольцманъ однимъ глазомъ подмигнулъ своему другу, какъ бы прося придти на помощь. Но Рафалеско или не понялъ, или сдѣлалъ видъ, что не понимаетъ, на помощь не пришелъ.
Напрасны были надежды Гольцмана на мецената… И меценатъ сорвался съ мѣста, какъ ошпаренный:
— Pardon! Вы имѣете въ виду письмо, которое я обѣщалъ вамъ дать къ своему другу Зоиненгалю? Одну минуту… Моментально!..
Наирасно Гольцманъ пытался успокоить его, что письмо онъ можетъ дать позже. Напрасно Гольцманъ нѣсколько разъ возвращался къ своему, напрасно онъ подпускалъ намеки, что «все это должно стоить неимовѣрно дорого», что «не хватитъ топки», что у нихъ «считанные гроши» — докторъ Левіусъ былъ глухъ ко всѣмъ этимъ намекамъ, глухъ, какъ стѣна.
Увидѣвъ, что дѣло туго, Гольцманъ попробовалъ повести разговоръ на чистоту. Но не больше, чѣмъ попробовалъ, ибо не успѣлъ онъ сказать, произнести слово о деньгахъ, какъ уже докторъ сунулъ ему письмо, пожалъ руку, позвонилъ и указалъ слугѣ на «господъ», которые желаютъ уйти, и очень любезно проводилъ ихъ до дверей:
— Сегодня ваша послѣдняя гастроль? Сегодня мы увидимся въ театрѣ. Конечно, увидимся. Тогда мы поговоримъ обо всемъ. Обо всемъ. До свиданія. До свиданія. Я вамъ очень и очень благодаренъ за визитъ. До свиданія, до свиданія!
Послѣднее представленіе знаменитой бухарестской труппы, наканунѣ ея отъѣзда, прошло съ успѣхомъ и блескомъ, превосходившими всѣ прежнія представленія. Спектакль удался на славу, на рѣдкость. Всѣ исполнители были на высотѣ своего призванія. Режиссеру не пришлось обливаться потомъ. Дирижеру не пришлось рубить съ плеча. Суфлеру нечего было дѣлать, все шло, какъ по маслу. Актеры обѣихъ труппъ въ этотъ вечеръ точно спѣлись, и надъ ними всѣми величественно царилъ духъ молодого художника.
Рафалеско почувствовалъ самъ, что въ этотъ вечеръ онъ у себя дома. Какъ ни глупа, какъ ни тупа была пьеса, но въ его игрѣ все оживало. Настоящіе цѣнители — эстеты радовались. Средніе — были внѣ себя, а вся остальная публика бѣсилась, и крики «Ра-фа-лес-ко»! потрясали театръ. И Рафалеско пошелъ навстрѣчу желаніямъ публики и еще разъ вышелъ на сцену, но не одинъ, а съ знаменитой лембергской примадонной, которая вмѣстѣ съ нимъ раздѣляла лавры этого вечера.
Каждый разъ, какъ только Рафалеско бралъ ее за руку, она чувствовала дрожь по всему тѣлу: «парень — мой, онъ мой!»
Такъ думала Генріета Швальбъ и широко улыбалась, сверкая своими бѣлыми зубами и поддѣльными камнями, пріобрѣтенными за послѣднее время.
Глядя на нее, радовался и братъ ея — трагикъ. Передъ этимъ типомъ открывалось золотое дно и всѣ радости пришли сразу: во-первыхъ, онъ избавляется отъ кровопійцы Гецельзона; во-вторыхъ, директоръ Гольцманъ заключилъ съ нимъ, съ трагикомъ, условіе, обѣщалъ, что они оба составятъ одну компанію и откроютъ свой собственный театръ подъ фирмой «Гольцманъ, Швальбъ и Ко». А какое счастье то, что онъ сбрасываетъ обузу со своихъ плечъ?! Этимъ онъ имѣетъ въ виду свою сестру Ентель, или Генріэту; ему казалось, что она вскружила «парню» голову не на шутку. "Бракъ не дуренъ, хорошая штука — думалъ онъ и обѣими руками вытиралъ свою красную физіономію. — Мои коллеги лопнутъ съ досады, а моего директора Флекельзона, какъ его Гольцманъ называетъ, хватитъ порядочный кондрашка!
— Что это вы каждую секунду смотрите въ шелку и кого это ищете? — спросилъ Швальбъ своего новаго компаньона Гольцмана, который вертѣлся за кулисами и, возбужденный, смотрѣлъ сквозь занавѣсъ въ театръ и кого-то искалъ глазами.
— Кого? Прошлогодній снѣгъ, — отвѣтилъ ему Гольцманъ, не отрываясь взглядомъ отъ партера.
Онъ искалъ доктора Левіуса, который обѣщалъ придти и не пришелъ.
Эта исторія такъ возмутила Гольцмана, что онъ, не переставая, ругалъ весь вечеръ всѣхъ докторовъ, всѣхъ нѣмцевъ и всѣхъ меценатовъ всего свѣта.
— Кого это вы такъ благословляете со вкусомъ? — полюбопытствовала братія актеровъ.
— Это я вспомнилъ одного своего дядю, портного, который всегда былъ бѣднякомъ, хотя бралъ остаточки. Онъ уже на томъ свѣтѣ, а на этомъ — его заплатанные штаны.
Но для братіи актеровъ это объясненіе не было объясненіемъ. И донесли они объ этомъ своему директору: дѣло, молъ, не такъ гладко; «трещотка изъ Бухареста» (Гольцманъ), что-то не въ духѣ, разстроенъ значитъ… Что это такое должно означать?..
Гецель Гецельзонъ выслушалъ ихъ съ опущенными глазами и еле удержался отъ улыбки:
— Не въ духѣ? — думалъ онъ. — Вы — ослы! Не въ духѣ онъ будетъ завтра, когда ему нужно будетъ уѣзжать. Вотъ вы завтра увидите нѣчто красивое!
На слѣдующій день произошло нѣчто красивое, нѣчто такое, чего никогда въ Лембергѣ не происходило съ тѣхъ поръ, какъ Лембергъ — городъ, какъ существуетъ тамъ еврейскій театръ, и съ тѣхъ поръ, какъ Гецель Гецельзонъ состоитъ его директоромъ.
Его ограбили, разорили его! Переманили, забрали у него, во-первыхъ, его примадонну, такую примадонну! Вдобавокъ, на ходу забрали и ея брата, босяка, и еще одного актера — Бени Горгль, рѣдкостнаго суфлера!
И даже madame Чернякъ, Брайнделе-Козакъ, скрылась съ ними ко всѣмъ чертямъ.
— Что дѣлать теперь? — жаловался и плакалъ Гецель Гецельзонъ передъ остальными артистами. Хоть театръ закрывай, или ложись да помирай!
— Не иначе, — утѣшали его оставшіеся актеры, уходя съ досады въ кафе «Монополь» переброситься картишками.
И директоръ лембергскаго театра взялъ ноги на плечи и пустился за убѣжавшими въ Вѣну и въ Бухарестъ, а оттуда, если придется ѣхать дальше — онъ поѣдетъ дальше.
«Не будь его имя Гецель, если онъ ихъ не поймаетъ. Развѣ нѣтъ Бога на свѣтѣ».
XIII.
правитьУсловія между нашими двумя знаменитыми компаньонами — Гольцманомъ et Швальбъ — были заключены при весьма торжественной обстановкѣ, въ прекрасномъ и веселомъ городѣ — въ Вѣнѣ.
Это происходило въ одномъ изъ тѣхъ вѣнскихъ ресторановъ, которые хотя и далеки отъ слова «первоклассный», но все-таки тамъ можно въ отдѣльномъ кабинетѣ за стаканомъ пильзенскаго довольно недурно провести время.
Туда забрались наши компаньоны. Были они только одни и между собой поговорили обо всемъ, обсудили, пунктъ за пунктомъ:
1) Они открываютъ театръ подъ фирмой: «Гольцманъ, Швальбъ et Ко».
2) Директорами театра являются они оба: Гольцманъ и Швальбъ.
3) Оба директора вкладываютъ въ дѣло: Швальбъ — свою сестру Генріэту, какъ примадонну, и Гольцманъ — знаменитаго артиста Лео Рафалеско, какъ перваго любовника.
4) Весь доходъ за покрытіемъ расходовъ дѣлится между обоими поровну.
5) Играть на сценѣ господа директора не обязаны, играютъ только актеры, развѣ случится, что кто-нибудь изъ актеровъ захвораетъ и не сумѣетъ выйти на сцену, тогда его заработокъ идетъ въ пользу господъ директоровъ.
6) Всѣ актеры работаютъ у нихъ на марки. Это значитъ: изъ всего дохода съ вечера берутъ господа директора раньше всего первую половину, а другая дѣлится между всѣми актерами по частямъ, каждому по его достоинству, кромѣ Рафалеско и примадонны, которые получаютъ по двѣ части на каждаго.
7) Чорта съ два долженъ знать кто-нибудь изъ актеровъ, сколько дирекція зарабатываетъ или, не дай Богъ, докладываетъ.
8) Кассиромъ долженъ быть…
Тутъ между господами директорами произошла небольшая перепалка.
Каждый изъ нихъ, конечно, хотѣлъ стать ближе къ сундуку.
Но этотъ спорный вопросъ былъ скоро улаженъ остроумнымъ предложеніемъ Гольцмана: при кассѣ долженъ сидѣть Швальбъ, ибо онъ человѣкъ тяжелый на подъемъ.
Но за то всѣ счета, всѣ деньги, разсчеты должны проходить черезъ руки Гольцмана.
И еще нѣкоторые важные пункты подвергались обсужденію — всѣ они были рѣшены мирно и толково.
Насчетъ «пунктовъ» Гольцманъ дока! «У него былъ хорошій учитель, звали его Щупакомъ, чтобы ему пусто было!».
Покончивъ со всѣми пунктами, Гольцманъ позвонилъ, попросилъ чернилъ и бумаги — писать контрактъ и развязно обратился къ Швальбу
— Ну, братъ, засучивай рукава! За дѣло, три волынку!
— Я? — отвѣтилъ смущенно Швальбъ и отодвинулъ отъ себя чернильницу и перо. Я, какъ вы меня видите евреемъ, даже никогда въ жизни и пера не держалъ въ рукѣ. Провались я на мѣстѣ.
— На самомъ дѣлѣ? — переспросилъ Гольцманъ съ якобы удивленнымъ лицомъ. — Какъ это человѣкъ не можетъ написать нѣсколько словъ хотя бы на нашемъ языкѣ, то-есть, я хочу сказать, на простомъ еврейскомъ жаргонѣ?
— Откуда? — серьезно оправдывался Швальбъ передъ своимъ новымъ компаньономъ. И такъ какъ онъ уже заканчивалъ третью кружку пива — языкъ его свободно ворочался, и Швальбъ разговорился и разсказалъ Гольцману свою біографію, котсрую мы передаемъ здѣсь въ короткихъ словахъ.
«Гдѣ онъ родился — онъ не знаетъ, и росъ сиротой — отъ кого, онъ тоже не знаетъ. То-есть, собственно говоря, ихъ было трое сиротъ: онъ и его старшій братъ, Ниселемъ его зовутъ, тотъ, который теперь въ Лондонѣ, и кромѣ того, маленькая сестренка Ентель, примадонна, которую зовутъ теперь Генріэтой. Валялись они, всѣ трое, значитъ, каждый на другомъ мусорѣ, пока не сжалились надъ ними добрые люди и не роздали по рукамъ: одного туда, другого сюда. Его и брата Ниселя отдали къ булочнику — разносить крендели. Но имъ эта работа была не по душѣ, и взялись они за сигары. На сигарахъ зарабатываешь больше, то-есть, отъ сигаръ тоже не Богъ вѣсть какъ разживешься, доходность малая. Счастье, что у него, Исаака Швальба, съ давнихъ поръ сценическій талантъ. Когда наступалъ праздникъ „Пуримъ“ — онъ зашибалъ деньгу… Коротко, они оба кое-какъ выбились, кое-какъ выколачивали заработокъ. Это значитъ, были и босы и голодны, но міру показывали кукишъ. Была только одна обуза — сестренка. Что дѣлать съ дѣвушкой? Отдали они ее на службу, значитъ, нашли ей мѣсто. За кусокъ хлѣба, но зато гору съ плечъ долой. Но возни и непріятности было съ ней сколько. Каждыя три недѣли она мѣняла мѣста, ибо она, къ ихъ несчастью, съ дѣтства была дѣвушкой-удачницей. Это значитъ, не такъ по уму, какъ по красотѣ, а у большинства хозяевъ такая привычка, чтобъ имъ, лопнуть, какъ только увидятъ красивую дѣвушку — начинаютъ балдѣть. Если бы старшій братъ, Нисель, былъ дома — онъ бы съ ними разсчитался. Они бы своимъ правнукамъ заказали! „Ибо мой братъ Нисель — вы видите меня? — такъ я передъ нимъ ничто“. Но захотѣлось ему, Ниселю, значитъ, пуститься ко всѣмъ чертямъ, въ Лондонъ, и такъ-таки пѣшкомъ. Обѣщалъ писать, каждую недѣлю по письму. И въ результатѣ? — ни шиша. Уѣхалъ — и позабылъ. Но когда вспомнилъ и написалъ? — не-не — вспомнилъ лишь тогда, когда онъ, Исаакъ Швальбъ, сталъ актеромъ на серьезныхъ трагическихъ роляхъ и его сестренка — примадонной у Флекельзона. Ну, спрашивается: когда онъ, Швальбъ, могъ научиться писать»?..
Выслушавъ эту интересную повѣсть своего чистосердечнаго компаньона, Гольцманъ долженъ былъ сознаться, что онъ, Швальбъ, вполнѣ правъ. Онъ и самъ, Гольцманъ, значитъ, можетъ писать, собственно говоря, лишь тогда, когда никто не видитъ.
"Но если говорить серьезно — къ чему вообще всѣ эти писанія? — при этихъ словахъ Гольцманъ разорвалъ на-двое чистый листъ бумаги и обратился къ своему товарищу;
— Къ чорту всѣ бумаги и всѣ писанія! Не вексель платитъ, а человѣкъ. Ударимъ по рукамъ, что наши условія вы будемъ соблюдать свято. И возьмемъ-ка мы еще по кружкѣ пива и давай чмокнемся! За твое здоровье! Дай Богъ, чтобы все шло удачно и счастливо.
— За твое здоровье! Пусть Богъ дастъ, чтобы было много удачи и всего хорошаго!
— Аминь.
— Аминь. Аминь.
Придя домой слегка навеселѣ, наши сотоварищи никому не сказали, что они заключили серьезную сдѣлку.
Они пустились по городу въ поискахъ помѣщенія для театра. Но они скоро поняли, что ихъ труды напрасны. Вѣна — не городъ, и вѣнскіе евреи — не евреи.
«Евреи — такъ сказалъ Гольцманъ, — которые могутъ обойтись безъ еврейскаго театра, евреи, которые или слушаютъ Зонненталя, или довольствуются какими-нибудь кабарэ, или просто трактирчикомъ, гдѣ собираются за кружкой пива, курятъ сигары, слушаютъ пѣсни „Хаве“ или „Пятницу вечеромъ“ и при этомъ облизываютъ пальчики — такіе евреи могутъ висѣть на любой осинѣ, такихъ евреевъ надо разстрѣлять».
Такъ отводилъ душу Гольцманъ и рѣшилъ съ своимъ товарищемъ Швальбомъ плюнуть на расфранченную Вѣну и пуститься лучше обратно въ провинцію, по небольшимъ городкамъ благословенной Галиціи, въ Буковину, въ Румынію, гдѣ еще евреи не развратились, гдѣ публика еще сбѣгается глядѣть на еврейскихъ актеровъ, какъ бѣгутъ смотрѣть на медвѣдя, слона, обезьяну…
Единственно, что удерживало Гольцмана въ Вѣнѣ — Зонненталь.
«Артистъ, который обладаетъ милліономъ, заслуживаетъ, чтобы ради него проторчали лишній день». Такъ сказалъ Гольцманъ. Дѣло, конечно, было не въ милліонахъ. Избави Боже! Что Гольцману милліонеры? «Онъ на своемъ вѣку перевидалъ милліонеровъ! Онъ уже говорилъ съ ними, ѣздилъ съ ними въ одной каретѣ и, если хотите, обѣдалъ съ ними даже за однимъ столомъ» (это намекъ на доктора Левіуса изъ Лемберга!).
Гольцманъ, видите ли, думаетъ, что такой актеръ, какъ Зонненталь, который могъ сколотить милліонъ и этотъ милліонъ не пропустилъ сквозь пальцы, не пропилъ, не спустилъ въ карты — такъ ради этого одного стоитъ взглянуть на него.
И Гольцманъ вычистилъ свое пальто, навелъ блескъ на цилиндръ, купилъ себѣ пару новыхъ перчатокъ, полушелковый зонтикъ, взялъ съ собой письмо, данное ему докторомъ Левіусомъ, и обратился къ «мальчугану».
— Ну, моя дорогая птичка пѣвчая, правой ногой впередъ!
Тутъ и Швальбъ изъявилъ желаніе пойти вмѣстѣ съ ними къ Зонненталю… «Коль скоро товарищество — такъ не можетъ быть сомнѣній»… Но Гольцманъ подрѣзалъ ему крылья: «Осади! Дружба — дружбой, а служба — службой… Товарищество-то — товарищество, но надо знать, что къ чему относится».
Швальбъ не могъ понять этого упорства: «Что же? Развѣ дороже обойдется, если они пойдутъ втроемъ? Или онъ съѣстъ кусочекъ Зонненталя?». Гольцманъ толково далъ ему понять, что всякій сверчокъ знай свой шестокъ, пусти свинью за столъ — она ноги на столъ.
Это уже немного задѣло Швальба, и онъ попросилъ не забывать, что примадонна Генріэта — его сестра, а онъ, Швальбъ, приходится ей братомъ…
Тутъ уже Гольцманъ въ свою очередь возмутился, закашлялся и круто обрѣзалъ: «не лѣзь, свинья, въ чужой огородъ».
Ни Рафалеско, ни Гольцманъ не могли понять, почему это великій Зонненталь не живетъ въ своемъ собственномъ домѣ, а въ отелѣ. «Ну, когда нашъ братъ валяется во всѣхъ ямахъ, знакомится со всѣми курицами, утками, хозяйками и клопами — это понятно, на то мы и бѣдные еврейскіе актеры. Но Зонненталь — въ Вѣнѣ? Какъ же такъ? А?».
Такъ болталъ Гольцманъ, сидя въ довольно приличномъ экипажѣ съ Рафалеско.
Но какъ только они подъѣхали къ роскошному отелю, гдѣ жилъ Зонненталь, и имъ навстрѣчу выскочилъ какой-то субъектъ въ ливреѣ съ золотыми пуговицами — Гольцманъ тотчасъ же измѣнилъ свое мнѣніе и сказалъ своему другу: «Великая, чортъ возьми, штука эти деньги!». А субъекту въ ливреѣ съ золотыми пуговицами онъ далъ понять, что они хотятъ видѣть Зонненталя. Золотыя пуговицы оглядѣли нашихъ героевъ съ ногъ до головы и сказали, что Зонненталя нельзя видѣть.
«Почему, напримѣръ?» — «Потому, что Зонненталь не принимаютъ!» Что это значить — не принимаютъ?" На этотъ вопросъ золотыя пуговицы ничего не отвѣтили и уже намѣрены были повернуться къ нимъ спиной, но Гольцманъ съ гордостью заявилъ, что у нихъ имѣется письмо къ Зонненталю отъ одной важной особы, не менѣе важной, чѣмъ Зонненталь, и что сами они не такъ ужъ просты. Прежде всего они, вѣдь, тоже артисты…
И Гольцманъ дотронулся до цилиндра, снялъ перчатку, тутъ же надѣлъ ее обратно и толкнулъ субъекта съ золотыми пуговицами въ плечо. Отъ такого обхожденія золотыя пуговицы смутились маленько. Взяли у нихъ письмо, поднялись наверхъ, заставили визитеровъ ждать внизу нѣсколько добрыхъ минутъ, пришли обратно съ сообщеніемъ, что Зонненталь извиняется. Онъ занятъ теперь изученіемъ новой роли. Если они во что бы то ни стало хотятъ съ нимъ говорить — они могутъ придти сегодня въ театръ, за кулисы, во время антракта…
Больше ничего не удалось узнать отъ субъекта съ золотыми пуговицами. Не успѣли наши визитеры и рта раскрыть, какъ субъектъ показалъ имъ, что и сзади у него такія же пуговицы, какъ и спереди…
— Все, что мнѣ снилось въ эту ночь, въ ту ночь и въ прошлыя ночи, да обрушится на Зонненталя съ докторомъ Левіусомъ и со всѣми меценатами всего міра! Скажешь, нѣтъ, моя дорогая птичка? А?
Такъ сказалъ Гольцманъ Рафалеско на обратномъ пути… И лица обоихъ горѣли, какъ въ огнѣ.
Пріѣхавъ съ визита ошпаренными, наши герои застали актеровъ, которые встрѣтили ихъ:
— Ну?
— Что «ну»?
— Что слышно у великаго Зонненталя?
— Ничего особеннаго — протянулъ Гольцманъ и сдѣлалъ равнодушное лицо. Представьте себѣ, что Зонненталь — ай-ай…
И Гольцманъ загорѣлся — и пошелъ врать во всю ивановскую: какъ онъ живетъ роскошно, какой это золотой человѣкъ и какъ онъ ихъ принялъ и угощалъ чаемъ, пивомъ и сигарами, «каждая сигара вотъ такой величины!»
И Гольцманъ обѣими руками показалъ, какой величины сигарой угощали ихъ и заѣхалъ одной рукой въ красную физіономію Швальба.
Швальбъ, который, какъ извѣстно, былъ спеціалистомъ по части сигаръ, не могъ удержаться и замѣтилъ компаньону, что такихъ большихъ сигаръ, какъ говоритъ Гольцманъ, вообще не существуетъ. Онъ прекрасно знаетъ, ибо кому, какъ не ему знать толкъ въ сигарахъ, ему, торговавшему нѣкогда сигарами.
— Очень жаль, — отрѣзалъ Гольцманъ, — что ты взялся не за свое ремесло. Если бы ты остался при своихъ сигарахъ, то на еврейской сценѣ было бы одной дубиной меньше.
Этотъ отвѣтъ былъ уже слишкомъ рѣзокъ для такого артиста, какъ Швальбъ; его красное лицо еще болѣе раскраснѣлось, стало обливаться потомъ, Но Швальбъ не изъ тѣхъ людей, которые серьезно обижаются и долго не могутъ простить. Поэтому не удивительно, что они сейчасъ же помирились и тутъ на мѣстѣ было рѣшено, что въ этотъ вечеръ надо взять ложу въ Бургъ-театрѣ и вмѣстѣ пойти смотрѣть Зонненталя.
Это, значитъ, только такъ говорится: всѣмъ вмѣстѣ. Пойти — пойдутъ только пятеро: оба директора, Рафалеско, примадонна и Брайнделе-казакъ.
— А прочіе?
— Прочіе — вынесъ свое рѣшеніе Гольцманъ — могутъ сидѣть дома надъ псалтыремъ. Но если имъ хочется — могутъ потрудиться забраться на галерку. Во-первыхъ, дешевле, а во-вторыхъ, ближе къ Богу.
Однимъ словомъ, Гольцманъ ничѣмъ не обнаружилъ своей досады. Наоборотъ, въ это утро онъ былъ болѣе оживленъ и веселъ, чѣмъ обыкновенно; откалывалъ разныя штучки, напѣвая, приплясывая, точно человѣкъ, на долю котораго выпало большое счастье.
Совершенно иначе обстояло дѣло съ другимъ визитеромъ — Рафалеско. Насколько веселъ и оживленъ былъ Гольцманъ, настолько Рафалеско былъ мраченъ и удрученъ; ходилъ, какъ въ воду опущенный.
Всѣ его сладкія грезы разсѣялись, какъ дымъ, и всѣ его свѣтлыя надежды пошли прахомъ. Первая греза — это предполагаемая встрѣча съ дочерью кантора — Рейзлъ, или Розой Спивакъ, изъ-за которой онъ по ночамъ не спалъ… А вторая — пріемъ, какой онъ встрѣтитъ у великаго Зонненталя.
Напрасно онъ такъ рвался въ Вѣну, къ знаменитой пѣвицѣ Марчеллѣ Эмбрихъ, у которой была Рейзлъ. Послѣ всѣхъ разспросовъ и розысковъ, онъ только узналъ одно: ни Розы, ни Марчеллы Эмбрихъ въ Вѣнѣ не было.
Madame Чернякъ, которая ему раньше говорила, что Рейзлъ, навѣрное, въ Вѣнѣ, и обѣщала во что бы то ни стало свести его съ Рейзлъ, тутъ, въ Вѣнѣ, какъ-будто измѣнилась и заговорила совершенно по-другому. Каждый разъ она приходила съ другой новостью: сперва ей сказали, что будто бы Роза ушла отъ Марчеллы Эмбрихъ и уѣхала внезапно съ какимъ-то артистомъ въ Берлинъ… Потомъ она принесла извѣстіе, что Роза въ Парижѣ, въ консерваторіи, учится на средства какого-то богача-мецената, Жана Решко, влюбленнаго въ нее вотъ до сихъ поръ… Немного погодя она явилась въ своей красной ротондѣ, отозвала Рафалеско въ сторону и на ухо шепнула ему, что она знаетъ навѣрняка, гдѣ Роза: Роза теперь въ Лондонѣ, даетъ концерты вмѣстѣ съ извѣстнымъ скрипачемъ, молодымъ евреемъ, Гришей Стельмахомъ, о которомъ весь міръ гремитъ. И поговариваютъ, что этотъ Гриша женихъ Розы, или, возможно, они уже поженились…
— Враки! — невольно вырвалось у Рафалеско.
— Что враки? — переспросила madame Чернякъ, вскинула на него свои маленькіе японскіе глазки, и на ея кругломъ лицѣ, похожемъ на луну, показалась улыбка, которая расплылась по всему лицу, раздвинула ротъ съ здоровыми бѣлыми зубами.
Ахъ! Если бы Рафалеско не стыдился — онъ бы поднялъ руку на эту вѣдьму, такой отвратительной она показалась ему теперь, мерзкой съ ея жирной, гладкой физіономіей и японскими глазками и съ ея красной ротондой, а такъ недавно, она казалась ему такой милой. Нѣтъ! Это не та Брайнделе-Козакъ, какую онъ зналъ раньше. Ни въ коемъ случаѣ!
XIV.
правитьВъ ложѣ, которую взяли наши компаньоны, помѣстилось пять человѣкъ, и каждый изъ этихъ пяти по-своему реагировалъ на игру великаго Зонненталя.
Вниманіе Гольцмана всецѣло было обращено на декораціи и на публику. «Вотъ это называется театръ!» «Если Господь Богъ, напримѣръ, поможетъ мнѣ заполучить такой театръ, хотя бы черезъ три года — Гольцманъ покажетъ міру, кто онъ такой, небу стало бы жарко! Ибо, чего себя обманывать: ума у Гольцмана не меньше, чѣмъ у этихъ нѣмцевъ, денегъ тоже есть немного, а силъ, слава тебѣ Господи, тоже хватитъ, только одно: гдѣ заполучишь у насъ такую публику»?..
И глаза Гольцмана устремляются на партеръ, на море головъ, на сотни элегантныхъ фигуръ. И изъ устъ его вырывается обычное проклятье — «холера», но не извѣстно, къ кому это проклятье относится: къ нѣмцамъ, которыми биткомъ набитъ театръ, или къ евреямъ, не желающимъ идти въ еврейскій театръ, въ театръ, каковой хотѣлъ онъ, Гольцманъ, создать, въ этомъ проклятомъ городѣ.
— Вѣна! Ха, тоже городъ! Надо отсюда удрать поскорѣе, въ какой-нибудь городокъ, въ еврейскій городокъ. Вся эта разодѣтая публика, всѣ эти гладкія плѣшивыя головы могутъ прахомъ пойти за одного голонештскаго еврея.
Почти о томъ же думала и madame Чернякъ, но по-другому: Брайнделе-Козакъ въ короткое время узнала Гольцмана и его идеалъ, который являлся и ея идеаломъ. Она только и ждала той счастливой минуты, когда Гольцманъ скажетъ, что онъ уже готовъ идти съ ней «рука объ руку» самымъ серьезнымъ образомъ, то-есть, обвѣнчаться честь0честью. И тогда-то, они вдвоемъ откроютъ театръ, заправскій театръ!
И эти мысли подхватываютъ ее и уносятъ на время далеко, далеко. Въ какой-то еврейскій городокъ Галиціи или Буковины. Тамъ она уже видитъ себя «госпожей Гольцманъ», женой господина директора Гольцмана. Они уже съ Божьей помощью владѣльцы собственнаго театра, съ собственными декораціями, у нихъ своя труппа изъ самыхъ лучшихъ, знаменитыхъ артистовъ. Среди нихъ и этотъ юноша, молодой Рафалеско, и примадонна Генріэта, но которую уже зовутъ мадамъ Рафалеско. «Да, Генріэта Рафалеско. Она, madame Чернякъ, уже постарается, чтобы этотъ бракъ состоялся. Тогда Гольцманъ перестанетъ глядѣть на нее и облизываться, какъ кошка на сметану, и уже не захочетъ птичьяго молока. Чорта съ два!».
Мадамъ Чернякъ успѣла замѣтить своими маленькими японскими глазками, что Гольцманъ вертится вокругъ Генріэты Швальбъ не такъ, какъ полагается вертѣться вокругъ примадонны — и стала слѣдить за каждымъ его шагомъ.
«Надо во что бы то ни стало скорѣе связать эту глупую дѣвку съ этимъ парнишкой» — такъ она сказала себѣ и взялась за работу во всю.
Прежде всего надо заставить Рафалеско забыть о Рейзлъ, а потомъ уже взяться за брата примадонны, за босяка, открыть ему глаза, пусть видитъ, что его глупая сестра съ красивымъ личикомъ должна выйти замужъ за человѣка, подобающаго ей (а что можетъ быть лучше этой парочки?), и должна перестать кружить головы такимъ господамъ, которые къ ней такъ же подходятъ, какъ къ коровѣ сѣдло.
И Брайнделе-казакъ бросаетъ взглядъ на «босяка», который глядитъ на сцену и тоже гдѣ-то паритъ далеко — «недурно было бы теперь кружечку пива съ горячей колбасой» — думаетъ Ицикъ Швальбъ. И эти мысли уносятъ его къ чисто-накрытымъ столикамъ, къ рюмкамъ и бутылкамъ, къ тарелкамъ и вилкамъ. И при этомъ онъ дѣлаетъ видъ, что углубленъ въ игру артистовъ, и такъ восхищенъ великимъ Зонненталемъ, что душа замираетъ…
И сестра его Генріэта, глядитъ на сцену и занята сама собой. Для сегодняшняго вечера она такъ разодѣлась, что любо глядѣть. Прическу сдѣлала у парикмахера по послѣдней модѣ, надѣла лучшее платье, понавѣсила на себя всѣ свои настоящіе и поддѣльные камни и все это сдѣлала не ради Зонненталя, конечно, а для молодого Рафалеско, который еще пока не всецѣло ея, но есть надежда, что… О, можете положиться на нее! Генріэта знаетъ! Генріэта въ такихъ дѣлахъ собаку съѣла. Надо сперва этого парня маленько помучить… Пусть пострадаетъ немного. А когда придетъ къ ней, какъ приходили другіе и становились покорными, какъ овечки — она будетъ знать, что дѣлать… Но что это такое творится съ нимъ теперь?.. Генріэта глядитъ на Рафалеско — его буквально не узнаешь. Почти на половину перегнулся черезъ барьеръ ложи, весь онъ тамъ — на сценѣ, не отрывается отъ нея глазами и такъ углубленъ въ игру, что никого не слышитъ и никого не видитъ… Для него теперь никого не существуетъ, кромѣ Зонненталя. И дрожитъ все его тѣло, и пылаетъ его лицо, и горятъ его глаза, и часто изъ его груди вырывается вздохъ. Генріэта глядитъ на него и не можетъ понять, что съ нимъ творится. Человѣкъ съ ней сидитъ въ одной ложѣ и молчитъ, ни одного слова не произноситъ.
Какъ это можно сидѣть рядомъ съ человѣкомъ и даже не взглянуть на него? Пусть только кончится дѣйствіе — и она ему скажетъ, она ему скажетъ, что… Стопъ!
Вотъ кончился первый актъ, и Рафалеско точно сошелъ съ ума. Со слезами на глазахъ онъ сталъ пожимать каждому руки, начиная отъ Гольцмана и кончая madame Чернякъ, а когда дошло до трагика Швальба, онъ бросился цѣловать его:
— Вотъ что называется игрой! Вотъ какъ надо играть!
Генріэта стояла въ сторонѣ, оглядывала его и думала про себя:
— Нѣтъ, парень рехнулся. Человѣкъ сошелъ съ ума!..
Какъ только кончился первый актъ, Гольцманъ завелъ разговоры съ капельдинерами Бургъ-театра насчетъ того, какъ бы попасть за кулисы къ Зонненталю.
Но оказалось, что Зонненталь можетъ принять только одного изъ нихъ, того, кто помоложе, о которомъ ему пишетъ докторъ Левіусъ изъ Лемберга. И никого больше.
— Здорово живешь! Что мнѣ снилось въ ту ночь и въ эту ночь…
Такъ было заговорилъ Гольцманъ, но принужденъ былъ тотчасъ же замолкнуть: увидѣвъ передъ собой всю братію актеровъ съ примадонной Швальбъ и съ madame Чернякъ.
Гольцманъ готовъ былъ провалиться сквозь землю. Стыдно ему было передъ актерами, которые стали переглядываться безъ словъ. Въ особенности — передъ своимъ компаньономъ Швальбомъ, чьи глазки хитро поглядывали на него, какъ бы спрашивая: «Какъ же такъ? Послѣ такихъ сигаръ?»
Но время не ждетъ, минуты коротки, и стоитъ въ ожиданіи капельдинеръ.
Гольцманъ отвелъ Рафалеско въ сторону и сообщилъ ему новость, которую онъ только что узналъ здѣсь, въ театрѣ.
«У этого Зонненталя свой сынокъ, бездѣльникъ, ни дна ему, ни покрышки; и этотъ сынокъ одно и дѣлаетъ, что транжиритъ деньги, а отецъ только одно и дѣлаетъ, что платитъ по его векселямъ».
— Раньше всего ты долженъ постараться — твердилъ Гольцманъ, чтобы не кончилось тѣмъ же, чѣмъ кончилось съ лембергскимъ меценатомъ! Говори съ нимъ ясно и твердо насчетъ звонкихъ и не давай себя въ обиду. Коль скоро уже ѣсть свинину, то такъ, чтобы по усамъ текло. Понялъ?
Но тутъ съ нашимъ молодымъ героемъ произошло нѣчто такое, чему Гольцманъ не могъ повѣрить. Трудно сказать, отчего это произошло. Оттого ли, что слишкомъ упорно твердилъ Гольцманъ насчетъ «звонкихъ», потому ли, что у Рафалеско были уже съ утра взвинчены нервы послѣ неудачнаго визита къ Зонненталю, или же оттого, что вообще былъ взволнованъ, но въ тотъ мигъ, когда уже, казалось, онъ готовъ былъ пойти за кулисы — онъ вдругъ круто обернулся къ Гольцману и коротко и твердо произнесъ:
— Нѣтъ! Я не иду.
— Что?
— Я не иду.
— Что это значитъ, ты не идешь?
— Это значитъ, не иду!
Гольцманъ протеръ глаза и сталъ вглядываться пристально въ лицо Рафалеско: что это съ нимъ такое? Какъ это возможно, чтобы этотъ «мальчуганъ» не слушался его, Гольцмана? Это «нѣтъ» было первымъ, слышаннымъ отъ Рафалеско. Въ этомъ «нѣтъ» и вообще въ тонѣ, какимъ было произнесено это «нѣтъ», было столько твердости и стойкости, что Гольцманъ не рѣшился настаивать; онъ только взглянулъ въ его глаза и смолкъ.
Въ эту минуту Гольцманъ, навѣрное, долженъ былъ испытывать то же самое, что испыталъ библейскій Валаамъ, когда подъ нимъ заговорила его ослица.
— Нѣтъ, такъ нѣтъ, — сказалъ онъ Рафалеско съ дѣланной улыбкой.
Можно сказать, что въ эту минуту Гольцманъ постарѣлъ на нѣсколько лѣтъ.
Острый носъ какъ-то странно вытянулся. Худыя плечи согнулись. Въ это время прозвучалъ звонокъ, публика стала занимать свои мѣста, и наши герои пошли къ своей ложѣ.
На обратномъ пути изъ театра домой артисты ново созданной труппы «Гольцманъ, Швальбъ и Ко» собрались вмѣстѣ, среди нихъ были пять человѣкъ, сидѣвшіе въ ложѣ, и тѣ, которые были на галеркѣ, и зашагали по улицамъ Вѣны, говорили всѣ заразъ и при этомъ размахивали руками, какъ водится.
Передавали другъ другу свои впечатлѣнія отъ видѣннаго и слышаннаго, наводили критику. Каждый старался другого переубѣдить, сильно жестикулировали, смѣялись, шумѣли.
Часто звучали такія слова, какъ: «балда», «дубина», «ослиныя уши», «полѣно», «остолопъ» и тому подобныя остроумныя и странныя словечки, которыми обмѣниваются еврейскіе актеры.
Кому предназначались эти эпитеты, кого надѣляли этими прозвищами — трудно сказать, но было весело. Далеко разносился крикъ, а смѣхъ — еще дальше.
И казалось, что потокъ новыхъ людей и новаго языка ворвался въ обыденную жизнь Вѣны. И, навѣрное, не одинъ нѣмецъ останавливался и глядѣлъ удивленно на эту кучку людей, которая своимъ шумомъ нарушала покой тихаго, гостепріимнаго города.
Только двое не принимали никакого участія въ общемъ гамѣ. Это были — директоръ труппы Гольцманъ и премьеръ труппы — Рафалеско.
Оба они были погружены каждый въ свои думы, размышленія.
Гольцманъ велъ подъ руку madame Чернякъ, дѣлая видъ, что прислушивается къ ея болтовнѣ и упорно думалъ о «мальчуганѣ», который впервые сказалъ ему «нѣтъ», а «мальчуганъ» шелъ подъ руку съ Генріэтой Швальбъ.
Она говорила, смѣялась, блестѣла глазами, сверкала бѣлыми зубами, и онъ якобы прислушивался, что-то отвѣчая изрѣдка сквозь зубы — самъ же былъ далеко.
Онъ видѣлъ себя на сценѣ въ той же роли, въ какой былъ Зонненталь и давалъ себѣ клятву: «онъ долженъ когда-нибудь играть такъ, какъ Зонненталь».
И нашъ фантазеръ ушелъ въ міръ новыхъ грезъ: вотъ онъ, Рафалеско, взялся за изученіе новыхъ ролей, тѣхъ же, въ какихъ выступалъ Зонненталь… Міръ восхищается имъ… Вотъ его приглашаютъ въ Вѣну, въ Бургъ-театръ, на гастроли. И самъ Зонненталь сидитъ въ партерѣ и слушаетъ его, потомъ приходитъ въ восторгъ, бросается на сцену, цѣлуетъ его и заявляетъ передъ всѣми, что его, Зонненталя, побѣдилъ вотъ этотъ молодой артистъ — Рафалеско.
Эта ночь была тяжелой ночью для нашего Гольцмана. Онъ долго не могъ заснуть. На сердцѣ была какая-то тяжесть, давила, точно камень. Сплетались мысли, блуждали — тяжелыя, печальныя мысли: "Что это такое произошло съ «мальчуганомъ»? — думалъ онъ, кашляя и ежеминутно ворочаясь съ боку на бокъ. — «Виноватъ тутъ этотъ городъ, сгорѣть бы ему до гла. Съ тѣхъ поръ, какъ пріѣхали въ Вѣну — „мальчуганъ“ сталъ неузнаваемъ. Капризничать сталъ, какъ единственный сынокъ. Надо удирать отсюда и чѣмъ скорѣе, тѣмъ лучше!»
Такъ рѣшилъ Гольцманъ.
И все, о чемъ онъ думалъ въ эту ночь, казалось ему дурнымъ, плохимъ, гораздо хуже, чѣмъ было на самомъ дѣлѣ и чѣмъ могло быть. Всѣ его великолѣпные планы растаяли въ одинъ мигъ, какъ дымъ. Люди, на которыхъ онъ возлагалъ надежды, которымъ вѣрилъ, довольно некрасиво подставили ему ножку и измѣнили. То, чего онъ боялся больше всего, произошло: его окружили враги со всѣхъ сторонъ, стоятъ надъ его душой, хотятъ отнять у него, украсть все его богатство, хотятъ утащить изъ-подъ носа его Рафалеско.
Надо слѣдить за «мальчуганомъ» — думаетъ Гольцманъ — надо беречь его, какъ зѣницу ока. Слишкомъ много охотниковъ. Кто знаетъ, что можетъ произойти? Кто знаетъ, какія мысли и намѣренія у этого Швальба? И кто знаетъ, о чемъ думаетъ его сестрица Генріэта? И кто знаетъ, какую штуку хочетъ отколотъ Брайнделе-Козакъ?.. Одинъ, одинъ среди такого количества волковъ!..
И Гольцманъ поднимается, садится, опирается на свой острый локоть, закашливается и обращается къ своему юному другу, который лежитъ напротивъ него:
— Рафалеско, ты спишь?
— Нѣтъ. Что такое?
— Мнѣ кое-что пришло въ голову
— Напримѣръ?
— Ты слышишь, какъ я кашляю?
— Ну?
— И вотъ думаю, что это конецъ. Надо готовиться въ дорогу… Распорядиться насчетъ грошей и отправиться туда, туда, — къ моему покойному отцу…
Рафалеско тоже садится и глядитъ испуганно на Гольцмана:
— Ты съ ума сошелъ? Или бредишь?
Гольцманъ радъ, что Рафалеско испугался, смѣется и снова кашляетъ и ругается:
— Дурачекъ! Пусть столько лѣтъ страдаетъ Щупакъ, сколько лѣтъ, дай Богъ, я еще проживу. Это я такъ говорю, между прочимъ. Я хочу выписать свою мать изъ проклятой страны, мою сестру, авось буду меньше кашлять…
И Гольцманъ закашливается уже надолго, переводитъ духъ, оборачивается лицомъ къ стѣнѣ и засыпаетъ.
И снится ему, что онъ уже не въ Вѣнѣ, а въ Лембергѣ.
Онъ гуляетъ по Karl-Ludwigstrasse и видитъ издали директора лембергскаго театра, Гецель Гецельзонъ; идетъ онъ подъ руку съ Рафалеско, проходятъ они мимо него, Гольцмана, и даже не удостаиваютъ взглядомъ. Становится ему больно, жарко, срывается онъ съ мѣста и зоветъ «мальчугана» сперва тихо: «Рафалеско!», потомъ все громче и громче: «Рафалеско!», а тотъ даже оглянуться не хочетъ, точно не знаетъ его. Тутъ уже Гольцманъ не въ силахъ сдержаться. Отъ такой боли можетъ терпѣнье лопнуть и у самаго лучшаго человѣка. «Э, что будетъ — то будетъ! Онъ подойдетъ къ этому негодяю Флекельзону, схватитъ его сзади за шиворотъ одной рукой, а другой заѣдетъ въ физіономію, по щекамъ дастъ разъ, другой, вотъ такъ — трахъ-тарарахъ!»…
Полумертвый отъ испуга вскакиваетъ Рафалеско со своей постели, подбѣгаетъ къ кровати Гольцмана и видитъ такую картину: ночной столикъ, стоявшій у изголовья Гольцмана, лежитъ на полу вверхъ ногами; опрокинутый и согнутый подсвѣчникъ, а часы Гольцмана, золотые часы, пріобрѣтенные имъ недавно, лежатъ искалѣченными среди обломковъ.
— Что случилось? — спросилъ Рафалеско.
Ничего не понимая, глядитъ Гольцманъ блуждающими глазами на Рафалеско, который еле удерживался отъ смѣха.
Довольный тѣмъ, что сонъ оказался только сномъ, онъ обратился къ Рафалеско со смѣхомъ, по обыкновенію:
— Какъ видно, мнѣ снились разбойники, чтобъ имъ пусто было. Смотри-ка, сколько убытку! Некому бить меня, дурня.
И оба расхохотались. Долго, долго они смѣялись, до тѣхъ поръ, пока кто-то изъ сосѣдей не постучался въ стѣну.
Оба смѣялись. Но не одинаковъ былъ ихъ смѣхъ. Одинъ смѣялся отъ всей души, а другой смѣялся приличія ради.
И этотъ другой думалъ: "Нѣтъ, это не тотъ «мальчуганъ», какимъ онъ былъ раньше… Даже и смѣхъ не тотъ, не прежній… Надо слѣдить за нимъ… Надо выписать мать и сестричку. Надо бѣжать изъ Вѣны, куда глаза глядятъ…
XV.
правитьЭто было въ то время, когда труппа «Гольцманъ, Швальбъ и Ко» покинула «проклятую Вѣну» и пустилась по свѣту «давать представленія» на старый ладъ: оперетки, мелодрамы, фарсы — «какъ Богъ велѣлъ».
И насталъ день: однажды на репетиціи, когда очередь дошла до Рафалеско — его не оказалось, нѣтъ перваго любовника! Нѣтъ премьера! Гдѣ же парень? Ищутъ его часъ, другой — нѣтъ его! Удивительнѣе всего было то, что съ Гольцманомъ въ первый моментъ не случилось удара. Когда первая минута прошла, Гольцманъ сталъ теряться въ догадкахъ — одна страшнѣе другой.
Послѣ того «нѣтъ», услышаннаго имъ отъ Рафалеско въ Бургъ-театрѣ, все возможно… Такъ думалъ Гольцманъ и заметался отъ нервной боли, дрожалъ, какъ въ лихорадкѣ.
Madame Чернякъ испугалась при видѣ его остраго носа, который вытянулся на его внезапно похудѣвшемъ лицѣ, какъ у мертвеца, испугалась его глазъ, которые какъ-то странно потухли. И она принялась ухаживать, отводить душу, просила прилечь хоть на минутку, говорила, что приготовитъ ему примочку изъ уксуса и воды. Но она получила отъ него такую примочку, отъ которой ей жарко стало. Все, что только приходило въ голову, Гольцманъ говорилъ ей. Онъ спросилъ ее, почему она суется туда, куда не надо. И называлъ ее «Мазепой», «Брайнделе-Козакъ», «полумѣсяцемъ», «рожей» и тому подобными лестными именами, къ которымъ madame Чернякъ уже привыкла относиться молча, ибо, чѣмъ она лучше другихъ женщинъ въ ея положеніи?
Въ это время прибѣжали съ извѣстіемъ: «Поздравляемъ, утерянное нашлось». «Гдѣ? Гдѣ?». «Въ гостиницу забрались они оба, — Рафалеско и суфлеръ, — сидятъ за книжкой».
Гольцманъ, схвативъ цилиндръ и трость, пойбѣжалъ, еле дыша, блѣдный, запыхавшійся. «Въ чемъ дѣло?». «Нашли, нашли кладъ!»…
И Рафалеско обнимаетъ Гольцмана, цѣлуетъ его: «Кладъ! Кладъ! Сокровище!».
Гольцманъ глядитъ на него, какъ на помѣшаннаго: «Какой кладъ, какія сокровища?». — «Уріэля Акосту, ту самую пьесу, въ которой они видѣли великаго Зонненталя въ Вѣнѣ. Она здѣсь у суфлера, переведенная слово въ слово на нашъ языкъ — по-еврейски! Кончено! Больше уже Рафалеско не выступаетъ въ другихъ роляхъ, кромѣ Уріэля Акосты. Кончено! Къ чорту оперетки! Конецъ мелодрамамъ, балаганщинѣ! Кончено! Кончено!..»
Какъ Гольцманъ стоялъ въ цилиндрѣ и съ тростью въ рукахъ — такъ онъ и опустился на стулъ, обливаясь холоднымъ потомъ: «Что это за слова? Что за языкъ? Какъ онъ сталъ говорить, этотъ „малышъ“? И какъ онъ не будетъ выступать въ опереткахъ? А что онъ — Гольцманъ — не директоръ? Нуль? Пѣшка? И что будетъ съ декораціями? Съ ролями? Съ пьесами? Съ нотами, афишами? Что тутъ творится? Конецъ свѣта!..»
Съ тѣхъ поръ заладили одно: «Уріэль-Акоста».
Всюду, куда только не пріѣзжала труппа «Гольцманъ, Швальбъ и Ко», послѣ первыхъ двухъ-трехъ спектаклей переходили къ этой пьесѣ, и, поставивъ ее разъ — приходилось ставить еще разъ и еще разъ. Въ другихъ мѣстахъ совершенно не требовали оперетокъ, только эту пьесу. Напримѣръ, въ Парижѣ, гдѣ компанія дала двѣнадцать спектаклей, ставили исключительно «Уріэля-Акосту».
И было, какъ говорилъ Гольцманъ, столпотвореніе, театръ разносили, а въ газетахъ, — такъ передавали Гольцману, — Рафалеско сравнивали со всѣми знаменитыми артистами міра и предсказывали, что онъ превзойдетъ великаго Зонненталя и всѣхъ знаменитостей всего свѣта.
И нашъ Гольцманъ ликовалъ и радовался, что такая дрянь, не въ обиду будь сказано, какъ пьеса «Уріэль-Акоста», приноситъ въ кассу столько же денегъ, сколько даетъ лучшая оперетта, хотя въ ней нѣтъ ни танцевъ, ни пѣнія, ни веселыхъ куплетовъ.
«Удивительнымъ сталъ міръ, шиворотъ на выворотъ, чортъ побери его! Жалкая мораль нравится имъ больше, чѣмъ куплеты. Такой полусумасшедшій, какъ Акоста, имъ дороже красивѣйшей примадонны! Ну и толкуй съ ними! Что жъ, отъ паршивой собаки хоть шерсти клокъ!» — говорилъ Гольцманъ, потирая отъ удовольствія руки.
Счастливая настала пора для Гольцмана. Только одного недоставало: хозяйки. То-есть, если угодно, у него была хозяйка. И къ тому еще безплатная хозяйка. Это madame Чернякъ.
Она вела все его хозяйство, дрожала и берегла каждый грошъ, наблюдала за домомъ, была ему предана, какъ собака. Чинила его бѣлье, штопала носки. Иногда заваривала ему малину, а иногда приготовляла «гоголь-моголь» отъ кашля. Дошло до того, что за глаза братія актеровъ не называла ее иначе, какъ «madame Оцмахъ».
Къ счастью, Гольцманъ не зналъ объ этомъ, не то бы вдвойнѣ страдалъ: во-первыхъ, оттого, что помнятъ еще его старое имя, а во-вторыхъ — что хотятъ его сосватать съ такой особой. Гольцманъ мечтаетъ о другой женитьбѣ. Гольцману нужна дѣвушка и вдобавокъ красивая. Вотъ, хотя бы, напримѣръ, такое сокровище, какъ примадонна Генріэта. Дѣйствительно, развѣ они не пара? Отчего же! Если она не такъ умна, зато очень красива, чортъ возьми! Недостатокъ одинъ — больно она живая, вертится вѣчно, какъ волчокъ… Э, неважно, это только теперь, до свадьбы, а вотъ когда надѣнетъ ей кольцо — эге, эге — уму-разуму научитъ, приберетъ ее къ рукамъ, какъ Господь Богъ заповѣдалъ".
Однажды — это было въ субботу утромъ — Гольцманъ принарядился съ ногъ до головы. Вообще, за послѣднее время онъ удѣлялъ много вниманія своей наружности.
«Разодѣлся, точно на похороны» — сказала про него братія актеровъ.
Онъ побрился, обрызгалъ себя духами, взялъ трость и предложилъ примадоннѣ пройтись немного.
Она измѣрила его взглядомъ и отказала ему наотрѣзъ: «Когда она соскучится по немъ — она пошлетъ за нимъ»…
Гольцманъ остановился, какъ вкопанный, и вытеръ губы.
Въ другой разъ онъ завелъ съ ней разговоръ о женитьбѣ. Пора уже, сказалъ онъ, перестать ей прыгать, пора уже подумать о бракѣ.
Генріэта отвѣтила ему довольно грубо, совсѣмъ не такъ, какъ отвѣчаютъ директору театра.
Она ему сказала: «Зачѣмъ ему заботиться о другихъ, пусть о себѣ лучше подумаетъ, нечего лѣзть въ чужой огородъ».
Гольцманъ проглотилъ пилюлю и сказалъ: «Почему она думаетъ, что онъ не о себѣ говоритъ? Быть можетъ, онъ и готовится стать женихомъ! И даже очень скоро!».
— Правда? — спросила она съ лукавой усмѣшкой. — А кто невѣста? Ха-ха-ха!.. Кто, напримѣръ?.. Какая чертовка?..
Нашъ Гольцманъ сталъ наблюдать, разспрашивать, допытываться, кто является помѣхой и выбрался на вѣрный путь. Брайнделе-Козакъ пришла ему на помощь. Она ему открыла глаза, заставила понять, что онъ большой дуракъ.
«Если у него глаза спереди, а не сзади, — сказала юна ему, — то онъ долженъ видѣть самъ, чья кошка мясо съѣла…»
Она намекала на примадонну Генріэту Швальбъ. Этимъ madame Чернякъ мстила немного за безсонныя ночи свои и за свои слезы. Ей было ясно, какъ день, что бракъ между примадонной и Рафалеско дѣло рѣшенное, не сегодня — такъ завтра, но это будетъ. И тогда, вѣдь, Бернгардъ Гольцманъ — ея! Нѣтъ никакихъ сомнѣній больше.
XVI.
правитьСлова Брайнделе-Козакъ о томъ, что между примадонной и Рафалеско происходитъ романъ, были для Гольцмана, какъ ударъ полѣномъ по головѣ. Помимо того, что онъ теряетъ въ одно прекрасное утро такое «сокровище», разстраивается еще его блестящій планъ, на который онъ возлагалъ большія надежды, на-нѣтъ сводится одна изъ его золотыхъ грезъ.
Этотъ планъ зародился въ его головѣ въ одно утро послѣ того, какъ онъ получилъ письмо отъ своей матери вдовы Соры Брохи. Мы приводимъ тутъ это письмо, слово въ слово, какъ оно было написано:
«Моему милому, вѣрному сыну Гершберу Гольцману, Я пишу тебѣ, мой дорогой Гершберъ, письмо черезъ сына меламеда Ицика, что я, слава Богу, въ лучшемъ здоровіи, дай Богъ то же самое слышать отъ тебя и въ дальнѣйшемъ не хуже, аминь. Прежде всего я пишу тебѣ, мой дорогой Гершберъ, что я отъ тебя давно уже не имѣла писемъ и не знаю, что уже передумать, и я тебя очень прошу, мой дорогой Гершберъ, чтобы ты мнѣ писалъ о своемъ здоровіи, и что ты дѣлаешь, и кланяется тебѣ твоя сестра Златке, выросла она, чтобы не сглазить, дѣвкой, ты бы не узналъ ее, если бы увидѣлъ, выросла она, и красива она, чтобы не сглазить, какъ день, не я это говорю, потому что я мать, но это всѣ говорятъ. Когда я гляжу на нее, сердце болитъ, давно уже пора подумать, что за прокъ сидѣть день и ночь съ иголкой и шить чужія кофточки? Надо подумать о замужествѣ. Жениховъ для нея въ виду тысячи, но они не годятся никуда. Одинъ изъ нихъ, Іоселя-столяра младшій сынъ, Фишель, другой служитъ у мясника. Рувиномъ его зовутъ; но она его не хочетъ; она говоритъ, что отъ него пахнетъ кожами, а сынъ Іоселя-столяра какъ разъ сходитъ съ ума по ней; но онъ шарлатанъ, чортъ знаетъ какой, у него даже нѣтъ, представь себѣ, пары сапогъ, а вертится онъ вокругъ и увивается, какъ шмель. Я ему уже дала понять нѣсколько разъ, чтобы онъ забылъ, какъ зовутъ мою дочь, а то я ему укажу дорогу. Но нынѣшніе парни похуже свиней: гонишь ихъ въ дверь — лѣзутъ черезъ окно. Конечно, если бы твой дядя Залменъ покойный былъ живъ, онъ бы съ ними иначе расчитался, но что можетъ сдѣлать, напримѣръ, женщина-вдова и къ тому еще бѣдная? Если бы я могла дать ей приданое, заткнуть ротъ жениху, она у меня давно была бы невѣстой. Въ женихахъ нѣтъ недостатка, чтобы у меня такъ было много добра, потому что она хорошѣетъ съ каждымъ днемъ. Ты бы посмотрѣлъ, что за дѣвка, чтобы не сглазить, не узналъ бы ее. Она кланяется тебѣ очень любезно, и я прошу тебя, дорогой мой Гершберъ, ради Бога, напиши мнѣ сейчасъ же, что ты дѣлаешь, и главнымъ образомъ о твоемъ здоровіи, потому что я уже не знаю, что думать, и будь здоровъ, какъ тебѣ желаетъ твоя мать, видѣть отъ тебя много радости Сора-Броха Гольцманъ».
Это письмо врѣзалось въ его душу, въ особенности слова «чтобы не сглазить, дѣвка такая, что ты ее не узнаешь».
И въ головѣ зашевелилась упорно мысль: "если дѣйствительно такъ, какъ пишетъ мать — то не стоитъ ли выписать сюда ее со старухой, пусть пріѣзжаетъ, пусть познакомится съ мальчуганомъ, авось, понравится ему, всяко бываетъ — и понравится малышу, и — чѣмъ чортъ не шутитъ? — Мазелтовъ[44] и готово. Тогда онъ, Гольцманъ, покажетъ всему свѣту кукишъ — и аминь!
И Гольцманъ тайкомъ отъ всѣхъ запирается съ суфлеромъ и диктуетъ ему отвѣтъ на письмо матери
— Слушай же, мой милый, писать ты пиши ей такъ:
"Матери, дорогой и благочестивой Сорѣ-Брохѣ, да жива будетъ, и сестрѣ дорогой благочестивой Златкѣ! Знай, что я, благодаря Богу, нахожусь въ лучшемъ здоровіи и уже не играю въ театрѣ, слава Богу. У меня, слава Богу, уже собственный театръ съ собственной труппой и зарабатываю, слава Богу, хорошія деньги, и живу, слава Богу, какъ человѣкъ, и одѣваюсь, какъ человѣкъ, и у меня, слава Богу, кое-какое имя въ свѣтѣ, только одно, что я одинокъ и не имѣю своего дома, и поэтому я рѣшилъ, чтобы ты не откладывала въ долгій ящикъ, взяла Златку и пріѣхала съ ней ко мнѣ, и ты будешь хозяйкой и будешь имѣть радости на старости, довольно уже тебѣ стоять у чужихъ печей, пора уже тебѣ дать отдохнуть старымъ косточкамъ и пожить немного, а о Златкѣ ты не безпокойся, у меня для нея есть женихъ получше сына Іоселя-столяра и даже лучше живодера Рувина. Смотри же поэтому, ради Бога, какъ только ты получишь письмо, бери Златку и пріѣзжай ко мнѣ сюда, къ твоему сыну:
директору театра
Отправивъ письмо, Гольцманъ сталъ ожидать гостей со-дня-на-день. Но напрасны были его ожиданія: вмѣсто гостей онъ получилъ письмо отъ матери, что «она его письмо получила, и что слава Богу, въ лучшемъ здравіи, и Златка, слава Богу, тоже въ лучшемъ здравіи, чтобы не сглазить, дѣвка, если бы онъ увидѣлъ ее — не узналъ бы, а то, что онъ пишетъ насчетъ пріѣзда, то она навѣрное полетѣла бы къ нему, если бы были крылья, но какъ она можетъ пріѣхать, когда должно стоить такъ дорого, одни билеты чего стоютъ, потомъ граница, если бы у нея было столько денегъ, она бы давно выдала Златку замужъ, о женихѣ нечего безпокоиться, ихъ тысячи, чтобы не сглазить, дѣвка, не узналъ бы ее… и т. д.».
Это такъ взволновало Гольцмана, что онъ ей моментально выслалъ деньги и ясно и твердо написалъ ей, чтобы она сію же минуту выѣхала, чтобы не смѣла думать о замужествѣ Златки, чтобы забрала Златку и, ради Бога, пріѣзжала скорѣй?!..
Послѣ этого письма пошло еще одно письмо, потомъ еще одно, пока Богъ не смилостивился. Однажды, подъ вечеръ, въ театрѣ, — это было въ одномъ небольшомъ городкѣ Галиціи, — нѣсколько минутъ до того, какъ должны были поднять занавѣсъ, послышался шумъ. Въ чемъ дѣло? Какая-то бѣдная женщина и дѣвушка спрашиваютъ Гольцмана и рвутся въ театръ безъ денегъ — но ихъ не пускаютъ.
— Чтобъ васъ чортъ побралъ, негодяи! Это мои гости! — закричалъ Гольцманъ на своихъ коллегъ и выбѣжалъ изъ театра.
— Твои гости? Надо тебя поздравить. Да возлюбитъ Богъ тебя и твоихъ гостей! — отвѣтили ему коллеги и пошли взглянуть на гостей.
Былъ осенній ясный вечеръ. Луна еще не показывалась, но звѣзды, вспыхнувшія одна за другой, разгоняли сумракъ вечера, и, благодаря имъ, можно было разглядѣть гостей Гольцмана.
Раньше всего бросилась въ глаза высокая, худая, костлявая женщина. Оборванная, ободранная, окруженная ворохомъ узловъ, перинами, подушками и просто различнымъ тряпьемъ, она глядѣла каждому въ глаза, искала своего сына. Возлѣ нея, точно жеребенокъ, стояла, держась за фартукъ матери, молодая дѣвушка, почти еще ребенокъ, съ раскраснѣвшимися щечками, съ тонкимъ носикомъ и густыми рѣсницами; ея застѣнчивые глаза были опущены внизъ. На ней были простая ситцевая юбка, зеленая кофточка, а сверху старый бурнусъ, который плохо застегивался, и ясно обрисовывались ея формы — свидѣтельствовавшія о томъ, что это не ребенокъ, а взрослая дѣвушка.
Актеры, выбѣжавшіе на минутку взглянуть на гостей, оставили старуху въ покоѣ. Старуха въ концѣ-концовъ узнала по глазамъ, кто ея сынъ; бросилась къ нему съ плачемъ и полумужскимъ голосомъ заголосила: «Ой, громъ на меня! Горе матери! Это ты, дѣйствительно, Гершберъ? Сынокъ мой дорогой!»
Актеры все свое вниманіе обратили на дѣвушку, которая стояла въ сторонѣ и ждала брата.
Странной казалась имъ эта молодая, наивная дѣвушка съ раскраснѣвшимися щечками и съ длинными рѣсницами на полуопущенныхъ глазахъ. Вся ея фигура говорила о молодости, о свѣжести, о невинности.
Актерская братія молчала, кромѣ Швальба, компаньона Гольцмана, который пробормоталъ подъ носъ:
— Яблочко наливное. Мнѣ бы такое!
Но на этотъ разъ его острота прошла незамѣченной, точно ее никто не слышалъ.
Тамъ, гдѣ вѣчно мелькаютъ поблекшія, сморщенныя, накрашенныя лица, блестятъ вставные зубы, видны подведенныя брови, чужіе волосы, неестественно-высокіе бюсты, фальшивыя улыбки на накрашенныхъ губахъ — когда вдругъ появляется свѣжее лицо, молодое, безъ румянъ, безъ бѣлилъ, здоровое, естественное — всѣ замираютъ на мѣстѣ.
Но, несмотря на то, что сестричка, какъ видно, произвела большое впечатлѣніе на всѣхъ актеровъ, Гольцманъ чувствовалъ себя не въ своей тарелкѣ. Коробило, — что къ нему, директору труппы, который «живетъ, какъ человѣкъ и одѣвается, какъ человѣкъ», пріѣхали гости, мать и сестра, похожія на нищихъ. А тутъ еще, какъ на зло, собрались всѣ актеры, глядятъ, осматриваютъ съ любопытствомъ. Онъ обозлился и раскричался на актеровъ, выругалъ ихъ, мимоходомъ показавъ своимъ гостямъ, что онъ, Гольцманъ, съ Божьей помощью, хозяинъ, директоръ труппы, и что подчиненные дрожатъ передъ нимъ.
Но Гольцманъ можетъ не только на актеровъ кричать, не только актеровъ ругать. Гольцманъ, если онъ хочетъ, можетъ и своего компаньона выругать во всю ивановскую.
И онъ раскричался на Швальба:
— Слушай-ка, гиппопотамъ толстобрюхій, и ты тутъ со всѣми болванами?
Минуты черезъ двѣ никого не осталось отъ всей братіи. Свои режиссерскія обязанности Гольцманъ на этотъ вечеръ передалъ Швальбу, а самъ забралъ своихъ гостей съ узлами, съ перинами, съ подушками и прочимъ тряпьемъ и увелъ ихъ къ себѣ.
На слѣдующій день послѣ спектакля Гольцманъ пригласилъ всѣхъ актеровъ и угостилъ ихъ пивомъ въ честь гостей, на этотъ разъ уже одѣтыхъ по-праздничному. Старуха въ своемъ шерстяномъ субботнемъ платкѣ была похожа на старую лошадь подъ попоной. А сестричка-Златка, причесанная и умытая, поразила всѣхъ гостей — не такъ своимъ новенькимъ платьемъ, какъ свѣжими щечками, длинными рѣсницами, маленькими зубами и смущенно-стыдливыми глазами.
— Яблочко, — сказалъ еще разъ Швальбъ, и въ этотъ разъ вся братія прыснула.
Только двое не смѣялись, имъ было не до смѣху — примадонна Генріэта Швальбъ и madame Чернякъ (Брайнделе-казакъ). Все утро обѣ женщины ходили надутыми. Генріэта Швальбъ вообще была недовольна, что на свѣтѣ существуетъ еще одна красивая дѣвушка, и зла на Рафалеско, и недовольна тѣмъ, что онъ посматриваетъ на эту «мѣщаночку съ красными руками и острымъ носикомъ»… Въ этой дѣвушкѣ Генріэта видѣла свою соперницу. Какъ она ни старалась найти какіе-нибудь недостатки въ ней, ей ничего не удалось обнаружить, кромѣ того, что «руки красныя и острый носикъ». Это обстоятельство еще больше разсердило Генріэту. Генріэта злилась, была недовольна, но на madame Чернякъ больно было глядѣть. На ея кругломъ лунообразномъ лицѣ выступили красныя пятна, и маленькіе японскіе глазки были полны слезъ, хотя она и гордо держала себя и старалась усмѣхаться.
Madame Чернякъ чувствовала, что кончились ея славные денечки, что скоро отберутъ у нея ключи и передадутъ вотъ этой старой вѣдьмѣ, которой она отъ всей души желала скораго конца и легкой смерти.
Madame Чернякъ знавала всю горечь изгнанія. Не впервые выгоняютъ ее и выбрасываютъ, какъ разбитую посуду, какъ старое платье, вышедшее изъ моды, какъ ненужную вещь.
«Вотъ этотъ прохвостъ Гольцманъ, — думала она, — скоро притворится мертвымъ, забудетъ все то, о чемъ мы когда-то говорили, а когда я напомню ему — онъ закашляется на цѣлый часъ».
Бѣдная Брайнделе-казакъ! Точно ей сердце подсказывало! Гольцманъ — человѣкъ, не любящій долгихъ церемоній. У него правило — разъ-два!.. Онъ даже не поблагодарилъ ее за веденіе хозяйства, за ея заботы о его драгоцѣнномъ здоровьѣ, ни слова ни о чемъ! А когда утромъ увидѣлъ, что она собирается что-то говорить — онъ схватился за сердце и, надрываясь, закашлялся.
Тихо, не прощаясь, madame Чернякъ собрала свои пожитки и въ полдень переѣхала на новую квартиру, даже не уронивъ слезинки.
— Я должна отплатить ему, пока я еще жива! — такъ утѣшала себя Брайнделе-казакъ, идя по улицѣ за телѣжкой, нагруженной ея вещами, одна-одинешенька, въ своей красной ротондѣ.
Въ теченіе первыхъ двухъ-трехъ дней, пока еще старая Сора-Броха и ея дочь Златка были на правахъ гостей, Гольцманъ обращался съ ними, какъ съ таковыми. Слѣдилъ за тѣмъ, чтобы ѣли, пили и были довольны. Ни на одну минуту онъ не покидалъ ихъ. Показалъ имъ все свое величіе и богатство. Каждый вечеръ бралъ ихъ въ театръ, отводилъ имъ первыя мѣста. Златка, разумѣется, восхищалась игрой артистовъ и чувствовала себя на седьмомъ небѣ.
Даже старая Сора-Броха, которая вообще ненавидѣла театръ, какъ набожный еврей — свинину, была настолько любезна, что однимъ глазомъ глядѣла на сцену, а другимъ на публику, смѣялась во весь голосъ и ругала, будучи въ хорошемъ расположеніи духа, «кумедьянтовъ» на весь театръ: «чтобъ вамъ пусто было, неудачники», или: «мои болячки на ваши головы», но такъ громко, что Гольцманъ принужденъ былъ кивать ей со сцены, дѣлать знаки и успокаивать ее: «тсс-с!».
Однимъ словомъ, мать и дочь катались, какъ сыръ въ маслѣ. Но потомъ, когда пылъ гостепріимства остылъ, Гольцманъ сталъ учить своихъ гостей, какъ имъ ходить, какъ стоять, какъ сидѣть въ театрѣ, какъ онѣ должны «вести себя среди людей».
Сестричкѣ онъ купилъ перчатки, чтобы не видны были красныя руки, новую шляпу съ большимъ перомъ, почти такую же, какъ у примадонны, и нарядилъ ее, какъ «принцессу».
Нельзя сказать, чтобы эти «платья принцессы» очень нравились Златкѣ. Наоборотъ, она въ нихъ чувствовала себя связанной, неловкой, спутанной. Болѣла голова, маячило въ глазахъ, и казалось ей, что носъ ея не на мѣстѣ, и что всѣ это видятъ… Съ радостью надѣла бы она прежнее ситцевое платье, кофточку и стоптанные башмаки. Она готова поклясться, что въ старыхъ башмакахъ ей куда удобнѣе, чѣмъ въ новыхъ узкихъ ботинкахъ съ высокими каблуками, на которыхъ приходится ходить, какъ на ходуляхъ. Но что ей дѣлать, когда братъ велитъ?..
И Гольцманъ смотрѣлъ на свою сестричку въ новомъ нарядѣ, сравнивалъ съ примадонной и нашелъ, что сестра недурна собой, только одно: немного дика, стыдлива и слишкомъ молчалива. Надо ее очеловѣчить, образовать, однимъ словомъ, сдѣлать ее «интеллигентной дѣвицей»… При этомъ Гольцманъ бросаетъ свой взоръ на «мальчугана», который разговариваетъ съ Златкой, и Златка опускаетъ глаза и краснѣетъ, какъ кумачъ. Гольцманъ подмигиваетъ ей, знаками проситъ ее опустить руки и поднять глаза. Отъ этого Златка еще больше краснѣетъ. Гольцманъ начинаетъ волноваться и, когда онъ остается съ нею наединѣ, набрасывается на нее:
— Чего ты боишься прямо глядѣть на людей, украла что-нибудь? Или: «Ну, и ручищи же у тебя!».
И за старуху-мать взялся Гольцманъ, хотѣлъ ее немного принарядить. «Не подобаетъ, — далъ онъ ей понять, — чтобы мать директора одѣвалась, какъ нищенка».
Больше ничего не требовалось. Сора-Броха женщина простая, но энергичная и правдивая: что на умѣ — то и на языкѣ. Она его выслушала и своимъ полумужскимъ голосомъ отвѣтила, что. если она ему не нравится въ такомъ видѣ, и если онъ ни во что не ставитъ свою бѣдную мать, она можетъ оказать ему услугу, повернуть оглобли и уѣхать съ дочерью, хотя бы сегодня, хотя бы сейчасъ.
И, не долго думая, берется старуха серьезно за свои узелки, перины, подушки и обращается къ Златкѣ:
— Идемъ, дочка! Зачѣмъ намъ, нищимъ, вертѣться здѣсь, среди такихъ баръ и барынь? Мы еще, упаси Боже, можемъ испачкать ихъ барскія платья!
Понятно, что Гольцманъ тотчасъ же спохватился, клялся передъ матерью, чуть не на колѣняхъ, пока не уговорилъ старуху, что «все сказанное имъ, онъ просто набрехалъ».
Порядкомъ натерпѣлся нашъ Гольцманъ, стараясь сдѣлать изъ Златки актрису.
Точно разъяренная лошадь встала старуха на дыбы. «Нѣтъ и нѣтъ! Ни за что, скорѣе она согласится умереть, чѣмъ позволитъ своей дочери плясать на одной веревкѣ со всѣми комедьянтами. Развѣ только, когда ей глаза закроютъ».
Гольцмана бросило въ жаръ, онъ даже закашлялся до крови. Увидавъ кровь, старуха испугалась: «Горе ей! Болячки ей! Громъ на нее!»…
И она дала свое разрѣшеніе на то, чтобы дочь ея пошла въ актрисы; но только съ условіемъ, и сынъ принужденъ былъ дать ей клятву при двухъ свидѣтеляхъ, что раньше онъ долженъ выдать ее замужъ.
И онъ далъ слово, что не позже, какъ черезъ полгода ей найдутъ жениха и отпразднуютъ свадьбу, какъ Богъ велѣлъ.
XVII.
правитьЧерновицы — главный городъ Буковины. Въ самой серединѣ базара стоитъ, съ уваженіемъ къ самому себѣ, большой отель, подъ названіемъ «Zum schwarzen Hahn», и ждетъ гостей. Богъ да будетъ ему въ помощь: отъ бродячаго театра «Гольцманъ, Швальбъ и Ко» «der schwarzen Hahn» не разживется. Вся труппа занимаетъ все-на-всего двѣ-три комнаты, а столуется она въ еврейскомъ ресторанѣ, и то не вся: не каждый артистъ можетъ платить за ѣду. И тѣмъ болѣе еще, когда наступаютъ «постные дни»: тогда живутъ только тѣмъ, что зубрятъ роли, устраиваютъ репетиціи и играютъ въ «девятый валъ». Это такая карточная игра, которая обладаетъ всѣми достоинствами: не надо надъ ней ломать голову, не нужно опредѣленнаго количества играющихъ, и можно играть, какъ хочешь, даже стоя. Эту игру любятъ актеры, музыканты, приказчики и вообще люди, у которыхъ нѣтъ времени, и которымъ приходится играть на одной ногѣ. Въ комнатѣ, гдѣ братія играетъ въ девятый валъ, такъ сильно накурено, что съ трудомъ узнаешь находящихся въ ней, хотя на дворѣ ясный день и ясное солнце.
На главномъ мѣстѣ сидитъ банкометъ надъ большой тарелкой. На этотъ разъ банкъ держитъ компаньонъ Гольцманъ Исаакъ Швальбъ, — бритый господинъ, съ удивительно красной физіономіей: кажется, что взяли и содрали съ его лица кожу.
Вдобавокъ онъ еще волнуется и возбужденъ.
Онъ раскладываетъ карты и — терпитъ пораженіе: почти каждую его карту бьютъ, и ему приходится выплачивать каждому въ отдѣльности, въ два раза, въ четыре раза, а то и въ десять разъ, если вышелъ девятый валъ. Со всѣхъ сторонъ протягиваютъ ему руки, и словечки, и ругательства летятъ надъ его головой.
— Ласточка! Мнѣ двѣ кроны! Двѣ болячки тебѣ въ твою красную морду!
— Сюда, ласточка, за пиковый тузъ въ четыре раза больше!
— Швальбъ! Я долженъ сегодня тебя раздѣть до нитки, какъ мать родила!
— Швальбъ! Тебѣ сегодня придется туго, пущу тебѣ маленько крови!
— Подохнешь ты у меня сегодня, ласточка, подохнешь!
— Ага, сукинъ сынъ! Бита? Выходи съ наличными!
И чѣмъ больше ругаютъ его, тѣмъ больше онъ проигрываетъ, а проигрывая, онъ еще больше злится, волнуется и горитъ, какъ соломенная крыша во время пожара.
— Холера! Брось! Передай банкъ другому! видишь же, сволочь, что не идетъ къ тебѣ карта!
Такъ уговариваетъ его Гольцманъ, какъ компаньонъ и какъ хорошій другъ, и получаетъ здоровую отповѣдь со стороны разгоряченнаго Исаака Швальба.
— Убирайся, поганая свинья! Старый хрѣнъ! Чахоточный, кто проситъ твоихъ совѣтовъ?
И банкометъ Исаакъ Швальбъ горитъ, тасуетъ карты, красными воспаленными глазами впивается въ тарелку и видитъ, что въ кассѣ рѣдѣетъ, что деньги уплываютъ, Со вздохомъ берется за боковой карманъ. Дрожащими пальцами вытаскиваетъ оттуда плотный бумажникъ, и среди игроковъ увеличивается оживленіе.
— Ѣдешь въ «Кишиневъ»[45], Ицикель? Поѣзжай, поѣзжай, воришка! И провались сквозь землю!
Такъ говоритъ одинъ худощавый актеръ съ острымъ кадыкомъ, и сестра директора Златка прыскаетъ со смѣху. Глядитъ на нее вся братія, и она не знаетъ, куда ей спрятаться, и краснѣетъ до корней волосъ. Рафалеско становится ее жалко, и онъ предлагаетъ ей купить сообща карту — туза трефъ: «сегодня везетъ тузу трефъ». Она еще больше краснѣетъ и глядитъ на него благодарными глазами, и сердце ея замираетъ: «ахъ, если бы онъ, напримѣръ, хотѣлъ подойти къ ней, стать къ ней ближе». Такъ думаетъ Златка, и Рафалеско, точно угадавъ ея желаніе, подходитъ ближе. Становится рядомъ. Она чувствуетъ запахъ его красивыхъ бѣлокурыхъ волосъ, по которымъ она почти съ ума сходитъ. «Господи! существуютъ же на свѣтѣ такіе ангелы, какъ этотъ юноша съ длинными волосами и красивыми глазами? Нѣтъ, не было такихъ и не будетъ!»
Всегда, какъ только онъ подходитъ къ ней, она чувствуетъ, какъ замираетъ ея сердце, готово выпрыгнуть, и она теряется, не знаетъ, на какомъ свѣтѣ она, и все, что она только не беретъ, падаетъ у нея изъ рукъ.
Видитъ это ея мать Сора-Броха и говоритъ ей громко, во весь голосъ:
— Что съ тобой, дочь моя?
Она вспыхиваетъ и закусываетъ губу. И все же она рада, счастлива, что стоитъ вблизи него. А кто говоритъ уже о томъ, когда онъ удостоиваетъ ее однимъ взглядомъ своихъ прекрасныхъ, чудесныхъ глазъ, которые сверкаютъ, какъ звѣзды съ неба? И что ей, бѣдной Златкѣ, если эти глаза глядятъ на нее, какъ глядятъ на всѣхъ остальныхъ? Лишь бы небо было красиво, лишь бы солнце свѣтило ярко и грѣло!..
Банкометъ Исаакъ Швальбъ распродалъ почти всю колоду картъ, сгребъ въ тарелку всѣ внесенныя деньги и медленно начинаетъ раскладывать вторую колоду, карту за картой, и публика жадно глядитъ, какъ «бьетъ» карта — и шумъ растетъ, и летятъ ругательства, а Швальбъ трясется, волнуется и расплачивается. Выпадаетъ трефовый тузъ. Поднимается крикъ: «У кого трефовый тузъ?». «У Рафалеско! У кого же, какъ не у Рафалеско?»… «Рафалеско, что ты молчишь? Бери деньги!»
— Мы выиграли, — сообщаетъ Рафалеско Златкѣ. И Златка на седьмомъ небѣ. Дѣло не въ деньгахъ, а въ томъ что онъ говоритъ съ ней, съ Златкой, Рафалеско показываетъ банкомету свою карту, и публика завидуетъ: «Везетъ же ему! Ну ну! Вотъ счастливчикъ! Кто-то, видно, наворожилъ ему», — и актеры срываютъ свое сердце на банкометѣ:
— Ласточка! Тузъ трефовый!.. давай деньги!..
— Даю, даю! — говоритъ банкометъ Исаакъ Швальбъ, беретъ съ тарелки, считаетъ и даетъ съ удовольствіемъ Рафалеско, съ удовольствіемъ, ибо Рафалеско не такой, какъ всѣ. Рафалеско не балдѣетъ, когда выигрываетъ, и не ругается, когда проигрываетъ. Рафалеско вообще другой человѣкъ, его нельзя сравнивать съ другими. Его любятъ всѣ актеры и всѣ актрисы безъ исключенія. И больше всѣхъ, сильнѣе всѣхъ любитъ его сестра директора Златка, но во всей этой исторіи Златка не при чемъ. Она сама вообще не знаетъ, что съ ней творится. Какъ только видитъ Рафалеско, — она уже сама не своя. Руки и ноги она теряетъ. А кто уже говоритъ о томъ, когда она на сценѣ слышитъ, какъ онъ говоритъ, видитъ, какъ онъ играетъ? Тогда она совершенно теряется и чувствуетъ, что ее надо прогнать со сцены. Не разъ попадало ей отъ брата-директора (Гольцманъ очень строгій режиссеръ, даже по отношенію къ своей родной сестрѣ). Онъ говоритъ ей громко, при всѣхъ:
— Ну, и играла же ты сегодня, Златка, какъ настоящая корова! Руки и ноги надо переломать тебѣ за такую игру.
Но Златка сама знаетъ, что слѣдуетъ переломать ей руки и ноги за такую игру. Но чѣмъ виновата она, что она все-таки втихомолку полюбила этого бѣлокураго красиваго парня? И полюбила она его съ перваго же дня своего пріѣзда сюда. Зачѣмъ она вообще пріѣхала сюда? Чего ей тамъ недоставало — въ родномъ городишкѣ. Шила кофточки и уже понемногу стала зарабатывать. Нѣтъ — и сталъ братъ забрасывать письмами, одно письмо за другимъ. И денегъ онъ послалъ имъ — «пріѣзжайте, ради Бога, пріѣзжайте!». Ну — и пріѣхали онѣ. И взяли ее тотчасъ же въ работу — готовить изъ нея артистку. Сперва въ качествѣ субретки. Надѣли на нее короткую юбочку, узкіе башмаки, отъ которыхъ глаза на лобъ лѣзутъ. Потомъ накрасили ея щечки, подвели чернымъ глаза и стали обучать, какъ стоять, какъ ходить, какъ вертѣться, какъ играть глазенками. Она жаловалась передъ матерью. И мать, Сора-Броха, сказала ей: «А если бы ты служила у чужихъ, и велѣли бы тебѣ лазить на чердакъ, — было бы лучше?».
Потомъ хотѣлъ изъ нея братъ сдѣлать примадонну, но у нея нѣтъ голоса.
Братъ разсердился, передразнивалъ, какъ она поетъ:
— Ты пищишь, сестрица, какъ хорошая кошка, когда ей наступаютъ на хвостъ…
Только тогда ей стало легче на душѣ, когда братъ поручилъ ей роль Юдиѳи въ «Уріэль-Акостѣ».
И только оттого, что ей эта роль нравилась; главнымъ образомъ, потому, что Акосту играетъ онъ, этотъ красивый юноша, котораго зовутъ Рафалеско. Ахъ, какое это красивое имя — «Рафалеско! Рафалеско!». Ради него одного стоитъ помучиться, зубрить свою роль, какъ попугай, зубрить какія-то странныя слова, совершенно непонятныя ей; ради него стоитъ выступать каждый вечеръ въ театрѣ, выходить на сцену, которую она такъ ненавидитъ, одинъ Богъ знаетъ!
О, она ненавидитъ сцену, весь театръ, артистовъ! Она ненавидитъ всю компанію, въ особенности сотоварища брата — Исаака Швальба. Она не выноситъ его красной физіономіи, онъ лѣзетъ къ ней за кулисами, когда никто не видитъ. Онъ пристаетъ къ ней, щиплетъ, рветъ ея тѣло и еще спрашиваетъ, любитъ ли она его; «Яблочко мое! Любишь меня, яблочко?» — Златка молчитъ: «Чтобъ его такъ Богъ любилъ — эту вздутую красную рожу», — говоритъ она себѣ и убѣгаетъ отъ него. Убѣжала бы на край свѣта, но боится брата. Плюнула бы на весь театръ, но жалко покинуть, разстаться съ Рафалеско. Ахъ, Рафалеско, Рафалеско! Это имя у нея вѣчно на устахъ. Каждую ночь она видитъ его во снѣ.
И не разъ прижимала къ своей дѣвичьей груди холодную подушку и вспоминала свою роль, роль Юдиѳи и ея слова, обращенныя къ самой себѣ: «что меня можетъ удержать прижать его съ жаромъ къ своей груди».
И прижимаетъ къ своей груди холодную подушку и цѣлуетъ ее. въ темнотѣ и шепчетъ милое, дорогое имя — «Рафалеско».
А утромъ, когда ее будитъ мать, первой приходитъ мысль о немъ — о Рафалеско.
Вотъ сейчасъ она его снова увидитъ, снова будетъ съ нимъ наединѣ на репетиціи. Вотъ сейчасъ снова будетъ стоять съ нимъ на сценѣ, будетъ то чувство близости, которое понятно только ей одной.
Будетъ ловить его слова, его милыя, сладкія слова:
«Юдиѳь! Юдиѳь! Горячими слезами написано на каждомъ листочкѣ твоихъ цвѣтовъ, кѣмъ стали мы другъ для друга».
И уже заранѣе колотится ея сердце — «Рафалеско, Рафалеско». Видитъ его — и уже сама не своя. Руки и ноги не дѣйствуютъ, на лицѣ мѣняются краски. Смущается — и прячетъ свое лицо, чтобы никто не видѣлъ… Да никто все равно не увидитъ. Слишкомъ заняты картами. Только одинъ Гольцманъ, который видитъ даже тогда, когда не смотритъ, и слышитъ даже то, что не говорятъ — онъ видитъ все, слышитъ все и думаетъ про себя: «клюетъ, чтобы не сглазить; „парень“ идетъ на удочку… если не согрѣшимъ передъ Господомъ Богомъ, то въ скоромъ времени покажемъ міру кукишъ — и скажемъ: аминь».
— Балда стоеросовая! Чего стоишь? Дай карты, — говоритъ Гольцманъ своему компаньону.
— Даю! Даю! — отвѣчаетъ ему Швальбъ и раздаетъ карты, и лицо его не перестаетъ пылать. Въ это время раздается стукъ въ дверь — разъ-другой-третій.
— Войдите! — отзываются нѣсколько голосовъ, и открывается дверь, — телеграмма.
«Кому телеграмма?» — «Исааку Швальбу». — «Откуда телеграмма?» — «Изъ Лондона». — «Какая телеграмма?» — Подождите, дайте ему раньше прочесть". — «Какъ же онъ будетъ читать, не въ обиду будь сказано?»
И Исаакъ Швальбъ раньше всего раздаетъ деньги изъ банка играющимъ, и это отнимаетъ порядочное время, ибо нужна голова министра, чтобы помнить, кто сколько ставилъ. При этомъ на голову банкомета летятъ проклятія и острыя словечки, какъ водится.
Раздавъ деньги, Швальбъ на минуту ускользаетъ и съ телеграммой идетъ къ хозяину отеля, чтобы тотъ прочелъ телеграмму, а вся публика остается въ недоумѣніи. Что это за секреты у него отъ своего товарища Гольцмана? И больше всѣхъ пораженъ самъ Гольцманъ. Ему вообще не нравится, что онъ остался здѣсь сидѣть, точно ошпаренный. И кипитъ въ немъ злоба противъ толстобрюхаго, съ которымъ онъ связался: «холеру на этого разносчика сигаръ!»…
Но вотъ входитъ Швальбъ съ сіяющимъ лицомъ и обращается ко всей братіи:
— Ребята! Мы ѣдемъ въ Лондонъ!
Трудно описать, что стало твориться среди актеровъ, когда это извѣстіе было сообщено. Одинъ изъ нихъ вскочилъ на столъ, поднялъ правую руку:
— Ой, Лондонъ? Лондонъ! Лондонъ! Да здравствуетъ Лондонъ!
Другой хлопнулъ себя по ляжкамъ:
— Меня уже давно тянетъ въ Лондонъ, чтобы меня чортъ побралъ!
Третій — длинный, худой актеръ въ клѣтчатыхъ брюкахъ, выпрямляется во весь ростъ, засовываетъ обѣ руки въ карманы, выкатываетъ глаза и начинаетъ говорить по-англійски, тянетъ слова: «Іесъ — іесъ — Іесъ, май дир, — май дир, май кейк, май стейк, май ринг, май кинъ»!..
Четвертый ударяетъ пятаго по плечу, пускается вообще въ плясъ, подпѣвая хриплымъ голосомъ веселую пѣсенку, Богъ знаетъ, гдѣ слышанную: «Эй, бувъ, тай нема, тай поіхавъ до млина».
— Чтобы тихо было, сукины дѣти! — кричитъ на нихъ Гольцманъ, какъ человѣкъ, чувствующій себя хозяиномъ, и ударяетъ кулаками по столу. — Смотрите, какъ разгулялись! Въ телячій восторгъ пришли, тоже! Ни капли почтенія передъ старшими, болячку вамъ въ горло! Типунъ вамъ на языкъ! Холеру въ бокъ! И обращается къ Швальбу:
— А ну, покажи-ка телеграмму, ласточка!
— Показать тебѣ телеграмму? — говоритъ ему Швальбъ и колеблется. — Показать тебѣ телеграмму? Да? Что же, развѣ я тебѣ покажу? Я тебѣ покажу, я тебѣ покажу. Но не сейчасъ, немного спустя. Я тебѣ раньше долженъ кое-что разсказать. Пройдемся, если хочешь, въ погребокъ. Тамъ я тебѣ покажу.
И Швальбъ оборачивается ко всей компаніи:
— Кто идетъ со мной въ погребокъ?
— Кто? Что это значитъ? — конечно, всѣ! Въ погребокъ! Въ погребокъ!
Поднимается шумъ, крикъ. Братія покидаетъ «Zum schwarzen Hahn» — и всѣ отправляются въ погребокъ.
Собственно говоря, это не погребокъ, а домъ. И даже не домъ, но винная лавка. И даже не винная лавка, а кабачокъ. Но въ Черновицахъ это называютъ «погребкомъ». Когда говорятъ: «идемъ въ погребокъ» — то уже знаютъ, что надо идти къ Мееру Бешелсу: такъ зовутъ хозяина погребка, по имени его покойнаго отца — Бешеля (онъ тоже держалъ погребокъ).
Въ этотъ-то погребокъ вошли наши артисты. Кто заказалъ себѣ разсолъ съ огурчиками, кто просто огурчики безъ всякихъ, а кто сладкое блюдо — словомъ, каждый по состоянію кармана послѣ игры въ «девятый валъ», а вино поставилъ Исаакъ Швальбъ.
— Сегодня мой день на стаканчики! — сказалъ онъ.
Съ перваго же стакана муската у него развязался языкъ, и онъ сталъ разсказывать своему товарищу Гольцману обо всемъ подробно, до конца и чистую правду.
Пусть Богъ накажетъ его, если онъ скажетъ неправду, хоть настолько! И зачѣмъ ему лгать, если можетъ говорить правду? Пусть карты будутъ открыты! Онъ, Исаакъ Швальбъ, давно уже замѣтилъ, что онъ для него, Гольцмана, лишній. Совершенно лишній. И все-таки онъ и виду не показалъ. Ради кого? Только ради сестры, примадонны. Но современемъ и сама примадонна стала выходить изъ моды. Съ тѣхъ поръ, какъ отбросили лучшія оперетки ради какого-то «Уріэля-Акосты» и тому подобныхъ дурацкихъ пьесъ, пошла писать губернія: Рафалеско да Рафалеско и еще разъ Рафалеско. Чтожъ, ему, Швальбу, это все равно. «Уріэль-Акоста» — такъ «Уріэль-Акосга». Но сестра! Что дѣлать съ сестрой? Она ему покою не даетъ. У нея, говоритъ она, тоже своя душа. Она тоже жаждетъ апплодисментовъ. Онъ подумалъ, подумалъ и написалъ своему старшему брату Ниселю въ Лондонъ: дѣло, молъ, обстоитъ такъ и такъ… Онъ, Исаакъ Швальбъ, всегда такъ поступаетъ. Что-нибудь происходитъ — разъ, два и готово! Письмо къ брату летитъ… Приходитъ отвѣтъ отъ брата изъ Лондона: «Дурень ты, дурень, — пишетъ ему братъ Нисель изъ Лондона, — до какихъ поръ ты намѣренъ перебрасываться изъ кулька въ рогожку? Лучше, — пишетъ онъ, — бери сестру и пріѣзжайте вдвоемъ сюда, въ Лондонъ, У меня для васъ золотое дѣло, пишетъ онъ. У насъ тутъ театръ-игрушечка, „павильонъ-театръ“ — такъ это называютъ у насъ. Ужъ и театръ! А артисты, пишетъ онъ, одинъ хуже другого — дубины, полѣнья, бревна — и все-таки загребаемъ деньги лопатами. Ибо публика здѣсь, пишетъ онъ, не избалованная. Что даютъ ей — то она жретъ, да еще пальчики облизываетъ. Я уже говорилъ, пишетъ онъ, съ кѣмъ нужно, и они говорятъ: пусть братъ твой пріѣзжаетъ сюда съ примадонночкой — тогда мы ихъ „засахаримъ“. Мы, говорятъ они, слышали про нее, читали въ газетахъ. Хорошая вещь даетъ о себѣ знать»… Ну, и еще о многомъ пишетъ ему братъ Нисель изъ Лондона, Тогда онъ, Исаакъ Швальбъ, шлетъ ему другое письмо: такъ и такъ, молъ. Поѣхать не трудно, но надо раньше знать, на что ѣдешь: гарантіи, контрактъ и г. и. Приходитъ, значитъ, отъ брата новое письмо: «оселъ, пишетъ онъ, если я тебѣ говорю „пріѣзжай“ — значитъ, пишетъ онъ, уже все нужное налицо: гарантіи, контрактъ и все прочее». Тогда онъ, Исаакъ Швальбъ, идетъ и закатываетъ е.му новое письмо, коротко и ясно: «Мнѣ столько-то и столько, а сестрицѣ — столько-то и столько. Пусть дастъ телеграмму — и мы пріѣдемъ». Ну, и пришла, вотъ эта телеграмма.
— Что ты скажешь о братцѣ моемъ? — говоритъ Швальбъ своему сотоварищу и приближаетъ къ нему свою красную физіономію.
— Что мнѣ сказать? — отвѣчаетъ ему Гольцманъ, якобы хладнокровный, и смотритъ на свои ногти — я уже тебѣ давно говорилъ, что твой братецъ бравый парень, ты не стоишь его подметки. Конечно, хорошо сидѣть въ Черновицахъ, имѣя брата въ Лондонѣ, нечего говорить объ этомъ. Но что жъ? Я бы хотѣлъ взглянуть на телеграмму.
Швальбъ дѣлаетъ глотокъ.
— Развѣ ты умѣешь читать?
— Мнѣ не надо читать, я просто хочу взглянуть.
— Чего ты тамъ не видалъ? Телеграмма, какъ всѣ телеграммы, — говоритъ ему Швальбъ и на разстояніи показываетъ ему телеграмму. Но не успѣлъ Швальбъ оглянуться, какъ телеграмма уже была въ рукахъ Гольцмана.
Черезъ минуту былъ позванъ секретарь Гольцмана — суфлеръ, и вотъ что онъ прочелъ въ телеграммѣ:
«Если пріѣзжать, такъ только съ Рафалеско».
На этотъ разъ директоръ Гольцманъ не выругалъ своего товарища по обыкновенію; даже слона ему не сказалъ. Онъ лишь взялъ телеграмму и съѣздилъ ею по его красной физіономіи сверху внизъ.
XVIII.
правитьЗнаменитая бродячая труппа «Гольцманъ, Швальбъ и Ко» уже готовилась къ отъѣзду изъ Черновицъ, чтобы вновь блуждать. Нисель Швальбъ прислалъ даже изъ Лондона еврейскую газету, гдѣ на первой страницѣ огромными буквами было напечатано:
Сенсація!
!!!Ошеломляющая новость!!!
править
Стали даже собираться въ дорогу. Оставалось всего-на-всего одно представленіе — бенефисъ Рафалеско.
Къ этому бенефису особенно готовилась черновицкая молодежь съ академическимъ Ферейномъ «Израиль».
Билеты продавались и распространялись молодежью и были проданы всѣ до одного.
Въ этотъ день въ Черновицы пріѣхали молодые люди изъ ближайшихъ маленькихъ городковъ, куда еще ни разу не заглядывалъ еврейскій театръ со временъ Адама по сей день. Переполненный театръ — залогъ успѣха для всякаго артиста. И тѣмъ болѣе для такого, какъ Рафалеско, который на каждомъ представленіи загорался однимъ и тѣмъ же огнемъ, точно выступалъ впервые и хотѣлъ показать публикѣ, чѣмъ онъ обладаетъ.
Рафалеско давно уже не чувствовалъ себя такъ хорошо, какъ въ этотъ вечеръ.
Онъ напрягъ всѣ силы своего изумительнаго таланта и создалъ поразительнаго «Уріэль-Акосту» — тихаго, одинокаго философа — настоящаго Спинозу.
Самъ Рафалеско не задавался этой цѣлью, но это выходило у него само по себѣ, инстинктивно.
Своей безыскусственностью онъ показалъ, что значитъ побѣда; что не тотъ герой, кто побѣждаетъ другого, но тотъ, кто можетъ выдержать войну съ самимъ собой и самого себя побѣдить.
Возможно, что гдѣ-нибудь въ другомъ мѣстѣ этотъ спектакль не имѣлъ бы успѣха, какъ въ Черновицахъ, ибо въ театрѣ были тѣ элементы, которые, молча, ведутъ войну съ религіозной темнотой, съ реакціею.
Эти скрытые борцы рѣдко побѣждаютъ и часто падаютъ побѣжденными, какъ палъ Уріэль-Акоста.
Театръ буквально ходилъ ходуномъ отъ оглушительныхъ апплодисментовъ и безчисленныхъ овацій. Учащаяся молодежь вынесла на рукахъ молодого артиста, осыпала его цвѣтами, поднесла подарки, которыхъ братія актеровъ осмотрѣла, а Гольцманъ — спряталъ. Нѣсколько молодыхъ людей прочли адреса, которыхъ никто не слышалъ, кромѣ собравшейся на эстрадѣ кучки студентовъ — однимъ словомъ, это былъ тріумфъ, который рѣдко выпадаетъ на долго даже такого избалованнаго артиста, какъ Рафалеско.
Послѣ перваго дѣйствія Гольцманъ, который стоялъ въ сторонѣ и по обыкновенію слѣдилъ за всѣмъ, замѣтилъ среди молодежи, любящей потолкаться, какого-то страннаго субъекта, обросшаго, съ знакомымъ заспаннымъ лицомъ и со знакомыми тоскующими глазами. Этотъ субъектъ не понравился Гольцману съ первой же минуты. Ему не понравилось, что онъ лѣзетъ за кулисы, толкается и хочетъ пробраться непремѣнно къ Рафалеско. И Гольцманъ попросилъ его быть настолько любезнымъ и уйти.
— Дяденька, — сказалъ онъ ему вѣжливо, — пожалуйста, не лѣзьте туда, куда не слѣдуетъ.
Послѣ второго дѣйствія — то же самое: заспанный субъектъ съ тоскующими глазами проталкивается къ Рафалеско, и Гольцманъ указываетъ ему дорогу, провожая словами: «еврей — свинья; ему говорятъ, куда вы лѣзете, а онъ притворяется мертвымъ».
Послѣ третьяго дѣйствія Гольцманъ настигъ его у дверей, въ двухъ шагахъ отъ Рафалеско, схватилъ его за шиворотъ и выбросилъ безъ церемоній, пославъ вдогонку благословеніе: «холеру въ лѣвую сторону брюха ему и всѣмъ тѣмъ гадамъ, которые шмыгаютъ подъ ногами, чтобъ ихъ чертъ побралъ!».
Уже позднѣе, почти къ концу, когда уже артисты хотѣли переодѣться, Гольцманъ замѣтилъ издали того же самаго заспаннаго субъекта, который успѣлъ проскользнуть и забрался въ гардеробную Рафалеско. Какъ разъяренный тигръ, прыгнулъ туда Гольцманъ. Но не успѣлъ онъ схватить его за шиворотъ, какъ субъектъ уже былъ въ объятіяхъ Рафалеско, и они оба цѣловались и обнимались, точно родные братья. Гольцманъ выпучилъ глаза, раскрылъ ротъ отъ изумленія и замеръ на мѣстѣ, точно увидалъ своего покойника-отца, пришедшаго съ того свѣта.
Въ эту минуту Гольцманъ былъ похожъ на неоконченную статую, долженствующую изображать страхъ, но неудавшуюся скульптору. Его странно вытянувшееся лицо придавало ему комичный видъ, и его острые глаза говорили:
— Евреи! Рѣжьте меня на куски! Бросьте мое тѣло собакамъ! Но скажите мнѣ, ради Бога, кто этотъ субъектъ, который цѣлуется съ «мальчуганомъ».
Это былъ не кто иной, какъ нашъ старый знакомый, кассиръ Бени Рафаловича, тотъ самый, заспанный, угрюмый парень съ тоскующими глазами, котораго называли Сосонъ-ве-Симхо[46] — этотъ человѣкъ цѣловался теперь съ Рафалеско.
Какъ онъ явился въ Черновицы? Откуда и ради кого? Что слышно въ Голонештахъ? Какъ поживаетъ Бени Рафаловичъ и его семья? Что подѣлываетъ Исроэль-канторъ, Лея-канторша и ихъ дочка Рейзлъ? — обо всемъ этомъ Сосонъ-ве-Симхо разсказывалъ ему всю ночь.
Оба они, когда вышли изъ театра и отправились въ отель «Zum schwarzen Hahn» и забрались въ комнату Рафалеско, то спросили у Гольцмана, можетъ ли онъ оставить ихъ наединѣ.
— Охъ, съ большимъ удовольствіемъ! — сказалъ Гольцманъ, при этомъ сверкнулъ глазами въ сторону угрюмаго парня съ тоскующими глазами, оставилъ ихъ вдвоемъ и громкимъ голосомъ приказалъ всѣмъ ихъ не безпокоитъ. А самъ онъ, не въ обиду будь ему сказано, забрался въ свою смежную комнату, присѣлъ къ двери, приложилъ ухо и не пропустилъ ни одного слова изъ всего того, что было говорено между «мальчуганомъ» и заспаннымъ субъектомъ изъ Голонештъ.
— Ты слышишь или нѣтъ, душа моя, Лейбочка, что я тебѣ разскажу? — такъ началъ Сосонъ-ве-Симхо своимъ монотоннымъ голосомъ, но на этотъ разъ болѣе оживленнымъ, чѣмъ обыкновенно. — У меня есть, что разсказать себѣ. Три дня и три ночи сидѣть и то мало. Во-первыхъ, о Голонештахъ. Голонешты теперь не тѣ Голонешты, какими были раньше. Одесса, Варшава, Парижъ! Теперь о людяхъ! И люди не тѣ, что раньше.
И кому всѣмъ этимъ обязаны? Только еврейскому театру — помнишь? Съ того времени все перемѣнилось у насъ. Совершенно, ты слышишь или нѣтъ? Другое все стало! Въ чемъ это другое, я не знаю, но другое. О вашемъ домѣ говорить нечего. Въ вашемъ домѣ вообще все вверхъ дномъ пошло. Прежде всего о хозяинѣ, о твоемъ отцѣ, значитъ. Какъ только ты исчезъ тогда, помнишь, въ субботу вечеромъ? — онъ сказалъ разъ навсегда, чтобы тебя нашли и привезли. Живого или мертваго, но привезли. Тогда мы оба, я и твой братъ Анчль, пустились, слышишь или нѣтъ, по бѣлу свѣту искать вѣтра въ полѣ. Правда всплыла наверхъ, какъ масло на водѣ; слѣдствіе и свидѣтели показали, что все это было дѣломъ рукъ Щупака, не иначе, и что у него одна дорога въ Румынію.
И вотъ, слышишь ты или нѣтъ, пріѣхали мы въ Яссы, начинаемъ разспрашивать евреевъ: не видѣли ли вы такихъ и такихъ-то еврейскихъ актеровъ, неудачниковъ, шутовъ гороховыхъ; одинъ изъ нихъ со сморщеннымъ лицомъ, другой — маленькій, съ воровскими глазками, который, когда ходитъ, подплясываетъ? И что же оказывается? Узнаемъ мы отъ нихъ, слышишь или нѣтъ, что видали много еврейскихъ актеровъ, неудачниковъ, шутовъ гороховыхъ, и что у нихъ у всѣхъ сморщенныя лица и воровскіе глазки.
— Но танцуютъ ли они, идя, или идутъ танцуя — этого, говорятъ они, не замѣтили, забыли присмотрѣться. Въ другой разъ, слышишь или нѣтъ говорятъ они, они постараются замѣтить.
Что ты скажешь о такихъ молдаванскихъ дурняхъ? Слушай же, что было дальше.
Увидѣли мы, что въ Яссахъ дѣло пропащее. Плохо, что дѣлать? Пустились мы дальше, слышишь или нѣтъ, дальше и дальше, пока не доѣхали до Бухареста. По дорогѣ мнѣ твой братъ Анчль говоритъ, что онъ, Анчль, не будетъ Анчлемъ, если не найдетъ васъ. Говорю я: «что жъ, твоими устами да медъ пить». Пріѣхавъ въ Бухарестъ, твой братецъ, Анчль, значитъ, пожилъ маленько, избави Богъ отъ этого всѣхъ евреевъ! Денегъ вѣдь намъ дали полную шапку — что жъ ему безпокоиться? Во всѣхъ театрахъ, кафе, кабачкахъ, слышишь или нѣтъ? Говорю я ему: «Анчль, говорю я, ради Бога, говорю я, что ты дѣлаешь, говорю я, ты разбрасываешь деньги, говорю я». А онъ мнѣ отвѣчаетъ: «не твоего ума дѣло, молчи, Сосонъ-ве-Симхо!» Скверно что дѣлать? Молчу. Проходитъ день, другой, третій, деньги таютъ, какъ снѣгъ. Говоритъ онъ: «пиши отцу, пусть шлетъ денегъ».
Умоляю я: «Анчль, ради Бога, говорю я, что будетъ, говорю я, какой прокъ?». Отвѣчаете онъ мнѣ: «Оселъ, тебя это не касается. Тебѣ говорятъ „пиши“, — такъ пиши». Плохо, — что дѣлать? — Пишу. И вотъ сидимъ мы какъ-то въ какомъ-то театрѣ или кабакѣ подъ названіемъ «Парадизъ».
Играютъ дѣвченки, поютъ, танцуютъ и какая-то Маринеско-Миланеско, — такъ зовутъ ее — между прочимъ, довольно красивая баба, слышишь или нѣтъ — и ловкая же насчетъ выманиванія денегъ (тутъ верхняя губа Сосона-ве-Симхо поднялась немного, какъ будто для улыбки, — впервые за всю ночь). Гляжу, слышишь или нѣтъ, и вижу какъ разъ у дверей стоятъ два знакомыхъ лица, разодѣтыхъ по праздничному.
Я вглядываюсь, — и готовъ былъ поклясться, — и вижу, что это ты, Лейблъ, значитъ.
«Да, это онъ, думаю я, какъ я еврей!» Поднимаюсь и говорю твоему брату Анчлю: «Анчль, говорю я, ты видишь? Онъ тутъ, говорю я». Спрашиваетъ онъ: «кто»? Отвѣчаю я: «Лейблъ». Говоритъ онъ: «Дуракъ, тебѣ это снится, говоритъ онъ, ты спишь». Туда-сюда, пока я бросился бѣжать, пока поднялся, слышишь или нѣтъ, уже никого не оказалось. Плохо, — что дѣлать дальше? Въ то время приходитъ письмо изъ Голонештъ, что твоя мать опасно заболѣла, и что Анчлю нужно какъ можно скорѣе вернуться обратно. Говорю я Анчлю: «Мы ѣдемъ?» Говоритъ онъ: «Напиши домой, что мы уже на вѣрномъ пути и пусть шлютъ еще денегъ». — Говорю я: «Анчль, говорю я, ради Бога, говорю я, ѣдемъ домой или ѣдемъ дальше». А онъ мнѣ отвѣчаетъ: «Идіотъ, не суйся, когда тебя не просятъ; говорятъ тебѣ, чтобы написалъ, — такъ пиши!»
Плохо! Что дѣлать? Пишу, слышишь или нѣтъ, въ Голонешты, твоему отцу, значитъ, всю правду: такъ и такъ, молъ, пишу я, наше порученіе — дѣло нестоющее, иди и ищи вѣтра въ полѣ, напрасно только летятъ деньги, а дѣлать — ничего не дѣлаемъ. А то, что я писалъ вамъ раньше, будто мы міръ переворачиваемъ, такъ все это, пишу я, однѣ враки. Но я не виноватъ, пишу я, ибо Анчль велѣлъ мнѣ такъ писать. Что мнѣ дѣлать, пишу я, вѣдь я не болѣе и не менѣе, какъ человѣкъ! Велятъ мнѣ писать — я пишу. Итакъ, пишу я, денегъ больше не посылайте, и если посылать не будете, пишу я, такъ намъ волей-неволей придется вернуться.
И вотъ такъ написалъ я имъ откровенно, а что же надо было дѣлать? Скажи, развѣ я не правъ? Слушай же дальше.
Прошло только нѣсколько дней, слышишь или нѣтъ, получаемъ мы изъ Голонештъ телеграмму, короткую, но хорошую, всего-на-всего три слова: «пріѣзжай, мать скончалась».
Какъ только Сосонъ-ве-Симхо произнесъ это, Рафалеско схватилъ его за обѣ руки:
— А? Что ты говоришь? Мать?..
— Да будетъ ей земля пухомъ. Какъ же, дѣточка, могло быть иначе? Мало ли она перенесла? И такъ она была, да проститъ она мнѣ, только кожа да кости, еле-еле дышала. А тутъ еще одна бомба за другой. Я не знаю, кого она изъ насъ обоихъ любила сильнѣе — тебя или Анчля. Пока еще Анчль сидѣлъ въ Бухарестѣ, у нея была надежда, что онъ пріѣдетъ съ тобой вмѣстѣ. Но какъ только она узнала изъ моего письма, слышишь или нѣтъ?..
Нѣтъ. Рафалеско не слушалъ его дальше. Онъ опустилъ голову на руки, спряталъ ее и разрыдался, всхлипывая, какъ маленькое дитя.
Сосонъ-ве-Симхо растерялся. Утѣшать, помочь участливымъ словомъ — на это онъ не мастеръ.
«Плохо, плохо! Что дѣлать?»
Между тѣмъ, въ сосѣднихъ комнатахъ услышали плачъ Рафалеско и сбѣжались. Сперва Гольцманъ, потомъ старуха Сора-Броха, а за нею Златка, — и поднялся гвалтъ.
— Что такое, что случилось?
— Мать умерла! — и Рафалеско съ плачемъ кинулся Гольцману на шею.
Гольцманъ не могъ удержаться и сморщился, какъ женщина, готовая заплакать.
Глядя на него, разрыдалась и Златка, а Сора-Броха заломила руки и заголосила:
— Горе мнѣ, горе мнѣ, громъ меня ударилъ! Мать дѣтей, цыплята маленькіе, птенчики беззащитные. Кто ихъ кормить будетъ? Кто за ними слѣдить будетъ? Кто будетъ защитникомъ для бѣдныхъ сиротъ? Коль скоро мать — мать, то отецъ — отецъ, а когда мать уходитъ — лучше не дожить до этого…
— Ша! Разревѣлась! — набросился Гольцманъ на мать и раскричался на кассира съ тоскующими глазами за хорошее извѣстіе, принесенное имъ «мальчугану».
Мудрецъ изъ мудрецовъ! Кто васъ просилъ? Кто васъ тянулъ за языкъ? Такія извѣстія передаютъ черезъ мужика сиволапаго! Сосонъ-ве-Симхо стоялъ, какъ въ воду опушенный. Дѣйствительно, онъ могъ какое-нибудь лишнее слово сказать. Но что дѣлать? Плохо. Однако, за него заступился Рафалеско. Рафалеско далъ понять, что Сосонъ-ве-Симхо его гость, и что онъ хочетъ и проситъ оставить его въ покоѣ, хоть на эту ночь…
Гольцманъ принялъ это во вниманіе, хотя ему не очень-то хотѣлось оставить «мальчугана» наединѣ съ этимъ мудрецомъ.
И всю свою злобу Гольцманъ изливаетъ на мать и сестру.
— Зачѣмъ вы сюда явились? На кой чортъ? Кто послалъ за вами? Разревѣлись тоже! Кто васъ проситъ оплакивать мертвеца?
Выгналъ ихъ изъ комнаты, а самъ выскользнулъ, занялъ свой прежній постъ, — прильнулъ однимъ ухомъ къ двери. А Рафалеско, оставшись съ кассиромъ, проситъ его разсказать все подробно: какъ умерла мать? И когда она умерла? И какъ прошли похороны?
XIX.
правитьТакъ прошла ночь. Сосонъ-ве-Симхо разсказывалъ новости о Голонештахъ, и Рафалеско прислушивался къ его монотонному голосу, который звучалъ, какъ разбитый колоколъ, и тянулся, тянулся какъ густая патока безъ остановки, безъ передышки съ неизмѣннымъ: «слышишь или нѣтъ?»
И бѣдняга Гольцманъ не спалъ. Онъ не могъ оторваться отъ двери. Не могъ даже подняться со скамейки: а вдругъ скрипнетъ стулъ? А вдругъ закашляетъ? И какъ на зло, были сильные приступы кашля. Онъ сдерживался изо всѣхъ силъ и сидѣлъ, какъ на иголкахъ, и слушалъ наравнѣ съ Рафалеско новости о Голонештахъ.
Въ эту ночь они оба, Гольцманъ и Рафалеско, узнали много новаго о Голонештахъ. Больше, чѣмъ они знали за все время ихъ артистическаго странствованія.
Раньше всего, о Бени Рафаловичѣ. Что стало съ домомъ Рафаловича! Разрушеніе полное, все вверхъ дномъ. Начнемъ съ жены Рафаловича — съ Бейлки.
Маленькая, тихая Бейлка растаяла, какъ свѣча. Тихо, никому не жалуясь, она ушла изъ того міра, гдѣ она такъ много выстрадала изъ-за дѣтей, гдѣ не знала ни-одного хорошаго, свѣтлаго дня.
Тихая Бейлка хотѣла умереть тихо, какъ жила тихо. Поэтому она никому не говорила, что съ ней. И когда ей стало ужъ очень плохо, и всѣ это замѣтили, Бени разослалъ людей по всѣмъ трактамъ и пригласилъ лучшихъ докторовъ, просилъ раздѣть его до нитки, но лишь бы поставили Бейлку на ноги. Но было поздно. Точно маленькое дитя, лежала Бейлка на своей большой кровати, лежала тихо, съ плотно сжатыми губами, съ глубоко впавшими блѣдными щеками.
Одна лежала она на большой кровати. Никого возлѣ нея. Бени пошелъ молиться. Старшіе сыновья — въ дѣлѣ. Дочери — заняты хозяйствомъ. Анчля и Лейбочки нѣтъ. Только одна самая младшая дочурка сидѣла въ уголку и тихо-тихо плакала, боясь разбудить мать. Но нѣтъ, она уже ее не разбудитъ: мать уже тогда спала крѣпко. Ея закрытые глаза казались впадинами на блѣдномъ лицѣ. Одна рука, маленькая рука, свѣсилась съ одѣяла. Все было, какъ обыкновенно, и казалось, что она спитъ. Было тихо. Сердце, которое такъ сильно любило и такъ много изъ-за этого страдало, перестало любить, страдать и биться. Тишина, Странная, святая тишина. Это была тишина смерти. Умерла Бейлка.
Нѣтъ, подумайте, Бейлка умерла, а старая бабушка, мать Бени Рафаловича, которая качаетъ головой «нѣтъ-нѣтъ» — эта живетъ! Правда, она уже впала въ дѣтство, слѣпа на оба глаза, но живетъ! Всѣ старшія дѣти, сыновья и дочери, зятья и невѣстки, и внуки разбрелись въ разныя стороны. Бени никогда не могъ ужиться съ дѣтьми. Но послѣ смерти Бейлки стало еще хуже.
Анчля онъ женилъ, какъ хотѣлъ, на дѣвушкѣ изъ Бѣльцъ. Далъ ему жену-уродину, изъ хорошей семьи. Но запретилъ ему показаться на свои глаза. Его поѣздку въ Бухарестъ онъ никогда не забудетъ. Сидитъ Анчль въ Бѣльцахъ. Держитъ складъ табаку, махорки и такъ здорово, говорятъ, растолстѣлъ, что его съ трудомъ узнаешь.
Одна дочь, средняя, Перль зовутъ ее, развелась со своимъ мужемъ. Слѣдующая за ней, Эстеръ, вышла замужъ, на зло отцу, за музыканта, брата Іехіеля, тоже музыканта, а самая младшая, Гитя, хотѣла поступить на акушерскіе курсы, но Бени на зло выдалъ ее замужъ за него, Сосонъ-ве-Симхо, значитъ. (Тутъ Сосонъ-ве-Симхо скромно опускаетъ глаза). Онъ сознается, что давно уже присматривался къ ней, но никогда не рѣшался приступить къ дѣлу, хотя, «если вернуться немного назадъ» и подумать хорошенько, то чѣмъ онъ, хуже брата Іехіеля-музыканта? Во всякомъ случаѣ, онъ, Сосонъ-ве-Симхо, свой человѣкъ, родной. Правда, дальній, очень дальній родственникъ, но все-таки родственникъ. Сама Гитя, нельзя сказать, чтобы была довольна этимъ бракомъ. Наоборотъ, она долгое время упиралась, брыкалась, плакала и говорила, что наложитъ на себя руки.
Ему самому, Сосонъ-ве-Симхо, было тоже не по себѣ. Гитя, дѣйствительно, очень хорошая, можно сказать — лучшая изъ всѣхъ дѣтей, но жениться силкомъ ему тоже не хотѣлось. Но уперся Бени, — быть по сему. Коротко, — они поженились. И ничего, хорошо. Слава Богу, у нихъ уже двое ребятъ и скоро ждутъ третьяго. Все было бы хорошо, если бы не новое несчастье.
— Какое несчастье? — спрашиваетъ Рафалеско съ испугомъ — и Сосонъ-ве-Симхо успокаиваетъ его.
Ничего, ничего, это только такъ говорится — несчастье. На самомъ же дѣлѣ это вовсе не несчастье. Хозяинъ, тесть, то-есть, твой отецъ, на старости лѣтъ, навѣрное отъ перенесенныхъ несчастій, слышишь или нѣтъ, сталъ набожнымъ. И какъ ты думаешь? — во всю! День и ночь только одно и дѣлаетъ, что молится и читаетъ Псалтирь. Все это было бы не такъ страшно, если бы не новое, еще большее несчастье. Напримѣръ, какое? — раввинъ-чудотворецъ. Хозяинъ, то-есть, тесть, сдѣлался вдругъ приверженцемъ этого раввина, горячимъ хасидомъ — и началъ ѣздить, слышишь или нѣтъ, къ раввину, и не только ѣздить, а жить у него по цѣлымъ мѣсяцамъ, не вылѣзая изъ его дома, какъ лошадь изъ воды. Сперва былъ раввинъ изъ Штефанештъ, а теперь другой — изъ Боямъ. Уже больше полугода, какъ онъ живетъ у раввина въ Боянахъ и не хочетъ ѣхать домой. Никакъ не упросишь, хоть тресни.
Поѣхалъ онъ въ Бояны на праздникъ — и поминай, какъ звали. Увидѣлъ я и понялъ, что это безконечная исторія, и пишу ему, тестю, значитъ, письмо за письмомъ: «Помилуйте, дорогой тесть, пишу я, что за прокъ? Хозяйство, пишу я, идетъ къ концу».
Стѣна отвѣчаетъ? — Такъ онъ отвѣчаетъ. Онъ знаетъ только одно: все требуетъ денегъ и требуетъ. Что у меня? Кладъ, что ли? Колодезь? Но и колодезь исчерпывается. Вижу, дѣло плохо. Что дѣлать? Подумалъ, подумалъ и, слышишь или нѣтъ, поѣхалъ въ Бояны поговорить съ тестемъ, — вѣдь нельзя же на него плюнуть. Но пойди, говори-ка, съ этой лампой, пойди поговори съ нимъ, когда онъ знаетъ только одно: рабби, рабби и рабби!
Пріѣхалъ я въ Бояны къ раввину, къ тестю, значитъ, и увидѣлъ его такимъ, что до сихъ поръ не могу опомниться. Душа болитъ. Ты бы его не узналъ. Животъ виситъ, щеки впали. Старъ и сѣдъ. Я даже, повѣришь ли, разревѣлся. А онъ — хоть бы спросилъ, какъ поживаютъ дѣти, — ни слова, ни полслова.
Я хочу съ нимъ говорить о домѣ, о томъ, что дѣлать — не позволяетъ. Завтра, говоритъ онъ, завтра. Сегодня онъ долженъ быть у раввина. И такъ изо-дня-въ-день.
Между тѣмъ, сидя въ заѣзжемъ домѣ, слышу я, какъ какіе-то молодые люди говорятъ о Черновцахъ… Объ еврейскомъ театрѣ… О бенефисѣ, о какомъ-то знаменитомъ молодомъ актерѣ Рафалеско изъ Бухареста.
Имя «Рафалеско», городъ «Бухарестъ» и слова «актеръ», «молодой» — все это такъ ударило меня, слышишь или нѣтъ? «Не нашъ ли это Лейбочка?» — думаю я. Какъ-то все вяжется одно съ другимъ: Рафалеско… Бухарестъ… еврейскій театръ. И я рѣшилъ такъ: стоитъ поѣздка въ Бояны столько денегъ будетъ стоить еще немного, но я долженъ, слышишь или нѣтъ, взглянуть на этого молодого актера изъ Бухареста! Но раньше всего надо объ этомъ поговорить съ хозяиномъ, то-есть, съ тестемъ, услышать, что онъ скажетъ.
Съ чего начать? Съ театра. Съ еврейскаго театра въ Черновицахъ.
Услышавъ слово «еврейскій театръ», — онъ весь измѣнился, но какъ! Краше въ гробъ кладутъ.
Онъ весь затрясся, схватилъ палку, слышишь или нѣтъ, и сказалъ, что онъ мнѣ голову разобьетъ, если я хоть скажу еще одно слово… Плохо, что дѣлать? Вышелъ на улицу, нанялъ фуру въ Черновицы и заплатилъ порядочно-таки, не жалѣя.
Ибо, чего себя обманывать? Развѣ я пѣшкомъ не пошелъ бы, если бы надо было? Мнѣ гораздо дороже то, что я вижу тебя, слава Богу, здоровымъ, на ногахъ. А потомъ еще готъ почетъ, какой оказали тебѣ въ театрѣ. Повѣришь мнѣ или нѣтъ? Когда закричали «Рафалеско», и когда молодежь понесла тебя на рукахъ — у меня слезы выступили на глазахъ, вотъ, какъ видишь меня живымъ, а нѣтъ, чтобъ я сквозь землю провалился на этомъ самомъ мѣстѣ! Я думалъ, слышишь или нѣтъ: «Господи, вѣдь это же нашъ Лейблъ, тотъ самый, который спалъ со мной въ одной комнатѣ… Кровать противъ кровати!..».
Тутъ Сосонъ-ве-Симхо отеръ слезу — и внезапно у него измѣнился голосъ, преобразилось лицо, и умиленно-вкрадчиво онъ обратился къ Рафалеско:
— Помнишь, душенька, какъ мы спали вмѣстѣ, кровать противъ кровати? Мои брюки съ ключами я держалъ всегда подъ подушкой… Въ тотъ субботній вечеръ, слышишь или нѣтъ, тоже положилъ брюки подъ подушку… Ты думаешь, я не слышалъ, какъ кто-то стоитъ возлѣ моей кровати, ощупываетъ брюки и возится у ящика? Я слышалъ, какъ Богъ святъ, но не могъ продрать глаза… Гдѣ деньги, которыя… тогда… изъ ящика? То-есть, у кого онѣ остались? У того, у котораго сморщенное лицо? Или у того актера съ воровскими глазками? Или у этой рябой холеры, котораго когда-то звали Оцмахомъ, а теперь зовутъ Гольцманомъ?…
Вмѣсто отвѣта Рафалеско предлагаетъ ему вопросъ:
— Ну, а какъ поживаетъ мой прежній учитель, Исроэль-канторъ? «Мальчуганъ» не дуракъ, — думаетъ Гольцманъ, сидя за дверью. Тотъ спрашиваетъ одно, а онъ ему отвѣчаетъ другое, перебиваетъ, пускаетъ въ ходъ кантора. Если такъ — я могу идти спать. Уже свѣтаетъ. Ну его, этого заспаннаго угрюмаго субъекта. Холеру ему въ лѣвый бокъ!".
Съ этими словами Гольцманъ осторожно отходитъ къ своей кровати, раздѣвается, укрывается одѣяломъ черезъ голову и засыпаетъ.
А Сосонъ-ве-Симхо и Рафалеско продолжаютъ свой разговоръ.
Сооонъ-не-Симхо: — Ты спрашиваешь объ Исроэлѣ-канторѣ? Эге-ге!
Рафалеско: — Напримѣръ?
Сосонъ-ве-Симхо: — Напримѣръ? — Онъ теперь богачъ!
Рафалеско: — Богачъ? Исроэль-канторъ богачъ?
Сосонъ-ве-Симхо: — Онъ уже не меламедъ и не канторъ. Совсѣмъ не тотъ Исроэль, какой былъ раньше. А Лея-канторша… Помнишь Лею-канторшу? Она и въ будни носитъ жемчугъ и одѣта, слышишь или нѣтъ, какъ милліонерша и передъ всѣми хвастается свой дочерью. Всюду, вездѣ и всегда: «моя Рейзлъ», «моя Рейзлъ». Она уже всѣмъ надоѣла «своей Рейзлъ». Шутка ли ея Рейзлъ! Нынче ее уже даже зовутъ Розой, а не Рейзлъ. Знаменитая пѣвица. Въ Лондонѣ она теперь жужжитъ, Ты ее еще помнишь? Не такъ давно она была у насъ въ гостяхъ, въ Голонештахъ, съ цѣлой «халястрой» пѣвцовъ и музыкантовъ, пріѣхала изъ Лондона, въ каретахъ разъѣзжаетъ, въ велосипедахъ, слышишь или нѣтъ — фи-фу-фа! Недурно было бы заработать мнѣ столько, сколько истратила она на эту поѣздку. Говорятъ, что у нея женихъ, что у него цѣлый милліонъ, слышишь или нѣтъ, цѣлый милліонъ! Изъ-за нея Голонешты ходили ходуномъ. Во-первыхъ, она красивая, нельзя оторваться отъ нея. И поетъ, говорятъ, заслушаться можно. Потомъ, она богатая. Можешь понять, если я тебѣ скажу, что она захотѣла купить нашъ домъ, то-есть домъ тестя. Ты думаешь для кого? Для себя? Ничего подобнаго! — для кантора. Самъ канторъ не хотѣлъ объ этомъ слышать. И канторша тоже. Они твердили, что имъ не нужна такая большая квартира. Они хотѣли домъ Нехи-вдовы.. Но дочь, Рейзлъ, значитъ, уперлась, слышишь или нѣтъ, только домъ Рафаловича! И не только домъ, івесь дворъ, и сарай, и все хозяйство. Какова штучка!
Тутъ Сосонъ-ве-Симхо улыбнулся (во второй разъ за всю эту ночь). Но, увидавъ, что Рафалеско не смѣется, а, наоборотъ, молчитъ и чѣмъ-то странно озабоченъ, онъ сталъ оправдываться.
— Я бы ни за что не продалъ домъ. Но, если Богъ посылаетъ такого покупателя! И я рѣшилъ, слышишь или нѣтъ, пусть хоть хорошо заплатитъ. Скажи, развѣ я не правъ?.. Что съ тобой, Лейбочка?.. Что это такъ внезапно?.. Тебѣ, быть можетъ, жалко, что мы продали домъ?.. Повѣрь мнѣ, Лейбеле, сердце мое, что и мнѣ было жалко и больно, не меньше, чѣмъ тебѣ. Но что дѣлать, если дѣла идутъ прахомъ? Хозяинъ, то-есть, тесть, пропадаетъ у раввина. Дѣти разъѣхались, одинъ туда, другой сюда, разсѣяны, разбросаны, слышишь или нѣтъ, по всему свѣту. Кто остался дома? Только старая бабушка, которая не въ своемъ умѣ, и моя Гитя съ ребятами. Себя я не считаю… Что мнѣ нужно? Я, какъ ты меня видишь, ничего не хочу. Я живу, слышишь или нѣтъ, такъ, какъ жилъ всегда. Другой бы на моемъ мѣстѣ — эге-ге!..
Это «эге-ге» Сосонъ-ве-Симхо протянулъ съ особеннымъ напѣвомъ и махнулъ рукой.
Что должно было означать это «эге-ге» и жестъ рукой — трудно было понять.
XX.
правитьНапрасно оправдывался Сосонъ-ве-Симхо передъ своимъ молодымъ шуриномъ: Рафалеско съ своей больной головой и наболѣвшимъ сердцемъ былъ далекъ отъ всего.
Вихрь мыслей переполнилъ его душу: раскаянье, тоска, угрызенія совѣсти, любопытство, любовь — такихъ переживаній нашъ молодой герой еще никогда не испытывалъ, никогда, какъ въ эту ночь. Онъ въ одну ночь, можно сказать, потерялъ отца и мать, сестеръ и братьевъ и домъ, въ которомъ онъ родился, и городъ, въ которомъ онъ выросъ — все, все, что когда-то было дорого и близко, онъ потерялъ въ эту ночь, навсегда.
И казалось ему: все, что когда-то было близкимъ, далеко теперь отъ него, точно цѣлая вѣчность прошла.
И все кажется ему сномъ, темнымъ, точно покрытымъ густой пеленой, покровомъ неба, полнаго тайнъ. И только одна звѣзда свѣтитъ ему съ этого темнаго неба, сіяетъ и зоветъ къ себѣ — это Рейзлъ…
И Рафалеско задумывается надъ всѣмъ тѣмъ. что услышалъ, и хочетъ знать только одно: почему купленъ ихъ домъ для ея родителей? Почему непремѣнно ихъ домъ, а не другой? Почему она такъ рѣшила? Не обманывается ли онъ, думая, что это сдѣлано ради него? Не дорогъ ли ей домъ, въ которомъ онъ родился и росъ? Потому ли, что она его не забыла? Не оттого ли, что еще не забыла свою клятву, данную въ Голонештахъ въ ту ночь, на Божьей улицѣ, и призывала ярко-красное небо въ свидѣтели, что вѣчно они будутъ вмѣстѣ, и чтобы ни случилось, и гдѣ бы они ни были — ихъ сердца и души будутъ вмѣстѣ всегда и всюду вмѣстѣ.
И онъ вспоминаетъ ту ночь, когда былъ пожаръ на Божьей улицѣ, гу счастливую, незабвенную ночь, когда Рейзлъ стояла передъ его глазами, окутанная краснымъ заревомъ, и была похожа на сказочную принцессу ночи…
— Стукъ-стукъ!
— Кто тамъ? — спрашиваетъ Рафалеско, точно разбуженный со сна.
— Это я, Бернгардъ.
Открывается дверь, и входитъ Гольцманъ, и вмѣстѣ съ нимъ врывается струя свѣжаго, только что наступившаго утра.
Войдя, Гольцманъ своими острыми глазками оглядываетъ Рафалеско, лежащаго одѣтымъ на диванѣ, потомъ угрюмаго гостя, и въ эту минуту Гольцманомъ овладѣваетъ сильное искушеніе схватить гостя за красный затылокъ, дать ему здоровую оплеуху спереди и нѣсколько хорошихъ толчковъ сзади и спустить его со всѣхъ ступенекъ ко всѣмъ чертямъ.
Но Гольцманъ знаетъ, какъ надо въ иныя минуты держать себя. Не всегда можно показывать свою власть… И онъ сдерживается, мимоходомъ бросаетъ взглядъ на нетронутую кровать и говоритъ, какъ бы съ улыбкой:
— Смотри-ка, не спали?
— Не спали, — отвѣчаютъ ему оба.
Гольцманъ съ той же улыбочкой:
— Даже не ложились?
— Даже не ложились.
— Сидѣли всю ночь и болтали?
— Всю ночь болтали.
— Гм… Пора готовиться къ дорогѣ, — говоритъ Гольцманъ и впивается глазами въ глаза Рафалеско.
— Я готовъ, — отвѣчаетъ ему Рафалеско и поднимается съ дивана, и лицо его обращается къ восходящему солнцу, и солнце дружелюбно заглядываетъ въ окно.
«Мальчуганъ» остается «мальчуганомъ», — думаетъ Гольцманъ. — "Слава Богу, что ему хоть не пришло въ голову сидѣть «шиве»[47] по умершей матери. Или, напримѣръ, что онъ, Гольцманъ, сдѣлалъ бы, если «мальчуганъ» захотѣлъ бы съѣздить въ Бояны къ своему кающемуся отцу?
Или, не дай Богъ, пришла бы къ нему «меланхолія» въ голову — съѣздить въ Голонешты? — отъ «мальчугана» можно все ожидать.
Все утро Гольцманъ не спускалъ глазъ съ Рафалеско и его гостя. Онъ это такъ ловко обдѣлалъ, что всюду, гдѣ они были вдвоемъ, онъ присутствовалъ третьимъ. Но напрасны были всѣ его труды. Самъ Рафалеско почувствовалъ большое облегченіе, когда его новоявленный шуринъ Сосонъ-ве-Симхо усѣлся въ фуру, предварительно расцѣловавшись съ нимъ и пожелавъ всего хорошаго,
— Кланяйтесь и отъ меня! — кричитъ ему вдогонку Гольцманъ.
— Будьте здоровеньки! — говоритъ ему Сосонъ-ве-Симхо и поворачиваетъ къ нему свое заспанное лицо, сидя въ фурѣ, переполненной пассажирами, такъ что негдѣ яблоку упасть.
Это ѣдутъ наши «любители искусства», ѣдутъ всѣ вмѣстѣ назадъ съ сокрушенными сердцами: Богъ знаетъ, когда имъ удастся увидѣть и услышать такого настоящаго артиста, какъ Рафалеско.
«Во имя Бога Израиля — головой въ землю!» — благословляетъ ихъ Гольцманъ и обращается къ актерамъ: — Ребята за работу!
Актеры начинаютъ укладываться, а надъ ними стоитъ директоръ Гольцманъ, сдвинувъ цилиндръ на затылокъ, отираетъ потъ съ рябого лица и командуетъ надъ ними, какъ командовали надъ нимъ во дни Щупака другіе, не въ обиду будь сказано.
— Не такъ… Вотъ такъ… Сперва маленькій ящикъ… Потомъ большой… Я хочу сказать, наоборотъ: сперва большой ящикъ, потомъ маленькій… Вотъ такъ… Чучело гороховое, чего остановился? Ты возьми вправо — онъ возьметъ влѣво, я хочу сказать, наоборотъ: ты возьми влѣво, а онъ пусть беретъ вправо… Вотъ такъ… Эй, ты, слушай, чего торчишь передо мной, точно нанятый? Гляди лучше, какъ ты несешь тронъ Царя-Соломона, чтобы уже тебя вынесли! Осторожно съ короной Наполеона Бонапарта. Негодяй, если сломаешь мнѣ корону Наполеона, — я тебѣ башку твою разобью въ мелкіе кусочки!
Такъ командуетъ Гольцманъ, горячится и сыплетъ проклятьями. На каждое слово, произнесенное кѣмъ-либо, у него находится проклятье.
Напримѣръ: одинъ подходитъ къ нему и сообщаетъ, что всѣ веревки вышли, а онъ отвѣчаетъ: «Веревки вышли? Чтобы ужъ изъ тебя духъ вышелъ». — «Куда мнѣ это положить?» — «Ложись въ яму». — «Можетъ быть, поставить сюда?» — «Стой въ столбнякѣ!» — «Я думаю, придется взять еще одну телѣгу». — «Пусть тебя дьяволы возьмутъ!»
Одного изъ нихъ Гольцманъ почтилъ новенькимъ съ иголочки проклятьемъ, очень длиннымъ, но зато острымъ. Вотъ оно:
«Сколько дырочекъ было сдѣлано въ пасхальной мацѣ на всемъ свѣтѣ съ того дня, какъ евреи вышли изъ Египта, столько типуновъ тебѣ, сукинъ сынъ, на языкѣ!»
Какъ на зло, тащится старуха Сора-Броха со своими подушками и перинами, точно какой-то злой духъ принесъ ее.
— Уже? Уже притащилась со своимъ тряпьемъ? Ты доведешь меня до того, что я распорю гвои перины и выпущу весь пухъ!
— А ну, попробуй-ка, — отвѣчаетъ ему старуха-мать, — единственный человѣкъ, который не. питаетъ никакого почтенія къ нашему строгому директору.
Гольцманъ плюетъ, старуха уходитъ, но скоро возвращается. Что такое? Ничего. Она хочетъ, чтобы сынъ пошелъ перекусить. «И безъ того, говоритъ она, онъ выглядитъ, какъ семь смертей… Какъ черти ѣдятъ — такъ они и выглядятъ… По щекамъ видно, какъ зубы работали… Силу, говорятъ умные люди, надо искать въ котлѣ… Поѣсть — дѣло не вредное…».
Какъ видно, старуха задалась цѣлью использовать всѣ поговорки насчетъ ѣды. Но Гольцманъ не расположенъ слушать и перебиваетъ ее:
— Смотри, завела свою машину! Будетъ ужъ мораль читать!
Нѣтъ, Гольцманъ сегодня не въ духѣ. Весьма не въ духѣ. Не по вкусу ему поѣздка въ Лондонъ: «не проглотить и не выплюнуть». Онъ самъ не знаетъ почему, но чувствуетъ какую-то тяжесть на душѣ. Ночью ему снились беззубыя, безобразныя старухи — «да свалится на ихъ головы!».
Шоломъ-Алейхамъ.
правитьБЛУЖДАЮЩІЯ ЗВѢЗДЫ.
правитьЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.
правитьI.
правитьЛондонскій Уайтчепель — это Бердичевъ, или Вильна, Броды, или, если хотите, всѣ эти три города, вмѣстѣ взятые.
Нигдѣ такъ не бьется пульсъ еврейской жизни, какъ въ Уайтчепелѣ. Въ Уайтчепелѣ евреи чувствуютъ себя, какъ дома: и внѣшній видъ, и порядки, и языкъ — все ему знакомо. Бѣготня, суетня, крики, жестикуляція — все это, «какъ у насъ». Даже торговля ведется такъ же, какъ у насъ, и способы заработковъ тѣ же, то-есть, я хочу сказать, что евреи тамъ ничего новаго не придумали: живутъ другъ другомъ, одинъ у другого хватаютъ изъ рукъ. Изъ рукъ — это мало, буквально изо рта кусокъ вырываютъ. Однимъ словомъ, пріѣхавъ туда, вы можете смѣло сказать, что пріѣхали домой. Вамъ не придется заботиться объ еврейскомъ ночлегѣ, о синагогѣ, объ еврейскомъ обѣдѣ. Говоря объ обѣдѣ, нужно вамъ отрекомендовать одинъ еврейскій ресторанъ, подъ именемъ «кафэ-національ», который находится въ самомъ центрѣ Уайтчепеля. Это не только еврейскій ресторанъ, но и еврейскій клубъ. Когда бы вы ни зашли туда, — вы всегда найдете тамъ смѣсь различныхъ евреевъ какого угодно типа: и биржевыхъ маклеровъ, и докторовъ философіи, и комми-вояжеровъ, и миссіонеровъ, и захудалыхъ артистовъ изъ еврейскаго театра, ювелировъ, конторскихъ служащихъ, игроковъ въ шахматы, приказчиковъ, различныхъ газетныхъ сотрудниковъ, сіонистовъ, территоріалистовъ и просто молодыхъ людей, о которыхъ не знаешь, кто они, и чѣмъ они занимаются, но вѣчно курящихъ, о чемъ-то спорящихъ и галдящихъ, точно на ярмаркѣ. Но больше всѣхъ куритъ, кричитъ и споритъ самъ хозяинъ клуба, мистеръ Кламеръ, котораго мы имѣемъ честь представить вамъ.
Мистеръ Кламеръ — еврей изъ Галиціи — человѣкъ разсудительный, съ почтенной физіономіей, борода у него большая, похожа на бороду Герцля, и поэтому онъ считается хорошимъ человѣкомъ и сіонистомъ. Самъ же мистеръ Кламеръ болѣе склоненъ къ территоріалистамъ, вѣрнѣе сказать, что онъ и не территоріалистъ. И вообще, онъ не признаетъ никакихъ группъ и партій, потому что по натурѣ своей онъ скептикъ. Онъ никому не вѣритъ, кромѣ себя. Но коль скоро приходятъ люди и говорятъ, что его борода, какъ двѣ капли воды, похожа на бороду доктора Герцля, волосокъ въ волосокъ, то мистеру Кламеру приходится записаться въ сіонисты, но съ оговоркой: если вдругъ мистеру Зангвиллю удастся найти для евреевъ подходящую территорію, такъ онъ, мистеръ Кламеръ, ничего противъ этого не имѣетъ. Докторъ Герцль, конечно, великій человѣкъ, джентльменъ, но мистеръ Зангвилль тоже не мальчишка.
«Жить и другимъ давать жить» — это принципъ мистера Кламера. Мистеръ Кламеръ, вообще, человѣкъ съ принципами — и говоритъ по-англійски и убѣжденъ, что владѣетъ этимъ языкомъ не хуже любого англичанина, при этомъ считаетъ себя болѣе или менѣе ученымъ, человѣкомъ-книжникомъ, и вообще нѣтъ ничего на бѣломъ свѣтѣ, о чемъ бы онъ не зналъ. Торговлю, то-есть, ресторанъ свой онъ ненавидитъ, точно набожный еврей свинину, но когда дѣло доходитъ до счетовъ — онъ дѣлаетъ одолженіе и беретъ деньги, благо ихъ даютъ ему, ибо, когда ихъ ему не даютъ, то тоже пропало.
Его принципъ таковъ: душа на распашку — пріѣзжаютъ евреи, поѣдятъ, попьютъ и уѣзжаютъ въ Америку — иди ищи ихъ! Но бѣда въ томъ, что онъ самъ, мистеръ Кламеръ, значитъ, такъ отзывается о себѣ. Слишкомъ много говоритъ онъ самъ о себѣ, слишкомъ много онъ распространяется по поводу своей доброты и знаній. Вообще, онъ говоритъ черезчуръ много. Но почему ему не поговорить, когда нѣтъ другой работы? Работаетъ его жена, миссисъ Кламеръ; дни и ночи проводитъ въ кухнѣ, не видитъ закопченаго, заплаканнаго лондонскаго неба по цѣлымъ днямъ, кромѣ субботы. Приходитъ суббота — надѣваетъ она шляпу и мантильку и становится «лэди». Зато она слѣдитъ за тѣмъ, чтобы у ея мужа, мистера Кламера, былъ во-время свой «брэкфестъ» и свой «динеръ». Послѣ ѣды онъ долженъ вздремнуть маленько, а потомъ — потомъ вы можете видѣть, какъ онъ разгуливаетъ по ресторану и поглаживаетъ свою бороду à іа Герцль, или, словно гость, сидитъ съ кѣмъ-нибудь у столика за стаканомъ пива съ сигарой во рту и жалуется на свою горькую судьбу: "хорошія времена, нечего сказать, когда ему, мистеру Кламеру, приходится стоять за стойкой! Но что же дѣлать, надо же чѣмъ-нибудь жить, или, какъ говоритъ англичанинъ: «ю мостъ вёркъ форъ юръ ливингъ».
Нѣтъ, мистеръ Кламеръ ненавидитъ свой ресторанъ. Онъ любитъ общественныя дѣла, любитъ принимать участіе въ еврейскихъ благотворительныхъ обществахъ Лондона, высказывать свое мнѣніе о русскихъ эмигрантахъ, которыхъ онъ иначе не называетъ, какъ «кацапами» или «бродягами».
По его мнѣнію, слѣдовало бы всѣхъ русскихъ эмигрантовъ повѣсить на одной веревкѣ. Быть можетъ, вы думаете, что мистеръ Кламеръ человѣкъ-звѣрь? Или вы предполагаете, что англійскіе евреи ему больше по душѣ? Если такъ — то вы ошибаетесь.
Мистеръ Кламеръ, когда захочетъ, онъ можетъ здорово ругнуть (конечно, за-глаза) всѣхъ лондонскихъ богачей, еврейскихъ лордовъ, смѣшать ихъ съ грязью. Мистеръ Кламеръ человѣкъ съ амбиціей. Попробуйте его задѣть — и вамъ не поздоровится. Тѣ, кто знаютъ его, остерегаются. Ему ничего не стоитъ вдругъ вмѣшаться въ чужую бесѣду и начать; "Евреи, позвольте! Я вамъ долженъ сказать, что вы всѣ ни аза не смыслите! Болтать языкомъ, конечно, ничего не стоитъ, или какъ говоритъ англичанинъ: «тукъ изъ чипъ».
Такъ начинаетъ мистеръ Кламеръ и берется за свою бороду:
— О чемъ, собственно говоря, идетъ тутъ разговоръ?
Какъ-то разъ произошла слѣдующая исторія. Къ мистеру Кламеру присосѣдился какой-то странный субъектъ и оставилъ у него узелокъ, въ которомъ была куча писемъ. Но, какъ произошло это, какъ мистеръ Кламеръ познакомился съ этимъ субъектомъ, какой кладъ неожиданно попалъ ему въ руки — обо всемъ этомъ мы разскажемъ лучше словами самого мистера Кламера:
— Хотите, чтобы я вамъ разсказалъ, какими судьбами попалъ ко мнѣ этотъ кладъ? Оллъ-райтъ. Послушайте, что можетъ случится на бѣломъ свѣтѣ. Затесался ко мнѣ какой-то прощалыга-оборванецъ, назвалъ себя артистомъ еврейскаго театра. На видъ бродяга, ростомъ маленькій, голосомъ хриплый, а глазки у него воровскіе, юркій человѣчекъ. «Какъ зовутъ еврея?» спрашиваю. Отвѣчаетъ: «Какъ случится. Ежели въ пятницу, то зовутъ въ баню. А ежели въ Россіи, то зовутъ въ участокъ». Вижу, человѣкъ скрываетъ, не хочетъ назваться.
Оллъ-райтъ. У меня принципъ такой: человѣкъ не хочетъ говорить — не надо, у каждаго своя манера, или, какъ говоритъ англичанинъ: «стукъ ту юргинсъ». Однако, двѣ недѣли подъ-рядъ онъ жралъ у меня и пилъ, говорилъ, что у него тутъ знакомая, знаменитая пѣвица или артистка, которая зарабатываетъ чуть ли не милліоны. Она ему, говоритъ онъ, очень близкій человѣкъ, но трудно, говоритъ онъ, добраться до нея. Но, какъ только онъ доберется до нея, говоритъ онъ, — такъ тотчасъ же посыпятся деньги, какъ горохъ изъ дыряваго мѣшка. Оллъ-райтъ, у меня принципъ таковъ: человѣкъ говоритъ — значитъ, надо ему вѣрить, или, какъ говоритъ англичанинъ: «зиингъ изъ беливингъ».
Однажды онъ приходитъ ко мнѣ, вотъ этотъ самый субъектъ, и проситъ дать ему взаймы нѣсколько шиллинговъ. Ему нужно, говоритъ онъ, съѣздить на денекъ въ Брайтонъ — есть такое мѣстечко, недалеко отъ Лондона, куда ѣдутъ всѣ лорды и богатѣйшіе люди. Тамъ, говоритъ онъ, находится теперь эта знаменитая пѣвица или артистка, и при этомъ суетъ онъ узелокъ какой-то и проситъ спрятать его подъ замокъ, ибо, говоритъ онъ, тамъ лежатъ важныя бумаги, которыя составляютъ Богъ вѣсть какое богатство. Оллъ-райтъ! У меня принципъ таковъ: человѣкъ говоритъ — значитъ надо ему вѣрить, или, какъ говоритъ англичанинъ: «зиингъ изъ беливнигъ»… Пошелъ я, далъ ему пару шиллинговъ, забралъ его узелокъ и заперъ у себя въ письменномъ столѣ. И жду я его день, жду два, недѣлю, мѣсяцъ, годъ — вотъ какъ вы видите — такъ и я его видѣлъ по сей день — иди, ищи вѣтра въ полѣ, или, какъ говоритъ англичанинъ: «кечъ ми ифъ ю кэнъ». Забылъ я про оборванца-артиста и про его узелокъ. Но разъ какъ-то вспомнилось мнѣ. «А ну, — говорю себѣ, — дай-ка заглянемъ въ таинственный узелокъ, чортъ бы побралъ его хозяина!». Беру, развертываю — Богъ мой! Цѣлое богатство. Кладъ безцѣнный. Вообразите: цѣлая куча писемъ. И всѣ на еврейскомъ языкѣ написаны, на настоящемъ жаргонѣ. Этакій мошенникъ! Ну, а теперь, сказать по совѣсти, я васъ спрашиваю, не правъ ли я, что ненавижу всѣхъ этихъ кацаповъ и бродягъ? Какъ можно ихъ любить?..
Такъ заканчиваетъ мистеръ Кламеръ свой разсказъ о кладѣ, который попалъ къ нему въ руки.
А вотъ и самый кладъ.
Пишу тебѣ, дорогой мой Лейблъ, и сама себя спрашиваю, для чего я это дѣлаю. Развѣ я знаю, гдѣ ты, каковъ ты теперь, что съ тобой? Но я надѣюсь, что не сегодня-завтра, но я узнаю, гдѣ ты, а пока хочется разсказать тебѣ обо всемъ, что произошло со мной съ той минуты, когда я покинула Голонешты, по сей день.
Пишу тебѣ и мнѣ чудится, что ты сидишь тугъ и слушаешь меня. Конечно, я не смогу хорошо и толково описать тебѣ все, какъ это сдѣлала бы на словахъ. Гдѣ мнѣ было научиться писать? Тѣмъ немногимъ, что я знаю — я обязана своему отцу-кантору, онъ мнѣ всегда говорилъ: «всѣ мальчики сидятъ и пишутъ — пиши и ты, ничего не потеряешь, если научишься писать по-еврейски». Теперь я вижу, какъ правъ былъ отецъ.
Съ чего начать разсказывать, дорогой мой? Съ того субботняго вечера — помнишь? То, что я въ ту ночь не умерла со страху, доказываетъ, что я долго проживу. Сколько я пережила, пока пробило двѣнадцать! Сердце билось безумно, каждая минута казалась вѣчностью. И когда пробило двѣнадцать, я тихонько поднялась, осторожно открыла окно и выглянула — тьма-тьмой, ни души. Чего я только не передумала въ эти минуты! Какія темныя мысли зашевелились въ головѣ! Больше всего я безпокоилась о тебѣ, дорогой мой, боялась, не случилось ли что-нибудь съ тобой! Но вотъ услышала свистъ, разъ, другой — какъ условились съ этимъ хриплымъ субъектомъ (вотъ тотъ, котораго звали Шоломъ-Мееромъ). Сердце, какъ часы: тикъ-такъ, тикъ-такъ. Руки и ноги дрожатъ. Какой-то странный ознобъ. «Рейзлъ, закрой окно! Рейзлъ, укройся одѣяломъ, и спокойной ночи!» — такъ сказала я себѣ, но тотчасъ же вспомнила то, о чемъ мы съ тобой условились… Вспомнила клятву, которую мы дали другъ другу въ ту ночь, когда былъ пожаръ — помнишь еще эту ночь?.. И я спохватилась: «Прощайте, отецъ, мать! Прощайте, Голонешты! Въ послѣдній разъ вамъ кланяется дочка кантора! Нѣтъ болѣе Рейзлъ, дочери Леи-канторши! Вылетѣла птичка изъ клѣтки!..».
Такъ прощалась я съ четырьмя стѣнами, поцѣловала даже подушку. И болитъ сердце, и жалко отца: что онъ скажетъ завтра утромъ? А мать? Какъ она будетъ ломать руки: «Рейзеле! Рейзеле!». Но все это продолжалось не больше минуты, быть можетъ, даже и меньше — и я уже была по ту сторону окна, очутилась на «Божьей улицѣ». Спитъ «Божья улица». Точно двѣ тѣни идемъ мы оба: я и хриплый. Я бѣгу, а онъ за мной, еле дыша. Только въ концѣ улицы, возлѣ обгорѣлаго дома Ошера-булочника остановились мы оба: я и хриплый. Онъ глядитъ на меня, а я на него. Потомъ онъ тихо разсмѣялся, какъ всегда, хриплымъ смѣхомъ. «Дѣвочка, говоритъ онъ мнѣ, ты такъ бѣжишь, что я едва поймалъ тебя». Въ рукахъ у него узелъ, развязываетъ его и вынимаетъ какой-то разорванный бурнусъ на кошачьемъ мѣху и старую шаль.
«Что это такое?». — Это, говоритъ онъ, для тебя, надо тебѣ переодѣться, чтобы, упаси Боже, тебя не узнали. Они лопнутъ раньше, чѣмъ узнаютъ тебя. Закутайся, птичка, въ шаль и будь нѣмой, какъ рыба.
— Пока мы не доѣдемъ до вокзала — ты рта не смѣй открывать, говоритъ онъ, ни слова! Слышишь, милая, ни звука!
Въ это время подъѣзжаетъ фура съ тремя лошадьми.
Хриплый останавливаетъ фуру. На козлахъ сидитъ Шименъ-Довидъ-балагола — я его узнала въ темнотѣ, — а изъ фуры выскакиваетъ директоръ (Щупакъ), очень взволнованный. Онъ отзываетъ хриплаго въ сторону — и оба о чемъ-то тихо шепчутся. — О чемъ — я не знаю. Я только слышала, какъ хриплый вдругъ закричалъ, повидимому, на директора: — идд-діотъ!
Я стою, какъ на иголкахъ, закутавшись въ шаль, а они оба все еще продолжаютъ бесѣду. Потомъ они подходятъ къ балаголѣ, зовутъ его, тотъ слѣзаетъ съ козелъ — и уже втроемъ они отходятъ въ сторону и снова о чемъ-то шепчутся. «Владыко міра, что это за секреты?»… Слышу я, какъ Шименъ-Довидъ бросаетъ слова на своемъ молдаванскомъ языкѣ, я ихъ улавливаю: «Съ какой стати?»… «Ничего подобнаго!». «Гдѣ Фачешты и гдѣ Новосельцы!».
Не сбросить ли мнѣ шаль и не дать ли стрекоча, пока не поздно, начинаю я думать, а пока слышу хриплый голосъ: «Госпожа Кацъ! Госпожа Кацъ!..». Кого это зовутъ? Это, видно, меня зовутъ. Онъ наградилъ меня новымъ именемъ: «Госпожа Кацъ!».
— Чего вы стоите, — говоритъ онъ мнѣ дальше. Полѣзайте, пожалуйста, госпожа Кацъ, въ фуру!"И мы всѣ втроемъ влѣзаемъ въ фуру. Я съ директоромъ, а хриплый визави. Директоръ страшно озабоченъ. Онъ вздыхаетъ, и отъ него несетъ виномъ.
Хриплый командуетъ возницѣ: «Язда!». Шименъ-Довидъ ударяетъ по лошадямъ — и мы ѣдемъ.
Какъ долго мы ѣхали такъ — не знаю. Но вдругъ слышу, какъ балагола останавливаетъ лошадей энергичнымъ «тпрру» — и мы останавливаемся какъ разъ у дома Нехи-вдовы.
«Бѣда, думаю я, если вдругъ меня увидитъ Неха-вдова…».
И, дѣйствительно, не успѣла я только оглянуться, какъ ужъ у дверей стоитъ Неха-вдова со своими сестрицами, полураздѣтая, и Шименъ-Довидъ вступаетъ съ ними въ разговоръ по поводу «морскихъ котовъ» (видно, этой кличкой онъ имѣлъ въ виду артистовъ), спрашиваетъ, уѣхали ли они въ Фочешты и когда. Неха что-то отвѣчаетъ ему и, между прочимъ, пристально глядитъ въ мою сторону. Я могла бы поклясться, что она меня узнала. Вотъ-вотъ отъ волненія выскочитъ мое сердце… Я еще больше закутываюсь въ шаль, натягиваю на себя бурнусъ. Еще одна минута — и я задохнусь. Но, спасибо хриплому. Онъ раскричался на балаголу: «Язда! — Язда!» и распрощался съ Нехой: «Будьте здоровы» — «счастливаго пути». Шименъ-Довидъ щелкнулъ кнутомъ: «гайда» и распустилъ возжи. Лошади помчались во-всю. Мнѣ казалось, что вотъ-вотъ мы расшибемся вдребезги.
— Чего вы такъ летите? Какой чортъ за нами гонится? — спрашиваетъ директоръ, и слышно, какъ у него зубъ на зубъ не попадаетъ. Но Шименъ-Довидъ ничего не отвѣчаетъ. Онъ стегаетъ лошадей все сильнѣй и сильнѣе. И у меня мелькаетъ мысль: быть можетъ, дѣйствительно, за нами гонятся. Быть можетъ, по этому поводу они всѣ трое и шептались? И, думая такъ, вижу, что рядомъ съ нами бѣжитъ ваша собака — Теркушъ. Я ее сразу узнала. Плохой признакъ — какимъ образомъ Теркушъ попалъ сюда? Видно, кто-то гонится за тобой, а поймаютъ меня… Пропала! Мы оба пропали!.. И я уже вижу, какъ насъ ловятъ, какъ насъ обоихъ приводятъ обратно въ Голонешты и, конечно, связанными и, конечно, вмѣстѣ… Быть можетъ, думаю я, лучше всего выброситься изъ фуры и «разбиться»?.. Лучше, чѣмъ такой позоръ… «Стой! Постой немного!» — слышу я окрикъ Шименъ-Довида, который снова останавливаетъ фуру, но уже гдѣ-то въ полѣ, и вступаетъ въ разговоръ на своемъ молдаванскомъ языкѣ съ возницей другой фуры. Я гляжу на другую фуру — полна она ящиками, биткомъ набита ими, а наверху, на ящикахъ сидятъ двое. Гляжу — и одинъ кажется мнѣ Оцмахомъ, а другой — это ты! Тебя, дорогой, я сейчасъ же узнала, хотя ты весь былъ закутанъ, какъ я. На мигъ показалось мнѣ, что ты смотришь на меня. Вотъ ты поднялся, махнулъ мнѣ рукой и назвалъ меня по имени. Чуть-чуть я не выпрыгнула изъ фуры. Но все это, видно, мнѣ показалось только. И продолжалось все это наврядъ ли больше полминуты, потому что Шименъ-Довидѣ моментально повернулъ фуру, какъ бы назадъ… Ударъ кнутомъ — и мы ѣдемъ дальше, избавились отъ испуга, слава Богу. Теперь спрашивается, куда мы ѣдемъ? Куда ѣдутъ остальные? Почему директоръ такъ озабоченъ? О чемъ они шептались? И почему хриплый назвалъ директора идіотомъ? — обо всемъ этомъ я разскажу тебѣ въ слѣдующемъ письмѣ. Теперь уже поздно, пора спать. Спокойной ночи!
Мой единственный другъ! Мой незабвенный Лейблъ! Все горе, пережитое мною въ ту ночь (о чемъ я писала тебѣ въ своемъ первомъ письмѣ), весь испугъ той ночи ничто въ сравненіи съ тѣмъ, что я пережила потомъ. Это были пытки инквизиціи, муки ада, все — что хочешь. Представь себѣ, дорогой, что только тогда, когда мы переѣхали границу, я узнала, что мы вовсе не въ Румыніи, какъ было заранѣе условлено. Что я почувствовала, и о чемъ я передумала — надо ли тебѣ разсказывать объ этомъ? Будь рѣка передъ моими глазами — я бы бросилась въ нее навѣрное. Я била себя по головѣ, рвала на себѣ волосы и такъ плакала, какъ еще никогда въ жизни не плакала. Видно, что они оба, хриплый и директоръ, здорово испугались. Одинъ за другимъ бросились они успокаивать меня. Но чѣмъ больше они старались — тѣмъ все сильнѣе бушевала я. Я разорвала на себѣ платье, рубашку, хотѣла разбить окна. Директоръ сильно испугался и удралъ, или что вполнѣ возможно, хриплый втихомолку попросилъ его убраться. Онъ, повидимому, понялъ, что во мнѣ говоритъ страхъ передъ противнымъ мерзкимъ лицомъ директора. Оставшись наединѣ съ хриплымъ, я начала лишь плакать. Онъ меня сталъ утѣшать, клялся своей жизнью, всѣмъ святымъ, что со мной ничего не случится. Я стала цѣловать его руки, упрашивала сказать мнѣ правду, всю правду, и онъ снова началъ клясться и сталъ увѣрять, что онъ мнѣ все разскажетъ, все, до мельчайшихъ подробностей. И вотъ онъ мнѣ что разсказалъ. Передаю тебѣ вкратцѣ.
Поѣхать мы должны были, дѣйствительно, въ Румынію, но въ самую послѣднюю минуту этотъ планъ былъ измѣненъ директоромъ. Этотъ директоръ оказывается двоеженецъ, хотя онъ увѣряетъ, что одной онъ далъ разводъ и можетъ даже свидѣтелей представить, но она, разведенная, значитъ, увѣряетъ, что это ложь. А другая, неразведенная, требуетъ развода, но Щупакъ не хочетъ. Почему? Онъ требуетъ, чтобы она вернула ему всѣ деньги, всѣ украшенія, всю одежду, словомъ, вернула все то, что онъ на нее потратилъ — цѣлое состояніе. А она, наоборотъ, увѣряетъ, что она потратила на него гораздо больше. Кто изъ нихъ правъ — трудно сказать. Хриплый говоритъ, что они всѣ трое правы, и поэтому, говоритъ онъ, нельзя ихъ другъ къ другу допустить, ибо, говоритъ онъ, они всѣ трое останутся безъ носовъ.
А пока произошло слѣдующее: въ послѣдніе дни передъ отъѣздомъ изъ Голонештъ, директоръ получилъ письмо отъ своего знакомаго, гдѣ ему пишутъ, что его первая жена, разведенная, узнала, гдѣ онъ находится, и собирается пріѣхать въ Голонешты. Директору это не пришлось по вкусу, потому что эта жена всюду устраиваетъ ему невѣроятные скандалы, а онъ самъ давно уже рвался въ Бухарестъ, въ Румынію. И, какъ только онъ получилъ это пріятное извѣстіе — онъ сталъ готовиться къ отъѣзду, со всей братіей. Ну, и поѣзжай, помалкивая. Такъ нѣтъ, пишетъ онъ, директоръ, значитъ, своей второй женѣ, неразведенной: «знай, что такъ и такъ… я готовлюсь къ отъѣзду въ Румынію, пора уже намъ придти къ какому-нибудь концу; хочешь быть со мной — пріѣзжай прямо въ Бухарестъ». Что же дѣлаетъ она, неразведенная, значитъ? Отвѣчаетъ она ему: «такъ и такъ, молъ, мой дорогой муженекъ! Сперва покончи со своей первой женой, а ужъ тогда будешь говорить со второй», а вторая, разведенная, она тоже написала въ свою очередь: «такъ и такъ, если хочешь къ чему-нибудь придти съ этимъ мошенникомъ-двоеженцемъ — пріѣзжай какъ можно скорѣе въ Бухарестъ». И вторая, разведенная, значитъ, снялась съ мѣста и поѣхала въ Бухарестъ. Объ этомъ узналъ Щупакъ отъ какого-то актера, а актеръ въ свою очередь узналъ отъ другого актера, который ему объ этомъ написалъ. Но, когда актеръ показалъ Щупаку это письмо, какъ ты думаешь? — ровно за полчаса до отъѣзда показалъ онъ ему, когда они всѣ сидѣли въ погребкѣ Гениха-виноторговца. Вотъ въ томъ и была вся суть, вотъ въ этомъ заключалась вся тайная бесѣда въ ту субботнюю ночь, и поэтому хриплый тогда и обругалъ директора «идіотомъ».
«Эта исторія, говорю я хриплому, хотя и красивая исторія, но короткая, что же будетъ дальше?». — "Дальше, говоритъ онъ, будетъ все хорошо: бабы въ Бухарестѣ, съ Божьей помощью, подерутся, а мы здѣсь снимемъ театръ, говоритъ онъ, напишемъ актерамъ. Они теперь, говоритъ онъ, въ Яссахъ. Напишемъ имъ: у кого есть чѣмъ пріѣхать — пусть пріѣзжаетъ, а у кого нѣтъ денегъ — пусть сидитъ тамъ, говоритъ онъ, или пусть «уберутся ко всѣмъ дьяволамъ».
«Ну, а Оцмахъ?» — спрашиваю я. Онъ мнѣ отвѣчаетъ: «Что это ты, птичка, вдругъ заговорила объ Оцмахѣ? Соскучилась по немъ?».
«Нѣтъ, отвѣчаю я, просто такъ, вспомнила, какъ Оцмахъ танцуетъ „хосидль“. „Пусть онъ танцуетъ на томъ свѣтѣ, — отвѣчаетъ онъ мнѣ. — На кой чортъ намъ нуженъ этотъ остолопъ съ длинными ногами? Мы достанемъ такого комика, говоритъ онъ, повсюду, да еще почище твоего Оцмаха“…
Ты понимаешь, дорогой, съ какимъ ужасомъ я выслушала это извѣстіе. Но я удержалась и сдѣлала веселое лицо. Сердце мнѣ подсказало, что добромъ я добьюсь большаго, и что надо играть комедію съ этимъ хриплымъ субъектомъ. Я стала упрашивать, дала ему понять, что, пока не пріѣдутъ остальные актеры, я не успокоюсь, и если онъ хочетъ оказать мнѣ услугу, — то пусть онъ устроитъ такъ, чтобы скорѣе пріѣхали всѣ актеры, а съ ними, конечно, и Оцмахъ.
„Тогда, говорю я, буду себя чувствовать, точно дома, въ Голонештахъ“.
Глядитъ онъ на меня и смѣется и говоритъ мнѣ: „хорошо, будетъ написано, пусть пріѣзжаютъ, и пусть пріѣзжаетъ этотъ остолопъ, чортъ съ нимъ!“
Такъ отвѣтилъ онъ мнѣ и попросилъ всегда обращаться къ нему, а онъ ужъ все сдѣлаетъ, пойдетъ на встрѣчу моимъ желаніямъ… Пошелъ и принесъ изъ магазина свертокъ новой одежды, чтобы я выбрала все, что мнѣ нужно, и все, что мнѣ нравится. И обувь принесъ онъ мнѣ, три раза мѣнялъ, пока я не нашла подходящую для меня.
Я переодѣлась съ ногъ до головы, и когда я взглянула въ зеркало — я себя не узнала… Куда дѣлись слезы? Мнѣ захотѣлось ѣсть. И не только ѣсть — пѣть мнѣ захотѣлось. И я залилась, какъ соловей, точно все было мнѣ мило и хорошо…
Изъ моего предыдущаго письма ты могъ вывести, что уже кончились мои муки. Нѣтъ, дорогой, теперь только начинаютъ дни тоски, стыда, огорченій и боли.
Въ году триста шестьдесятъ пять дней, въ каждомъ днѣ двадцать четыре часа, въ каждомъ часу шестьдесятъ минутъ — и каждая минута приноситъ все новыя огорченія, новыя страданія. Я ошиблась. Я думала, что стать актрисой легко. Надо только переодѣться, выйти на сцену — и кончено, а оказывается, что ничего подобнаго. Надо раньше пройти сквозь огонь и воду и мѣдныя трубы.
Артистами, говорятъ мои коллеги, люди не рождаются. Патти, говорятъ они, знаменитая Патти, будучи дѣвочкой, расхаживала съ шарманкой подъ окнами. Такъ объяснили мнѣ директоръ и мой защитникъ — Муравчикъ. И, чтобы пріучить меня къ сценѣ, меня заставили пѣть куплеты, танцовать.
О моемъ первомъ выступленіи я никогда въ жизни не забуду, и выступила я всего-на-всего съ одной пѣсенкой. Директоръ хвастался, что эта пѣсенка его, что онъ ее сочинилъ, а хриплый говорилъ: „плюнь ему въ рожу“.
Кто же ее сочинилъ — я такъ и не знаю, но начинается она такъ:
Въ пятницу вечеромъ каждый еврей, словно принцъ. Ликуетъ въ немъ радость, веселье царитъ.
Но суть не въ словахъ, а въ музыкѣ, и даже не въ музыкѣ, но въ гримѣ. Я вышла въ мужскомъ костюмѣ молодого хассида… Бархатные штаны, шелковый кафтанъ, шапка. Музыка играла, а я пѣла. Поднялся невѣроятный крикъ „браво“, и загремѣли оглушительные апплодисменты, я боялась, что потолокъ упадетъ.
Все помутилось передъ глазами, стѣны и полъ закачались. Я не знала, что мнѣ дѣлать. Директоръ и Муравчикъ стали выталкивать меня на сцену, я спряталась за кулисы, а оказалось, что надо еще разъ выйти. Я еще разъ вышла, тогда крики стали болѣе оглушительными. Снова просили пѣть. Я принуждена была еще разъ пѣть и плясать. Я танцовала и вокругъ меня все танцовало: и потолокъ, и стѣны, и лампа, и публика.
И, кончивъ, я убѣжала и за кулисами упала, какъ подкошенная, и разрыдалась.
„Кошечка, ты плачешь? Радоваться ты должна! Ты знаешь, какой успѣхъ, какой фуроръ, какой тріумфъ! Патти передъ тобой собака, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи!“ — такъ утѣшалъ меня мой защитникъ — Муравчикъ, а директоръ стоялъ вдали. (Я его никогда не допускаю къ себѣ ближе, чѣмъ аршина на два). Онъ стоялъ и ликовалъ, млѣлъ отъ радости.
— Ой, и куплеты, слушайте же, какъ сахаръ, шаче пусть не зовутъ меня Албрэтомъ!» — бормоталъ и сверкалъ своими брилліантами.
Съ тѣхъ поръ публика только и требовала:
«Розу Спивакъ!». (Я выступала подъ этимъ именемъ). Каждый вечеръ выпускали меня, какъ лакомый кусочекъ, и я должна была пѣть и плясать. Какъ видно, я полюбилась еврейской публикѣ больше, чѣмъ вся остальная труппа. Я слыхала не разъ безконечное число комплиментовъ. Сперва я думала, что отъ этихъ комплиментовъ я провалюсь сквозь землю. Нѣтъ, это надо понять, это надо чувствовать… Эти взгляды мужчинъ, это оглядываніе меня со всѣхъ сторонъ! Эти словечки, которыми они обмѣнивались другъ съ другомъ! А злые глаза женщинъ — Боже мой!..
Я проклинала мужчинъ, женщинъ, проклинала еврейскій театръ, саму себя, день своего рожденія!
Но я все это, какъ видишь, перенесла и благодарю Бога, что могу тебѣ объ этомъ разсказывать. И знаешь, кому я обязана тѣмъ, что все это смогла перенести? Тебѣ, только тебѣ, мой единственный другъ, мой дорогой Лейблъ!
Я ни на одну минуту не теряла надежды увидѣть тебя и думала: вотъ онъ пріѣдетъ, я увижу его ясное лицо, онъ возьметъ меня за руку, и мы пойдемъ вмѣстѣ, какъ обѣщали когда-то другъ другу.
Мой защитникъ ежедневно увѣрялъ меня, что вотъ скоро пріѣдутъ остальные актеры, а съ ними и «мой Оцмахъ» (такъ онъ дразнилъ меня). Но шли дни, недѣли — никого нѣтъ.
Изъ всей труппы явился единственный человѣкъ — Брайнделе Чернякъ. Актриса-уродъ, комичная фигура, которую прозвали «Брайнделе-казакъ».
Отъ нея я узнала, что мой защитникъ (Муравчикъ) обманывалъ меня, безстыдно обманывалъ. Онъ и не думалъ писать въ Яссы. Онъ солгалъ съ начала до конца. Эта Брайнделе-казакъ мнѣ столько наговорила, что волосы дыбомъ встали.
Декораціи, говоритъ она, выписали, но актеровъ оставили на произволъ судьбы въ чужомъ городѣ безъ копейки денегъ. Если бы не она, Брайнделе-казакъ, — всѣ бы померли съ голоду. Насколько возможно, она ихъ поддерживала. Потомъ они распродали все, что было на нихъ — и расползлись въ разныя стороны.
— Ну, а Оцмахъ? — спрашиваю я.
— Оцмахъ, говоритъ она, точно въ воду канулъ.
И такъ каждый разъ: она разсказываетъ мнѣ о томъ, какъ околпачили бѣдныхъ актеровъ, а я мимоходомъ: «Ну, а Оцмахъ?».
И всегда одинъ отвѣтъ:
— Оцмахъ, словно въ воду канулъ.
Но разъ она проболталась и сказала, что она слышала отъ одного актера, что его какой-то знакомый, тоже актеръ видѣлъ Оцмаха съ какимъ-то паренькомъ на улицахъ Бухареста.
Можешь представить себѣ, какъ мое сердце забилось, когда я объ этомъ услышала.
За это одно я готова была расцѣловать ее. Съ этого дня я подружилась съ ней.
Этой Брайнделе-казакъ я многимъ обязана. Она мнѣ открыла глаза, разсказала, что собой представляетъ директоръ, и что за фигура хриплый — Муравчикъ, и она меня научила, что мнѣ надо дѣлать.
Она меня познакомила со многими, и ей я обязана, что во-время выбралась изъ трясины.
Она была первой, которая мнѣ указала на то, что мое мѣсто не среди комедіантовъ. Если бы не она — возможно, что я бы по сей день торчала въ глуши вмѣстѣ съ труппой Щупака и распѣвала бы по всѣмъ кабакамъ: «Въ пятницу вечеромъ»…
Дорогой! Дорогой мой! Когда я вспоминаю про то время — у меня отъ стыда пылаютъ щеки, и разгорается ненависть, не такъ къ Щупаку или Муравчику, какъ къ тѣмъ толстобрюхимъ, упитаннымъ людямъ, которые ходили слушать Розу Спивакъ и глядѣли на меня, облизывались, словно коты, и ревѣли: «браво! Роза, браво!»…
«Любители еврейскаго театра» — такъ они называли себя, каждый вечеръ ходили къ Щупаку, заглядывали за кулисы въ ожиданіи: когда же, наконецъ, появится эта дѣвушка въ мужскомъ костюмѣ?..
Съ однимъ изъ такихъ «любителей» я должна тебя познакомить, о немъ я должна тебѣ многое разсказать, потому что онъ играетъ очень важную роль въ моей жизни. Но поздно, и я откладываю до слѣдующаго письма. Спокойной ночи, дорогой мой.
Однажды — это было въ жаркій лѣтній день — мы всѣ были на репетиціи. Я тогда уже выступала въ «первыхъ роляхъ». Приходятъ и говорятъ директору, что какой-то человѣкъ спрашиваетъ его. Всегда, какъ только директоръ слышитъ, что его спрашиваютъ — онъ блѣднѣетъ, какъ мертвецъ. Какъ видно, все тѣ же жены… Директоръ, словно помѣшанный, бросился искать своего совѣтника: «Шоломъ-Мееръ! Гдѣ это Шоломъ-Мееръ? Холера!»
Но пришедшему, какъ видно, надоѣло ждать, и онъ самъ пошелъ за кулисы — и оба они, вновь пришедшій гость и директоръ, бросились другъ другу на шею: «Стельмахъ! — Щупакъ!». Въ это время прибѣжалъ Муравчикъ — и принялись всѣ трое цѣловаться и обниматься.
Человѣкъ средняго роста, чернявый, обросшій, уже въ лѣтахъ, но хорошо откормленный, упитанный, съ брюшкомъ, гладкое лицо, слезящіеся глаза, сладенькая улыбка на губахъ, массивная золотая цѣпь съ многочисленными брелоками — вотъ портретъ человѣка, котораго зовутъ Стельмахомъ. По всему видно, препорядочный буржуй. Но надо отдать ему справедливость: онъ не заносчивъ. И, хотя онъ самъ говоритъ, что ему, слава Богу, живется недурно и, что онъ «къ Господу Богу претензій не имѣетъ» — все же онъ держится просто.
Онъ не любитъ, говоритъ онъ, задирать носъ повыше ушей, какъ поступаютъ другіе. Наоборотъ, онъ готовъ каждому и въ любой моментъ разсказать свою біографію. Ему никогда не надоѣдаетъ разсказывать о своей жизни. Говоритъ онъ тихо, едва слышно, съ легкимъ вздохомъ и улыбаясь, собесѣдника гладитъ по рукѣ или держитъ за пуговицу, чтобы тотъ не ушелъ — и льется рѣчь, льется, точно масло, течетъ ровно, одно переплетается съ другимъ — чудеса въ рѣшетѣ, сказки изъ «Тысячи и одной ночи». Не знаю, удастся ли мнѣ, но я хочу тебѣ передать его біографію его же собственными словами.
"Былъ онъ, не про васъ будь сказано — такъ начинаетъ онъ со вздохомъ, съ улыбкой — былъ онъ, не про васъ будь сказано, бѣднымъ евреемъ, совсѣмъ бѣднымъ въ какомъ-то городкѣ-дырѣ, пустынѣ, недалеко отъ Бердичева — по имени Махновка или Яхновка (я уже забыла) и жилъ тѣмъ, что шилъ шапки, смушковыя шапки для мужиковъ, три раза ходилъ пѣшкомъ на ярмарки съ товаромъ, авось удастся что-нибудь заработать. Сапоги, не про васъ будь сказано, были перевязаны веревочками, чтобы, упаси Боже, не слетѣли подошвы, а одежда была, какъ рѣшето, вся въ дырахъ. Щиплетъ, бывало, морозъ, снѣгъ скрипитъ, вѣтеръ бьетъ въ лицо — и сердце замираетъ. А дома, не про васъ будь сказано, больная жена съ маленькими дѣтишками. Старшему было тогда едва шесть лѣтъ, «Гершеле» его звали. Золото, не дитя! Съ утра до вечера онъ расхаживалъ съ двумя палочками и игралъ, игралъ. «Гершеле, что ты дѣлаешь? — „Я играю на скрипкѣ“ — отвѣчаетъ онъ. Идетъ отецъ и нарочно приноситъ ему простую мужичью скрипку, которой цѣна пятиалтынный. Ребенокъ увидалъ скрипку и расплакался.
Гдѣ онъ видалъ скрипку, кто указалъ ему, какъ надо играть? — до сихъ поръ тайна. Ребенокъ взялъ скрипку, самъ, безъ всякой указки сталъ пиликать — и пиликалъ, и пиликалъ, пока не сталъ играть по настоящему.
Долженъ же былъ Богъ устроить такъ, что въ томъ городкѣ жилъ какой-то графъ или князь (я уже не помню сама). Городокъ принадлежалъ ему. Узнаетъ баринъ, что у него въ городкѣ, какъ разъ у бѣднаго еврея-шапочника, находится мальчикъ, который такъ хорошо играетъ на скрипкѣ. Приказываетъ, конечно, баринъ привести ему и этого еврея, и мальчика, и скрипку, а если баринъ приказываетъ — надо пойти. Пришелъ еврей съ мальчикомъ и со скрипкой. Мальчика поставили на столъ, и онъ принялся играть. Графъ пришелъ въ неописуемый восторгъ, графиня бросилась цѣловать мальчика. И подали на столъ чай и кофе, и закуску: булки, яйца, варенье — все, что благочестивому еврею можно кушать у христіанина.
— Садись, — говоритъ ему графъ, сиди, чего стоишь? Ты развѣ знаешь, чѣмъ ты обладаешь? Ты обладаешь, говоритъ онъ, драгоцѣннымъ камнемъ. Ты, говоритъ онъ, милліонеръ, но ты, говоритъ онъ, простой человѣкъ, ты все равно, что слѣпой. Ты будешь, говоритъ онъ, хуже всякаго негодяя, если не отвезешь своего сынка въ городъ учиться музыкѣ».
Говоритъ ему тогда отецъ: «Баринъ мой дорогой, тебѣ, видно, легко это говорить: учиться музыкѣ, но я человѣкъ бѣдный, можно сказать, нищій и еще къ тому съ дѣтьми».
Говоритъ ему графъ: «пусть тебя это не безпокоитъ, отдай мнѣ сына, я изъ него сдѣлаю человѣка».
Но этотъ Стельмахъ тоже еврей не изъ глупаго десятка, и думаетъ онъ: пока что, пока графъ сдѣлаетъ изъ его сына «человѣка» — онъ, Стельмахъ, можетъ лишиться сына, а въ народѣ Израильскомъ станетъ однимъ евреемъ меньше… «Нѣтъ, баринъ милый, говоритъ онъ, этотъ номеръ не пройдетъ. Пусть ваша милость лучше прикажетъ запречь пару лошадокъ, и я попробую съ ребенкомъ съѣздить въ Бердичевъ. Городъ большой, евреевъ много. Богатые люди». Коротко, пріѣхалъ въ Бердичевъ вмѣстѣ съ сыномъ. Кружится еврей по городу. Городъ большой. Богатые люди. Кипитъ словно въ котлѣ. На бѣднаго еврея никакого вниманія. Ребенокъ проситъ кушать и, какъ на зло, лѣто, яблокъ и сливъ уйма. Ребенокъ жаждетъ сливъ, а въ карманѣ — ни шиша. Останавливаетъ Стельмахъ одного еврея, другого, проситъ совѣта, только совѣта: «Что дѣлать, евреи, дѣло такъ и такъ, молъ, обстоитъ; обладаю драгоцѣннымъ камнемъ, видите, вотъ мальчика? — Состояніе! Милліонъ!». Глядятъ на него евреи, какъ на помѣшаннаго: еврей стоитъ оборванецъ-оборванцемъ, тащится съ какимъ-то ребенкомъ, голъ и босъ, а говоритъ: состояніе, милліонъ! Онъ пробуетъ растолковать имъ, въ чемъ дѣло, разсказываетъ про графа, хочетъ показать имъ искусство своего сына.
Смѣются надъ нимъ люди. Досадно ему. Уходитъ онъ къ молодымъ людямъ, къ образованнымъ, къ интеллигентамъ, значитъ. Такъ и такъ, молъ, позвольте мальчику сыграть. Позволили мальчику сыграть. «Чего же вы хотите?» — спрашиваетъ одинъ интеллигентъ, а другой ему отвѣчаетъ: «Чего хотѣть? — хоть нѣсколько рублей, чтобы уѣхать обратно домой. Это такъ просто. Знаете что? Давайте устроимъ ему концертъ». Не совсѣмъ ясно отецъ понималъ тогда, что это такое значитъ «концертъ»; но коль скоро интеллигенты говорятъ концертъ, пусть будетъ по-ихнему. Сняли залъ, отпечатали афиши, стали продавать билеты — никто не покупаетъ. Плохо, что же будетъ? «Не безпокойтесь, говорятъ они ему, до вечера еще далеко». Наступилъ вечеръ. Уже восемь часовъ, девять, половина десятаго — никого нѣтъ. Только къ одинадцати пришли съ десятокъ, другой молодыхъ интеллигентовъ. Гдѣ же мальчикъ? — мальчикъ спитъ. Едва разбудили бѣдняжку, поставили на скамейку. Мальчикъ заигралъ, — нну! Вотъ это ужъ былъ концертъ! Окружили ребенка, цѣловали его, чуть-чуть не задавили. А оказалось, что нечѣмъ даже заплатить за помѣщеніе. Пришли домой, въ заѣзжій домъ, значитъ, усталыми, голодными. Хозяйка отказывается дать что-нибудь въ кредитъ. И за кровать проситъ уплатить впередъ. Плохо, горько! Легли на полъ. Мальчикъ сейчасъ заснулъ — ребенокъ остается ребенкомъ, а отецъ лежитъ и думаетъ, голова идетъ кругомъ. Чувствуетъ онъ, что возлѣ него лежитъ состояніе, милліонъ, но что подѣлать, кричи — не кричи!
Съ этими мыслями засыпаетъ отецъ и видитъ онъ странный сонъ: въ серединѣ города дерево со сливами. На верхушкѣ сидитъ его сынъ, трясетъ дерево и сверху падаютъ къ нему, къ отцу, значитъ… не сливы, а милліоны. Одинъ милліонъ, два милліона, три милліона, — безъ конца. Онъ нагибается къ землѣ, оглядывается во всѣ стороны и прячетъ милліоны по карманамъ. Сверху сынъ спрашиваетъ: «отецъ, еще?». — Еще, еще, отвѣчаетъ отецъ и не устаетъ собирать милліоны. Вдругъ слышитъ какой-то шумъ вдали. «Довольно трясти» — кричитъ онъ сыну и просыпается. Видитъ, что лежитъ онъ съ сыномъ на полу. Комната полна людьми. Хозяинъ блѣденъ, какъ смерть. Хозяйка плачетъ и ломаетъ руки: «мой жемчугъ, мой жемчугъ».
Поднимается онъ съ полу, хочетъ идти къ дверямъ, а ему говорятъ: «подождите маленько, будьте такъ добры, мы васъ сперва обыщемъ».
— «Меня? За что? Что это значитъ?» — «Мы васъ раздѣнемъ до гола, васъ и мальчика вашего и поищемъ, авось къ вамъ нечаянно прилипъ въ эту ночь жемчугъ?» «Какой жемчугъ?»
(Повидимому, здѣсь не хватаетъ нѣсколькихъ строкъ, или страницъ. Примѣчаніе автора).
… Наконецъ добрались до столицы. Ну, извѣстное дѣло — столица, что и говорить! Отъ приглашеній отбою нѣтъ. То къ одному, то къ другому. Здѣсь обѣдъ, тамъ ужинъ, а мальчика носятъ на рукахъ. Гдѣ только балъ, концертъ — тамъ и слышно одно: «Гриша Стельмахъ!», «вундеркиндъ!». «Кладъ»!.. Студенты, профессора, евреи, христіане, мужчины, дамы — всѣ въ одинъ голосъ: «Гриша Стельмахъ!». Шумъ, гамъ. О деньгахъ нечего говорить. Коль скоро кладъ — такъ о чемъ толковать. Правда, не мало крови испортили ему, не мало онъ бѣгалъ то къ одному богачу, то къ другому. Съ трудомъ добился стипендіи — и то при помощи не своего, а христіанина, да еще антисемита!.. Но объ этомъ долго разсказывать. Лучше умолчать. И такъ прошелъ годъ, другой. Мальчикъ растетъ, а съ нимъ и его имя. Нѣтъ уже для него ни учителей, ни профессоровъ. Кончено. Мальчуганъ превзошелъ всѣхъ профессоровъ, самыхъ первыхъ. Что будетъ дальше? Пора уже подумать о кускѣ хлѣба. Вѣчно не будутъ давать стипендіи. Пора уже самому зарабатывать. Надо съ мальчикомъ показаться на свѣтъ Божій, и чѣмъ скорѣе, тѣмъ лучше. Пока «чудо-ребенокъ» еще ребенокъ, не удивительно, что всѣ хотятъ его видѣть, а какъ только ребенокъ вылѣзетъ изъ коротенькихъ штанишекъ — тогда уже ребенокъ не ребенокъ и чудо не чудо. Богъ знаетъ, что можетъ еще случиться съ мальчикомъ, и въ какія руки онъ попадетъ. 14 потому надо торопиться, захватить вовремя. Такъ отецъ подумалъ и такъ это было, то-есть, не такъ скоро дѣло дѣлается, какъ сказка сказывается. Разъѣзжать по бѣлу-свѣту нельзя безъ денегъ, а денегъ нѣтъ. Что же дѣлать? Надо найти компаньона: твои деньги, мой товаръ… И Богъ помогъ ему, онъ нашелъ охотника, нѣмца, по имени Шульцъ, который согласился взять на себя расходы, а заработокъ пополамъ. Но что же? Пустяки: онъ хочетъ заключить контрактъ ни больше, ни меньше, какъ на десять лѣтъ.
«Нѣмецъ, ты съ ума спятилъ или пьянъ? На десять лѣтъ? Довольно и на годъ! Ну, на два, на три, а ты сразу на десятокъ». Кончено, хоть тресни. Упрямый нѣмецъ! А пока время не ждетъ. Жить надо. Изъ дому просятъ денегъ. Туда — сюда, еле-еле сошлись съ нѣмцемъ на пяти годахъ. Заключили контрактъ, выпили, закусили, какъ полагается — и въ добрый часъ пустились по свѣту бѣлому. Стали давать концерты, одинъ за другимъ, одинъ за другимъ и, слава Богу, съ успѣхомъ. Куда ни пріѣдешь — тьма народу. Слушать Гришу Стельмаха бѣгутъ, словно на пожаръ. Людей много, какъ песку, какъ звѣздъ въ небѣ! Богатые, небогатые, евреи, христіане, князья, графы — всѣ бѣгутъ, льнутъ, какъ мухи, а деньги… Что говорить объ нихъ? Слава Богу, отцовскаго наслѣдства, какъ говорится, не доложилъ и женинаго приданаго не истратилъ. Досадно только, что надо дѣлить пополамъ съ «нѣмцемъ».
Чего ради давать ему такую уйму денегъ? За что? За какія благодѣянія? Велика штука устраивать концерты! Тоже наука, подумаешь! Пріѣзжаешь въ городъ — надо раньше всего дать знать во всѣ газеты, и заплатить, значитъ, за анонсы, а ужъ онѣ начнуть барабанить: «пріѣзжаетъ Гриша Стельмахъ! ѣдетъ Гриша Стельмахъ! Гриша Стельмахъ пріѣхалъ!» Снимаешь залъ или театръ, расклеиваешь афиши, велишь напечатать билеты — и съ добрымъ утромъ! Только одно больно: нѣмецъ! Кара Божья! Но подписалъ контрактъ — пропало! Одно утѣшеніе: вотъ-вотъ придутъ къ концу эти пять лѣтъ, нѣмецъ пойдетъ ко всѣмъ нѣмцамъ, и онъ самъ себѣ хозяинъ. Его товаръ, его деньги!..
Вотъ такъ заканчиваетъ Стельмахъ свой разсказъ, сіяетъ весь, гладить себя по животу и спрашиваетъ Щупака, что у него слышно и что вообще слышно въ еврейскомъ театрѣ? Ибо, говоритъ онъ, еврейскій театръ это его единственное удовольствіе. Концерты сына — это для него только дѣло, а когда ему хочется развлечься — онъ идетъ въ театръ. Въ еврейскій театръ. Онъ большой любитель еврейскаго театра, и поэтому онъ знакомъ со всѣми еврейскими артистами, и на этой почвѣ выросла его дружба со Щупакомъ. Пріѣхавъ въ какой-нибудь городъ, онъ раньше всего справляется о двухъ вещахъ: о еврейскомъ ресторанѣ и о еврейскомъ театрѣ. И, дѣйствительно, еврейская рыба и еврейскій театръ — что можетъ быть лучше этого? Раньше, чѣмъ пріѣхать сюда, онъ уже слышалъ, что у его друга, Щупака, есть нѣчто новое, нѣкая Роза Спивакъ, хвалятъ ее очень. «Вотъ это она» — говоритъ ему Щупакъ, указывая на меня, и Стельмахъ протягиваетъ мнѣ руку, мягкую, теплую руку, напоминающую подушку, съ короткими толстыми пальцами — и лицо его сіяетъ, расплывается въ улыбку. «Правда? — говоритъ онъ. — Кто она и откуда она?» — «Это моя племянница изъ Варшавы, сиротка, безъ отца и матери» — отвѣчаетъ Щупакъ — и хоть бы поморщился!
— Ахъ! — говоритъ Стельмахъ сострадательно и жметъ мою руку, прощается и говоритъ, что вечеромъ непремѣнно придетъ и уже безъ всякаго повода, а просто послушать меня. «Съ парнемъ?» — Спрашиваетъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
«Упаси Боже!» — отвѣчаетъ Стельмахъ и, дѣлаетъ движеніе въ сторону, почти отскакиваетъ, словно ошпаренный. «Мой Гриша пойдетъ въ еврейскій театръ? Ха-ха! Покажись я съ нимъ хоть одинъ разъ среди евреевъ — и конецъ всему. Не подумайте, что онъ у меня не еврей, наоборотъ! Надо это понять. Это очень нѣжная матерія!» (тутъ Стельмахъ показываетъ своими толстыми пальцами, какова эта матерія).
«Вы шутите съ моимъ Гришей! — говоритъ онъ. — Мой Гриша, когда мы куда-нибудь ѣдемъ, то непремѣнно въ 1 классѣ, куда ни одинъ еврей не заглянетъ, а останавливаемся въ лучшихъ отеляхъ; а когда уже пора итти на концертъ — то только въ крытой каретѣ, хотя бы отъ отеля было три шага; его нельзя видѣть такъ, безъ денегъ — ха-ха. Раньше, чѣмъ увидѣть его — надо обратиться къ „нѣмцу“, а „нѣмца“ боятся, хотя „нѣмецъ“, пусть это останется между нами, такой же нѣмецъ, какъ мы съ вами, но онъ не хочетъ, чтобы кто-нибудь зналъ объ этомъ, да и намъ это не интересно»…
Вотъ каковъ этотъ Стельмахъ. И этому человѣку я обязана всей своей карьерой, а, можетъ быть, и всей жизнью. Но письмо мое на этотъ разъ затянулось, и я откладываю до слѣдующаго раза, будь здоровъ, мой дорогой!
«Любитель еврейскаго театра», Мееръ Стельмахъ, о которомъ я писала въ предыдущемъ письмѣ, почти не вылѣзалъ изъ нашего театра. Вечеръ за вечеромъ проводилъ онъ у насъ, каждую вещь выслушивалъ по два-три раза, и ему не надоѣло. Сидѣлъ онъ въ первомъ ряду и, конечно, безплатно, но зато начиналъ апплодировагь раньше всѣхъ и громче всѣхъ. Моими пѣснями онъ восхищался.
Директоръ не разъ выражалъ ему свое желаніе когда-нибудь послушать, какъ играетъ его Гриша, но Стельмахъ притворялся непонимающимъ. Но намеки Щупака были слишкомъ прозрачны и грубы — и въ одинъ прекрасный день Стельмахъ принесъ намъ три билета: мнѣ, директору и хриплому Муравчику, при этомъ сталъ расписывать, какой великолѣпный концертъ будетъ.
«Это уже будетъ концертъ! Гриша будетъ играть, „нѣмецъ“ аккомпанировать, а пѣть будетъ Марчелла Эмбрихъ. Хотите, быть можетъ, знать, спрашиваетъ онъ, кто это такая Марчелла Эмбрихъ? Это вторая Патти».
А потомъ пошелъ: «Гриша, Эмбрихъ, Эмбрихъ-Гриша» — и безъ конца. Наконецъ, умолкъ. А мнѣ хотѣлось скорѣе посмотрѣть, что это за Гриша? Что за Эмбрихъ? И день насталъ. Гриша оказался самымъ обыкновеннымъ паренькомъ, съ веснусчатымъ лицомъ и маленькими, ничего не говорящими глазками. Словомъ, одинъ изъ тѣхъ, на которыхъ совершенно не обратишь вниманія. Но зато, какъ только онъ тронулъ смычкомъ струны — онъ весь преобразился. Всталъ новый человѣкъ. Маленькіе глазки стали большими — другими, ясными, горящими. Или мнѣ это казалось? Какъ только онъ кончилъ, и публика забезумствовала — передо мной очутился вновь прежній невзрачный человѣкъ съ веснусчатымъ лицомъ. Послѣ его игры выступила Марчелла Эмбрихъ. Объ ея пѣніи я не берусь писать. Скажу только, что я была зачарована, словно очутилась въ какомъ-то волшебномъ царствѣ.
Нѣтъ мнѣ трудно передать тебѣ, мой дорогой, что я пережила въ тотъ день, какое впечатлѣніе оставилъ во мнѣ концертъ, и трудно сказать, кто изъ нихъ двухъ поразилъ меня больше: Гриша Стельмахъ, или Марчелла Эмбрихъ. Но публика, кажется мнѣ, удѣляла больше вниманія Гришѣ. Когда онъ кончилъ послѣдній номеръ — восторгъ охватилъ всю публику… Какъ это люди могутъ такъ безумствовать? Правда, онъ игралъ божественно! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нѣтъ. Этотъ концертъ на вѣки останется въ моей памяти. Быть можетъ, оттого, что онъ передѣлалъ меня всю, измѣнилъ всю мою жизнь, какъ увидишь изъ дальнѣйшаго.
Точно вновь рожденная, съ новыми мыслями, вышла я изъ театра. Въ ушахъ все еще звучали божественные звуки. Часть публики остановилась возлѣ театра, стала ждать. Я тоже остановилась. Подъѣхалъ автомобиль, и въ него усѣлись трое: Гриша, Марчелла Эмбрихъ и «нѣмецъ», а отецъ Гриши стоялъ возлѣ нихъ, изогнулся въ три погибели и улыбнулся во все лицо. Публика устроила артистамъ шумныя оваціи: ихъ великолѣпный автомобиль исчезъ, какъ сонъ, а я осталась и глядѣла въ ту сторону, куда улетѣли эти счастливцы.
Я сознаюсь, въ этотъ мигъ ко мнѣ подкралась гордая мысль: «Буду ли и я когда-нибудь вродѣ Марчеллы Эмбрихъ? Будутъ ли и меня провожать аплодисментами? Я должна добраться до нея, хотя бы весь міръ перевернулся! Я хочу, чтобы она услышала, какъ я пою. Быть можетъ, она мнѣ скажетъ, что мнѣ надо дѣлать?»…
Въ этотъ моментъ подходитъ ко мнѣ мой защитникъ — Муравчикъ. «Мы всѣ идемъ, говоритъ онъ, въ погребокъ поѣсть». — «Кто это всѣ»? Я, ты, директоръ и старый Стельмахъ съ нами. Директоръ пригласилъ его въ еврейскій ресторанъ на фаршированную рыбу съ хрѣномъ". «Вотъ удобный случай, подумала я. Надо попросить Стельмаха, чтобы онъ меня познакомилъ съ Марчеллой Эмбрихъ. Но какъ это сдѣлать, чтобы мой директоръ не узналъ объ этомъ?»
Улучивъ минутку, когда директоръ и хриплый занялись уплатой по счету, я поднялась со Стельмахомъ и пошла къ выходу. Идя, онъ не переставалъ говоритъ о Гришѣ и объ Эмбрихъ: «Гриша, Эмбрихъ, Эмбрихъ-Гриша», по обыкновенію. Я перебила его: «Господинъ Стельмахъ, у меня къ вамъ просьба». Услышавъ слово «просьба», Стельмахъ перемѣнился въ лицѣ, исчезла улыбка, жалко было глядѣть на него.
«Маленькая просьба, успокаиваю я, очень маленькая просьба: я хочу, чтобы вы меня познакомили съ Эмбрихъ, я хочу, чтобы она послушала мое пѣніе». У него, видно, отлегло отъ сердца, лицо приняло прежній видъ.
— Охъ, отвѣчаетъ онъ мнѣ, вздыхая, — почему не сдѣлать? Съ большимъ удовольствіемъ!
— Но одно, говорю я ему шопотомъ, это должно остаться между нами, мои не должны знать объ этомъ. Поняли?
— Я понимаю, голубушка, думаешь, что я ужъ ничего не понимаю? Я очень хорошо понимаю. Но какъ это устроить?"
Онъ немного подумалъ и вдругъ ударилъ себя по лбу.
Ба, онъ уже придумалъ: завтра, съ Божьею помощью, часовъ въ одиннадцать должна я притти къ нему въ гостиницу, и будетъ хорошо, комаръ носу не подточитъ.
Пойти къ Стельмаху въ гостиницу, и чтобы объ этомъ не зналъ Щупакъ — это довольно трудная задача.
Развѣ Щупакъ хоть на мигъ оставляетъ меня одну? А его правая рука — Муравчикъ — стережетъ меня, какъ вѣрный песъ. Но я кое-что придумала: «когда нуженъ воръ, его снимаютъ съ висѣлицы». Вѣдь мнѣ Муравчикъ какъ-то разъ сказалъ, чтобы я всегда въ случаѣ нужды обращалась къ нему, и онъ все для меня сдѣлаетъ, все, что мнѣ нужно.
Я подумала, подумала и разсказала Муравчику. Сказала, что я только одного хочу: услышать, что скажетъ знаменитая пѣвица о моемъ голосѣ.
«Кошечка, сказалъ онъ мнѣ, ничего нѣтъ на свѣтѣ такого, чтобы я не сдѣлалъ для тебя. Въ огонь и воду, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи».
Странный человѣкъ этотъ хриплый! Хозяину онъ вѣренъ, какъ песъ, а для меня, я вижу, онъ готовъ и хозяина продать. Странный человѣкъ!
На слѣдующее утро въ одинадцать часовъ мой защитникъ (Муравчикъ) обращается къ директору (Щупаку) и говоритъ, что ему нужно пойти со мною кое-за-какими покупками.
«Вдругъ ни съ того ни съ сего за покупками, за какими-то покупками?» — спрашиваетъ Щупакъ и глядитъ на меня пристально своими безбровыми глазками.
— Такъ, мелочь, бездѣлушки — отвѣчаетъ ему хриплый.
Но Щупакъ не лѣнится и переспрашиваетъ:
— Какія же мелочи, бездѣлушки?
«Присталъ, какъ піявка — говоритъ Муравчикъ уже тономъ повыше. Тебѣ говорятъ, что нужно — такъ чего же спрашивать?»
Итакъ, мы, поднялись, я и хриплый, и отправились къ «любителю еврейскаго театра».
Встрѣтилъ насъ Стельмахъ очень радушно, попросилъ сѣсть и началъ намъ разсказывать заново о Гришѣ, а потомъ вновь перешелъ къ своей біографіи. Тутъ мнѣ пришелъ на помощь хриплый, перебилъ старика и заявилъ, что времени у насъ мало, и что мы желаемъ видѣть Марчеллу Эмбрихъ.
Стельмахъ вскочилъ, какъ-то странно завертѣлся на одномъ мѣстѣ и сталъ бормотать: «Какъ же это устроить? У нея теперь сидятъ нѣмецъ и Гриша… Нельзя теперь войти туда… Жаль. И хочется и колется…» Какимъ-то маленькимъ казался въ эту минуту «любитель еврейскаго театра», жалкимъ. И хриплый не могъ удержаться и сказалъ ему: «Не знаете, что вамъ надо сдѣлать? — А ну, что сдѣлать? — Убраться ко всѣмъ чертямъ, или провалиться сквозь землю»… Эти слова Стельмахъ, какъ видно, принялъ за шутку и схватился за бока.
Но мой защитникъ не позволилъ ему долго хохотать: — «Пане Стельмахъ, сказалъ онъ ему, слушайте, что я вамъ скажу: бросьте ваши увертки и скажите — да или нѣтъ. За своего Гришу не бойтесь, мы его не съѣдимъ, а вашъ „нѣмецъ“ изъ Бердичева можетъ каждую минуту убраться ко всѣмъ дьяволамъ. Хотите съ нами зайти — хорошо, не хотите — мы сами найдемъ дверь, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи».
Бѣдный старикашка перемѣнился въ лицѣ, у него даже губы пересохли.
Онъ присѣлъ, потомъ поднялся, застегнулся на всѣ пуговицы — и мы всѣ трое зашли въ красиво меблированную комнату. Стельмахъ опять попросилъ насъ сѣсть, а самъ на цыпочкахъ подошелъ къ дверямъ смежной комнаты, сперва приложилъ ухо, а ужъ потомъ постучалъ короткими толстыми пальцами: «Это я, я, Стельмахъ!». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тутъ вновь обрывается письмо, — послѣднее изъ той связки, которая чудомъ попала въ руки мистера Кламера, — и мы не знаемъ, какъ была принята наша героиня знаменитой пѣвицей, столь живо подѣйствовавшей на ея воображеніе и ставшей, какъ скоро увидимъ, не только ея учительницей и покровительницей, но и другомъ, второй матерью.
II.
правитьНе въ добрый часъ прибыла въ Лондонъ наша блуждающая труппа «Швальбъ и Ко». Директоръ этой труппы, Бернгардъ Гольцманъ, чувствовалъ себя, какъ человѣкъ, попавшій въ темную, глубокую яму, откуда не такъ легко выбраться, и онъ возненавидѣлъ шумный городъ съ заплаканнымъ, хмурымъ небомъ, и всю Англію, которая, можно сказать, съ первой же минуты стала ему противна, съ первой минуты, какъ только ступилъ на англійскую территорію, какъ только почуялъ своимъ носомъ ароматъ грязнаго Уайтчепеля.
Мало того, что Господъ Богъ наказалъ этотъ городъ, отнявъ у него солнце, такъ Гольцманъ со своей стороны еще проклялъ его, пожелавъ ему провалиться въ воду или обратиться въ соляной столбъ, какъ нѣкогда жена Лота.
Нѣтъ, Гольцманъ чувствовалъ себя въ Лондонѣ очень и очень неважно, гораздо хуже, чѣмъ когда-то въ Голонештахъ, не въ обиду будь сказано.
Не напрасно, значитъ, онъ былъ разстроенъ и недоволенъ, когда собирался переѣзжать со своей труппой изъ Черновицъ въ Лондонъ.
Первая встрѣча была уже несчастливой. Навстрѣчу труппѣ выѣхалъ братъ Швальба, Ниссель, съ какимъ-то субъектомъ, котораго онъ представилъ гостямъ, какъ «мистера Гечкинсъ», а по-еврейски добавилъ, что это христіанинъ. И хотя онъ былъ христіаниномъ — это все-таки не мѣшало ему быть хозяиномъ и управляющимъ большого лондонскаго еврейскаго «Павильонъ-театра».
Этотъ хозяинъ не понравился Гольцману. По мнѣнію Гольцмана, ему слѣдовало бы быть капельдинеромъ въ театрѣ, но не хозяиномъ.
«Что за рожа!» — думалъ Гольцманъ.
На немъ былъ какой-то странный сюртукъ, сшитый не по мѣркѣ, клѣтчатыя подогнутыя брюки, которыя сверху были широки, а снизу узки, и блестящая обувь на высокихъ каблукахъ. Изъ воротника выглядывалъ огромный кадыкъ, котораго не могли скрыть ни великолѣпный галстукъ, ни брилліантовая булавка.
Когда ему представили вновь прибывшихъ — мистеръ Гечкмисъ протянулъ два пальца, показалъ три золотыхъ зуба и сонно сказалъ одно слово: «Оллъ-райтъ!»
Потомъ онъ повернулся къ гостямъ спиной, кого-то поманилъ однимъ пальцемъ, и — къ удивленію всей труппы — подкатилъ блестящій автомобиль. Мистеръ Гечкинсъ вскочилъ въ автомобиль и исчезъ въ густомъ, тяжеломъ лондонскомъ туманѣ.
Совсѣмъ другимъ былъ братъ компаньона Гольцмана — Ниссель Швальбъ. Онъ держался радушнѣе, чѣмъ исчезнувшій управляющій, но въ то же время можно было подумать, что не только театръ, но весь Лондонъ со своими предмѣстьями принадлежатъ ему. Круглый и толстый, какъ бочка, и вдвое выше своего брата; бритый съ постоянной сигарой во рту, съ котелкомъ на боку, довольный собой, вами, всѣмъ міромъ, громко смѣясь, онъ командовалъ гостями, словно они пріѣхали къ нему лично, а не въ театръ.
Прежде всего онъ расцѣловался съ каждымъ, не пропустивъ ни одного человѣка. Потомъ онъ своими собственными руками вынесъ изъ вагона всѣ узлы и сундуки, самъ нанялъ коляску и принялся командовать:
— Ты, Исаакъ, садись съ Рафалеско сюда, спереди. Генріэтту втисни въ середину, вотъ такъ, а я съ компаньономъ залѣзу напротивъ.
При этомъ онъ дружески положилъ свою толстую тяжелую руку на узкое острое плечо Гольцмана. Нашъ директоръ однимъ глазомъ взглянулъ на брата своего компаньона, а другимъ на его руку. «Вотъ ручища! Можетъ отсохнуть въ этотъ вечеръ. Что это за командиръ нашелся? Одному велитъ сѣсть сюда, другому туда, Генріэту „втиснуть“ въ середину, а я гдѣ? Я скажу своему компаньону, что я не люблю такихъ вещей. Надо этому гиппопотаму съ перваго абцуга отбить крылья, пусть не зазнается. Нахалу надо дать прямо по физіономіи!».
Такъ рѣшилъ Гольцманъ сказать ему, но вмѣсто этого онъ обратился къ своему компаньону:
— Слышишь, Исаакушка. Братецъ твой, слава Богу, разросся вширь и ввысь.
На это ему отвѣчаетъ компаньонъ:
— Разросся, говоришь ты? Пхэ, у насъ у всѣхъ такой ростъ. И при этомъ любовно глядитъ на своего брата, и лицо у него сіяетъ, какъ вычищенный самоваръ, и покрывается потомъ.
— Это видно, говоритъ Гольцманъ и думаетъ: «Гдѣ же вы всѣ были, когда была холерная эпидемія?».
Коляска помчалась во всю по шумнымъ улицамъ Лондона.
Гольцману было тѣсно рядомъ съ «гиппопотамомъ», — такъ Гольцманъ окрестилъ брата своего компаньона. Гиппопотамъ давилъ его, жалъ и не переставалъ командовать.
Пріѣхали въ Уайтчепель. Тамъ Ниссель Швальбъ снялъ съ коляски каждаго, приговаривая «гопъ-ля» и смѣясь, и этотъ смѣхъ пилилъ Гольцмана.
Нѣтъ, не въ добрый часъ пріѣхалъ Гольцманъ въ Лондонъ.
Что-то подсказывало сердце, говорило, что на сѣромъ небѣ Лондона закатится его звѣзда, которая до сихъ поръ свѣтила ему такъ ярко и такъ сильно.
Какъ всегда, онъ изливалъ всю свою злобу на голову старой матери, Соры-Брохи, злился на свою сестру, на актеровъ и актрисъ, ругался и посылалъ одно проклятіе за другимъ.
Насколько Ниссель Швальбъ не нравился Гольцману — настолько онъ былъ Рафалеско по душѣ. И нравился онъ Рафалеско своимъ веселіемъ, своей безконечной болтовней, тѣмъ, что онъ былъ со всѣми на «ты», подвиженъ, бодръ. Однимъ словомъ — рубаха парень.
Чѣмъ больше Гольцманъ ругалъ Нисселя — тѣмъ все сильнѣе привязывался къ нему Рафалеско, пока окончательно, на зло Гольцману, не подружился съ нимъ.
Ниссель понравился Рафалеско даже своей манерой говорить.
Ниссель Швальбъ говоритъ быстро, не успѣваетъ сказать одно слово, какъ уже другое перегоняетъ. Говоря, онъ любитъ клясться, и клятвы у него какія-то странныя.
Напримѣръ: «Какъ вы меня видите плавающимъ», или: «дай мнѣ Богъ чужого добра всякаго», или: «подавиться вамъ этимъ столомъ, если я лгу». И клятвы эти онъ тоже произносилъ залпомъ и такъ скоро, что вы не успѣваете соображеніемъ схватить то, что поймало ухо.
Сперва Ниссель Швальбъ задался цѣлью показать городъ нашему молодому герою и пообѣщалъ ему въ одинъ день все это сдѣлать. Правда, обойти весь Лондонъ въ одинъ день — это гипербола. Но развѣ завтрашній день не день? А послѣ завтра? Суть въ томъ, что Ниссель Швальбъ великолѣпно знаетъ Лондонъ, и, когда съ нимъ ѣдешь или ходишь, то весьма, весьма не скучно.
Ротъ его не закрывается ни на одну минуту. Всюду, для каждой улицы, почти для каждаго дома у него имѣется своя исторія. И не только «исторія», но настоящее истинное происшествіе, которое какъ разъ происходило на его глазахъ, а большею частью и съ нимъ самимъ… «Вотъ, какъ видите меня плавающимъ, дай мнѣ Богъ чужого-добра всякаго и подавиться вамъ вотъ этимъ столбомъ, коли я говорю неправду…». Когда Ниссель Швальбъ что-нибудь разсказываетъ — онъ васъ гипнотизируетъ: держитъ васъ за руку и глубоко Глядитъ вамъ въ глаза и пальцами вкладываетъ въ душу всѣ свои исторіи со всѣми мельчайшими подробностями.
Вотъ напримѣръ, послушайте: «онъ какъ-то на-дняхъ встрѣтился въ Гайдъ-Паркѣ съ однимъ крупнымъ человѣкомъ, съ какимъ-то лордомъ, разговорился съ нимъ. Тотъ ему такъ, а онъ ему такъ и такъ… Слово за словомъ»…
И хотя вы убѣждены, что вся исторія отъ начала до конца — выдумка, но, видя, какъ Ниссель горячится, разсказывая, какъ онъ при этомъ вкусно смѣется, вы начинаете невольно думать: «чоргъ его знаетъ, быть можетъ, это и правда».
Вотъ съ этой-то птицей и сблизился Рафалеско, побывалъ съ нимъ во всѣхъ «мышиныхъ норкахъ» и въ особенности во всѣхъ театрахъ, на всѣхъ концертахъ. Времени было предостаточно, потому, что гастрольная труппа «Гольцманъ, Швальбъ и Ко» играла въ «Павильонъ-театрѣ» всего два раза въ недѣлю.
Рафалеско чувствовалъ себя въ Лондонѣ со своимъ новымъ другомъ, какъ рыба въ водѣ.
Онъ чувствовалъ бы себя еще лучше, если бы Ниссель Швальбъ не бралъ съ собой на прогулку свою сестру — Генріэту.
Ниссель хотѣлъ, чтобы его сестра тоже видѣла свѣтъ Божій и слушала музыку.
«Ничего, ей это пригодится», — сказалъ онъ, а думалъ онъ про другое.
Ему братъ Исаакъ съ перваго же дня передалъ, что надо «мальчугана» повѣнчать съ сестричкой — Генріэтой во что бы то ни стало, не то Гольцманъ сведетъ его съ своей собственной сестрой, забѣжитъ впередъ.
— Съ кѣмъ? Съ этимъ зеленымъ крыжовникомъ? — воскликнулъ Ниссель и зашагалъ по комнатѣ,
— Ты говоришь, зеленый крыжовникъ? — Яблочко! — отвѣтилъ ему Исаакъ Швальбъ и уставился на него своей красной рожей.
— Плюнуть и выбросить, — отвѣтилъ ему Ниссель, не переставая расхаживать по комнатѣ огромными шагами. Голова Нисселя, это можно было видѣть, работала, придумывая какую-то очень серьезную комбинацію.
Ниссель Швальбъ человѣкъ съ комбинаціями. Хотя его главная профессія, — это агентство, но жить этимъ въ Лондонѣ нельзя и приходится комбинировать.
И комбинируетъ Ниссель Швальбъ все то, что поддается комбинаціямъ.
Но надо отдать ему справедливость, его комбинаціи вначалѣ кажутся неосуществимыми, дикими, но потомъ получается все такъ гладко и ровно, что ровнѣе уже быть не можетъ. И если когда-нибудь случается, что результатъ не изъ важныхъ, то вѣдь не надо забывать, что человѣкъ остается человѣкомъ и можетъ иногда ошибаться.
Самъ Ниссель говоритъ, что своими комбинаціями онъ уже не одну фирму подвелъ. Но виноватъ-то не онъ. Его не слушали до конца, а то бы все было иначе. Вся бѣда въ томъ, говоритъ онъ, что его не слушаютъ, а не слушаютъ потому, что не понимаютъ его. Просто, люди ослы, говоритъ онъ, бараны, пустоголовые быки. Никто такъ не понимаетъ дѣла, какъ онъ, и никто не знаетъ, говоритъ онъ, что значитъ комбинація.
То, что еврейскій «Павильонъ-театръ» попалъ въ руки христіанина — это тоже, благодаря комбинаціямъ Нисселя, точно такъ же, какъ благодаря его комбинаціямъ единственная еврейская газета въ Лондонѣ «Еврейскій Курьеръ» стала издаваться христіаниномъ, а не евреемъ.
Правда, «Еврейскій Курьеръ» былъ похожъ на тряпку, которой вытираютъ тарелки на кухнѣ, а издатель ухлопалъ на это дѣло столько фунтовъ стерлинговъ, сколько у него было, и ухлопалъ бы еще больше, если бы только было, но кто виноватъ? Гойская голова! Не слушался еврея Швальба, который совѣтовалъ выпускать газету два раза въ день, какъ дѣлаютъ всѣ христіанскія газеты: утромъ и вечеромъ. Вѣдь это такъ просто: если газета выходитъ разъ въ день, читателей мало; будетъ газета выходить два раза въ день — евреи станутъ охотнѣе покупать, ибо захотятъ посмотрѣть, что такое можетъ еврейская газета печатать два раза въ день?
Исторію о томъ, какимъ образомъ «Павильонъ-театръ» попалъ въ руки христіанина, мы передадимъ здѣсь подробнѣе, ибо она крайне интересна.
Ниссель Швальбъ, какъ и его братъ Исаакъ, большой любитель театра. Это, видно, у нихъ семейное. И къ тому еще онъ когда-то имѣлъ кое-какія отношенія къ еврейскому театру, какъ мы увидимъ изъ дальнѣйшаго. Поэтому онъ уже издавна былъ постояннымъ посѣтителемъ еврейскаго «Павильонъ-театра», завсегдатаемъ его. Но въ то время, какъ лондонская еврейская публика сидѣла въ театрѣ и выслушивала всѣ глупости, отъ которыхъ тошнитъ, и всѣ пѣсенки, отъ которыхъ легко упасть въ обморокъ — голова Нисселя была занята различными комбинаціями.
«Почему, напримѣръ, — думалъ онъ, лондонской публикѣ не имѣть хорошаго еврейскаго театра? И не только одинъ, но цѣлыхъ три? Для драмы, для оперетты и для серьезной оперы? Такими театрами можно весь міръ перевернуть. Въ такой театръ и еврейская аристократія придетъ, даже самъ лордъ Ротшильдъ. Главное — хорошее помѣщеніе и хорошую труппу. Лучшаго помѣщенія, какъ „Павильонъ-театръ“, искать не надо. Немного подкрасить, подновить — и великолѣпно. Артисты? Это не трудно. А гдѣ Америка? Мало „звѣздъ“ въ Америкѣ? За деньги можно не только Адлера изъ Нью-Іорка заполучить, но даже и Сарру-Бернаръ изъ Парижа.
А пока можно обойтись здѣшними „колотушками“, которыхъ не мало въ Лондонѣ, прибавить къ нимъ сестричку, примадонну изъ труппы брата „Гольцманъ, Швальбъ и Ко“, и молодого артиста Лео Рафалеско изъ Бухареста, о которомъ теперь такъ много говорятъ и пишутъ…»
Это было въ то время, когда оба брата были заняты перепиской насчетъ пріѣзда въ Лондонъ на гастроли. Въ то время Ниссель Швальбъ отложилъ въ сторону всѣ свои остальныя дѣла и исключительно занялся своими тремя театрами.
Полетѣли письма къ брату въ Австрію, письма въ Америку, въ Россію, даже и въ Іоганнесбургъ и Буэносъ-Айресъ.
Онъ не пропустилъ ни одного угла на земномъ шарѣ, гдѣ только находится еврейскій театръ или какая-нибудь знаменитость. И отовсюду приходили благопріятные отвѣты. Дѣло шло на ладъ. Одно оставалось только преодолѣть: гдѣ взять денегъ? Но нашъ комбинаторъ не изъ такихъ, которые останавливаются на полпути. Къ тому же еще онъ человѣкъ счастливый. И вотъ послушайте.
Однажды, въ одинъ изъ туманныхъ дней, какіе часто бываютъ въ Лондонѣ, когда весь городъ погружается въ мракъ, словно Египетъ въ дни наказанія Іеговы, и фонари, зажженные средь бѣлаго дня, не предохраняютъ пѣшеходовъ отъ столкновенія лбами, нашъ геніальный Ниссель Швальбъ отправился въ контору «Братья Гечкинсъ и Ко», которая находится въ Сити.
Этотъ торговый домъ принадлежитъ двумъ богатымъ англичанамъ, братьямъ Гечкинсъ, изъ которыхъ одинъ — старшій — почти всю жизнь проводитъ въ Швейцаріи, взбираясь на самыя высокія альпійскія горы, и не убивается, а другой — младшій, готъ самый, котораго мы встрѣтили на вокзалѣ — живетъ въ Лондонѣ и ведетъ дѣла. Ниссель нашелъ его стоящимъ за высокимъ пультомъ и разбирающимъ корреспонденцію.
Сейчасъ же послѣ «гудъ морнинг»'а Ниссель Швальбъ попросилъ его отложить въ сторону всѣ дѣла и выслушать, что онъ ему скажетъ: онъ принесъ ему такой «бизнесъ», который попадается разъ въ семьсотъ лѣтъ.
Молодой Гечкинсъ отложилъ почту, сѣлъ въ кресло, подтянулъ свои клѣтчатыя брюки поверхъ костлявыхъ колѣнъ и холодно, безъ словъ, далъ понять Нисселю Швальбу, что готовъ выслушать, какой это «бизнесъ», который попадается разъ въ семьсотъ лѣтъ. Въ длинной рѣчи, сказанной очень толково и очень красочно, Ниссель Швальбъ обрисовалъ ему положеніе еврейскаго театра вообще и лондонскаго «Павильонъ-театра», въ частности. Потомъ онъ ему изложилъ свой планъ о трехъ театрахъ: для драмы, для оперетты и для серьезной оперы, при чемъ обнаружилъ удивительныя познанія въ музыкѣ, въ искусствѣ и въ театральномъ дѣлѣ.
Послѣ этого онъ разложилъ передъ нимъ кучу телеграммъ и писемъ отъ различныхъ артистовъ всего міра и кучу газетныхъ вырѣзокъ. Все это онъ перевелъ ему съ еврейскаго на англійскій языкъ и въ концѣ-концовъ показалъ ясную и опредѣленную смѣту: сколько фунтовъ стерлинговъ надо вложить въ это дѣло и сколько фунтовъ стерлинговъ будетъ выручено.
По этому счету видно было, что, спустя нѣсколько лѣтъ, можно купить не только этотъ «Павильонъ-театръ», но еще одинъ домъ, да еще съ тремя домами въ Сити.
Все время, пока Ниссель Швальбъ говорилъ, мистеръ Гечкинсъ сидѣлъ и все думалъ о томъ, что общаго между этимъ разговоромъ и конторою «Бр. Гечкинсъ и Ко» въ Сити?
Швейныхъ машинъ не нужно театру, велосипедовъ тоже. Быть можетъ, автомобиль? Для чего же по поводу одного автомобиля столько словъ?
Мистеръ Гечкинсъ все время глядѣлъ въ окно, хотя на улицѣ ничего не видно было, и однимъ пальцемъ барабанилъ по своимъ тремъ золотымъ зубамъ. Онъ все ждалъ пока, наконецъ, агентъ закончитъ свою рѣчь. Когда тотъ въ концѣ-концовъ замолкъ, мистеръ Гечкинсъ повернулся къ нему лицомъ, взглянулъ ему въ глаза, какъ бы спрашивая: «какое же заключенье изъ всего сказаннаго?»
Ниссель Швальбъ, повидимому, понялъ этотъ взглядъ и коротко и ясно объяснилъ, чего онъ хочетъ. Онъ хочетъ, чтобы мистеръ Гечкинсъ согласился съ этой комбинаціей, при этомъ Ниссель Швальбъ взглянулъ въ лицо мистеру Гечкинсу: какое впечатлѣніе произвела на него эта комбинація?!
Но на холодномъ, безстрастномъ лицѣ мистера Гечкинса ничего нельзя было прочесть. Мистеръ Гечкинсъ только вздохнулъ, поднялся, почесалъ однимъ пальцемъ свой кадыкъ, сонно произнесъ: «Оллъ-райтъ», протянулъ Нисселю два пальца правой руки и попросилъ придти за отвѣтомъ на слѣдующій день въ три четверти двѣнадцатаго.
Каковъ былъ отвѣтъ мистера Гечкинса — объ этомъ нечего разсказывать. Только такой счастливчикъ, какъ Ниссель Швальбъ, могъ удачно провести такую дикую комбинацію.
Не нуженъ умъ, другъ-читатель, не нужны знанія, нужно только одно: счастье.
III.
править— Сегодня вечеромъ мы пойдемъ въ гости, насъ ждетъ канторъ, — какъ-то разъ сказалъ Ниссель Швальбъ своему новому юному другу Рафалеско.
Слово «канторъ» ударило Рафалеско, заставило сильнѣе забиться его сердце. Его старый ребе Исроэль-канторъ изъ Голонештъ внезапно предсталъ передъ глазами, и, волнуясь, Рафалеско спросилъ своего товарища:
— Какой канторъ?
— Ломжинскій канторъ, вотъ тотъ, который со всей своей семейкой былъ у насъ въ театрѣ. Ты уже забылъ? (Ниссель Швальбъ уже давно на «ты» со своимъ юнымъ другомъ).
— Аа-а, — протяжно произнесъ Рафалеско. И вспоминаетъ, какъ на-дняхъ Ниссель Швальбъ привелъ къ нему за кулисы какого-то рыжаго еврея съ ватой въ ушахъ. За евреемъ тянулась орава дѣтей — мальчиковъ и дѣвочекъ. Сколько душъ ихъ было — Рафалеско уже не помнитъ, но одно онъ помнитъ, что рыжихъ было больше, чѣмъ черныхъ, и что у всѣхъ были смѣющіяся рожицы и шельмоватые глазки.
Собираясь въ гости, Ниссель Швальбъ завернулъ съ Рафалеско въ еврейскую лавку, просилъ завернуть ему хлѣба, еврейской колбасы и копченаго мяса и «еще кое-чего».
— Зачѣмъ все это тебѣ? — спрашиваетъ удивленно Рафалеско?
— Угощеніе, — отвѣчаетъ ему Ниссель Швальбъ серьезно. Нужно же имъ кое-что, чтобы угостить насъ, и между прочимъ они сами перехватятъ кусокъ. Бѣдные люди, голоштанники, ха-ха, что значитъ бѣдняки? — если ихъ не поддержать, то они въ этомъ Лондонѣ съ голоду подохнутъ. Шутка ли? Такая семейка! Ртовъ много, а работниковъ мало, ни одного. Но это пока дѣти — дѣти. А вотъ пусть только подрастутъ — они весь домъ заполнятъ золотомъ, какъ ты видишь меня плавающимъ. Осторожно, смотри, куда идешь. Здѣсь темно и скользко, еще шею сломаешь, осторожно!
Ниссель Швальбъ зажигаетъ одну спичку за другой, и оба они осторожно спускаются въ какой-то погребъ. И входятъ въ какое-то странное помѣщеніе. Кухня — не кухня, комната — не комната. Но широка и длинна и кроватокъ уйма — словно больница. На стѣнахъ различные музыкальные инструменты. Въ серединѣ стоитъ ветхій, давно отслужившій свою службу рояль, а передъ нимъ сидитъ дѣвочка лѣтъ 6—7, а можетъ быть и восьми (Ниссель Швальбъ говоритъ, что ей едва минуло четыре года — что жъ, пусть будетъ такъ) съ рыжими волосенками и вытягиваетъ изъ инструмента невѣроятные звуки, во всякомъ случаѣ не тѣ звуки, которые ей желательны.
Увидавъ гостей, шести-семи-восьмилѣтняя дѣвочка, которой едва минуло четыре года, бросила рояль и повисла на рукахъ у Нисселя съ крикомъ: — Дядя Ниссель пришелъ! Дядя Ниссель!!
Словно на театральной сценѣ, стали появляться изъ задней двери фигуры одна за другой — юноши и дѣвочки.
Сколько — не извѣстно, но рыжихъ больше, чѣмъ черныхъ.
Потомъ появился самъ отецъ — ломжинскій канторъ, рыжій еврей съ просѣдью. Еще два-три года — и отъ его рыжихъ волосъ не останется ни слѣда, но держится онъ все-таки крѣпко, глаза сіяютъ, и руки дрожатъ, какъ у всякаго голоднаго человѣка. Но — лицо не должно говорить, что творится въ брюхѣ.
— Раньше всего надо перекусить, — торжественно произноситъ Ниссель Швальбъ и потираетъ рука объ руку, облизываясь, — я чертовски голоденъ, какъ вы видите меня плавающимъ.
И, говоря, развязываетъ пакеты и первый берется за работу — съ аппетитомъ, словно послѣ долгаго поста.
— Вы чего сидите, словно мыши, надувшись на крупу, — кричитъ Ниссель на музыкальную семейку.
Поднимается ломжинскій канторъ, подходитъ для близира: человѣкъ проситъ — нельзя же отказать, а за нимъ — всѣ ребята, у которыхъ аппетитъ не дурной, нечего сказать.
Постепенно становится веселѣе, работа идетъ во всю и такъ вкусно пахнетъ отъ колбасы, что Рафалеско хочется тоже ѣсть.
— Сядь, возьми, рѣжь, жуй, глотай, не стѣсняйся! Ты тутъ среди своихъ — говоритъ ему Ниссель, и вся семья глядитъ на молодого артиста дружески, съ любопытствомъ, и Рафалеско начинаетъ казаться, что онъ дѣйствительно среди «своихъ».
Во время ѣды Ниссель не перестаетъ болтать. Для каждаго у него отдѣльное словечко. Ниссель Швальбъ говоритъ, а дѣтвора хохочетъ и ѣстъ; только отецъ, ломжинскій канторъ, относится къ работѣ серьезно, каждую минуту вытираетъ губы и продолжаетъ ѣсть.
Поѣвши, Ниссель Швальбъ подмигиваетъ кантору. Ломжинскій канторъ вытираетъ губы уже окончательно, перекладываетъ вату въ ушахъ и командуетъ дѣтворой, велитъ взяться за инструменты: въ честь гостя устроить небольшой концертъ.
«Небольшой концертъ», данный музыкальной семьей въ честь гостя, былъ большимъ, рѣдкимъ концертомъ, однимъ изъ тѣхъ концертовъ, которые рѣдко забываются.
Помимо того, что были различные инструменты — и скрипка, и флейта, и кларнетъ, и рояль, контрабасъ, и арфа, и цимбалы, помимо того, что исполненіе было на, рѣдкость удачное, помимо всего этого Рафалеско былъ тронутъ до глубины души этимъ концертомъ, гдѣ исполнители были полунагія дѣти.
Глядитъ онъ на нихъ, и въ головѣ поднимаются печальныя мысли. Много талантовъ видѣлъ Рафалеско во время своихъ блужданій по свѣту. И никто не интересуется ими.
«Нѣтъ, нѣтъ у насъ меценатовъ», — думаетъ онъ и вспоминаетъ лембергскаго мецената, доктора Левіуса-Левіаѳана.
И думы растутъ: «Вотъ стану самостоятельнымъ и начну зарабатывать — и возьму эту семью, вытяну ее изъ этой ямы и покажу ихъ міру».
Рафалеско фантазируетъ, какъ всегда, несутся золотыя грезы, а босой оркестръ продолжаетъ играть.
Пока оркестръ играетъ, а Рафалеско витаетъ гдѣ-то со своими грезами, Ниссель Швальбъ сидитъ въ уголку съ матерью музыкальныхъ дѣтей — еврейкой въ рыжемъ парикѣ — и говоритъ, и разсказываетъ, и клянется.
Уже было довольно поздно, когда Ниссель и Рафалеско покинули музыкальную семью. Уайтчепелъ былъ еще освѣщенъ всѣми фонарями, но, кромѣ полисмена, — необыкновенно рослаго дѣтины, — никого не было на улицѣ. Рафалеско, который вообще не любилъ много говорить, никогда еще не былъ такимъ оживленнымъ и разговорчивымъ, какъ въ этотъ вечеръ.
Онъ говорилъ своему другу съ жаромъ и жестикулировалъ:
— Какъ же такъ, какъ же такъ! Такія способныя дѣти, такія способныя дѣти! И валяются въ этой ямѣ, въ этой грязи! Какъ же это мыслимо, чтобы въ такомъ городѣ, какъ Лондонъ, не нашлось среди евреевъ человѣка, который помогъ бы этой семьѣ?
— Меценатъ? — говоритъ ему Ниссель, и его голосъ гулко разносится по улицѣ. — Вотъ я тебѣ разскажу одну исторію — такъ съ ума сойдешь! Есть у насъ одинъ, — ты это зовешь меценатомъ, — русскій еврей. Былъ когда-то бѣднякъ-бѣднякомъ, теперь онъ еврей-милліонеръ, на насъ обоихъ будь это сказано. Стельмахомъ его зовутъ, этого мецената.
— Стельмахъ?
Рафалеско остановился. Ему кажется, что онъ гдѣ-то слышалъ это имя, гдѣ-то въ связи съ именемъ Рейзлъ, но онъ не можетъ вспомнить, гдѣ именно. Увидавъ, что Рафалеско остановился, Ниссель обратился къ нему:
— Смотри-ка, я еще не успѣлъ начать. Слушай лучше-ка дальше. Познакомился я съ этимъ Стельмахомъ недавно, на-дняхъ, въ «Павильонъ-театрѣ». Онъ любитель еврейскаго театра и знатокъ музыки, потому что его сынокъ, Гриша, знаменитый скрипачъ, вундеркиндъ. Онъ уже много разъ игралъ въ королевскомъ дворцѣ, и благодаря ему, сыну, значитъ, онъ разбогатѣлъ.
Рафалеско вспомнилъ, что это Стельмахъ, и почему его имя связано съ именемъ Рейзлъ. И исторія о меценатѣ, которую разсказываетъ ему Ниссель, пріобрѣтаетъ для него особый интересъ, и онъ спрашиваетъ:
— Итакъ, гдѣ онъ находится, вотъ этотъ… этотъ знаменитый скрипачъ?
— Не торопись! — отвѣчаетъ ему Ниссель Швальбъ. — Я еще не дошелъ до сына, я еще говорю объ отцѣ, о меценатѣ, значитъ, о томъ, какъ я съ нимъ познакомился. Познакомился я съ этимъ гусемъ лапчатымъ въ антрактѣ. Вижу я, вертится какой-то еврей и ѣстъ меня глазами. Онъ на меня, я на него. Слово за словомъ: «откуда, еврей? Вы мнѣ кажетесь, говорю я, знакомымъ». Я, — говоритъ онъ, — Стельмахъ". — «Такъ, — говорю я, — значитъ вы Стельмахъ самъ? Скажите же мнѣ, говорю я, мистеръ Стельмахъ, изъ какихъ это Стельмаховъ вы, собственно говоря?»
Глядитъ онъ на меня удивленными глазами и говоритъ со смѣшкомъ: «Что это значитъ, изъ какихъ Стельмаховъ? Вы никогда не слыхали, говоритъ онъ, про Гришу Стельмаха? Еврей, — говоритъ онъ, — сидитъ въ Лондонѣ и не знаетъ, что существуетъ на свѣтѣ Гриша Стельмахъ, который не разъ игралъ при королѣ». — Что въ Лондонѣ находится Гриша Стельмахъ, говорю я, — который игралъ при дворѣ, — это, говорю я, — очень хорошо знаю, хотя я не состою постояннымъ посѣтителемъ королевскаго дома. Но какое это отношеніе имѣетъ къ вамъ? — спрашиваю я. Смѣется онъ еще громче и говоритъ мнѣ гордо: «Какое отношеніе ко мнѣ? Ха-ха! Я его отецъ». «Поздравляю, говорю я, счастливъ тотъ сынъ, у котораго такой отецъ». И такимъ образомъ мы разговорились. Говорить-то говорилъ этотъ шутъ гороховый. Онъ не любитъ, когда другой говоритъ, онъ самъ очень любитъ поболтать языкомъ, въ особенности, когда начинаетъ разсказывать про своего сына — тогда его десятью лошадьми не удержишь. Тра-та-та. Тра-та-та… «Гриша-король-концертъ-музыка»… Сказка безъ конца. Перебиваю въ серединѣ: «я вижу, говорю я, что вы знатокъ и любитель музыки. Если вы хотите, — говорю я, — послушать настоящую музыку, я васъ поведу кое-куда и безъ денегъ, и вы услышите, говорю я, что такое музыка». Говоритъ онъ мнѣ: «Охъ, съ большимъ удовольствіемъ. Мнѣ, говоритъ онъ, еврейскій театръ, музыка и тому подобное такъ дороги, что я готовъ три раза пѣшкомъ пойти». — «Великолѣпно, — думаю я. — Самъ Богъ послалъ тебя, толстокожаго. Быть можетъ, суждено благодаря тебѣ бѣдной семьѣ стать на ноги». Коротко, назначили день, и я привелъ этого субъекта къ ломжинскому кантору, одинъ разъ, другой, третій — мой Стельмахъ внѣ себя. Вотъ-вотъ лопнетъ. Каждый разъ, когда приходитъ туда, ему не хочется уходить, сидитъ со всѣми и ѣстъ со всѣми и разсказываетъ чудеса о своемъ сыночкѣ. Разъ я подумалъ: если ты такой хорошій человѣкъ — то, быть можетъ, мистеръ Стельмахъ, пора вамъ подумать объ этой семьѣ? «Надо, сказалъ я ему туманно, этихъ ребятишекъ разсовать по консерваторіямъ, сдѣлать изъ нихъ людей». Глядитъ онъ на меня, словно издалека, мигаетъ глазами и не понимаетъ, что говорятъ ему. Обращаюсь я тогда къ нему съ ясными словами: «Мистеръ Стельмахъ, говорю я, нужны, говорю я, деньги». Услышавъ слово «деньги», мой Стельмахъ обратился… ха-ха… что сказать тебѣ?.. Краше кладутъ въ гробъ, какъ ты видишь меня плавающимъ. И тутъ же распрощался — и съ тѣхъ поръ нѣтъ больше Стельмаха. Я жду его въ театрѣ разъ, другой, третій — нѣтъ моей птички. Думаю я: «Пустяки! изъ рукъ Нисселя не ускользаютъ». И узналъ, конечно, гдѣ онъ живетъ — и маршъ къ нему. Постучалъ въ дверь и слышу изнутри голосъ, его голосъ, я узналъ его: «Посмотри-ка, кто тамъ стучитъ. Если высокій и толстый — скажи ему, что меня нѣтъ дома»… Вотъ эти слова… ха-ха, какъ ты видишь меня плавающимъ. Вотъ какъ разсказываетъ Ниссель Швальбъ и выдумываетъ какую-то исторію со скандаломъ, съ двумя скандалами, съ тремя, и держитъ своего юнаго друга за руку, и говоритъ съ жаромъ и, какъ водится, хохочетъ, повторяю неизмѣнно: — Ха-ха-ха, какъ ты видишь меня плавающимъ!"
Ради приличія Рафалеско дѣлаетъ удивленное лицо. У него на умѣ другое. Имя «Гриши Стельмахъ» не даетъ покою, тревожитъ умъ. Вѣдь это же Гриша Стельмахъ, женихъ Рейзлъ. Если такъ, то онъ на вѣрномъ пути. Остается только одно: познакомиться во что бы то ни стало съ этимъ Гришей Стельмахомъ.
Блестящая комбинація съ тремя еврейскими театрами въ Лондонѣ, творцомъ которой былъ геніальный Ниссель Швальбъ, не вполнѣ удалась Не только три театра, но даже единственный «Павильонъ-теагръ», и тотъ дѣлалъ успѣхи далеко не блестящіе. Лондонская публика валомъ валила глядѣть на знаменитаго Рафалеско изъ Бухареста, театръ былъ биткомъ набитъ, но бѣда въ томъ, что публика состояла изъ тѣхъ же людей, какіе и всегда приходили. Тотъ же Уайтчепель со своими обитателями. Тѣ же женщины съ грудными младенцами, которыя наполняютъ театръ своимъ плачемъ. Тѣ же парни и тѣ же дѣвушки, которые перебрасываются апельсинными корками и говорятъ между собой такъ громко и держатъ себя такъ непринужденно, что въ эти минуты «Павильонъ-театръ» смахиваетъ на синагогальный дворъ въ маленькомъ городишкѣ въ теплый праздничный день. Аристократія, Ротшильды, на которыхъ, собственно говоря, Ниссель Швальбъ возлагалъ надежды, даже и не пришли взглянуть, какъ не приходили до того, и какъ никогда не будутъ приходить вплоть до пришествія Мессіи.
Однимъ словомъ, дѣло шло не блестяще, дорого стоила пріѣзжая труппа «Гольцманъ, Швальбъ и Ко», нечѣмъ было содержать своихъ собственныхъ артистовъ. Капиталистъ, мистеръ Гечкинсъ, давалъ уже послѣдніе стерлинги изъ обѣщанной суммы и готовъ былъ прекратить выдачи среди сезона. Понятно, что все это сильно огорчило бѣднаго Нисселя Швальбъ. «Христіанинъ остается христіаниномъ, не хочетъ онъ понять простой теоріи, что чѣмъ больше голова — тѣмъ больше шапка, и чѣмъ больше котелъ — тѣмъ сильнѣе огонь»…
Швальбъ твердилъ, что нельзя падать духомъ и нельзя останавливаться на полдорогѣ; наоборотъ, надо увеличить театръ, увеличить, разукрасить, подновить. Надо выписать Адлера изъ Америки, надо сдѣлать турнэ по всей Англіи. Не надо жалѣть денегъ. Онъ доказалъ на счетахъ, какъ дважды два-четыре, что каждый фунтъ, данный мистеромъ Гечкинсомъ, современемъ дастъ ему прибыли три фунта, десять фунтовъ, двадцать, сто, безъ конца.
Но мистеръ Гечкинсъ не хотѣлъ слушать про всѣ эти золотыя горы.
Много словъ онъ не употреблялъ и возражать пылкому агенту не имѣлъ желанія. Наоборотъ, мистеръ Гечкинсъ выслушалъ его до конца, барабанилъ ногтемъ по зубамъ и глядѣлъ въ окно, а когда тотъ кончилъ, онъ вздохнулъ, поднялся, протянулъ ему два пальца и холодно произнесъ:
— Оллъ-райтъ! Ни одного шиллинга больше!
Что же могъ подѣлать Ниссель Швальбъ? Поставить еврейскую голову на плечи этого сухого англичанина онъ не можетъ, а терзаться тоже не стоитъ.
«Ахъ, небо на землю не упало. Богъ остался Богомъ, а Лондонъ — Лондономъ. Лопнуло одно дѣло — найдется другое». Такъ сказалъ себѣ Ниссель Швальбъ, и его геніальная голова не успокоилась до тѣхъ поръ, пока не придумала новой комбинаціи.
Эта комбинація состояла всего-на-всего изъ одного слова.
Но это слово нѣчто въ родѣ магнита, оно обладаетъ удивительно притягательной силой. Стоитъ только произнести его, какъ сонный становится бодрымъ, лѣнивый — работоспособнымъ, а заядлый скептикъ — оптимистомъ, полнымъ радужныхъ надеждъ. «Америка» — вотъ это слово.
Нисселя Швальба уже давнымъ давно тянуло въ «золотую страну».
Съ дѣтства онъ мечталъ о томъ, чтобы разбогатѣть, а разбогатѣть можно только тамъ — въ странѣ долларовъ.
Было время, когда онъ даже копилъ деньги на «шифъ-карту», но различныя комбинаціи всегда удерживали его. Но каждый разъ, какъ только та или иная комбинація шла прахомъ, онъ тотчасъ же направлялся въ контору, чтобы заказать себѣ билетъ въ Нью-Іоркъ съ первымъ пароходомъ. Но по дорогѣ въ контору приходила на умъ новая комбинація — и онъ сворачивалъ съ дороги и брался за работу, пока дѣло кончалось ничѣмъ — и тогда снова шагалъ въ контору — и такъ онъ дѣлалъ не разъ.
На этотъ разъ его рѣшеніе было твердымъ и окончательнымъ. Самъ Богъ велѣлъ такъ. Всѣ обстоятельства такъ сложились, что надо ѣхать въ Нью-Іоркъ. Блестящій планъ о поѣздкѣ въ «золотую страну» родился въ погребѣ, тамъ, гдѣ живетъ извѣстная намъ музыкальная семья. Ломжинскій канторъ получилъ письмо изъ Америки, гдѣ его просятъ пріѣхать во чтобы то ни стало въ Америку со всѣми дѣтьми и, когда онъ пріѣдетъ — его озолотятъ. Его и дѣтей.
«Пѣніе и музыка, — такъ писали ему въ письмѣ, — здѣсь такая штука, которой Америка сама не обладаетъ и принуждена вывозить это изъ Европы. Несчастный музыкантишко, — пишутъ ему дальше, — который всю свою жизнь расхаживалъ, простите за выраженіе, въ разорванныхъ штанахъ и дырявыхъ сапогахъ, становится въ Америкѣ на вторую недѣлю профессоромъ».
Когда ломжинскій канторъ прочелъ ему это письмо — Ниссель Швальбъ вскочилъ, какъ ошпаренный, хлопнулъ себя по лбу, а другой рукой по плечу кантора:
— Мы ѣдемъ въ Америку! Чтобы мнѣ такъ добра чужого всякаго, какъ мы ѣдемъ въ Америку! У меня, слышите, комбинація одна, дорогая, рѣдкая комбинація! Завтра или послѣзавтра мы увидимся. Все будетъ хорошо! Гудъ-бай!
Минуты черезъ двѣ Ниссель Швальбъ былъ уже на улицѣ. Оживленный, веселый и счастливый, онъ шагалъ своими длинными ногами по Уайтчепелю. Сдвинувъ котелокъ на-бокъ, насвистывая какую-то веселую пѣсенку, онъ прокладывалъ себѣ дорогу сквозь густую лондонскую публику своими широкими плечами и быстро шелъ среди людского безпрерывнаго потока, которому нѣтъ конца.
— Вотъ такъ городъ! — думалъ про себя Ниссель Швальбъ, насвистывая. — Хорошо жить на свѣтѣ, чтобы мнѣ такъ добра чужого всякаго!
IV.
правитьКакъ некрасиво поступилъ когда-то нашъ директоръ Бернгардъ Гольцманъ съ бѣдной Брайнделе-казакъ! Она дала себѣ слово отомстить этому «директору», который уже слишкомъ задралъ носъ. Онъ совсѣмъ забылъ, собака, что онъ когда-то назывался «Оцмахомъ» и чистилъ сапоги у Щупана. Но что можетъ сдѣлать, собственно говоря, бѣдная, одинокая женщина, которая всю жизнь отдавала другимъ, а потомъ, выжатая, какъ лимонъ, бывала всѣми покинута? Она долго блуждала по бѣлу-свѣту, пока не очутилась въ Америкѣ, получивъ предварительно еще нѣсколько ударовъ отъ «коварныхъ, негодныхъ мужчинъ». И, благодаря Богу, она довольна. Ее уже не зовутъ «Брайнделе-казакъ». Называется она уже старымъ именемъ: madame Чернякъ. Или миссисъ Чернякъ. «У нея хорошій джабъ (занятіе) — пишетъ она Генріэтѣ Швальбъ большими полукруглыми буквами, которыя похожи на крендель — правда, она уже больше не актриса, потому что здѣсь, въ благословенной странѣ Колумба, — пишетъ она, — для каждой работы заведенъ юніонъ — союзъ. У еврейскихъ актеровъ свой союзъ, и они не допускаютъ чужихъ актеровъ. Поэтому у нея другой „джабъ“, хорошій и тоже въ еврейскомъ театрѣ».
Какой это «джабъ» — объ этомъ въ письмѣ не сказано. Она только пишетъ, что зарабатываетъ она, слава Богу, вполнѣ достаточно, и что она очень довольна и не намѣрена мѣнять свой образъ жизни и кончаетъ письмо такъ: «пусть подохнутъ всѣ мужчины, а раньше всѣхъ этотъ поганый директоръ Оцмахъ — живъ онъ еще?»…
«Вы не можете себѣ представить, какъ я обрадовалась, — пишетъ миссисъ Чернякъ, — узнавъ, что вы въ Лондонѣ, въ этой послѣдней станціи Европы передъ Америкой. Ахъ, какъ хорошо было бы, если бы вы пріѣхали въ Америку! Тутъ вы были бы какъ разъ на своемъ мѣстѣ. Я уже взяла на себя смѣлость и поговорила съ двумя-тремя управляющими здѣшнихъ еврейскихъ театровъ, и они внимательно прислушивались и просили показать вашъ пикчеръ — (портретъ). Я имъ показала, и они чуть не лопнули. Они попросили меня дать имъ вашъ адресъ. Они вамъ, навѣрное, напишутъ, или, быть можетъ, уже написали, навѣрное, приглашаютъ васъ въ качествѣ примадонны. Мой совѣтъ: вы имъ никакихъ условій не ставьте и даже не отвѣчайте, а возьмите и пріѣзжайте безъ всякихъ отлагательствъ. Другихъ актеровъ я не зову, трудно изъ-за союза. Но такія звѣзды, какъ вы и Рафалеско, если вы сюда пріѣдете, нѣтъ сомнѣнія, будутъ на рукахъ носить. Но что же? Это должна быть тайна. Кромѣ вашего брата и Рафалеско никто не долженъ знать объ этомъ, въ особенности не долженъ знать объ этомъ поганый директоръ, который вамъ такъ завертитъ голову, что вамъ никогда не выбраться. Помните же, ради Бога, никому не пишите, никому не говорите и пріѣзжайте. Я сказала кое-кому, что вы пріѣзжаете, и они не полѣнились, напечатали въ газетахъ это извѣстіе рядомъ съ вашимъ портретомъ. Я посылаю вамъ эти газеты и знайте, что по ту сторону моря находится вашъ преданный другъ, имя которому Брайне Чернякъ».
Вотъ такимъ обризомъ Брайнделе-казакъ тихонько повела подкопъ подъ ея врага Гольцмана. Но однимъ этимъ ударомъ она не ограничилась. Отнять у него только одну примадонну, — размышляла она, — мало. Надо вырвать изъ его рукъ главное сокровище, то самое, что поддерживаетъ его, ту курочку, которая несетъ ему золотыя яйца. Однимъ словомъ — надо вырвать у него «мальчугана» — Рафалеско. Изъ-подъ носа утащить, вотъ точно такъ же, какъ онъ когда-то утащилъ примадонну у Гецеля Гецельзона, такъ же, какъ когда-то утащили у ея второго врага — Щупака — его единственную надежду — Розу Спивакъ.
Такъ рѣшила Брайнделе-казакъ, и самъ Богъ пришелъ ей на помощь.
Брайнделе-казакъ за все время своего пребыванія «дома» не читала такъ много, какъ въ «благословенной странѣ Колумба». Тамъ, на старой родинѣ, она тоже любила печатное слово. Иногда удавалось достать интересный еврейскій романъ «сочиненіе Евгенія Сю» — и она ночи просиживала надъ нимъ, плача украдкой, чтобы никто не видѣлъ. Здѣсь же, въ «благословенной странѣ», не надо доставать. Выходишь на улицу, а тебѣ навстрѣчу подносятъ одну газету, другую, еще другую, и каждая газета величиной съ простыню, стоитъ всего одинъ центъ и все на родномъ, еврейскомъ языкѣ! Господи, чего тамъ только нѣтъ? Самыя послѣднія новости всего міра, и все это съ такими крупными заголовками, что за милю можно увидать. А потомъ какой тамъ романъ печатается! И не одинъ, а два романа!..
Въ одной изъ такихъ газетъ въ одинъ прекрасный день Брайнделе прочла въ рубрикѣ «театръ, искусство», что въ Нью-Іоркѣ, въ аристократическомъ кварталѣ состоится концертъ пріѣзжихъ гостей изъ Парижа. Двѣ звѣзды — знаменитый скрипачъ Гриша Стельмахъ и міровая пѣвица Розалія Спивакъ.
— Розалія Спивакъ? — восликнула madame Чернякъ и хлопнула себѣ обѣими руками по бокамъ. — Господи, вѣдь это Роза Спивакъ!
Madame Чернякъ была на седьмомъ небѣ. Шутка ли, Роза, Роза Спивакъ пріѣзжаетъ! И въ ея головѣ зашевелились думы и различныя фантазіи. Какая радость будетъ, когда Роза Спивакъ увидитъ ее! Онѣ упадутъ другъ другу въ объятья и начнутъ цѣловаться — это номеръ первый. Потомъ Роза Спивакъ начнетъ ее разспрашивать, какъ она живетъ, въ какомъ театрѣ служитъ, какія роли исполняетъ? Ахъ, какія роли! Въ театрѣ-то она служитъ, но не выступаетъ на сценѣ. Здѣсь, въ «благословенной странѣ Колумба», существуютъ союзы для каждаго труда, и союзъ не допускаетъ чужихъ артистовъ. Ахъ, она служитъ въ театрѣ, но не на сценѣ. У нея другой «джабъ». Она причесываетъ «миссисъ», помогаетъ ей переодѣваться. Что жъ? Лишь бы зарабатывать и дѣлать жизнь. Что? Не такъ развѣ?.. Конечно, конечно — ей отвѣтитъ Роза и взглянетъ на нее своими сіяющими глазами, и madame Чернякъ пойметъ ея взглядъ. О, она знаетъ эту дѣвочку, видитъ ее насквозь. Она, навѣрно, подумаетъ: «почему не быть madame Чернякъ со мной?» Конечно, такъ, зачѣмъ ей служить у чужихъ, когда она можетъ получить «джабъ» у своей подруги, съ которой жила когда-то душа въ душу? Въ такихъ думахъ бѣдная Брайнделе-казакъ провела всю ночь, еле дождалась утра и утромъ написала письмо въ «Павильонъ-театръ», Лео Рафалеско, въ Лондонъ, въ Уайтчепель
«Мой милый Лео Рафалеско! Вы, навѣрное, еще не забыли вашу старую знакомую и преданнаго друга Чернякъ, которая когда-то служила съ вами въ одной труппѣ и дѣлила съ вами горе и радость. Ахъ, какое это было счастливое время! Хотя горя было достаточно, но… лучше перейдемъ къ настоящему. Изъ еврейскихъ газетъ я узнала, что вы находитесь теперь въ Лондонѣ и пользуетесь огромнымъ успѣхомъ. Вы можете понять, какъ я обрадовалась этому, и вотъ сѣла писать вамъ и хочется послать вамъ горячій, горячій привѣтъ изъ далекой страны, гдѣ я теперь нахожусь. Я не жалѣю, что покинула группу Гольцмана, и надѣюсь въ дальнѣйшемъ тоже не жалѣть. Америка — это лучшее мѣсто для еврейскаго театра. Я думаю, что если вы пріѣдете, васъ будутъ на рукахъ носить. Правда, не каждаго актера принимаютъ здѣсь. Здѣсь существуютъ для каждаго труда юніоны — „союзы“. И у актеровъ есть „союзъ“, и они никого чужихъ не допускаютъ къ сценѣ, кромѣ, конечно, крупныхъ звѣздъ. Напримѣръ, если вы пріѣдете, — то и рѣчи не будетъ о какомъ-нибудь „союзѣ“. У меня есть доказательства. Я попробовала поговорить съ двумя-тремя управляющими здѣшнихъ театровъ: что, молъ, будетъ, если пріѣдетъ такая „звѣзда“, какъ Рафалеско? Что скажетъ „союзъ“?
Они меня подняли на смѣхъ. „Эхъ, если бы онъ только пріѣхалъ! Засахарятъ его!“. Я передаю вамъ ихъ слова. Я нахожу, что Лондонъ не подходящее мѣсто для васъ. Ваше мѣсто здѣсь, въ этой благословенной странѣ, гдѣ вы будете не только временнымъ гостемъ, но одной изъ крупнѣйшихъ „звѣздъ“ навсегда и навѣки, окруженный многочисленными поклонниками, среди которыхъ первая я — вашъ преданный другъ Брейне Чернякъ».
«P. S. Хорошо, что вспомнила: вѣроятно, что черезъ нѣсколько дней пріѣдетъ сюда моя старая подруга Роза Спивакъ — вы ее еще не забыли? Въ здѣшнихъ газетахъ, гдѣ помѣшенъ ея портретъ, ее уже зовутъ не Розой Спивакъ, но миссъ Розалія Спайвакъ, и, судя по портрету, она стала еще красивѣе, чѣмъ раньше. Посылаю вамъ вырѣзку изъ газеты съ ея портретомъ. Понятно, что мое письмо должно быть святой тайной. Никто, никто не долженъ знать объ этомъ. Только я, вы да Богъ. Посылаю вамъ свой адресъ для отвѣта. Брайне Чернякъ».
Брайнделе-казакъ хорошо цѣлилась и мѣтко попала. Помогли ей еще нѣкоторыя обстоятельства. Ея письма къ Рафалеско и къ Генріэтѣ попали какъ разъ тогда, когда «Павильонъ-театръ» готовъ былъ закрыться, а труппа «Гольцманъ, Швальбъ и Ко» распасться. Помимо того, она своимъ письмомъ открыла Рафалеско глаза. Нѣсколькими днями раньше, гуляя какъ-то разъ по Лондону вмѣстѣ съ суфлеромъ Бени Горгель, онъ увидѣлъ крупные анонсы съ именемъ «Розаліи Спайвакъ» и еще съ однимъ именемъ — «Гриша Стельмахъ».
Какъ только онъ это увидѣлъ — онъ остановился.
— Что это съ тобой? — спросилъ его Бени Горгель. — Что ты увидѣлъ? Старую афишу времени царя Гороха?
— Подожди немного, дай мнѣ прочесть, — говоритъ ему Рафалеско — и они оба читаютъ афишу и узнаютъ, что мѣсяца два-три тому назадъ состоялся концертъ двухъ знаменитостей: скрипача Гриши Стельмахъ и пѣвицы миссъ Розаліи Спайвакъ…
Въ его душѣ поднялась буря. Какъ? Она была въ Лондонѣ въ одно время съ нимъ, и онъ объ этомъ не зналъ! А кто знаетъ, быть можетъ, она еще и теперь въ Лондонѣ?
И онъ принялся разспрашивать. Сперва онъ обратился съ разспросами къ своему новому другу — къ Нисселю Швальбу. Понятно, что къ Нисселю не такъ легко приступить съ такимъ дѣломъ, и Рафалеско взялся за это другимъ путемъ. Попросилъ Нисселя сказать ему, какихъ знаменитыхъ пѣвцовъ, пѣвицъ и музыкантовъ онъ вообще слыхалъ на своемъ вѣку. Ниссель Швальбъ, какъ завзятый театралъ, не заставилъ себя долго просить и принялся высчитывать и насчиталъ такую уйму именъ, что конца не было. Правда, среди этихъ именъ было не мало именъ миѳическихъ, только что придуманныхъ Нисселемъ. Оказалось, что се многими знаменитостями Ниссель хорошо знакомъ, съ нѣкоторыми даже состоитъ въ тѣсной дружбѣ, напримѣръ, съ Патти…
— Патти оставь въ покоѣ, — перебиваетъ Рафалеско. — Скажи мнѣ лучше, слыхалъ ли ты когда-нибудь объ имени пѣвицы Спивакъ.
— Какой Спивакъ? Существуютъ двѣ пѣвицы Спивакъ.
— Неужели? Такого отвѣта Рафалеско не ожидалъ.
— Ея имя Роза, Розалія Спивакъ.
— Ха-ха-ха, — расхохотался Ниссель, и по смѣху можно было подумать одно изъ двухъ: или онъ, Ниссель, съ этой Розой очень хорошо знакомъ, или не стоитъ о такомъ имени и говорить.
Послѣ этого смѣха онъ принялся разсказывать снова о Патти: какъ онъ съ ней познакомился, и какъ однажды чуть было у него не вышелъ скандалъ съ внукомъ Патти…
— Съ внукомъ Патти?
— О, у нея уже и правнуки и пра-правнуки!
Въ тотъ день Рафалеско не могъ усидѣть на мѣстѣ. Тянуло на улицу. Не слушалъ, что говорятъ ему.
— Что это съ «мальчуганомъ»? — спросилъ Гольцманъ своего компаньона Исаака Швальба.
— Это вѣдь твой «мальчуганъ», — чего же ты у меня спрашиваешь?
Гольцманъ оставилъ его въ покоѣ и ушелъ къ своей матери:
— Что это съ «мальчуганомъ»?
Сора-Броха какъ разъ была чѣмъ-то важнымъ занята на кухнѣ и отрѣзала:
— Оставь меня въ покоѣ съ твоимъ «мальчуганомъ». Я должна идти въ киченъ (кухню), общипать двѣ чикенъ (курицы) и приготовить динеръ (обѣдъ), а онъ мнѣ дуритъ голову. (Старая Сора-Броха при всей своей ненависти къ туманному Лондону, все же успѣла кое-что позаимствовать изъ англійскаго языка).
Гольцманъ плюнулъ:
— И ты уже говоришь на этомъ проклятомъ языкѣ? — и поймалъ сестру:
— Что это съ «мальчуганомъ»?
Златка помертвѣла, и Гольцманъ, испугавшись за сестру, позабылъ уже про «мальчугана». «Что это она такъ поблѣднѣла?»… Онъ заперъ дверь, схватилъ сестру за руку и глубоко заглянулъ ей въ глаза:
— Златка, что съ тобой? Говори.
— Ничего… — отвѣтила ему бѣдная Златка, а когда братъ вышелъ, припала къ столу и разрыдалась, какъ ребенокъ — тихими, но теплыми, теплыми слезами.
V.
правитьПредставитель фирмы «Бр. Гечкинсъ и Ко» сдержалъ слово, какъ настоящій англичанинъ. Онъ подвелъ послѣдній итогъ, высчиталъ, сколько фунтовъ стерлинговъ онъ доложилъ къ комбинаціи Нисселя Швальба, и угостилъ агента холоднымъ «оллъ-райтъ». Онъ даже не выслушалъ его, протянулъ, по обыкновенію два пальца, сѣлъ въ автомобиль — и былъ таковъ.
Возможно, что въ другое время Ниссель Швальбъ былъ бы этимъ очень огорченъ. Но на этотъ разъ онъ даже ни на одну минуту не задумался. Онъ слишкомъ былъ занятъ своей новой комбинаціей, чтобы страдать по поводу какого-то холоднаго англичанина, который далъ нѣсколько сотенъ фунтовъ стерлинговъ на еврейскій театръ, а потомъ уперся — ни шагу. Нѣтъ, христіанинъ не еврей. Если бы еврей полѣзъ въ это дѣло — онъ бы уже лѣзъ до конца — «двумъ смертямъ не бывать, а одной не миновать».
Кто это выдумалъ, что англичане понимаютъ толкъ въ дѣлахъ? Онъ этого абсолютно понять не можетъ. Вы, можетъ быть, думаете, что Ниссель не сказалъ ему это въ глаза? «Мистеръ Гечкинсъ, сказалъ онъ ему, повѣрьте мнѣ, что въ моей лѣвой пяткѣ больше ума, чѣмъ поду вашимъ котелкомъ». Вотъ этими словами, ха-ха, «какъ вы видите его плавающимъ!». Такъ хвастался Ниссель передъ своимъ юнымъ другомъ и принялся проводить въ жизнь свою новую комбинацію, фантазировалъ вслухъ о томъ, какъ онъ пріѣдетъ въ Америку съ компаніей, состоящей изъ всякаго добра: 1) лучшіе артисты (подъ этимъ онъ подразумѣвалъ Рафалеско); 2) лучшія пѣвицы (намекъ на сестру Генріэту); 3) лучшіе музыканты (подъ этимъ онъ подразумѣваетъ семью ломжинскаго кантора).
А гдѣ онъ самъ, Ниссель Швальбъ? Вы думаете, что онъ не имѣетъ никакого отношенія къ еврейскому театру? Ого, еще какое отношеніе! Ниссель Швальбъ былъ когда-то распорядителемъ въ «Павильонъ-театрѣ», и Ниссель Швальбъ дастъ понять, что значитъ «быть распорядителемъ».
— У васъ это называется билетеромъ, а у насъ распорядителемъ, или ошеромъ. На ошерѣ держится весь театръ, какъ, напримѣръ, на полисмэнѣ держится весь Лондонъ. Попробуйте-ка, отберите отъ Лондона полисмэна — и капутъ всему городу!
Швальбъ продолжаетъ:
— А я былъ, должны вы знать, распорядителемъ высшей марки! Одинъ на весь «Павильонъ-театръ», какъ вы видите меня плавающимъ. О, у меня въ ложахъ не перебрасывались апельсинными корками, и грудные младенцы не плакали! Чуть что — за шиворотъ, одного, другого, третьяго — вонъ, чтобы твоего духу не было! Однажды произошелъ такой скандалъ…
И Ниссель засучиваетъ рукава и съ жаромъ и пыломъ принимается разсказывать о томъ, какой скандалъ случился.
Разсказавъ о скандалѣ, Ниссель Швальбъ вновь возвращается къ своимъ золотымъ планамъ и рисуетъ предстоящее житіе въ Америкѣ самыми радужными и свѣтлыми красками.
— Какова цѣна театру, скажите вы сами, у котораго свой собственный оркестръ, свои артисты, свои музыканты, собственные управляющіе — все, все свое? Сколько зарабатываешь — все дѣлишь на равныя части. Всѣмъ поровну, нѣчто вродѣ коммуны. А? Развѣ не рай?
И такъ какъ этотъ разговоръ происходитъ внизу въ погребѣ, гдѣ ютилась вся семья ломжинскаго кантора, то ломжинскій канторъ первый заявилъ, что разъ коммуна, то онъ готовъ обѣими руками подписать контрактъ хоть сейчасъ, въ эту же минуту и на сколько лѣтъ угодно, даже навѣки.
Но тутъ выступилъ съ протестомъ младшій Швальбъ (Исаакъ). Онъ сказалъ, и при этомъ его красное лицо обливалось потомъ, что планъ коммуны ему не нравится. Развѣ можно съ кѣмъ-нибудь сравнивать Рафалеско или, напримѣръ, его сестру Генріэту? На все должна быть своя мѣрка. Каждый долженъ знать себѣ цѣну…
Ниссель вскочилъ и задалъ своему брату здоровую порцію:
— О, ты несчастный рабъ! Ты привыкъ къ такимъ эксплоататорамъ, какъ Гецельзонъ, Гольцманъ и т. п. дрянь. Но я не Гецельзонъ и не Бернгардъ Гольцманъ и не хочу ѣздить верхомъ на чужихъ плечахъ. Во мнѣ прежде всего говоритъ справедливость…
Разумѣется, что побѣдилъ Ниссель Швальбъ. Идея коммуны была принята огромнымъ большинствомъ — и вотъ такимъ образомъ образовалось новое общество «любителей музыки, искусства и театра».
Теперь дѣло было за однимъ: гдѣ раздобыть денегъ, чтобы перевезти всю компанію въ Америку? Но этотъ вопросъ былъ разрѣшенъ очень скоро и легко, гораздо легче, чѣмъ можно было предполагать. Что для Нисселя Швальба деньги?
«Деньги, говоритъ онъ, — послѣдняя забота. Я никогда не ходилъ искать денегъ, деньги меня искали».
И на этотъ разъ онъ досталъ ихъ удивительнымъ манеромъ.
Это происходило въ «кафэ-націоіналь», у нашего стараго знакомаго — мистера Кламера.
У мистера Кламера крѣпкая дружба съ Нисселемъ, можно сказать — старая любовь.
За стаканомъ пива разсказалъ ему Ниссель Швальбъ о своемъ блестящемъ планѣ поѣздки со всей компаніей въ Америку. Но одно удерживаетъ: нѣтъ денегъ.
Пока Ниссель Швальбъ говорилъ, мистеръ Кламеръ сидѣлъ, полузакрывъ глаза, и гладилъ свою прекрасную бороду, а когда Ниссель кончилъ, онъ спокойно обратился къ нему:
— Оллъ-райтъ. Скажите мнѣ, мистеръ Швальбъ, вы уже все сказали, или еще что-нибудь намѣрены добавить? Если все, — то позвольте поставить вопросъ: если я, напримѣръ, достану вамъ капиталиста — согласитесь вы дѣлить съ нимъ всю прибыль пополамъ?
Вообще Ниссель Швальбъ не любитъ долго думать и дѣла рѣшаетъ скоропалительно; но на этотъ разъ, приличія ради, онъ весьма дипломатически нахмурилъ лобъ, какъ человѣкъ, о чемъ-то серьезно думающій. Послѣ двухъ-трехъ минутъ размышленій онъ твердо отвѣтилъ:
— Съ большимъ удовольствіемъ и съ большой благодарностью.
— Оллъ-райтъ. Дайте мнѣ вашу руку, да будетъ въ добрый часъ. Капиталистъ — это я, вашъ покорнѣйшій слуга.
При этомъ мистеръ Кламеръ однимъ пальцемъ ткнулъ себя въ грудь и наградилъ своего друга очень милой и граціозной улыбкой.
Мистеръ Швальбъ настолько былъ пораженъ, что даже забылъ по рукамъ ударить.
Онъ давно уже знакомъ съ мистеромъ Кламеромъ и знаетъ, что онъ сіонистъ, территоріалистъ, и общественный дѣятель, и хорошій товарищъ, и благотворитель — все, что угодно, но что мистеръ Кламеръ капиталистъ — это казалось ему невѣроятнымъ, сказочнымъ.
Мистеръ Кламеръ, повидимому, понялъ, о чемъ думаетъ Ниссель, и съ той же улыбкой промолвилъ:
— Пусть васъ не удивляетъ, что я иду на такое дѣло, какъ говорится: «слѣпо лѣзу въ петлю». Но я все-таки не настолько зеленъ, какъ вы думаете. Я не иду со своимъ капиталомъ. Свое дѣло я оставляю моей миссисъ (женѣ). Мнѣ уже давнымъ давно надоѣло возиться съ лапшей. Каждый долженъ знать, къ чему онъ способенъ, и гдѣ подобающее ему мѣсто, какъ говоритъ англичанинъ: «эвривонъ инъ итсъ плайсъ». Мистеръ Швальбъ, дайте-ка сюда вашу ручку, пока я еще не раздумалъ. У меня таковъ принципъ: хочу я что-нибудь сдѣлать — должно быть сдѣлано, или, какъ говоритъ англичанинъ: «ифъ ю вонтъ ту ду а тингъ»..
Въ тотъ вечеръ въ погребѣ у ломжинскаго кантора была такая суматоха, что даже жильцы, уже привыкшіе къ шуму музыкальной семьи, сбѣжались и заглянули въ погребъ сквозь незавѣшанныя окна и увидѣли, что въ погребѣ ломжинскаго кантора много гостей, и кто-то высокій и толстый стоитъ со стаканомъ въ рукѣ и ораторствуетъ. Потомъ семейка взялась за инструменты, и высокій сбросилъ «джекетъ» (пиджакъ) — и пустился въ плясъ. Онъ плясалъ съ такимъ жаромъ, какъ можетъ плясать только славный отецъ на свадьбѣ, своей послѣдней дочери.
Извѣстіе о томъ, что «Павильонъ театръ» закрывается, ошеломило Гольцмана, какъ неожиданный громъ среди яснаго дня, и онъ набросился на своего компаньона Исаака Швальба съ упреками, зачѣмъ готъ втянулъ его въ грязь и оставилъ посрединѣ, ни тпру, ни ну. Онъ наградилъ его всѣми проклятіями, какія только приходили въ голову. У Исаака Швальба золотой характеръ: когда его ругаютъ — онъ молчитъ, глядитъ на васъ, какъ провинившійся, и обливается потомъ.
Разсерженный неудачными дѣлами, обалдѣвшій отъ шума хмураго города съ его туманами и холодными сѣрыми домами, озлобленный отъ стараго кашля, который въ туманномъ городѣ особенно насѣлъ на него, нашъ бѣдный директоръ не переставалъ пилить своего компаньона, и этимъ хоть немного отводилъ свою душу.
— Провалился бы этотъ проклятый городъ съ вами всѣми раньше, чѣмъ я пріѣхалъ сюда. Лучше бы я себѣ ногу сломалъ, или ты обѣ ноги и руки. Мало было одного компаніона — такъ Богъ послалъ двухъ. Что-жъ? Коль скоро капутъ нашему театру тѣмъ самымъ конецъ нашему товариществу. На кой мнѣ чортъ вы оба? Ты и твой братецъ…
— Что-жъ, какъ тебѣ угодно! — говоритъ Швальбъ и поднимается. — Мы все равно уѣзжаемъ въ Америку.
— Въ Америку ты ѣдешь? — Гольцманъ глядитъ ему въ глаза. — На здоровье! Хоть ко всѣмъ дьяволамъ.
Швальбъ идетъ къ дверямъ, но останавливается и оборачивается къ своему компапіону:
— Но сестра тоже ѣдетъ съ нами.
Гольцманъ всплескиваетъ руками, хватается за голову, какъ бы отъ ужаса, и кривитъ лицо:
— Ай-ай! Вотъ я сейчасъ начну стонать и сяду посрединѣ Уайтчепеля и буду плакать.
Съ порога Швальбъ отвѣчаетъ ему:
— Знай, что когда-нибудь ты, дѣйствительно, заплачешь, во весь голосъ заплачешь, потому что съ нами ѣдетъ еще кто-то…
Тутъ уже Гольцманъ мѣняется въ лицѣ. Острые глазки начинаютъ сверкать.
— Не доживетъ до этого твой братецъ-бегемотъ.
Кажется, что особенно обиднаго въ этомъ словѣ? Развѣ Гольцманъ ежеминутно не называетъ его слономъ, гиппопотамомъ? Чѣмъ это лучше бегемота? Но толкуйте съ такимъ человѣкомъ, какъ Швальбъ!
Услышавъ слово «бегемотъ», онъ весь загорѣлся. Полный злобы, онъ вплотную подошелъ къ своему компаніону и тихо, но твердо сказалъ, ему:
— Послушай-ка ты, холера! Скажешь только еще разъ это слово — не уйдешь изъ моихъ рукъ живымъ.
Какъ видно, Гольцманъ не особенно-то испугался. Онъ расхохотался и закашлялся по обыкновенію.
— Я? изъ твоихъ рукъ? Ха-ха! Оселъ! Пока ты, толстопузый, двинешься ко мнѣ — я изъ твоихъ красныхъ щекъ сдѣлаю яичницу.
Возможно, что большая часть этихъ обѣщаній была бы исполнена, но выросла старая Сора-Брохе, стала между ними и пошла на компромиссъ: сына оттащила, компаньона выбросила и дверь заперла.
Для нашего Гольцмана тогда началось настоящее мученіе. Слова компаніона о томъ, что съ нимъ поѣдетъ еще «кто-то», глубоко запали въ душу. Ясныя слова, нужно ли еще объясненія къ нимъ? Теперь ему уже понятно, почему «мальчуганъ» ходитъ послѣдніе дни, какъ въ воду опущенный… Братья Швальбъ свели его съ истиннаго пуги. Сестра ихъ вскружила ему голову… Ясно, какъ Божій день. Возможно, что самъ «мальчуганъ» не согласенъ, совѣсть не допускаетъ, подлость вѣдь… поэтому и не находитъ себѣ мѣста. Развѣ это не ясно?..
— Оцмахъ, что-бъ тебѣ лопнуть! Гдѣ были твои глаза? — Такъ говоритъ Гольцманъ самому себѣ и ругаетъ себя и проклинаетъ. Но однихъ проклятій мало. Если бы онъ могъ поколотить себя, надавать себѣ пощечинъ.
— Оцмахъ! Проклятый Оцмахъ!.. Онъ быстро и нервно ходитъ взадъ и впередъ по комнатѣ, какъ резъяренное животное — по дѣломъ тебѣ, Оцмахъ! Собака достойна палки!
Отъ злости онъ одной ногой отбрасываетъ въ сторону табуретку. На стукъ прибѣгаетъ мать — Сора-Брохе, ни жива, ни мертва:
— Что такое? Что за стукъ? Я даже въ «китчинѣ» (въ кухнѣ) услышала.
Сора-Брохе зашла не одна: въ рукахъ у нея торчала курица, наполовину ощипанная. Курица свѣсила на-бокъ мертвую голову съ перерѣзанной шейкой и глядѣла, какъ казалось Гольцману, на него своими помертвѣлыми глазами. Всѣ на него! Всѣ на него!
Гольцманомъ овладѣваетъ невѣроятная злоба — и съ сжатыми кулаками онъ набрасывается на магь И кричитъ не своимъ голосомъ:
— Въ китченъ! Въ китчемъ! (Въ кухню! Въ кухню!").
Старая Сора-Брохе стоитъ мгновенье, плюетъ и идетъ съ полуобщинанной курицей обратно въ кухню.
— По дѣломъ тебѣ! — еще разъ говоритъ себѣ Гольцманъ. — Собака достойна палки!..
Что въ туманномъ проклятомъ Лондонѣ свалится на него несчастіе — объ этомъ Гольцману давно подсказывало сердце давно, съ той минуты, какъ только онъ пріѣхалъ.
Онъ только не зналъ, съ какой стороны придетъ катастрофа. Ему всегда были не по душѣ дружба между «мальчуганомъ» и бегемотомъ. Но что онъ могъ сдѣлать? «Мальчуганъ» уже слишкомъ взрослый, измѣнился, узнать его нельзя.
Кто могъ подумать, что эта наивная овечка, которая, кажется, еще такъ недавно не умѣла считать до десяти, была невинна какъ дѣвушка, станетъ вдругъ человѣкомъ съ амбиціей, серьезнымъ человѣкомъ съ различными желаніями, съ стремленіями къ образованію, къ изученію языковъ и т. п. дребедени?
И кто виноватъ, какъ не онъ — Гольцманъ? Чортъ его научилъ забрать тогда у Гецельзона вмѣстѣ съ примадонной и Брайнделе казакъ и суфлера, Бени Горгеля, котораго артисты называютъ «человѣкомъ съ образованіемъ».
Какъ только Гольцманъ замѣтилъ, что Брайнделе-казакъ заводитъ какія-то шуры-муры съ «мальчуганомъ» и шепчется съ нимъ — онъ тотчасъ же попросилъ ее убраться и избавился отъ одного несчастья. Но не такъ обстояло дѣло съ другимъ несчастьемъ съ Бени Горгелемъ. «Человѣкъ съ образованіемъ» подложилъ Гольцману здоровую свинью. «Человѣкъ съ образованіемъ» передалъ «мальчугану» всѣ свои знанія, всѣ — и этимъ зарѣзалъ Гольцмана безъ ножа.
Что такое теперь Гольцманъ въ глазахъ «мальчугана», когда тотъ читаетъ уже книги, декламируетъ наизусть Шекспира и мечтаетъ о какой-то другой жизни, какъ онъ самъ, говоритъ. Пойди узнай, что это за жизнь? О «самостоятельности» онъ говоритъ, о новомъ реформированномъ театрѣ, съ новымъ репертуаромъ, съ новыми пьесами — все новое, новое и новое! Ну, а что дѣлать со старыми? Выбросить собакамъ? И кто создастъ это «новое»? Странныя рѣчи! И всему этому научилъ его «человѣкъ съ образованіемъ» — холеру на него, Господи Боже, въ этотъ же день! Гольцманъ задумывается на мигъ, печальныя мысли подхватываютъ его и уносятъ его къ сестрѣ-Златкѣ.
Сестра! Сестра! Отъ нея Гольцману тоже не мало горя. Златка — бѣдная — таетъ, какъ свѣча — и кто же виноватъ, какъ не онъ? Конечно, онъ… Кто ее упросилъ пріѣхать сюда, какъ не онъ? Кто ее вызвалъ изъ родного края и захотѣлъ сдѣлать изъ нея актрису и обнадежилъ ее фантастическими планами, несбыточными мечтами…
Напрасны были заботы, къ чорту пошла вся работа. Ему хотѣлось, чтобы они сблизились — «мальчуганъ» и сестренка, а въ результатѣ… Что будетъ съ его сестрой, если «мальчуганъ» на самомъ дѣлѣ, какъ говоритъ Швальбъ, уѣдетъ въ Америку?..
Гольцманъ бичуетъ себя, видитъ все въ темномъ свѣтѣ, но скоро спохватывается: «Э, глупости! Какъ это возможно? Немыслимо, чтобы Рафалеско покинулъ его и самъ уѣхалъ въ Америку. Глупости, чушь! Слишкомъ добръ и благороденъ мальчикъ, чтобы сдѣлать такую подлость. Если уже ѣхать — такъ поѣдутъ всѣ вмѣстѣ, а то какъ же?»
Такъ утѣшаетъ себя Гольцманъ, но тотчасъ же снова возвращается къ своимъ печальнымъ думамъ: «проклятый кашель, будь онъ трижды проклятъ!»
Да, въ проклятомъ Лондонѣ болѣзнь Гольцмана настолько ухудшилась, что одинъ Богъ знаетъ, какъ онъ сможетъ перенести такой длинный переѣздъ. Доктора велятъ ему уѣхать домой, а если возможно — въ Швейцарію, въ Италію… Чистый воздухъ, — говорятъ они, горячее солнце… Ха-ха, вотъ дураки! Ослы! Идіоты! Настоящіе идіоты! Къ чему Гольцману чистый воздухъ и горячее солнце, если не будетъ театра? Ха-ха-ха!
Съ досады Гольцманъ хохочетъ сильно — и поэтому закашливается такъ громко, что вновь появляется Сора-Брохе, но на этотъ разъ уже безъ курицы, а съ огромной корзиной въ рукахъ: «Снова уже милый кашель?»
Отъ матери несетъ перцемъ и лукомъ — и это еще сильнѣе дѣйствуетъ на кашель, но Гольцманъ крѣпится изо-всѣхъ силъ. Онъ сдерживаетъ кашель и велитъ матери убраться въ кухню къ своему луку и перцу, дѣлаетъ видъ, что смѣется, какъ-то кривитъ физіономію, плюетъ въ платокъ и прячетъ его глубоко въ карманъ, чтобы мать не увидѣла красныхъ пятенъ…Вздоръ! Сору-Броху не обманешь! Она все видитъ и заламываетъ руки: «Горе ей, горе! Какая у него горячая голова!»… — И силкомъ укладываетъ больного сына въ постель и посылаетъ Златку за докторомъ.
Испуганная, поблѣднѣвшая Златка набрасываетъ на себя бурнусъ и бѣжитъ за докторомъ.
И, идя по шумнымъ улицамъ Лондона, думаетъ Златка: "Кажется столько лошадей, столько трамваевъ, автомобилей — и хоть бы одинъ изъ нихъ сжалился надъ нею и переѣхалъ ее! Переѣхалъ бы на смерть! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На семью Гольцмановъ надвинулась туча, темная, густая туча виситъ надъ ихъ головами — близкая, неизбѣжная катастрофа.
VI.
правитьОгромный бѣлый пароходъ «Атлантикъ» казался издали какимъ-то чудовищемъ. Упорно и свирѣпо разсѣкалъ онъ волны, воевалъ съ вѣтромъ, бороздилъ глубокія воды Атлантическаго океана — и двигался все впередъ и впередъ по пути отъ Саутхемптона въ Нью-Іоркъ.
Ошеломленные пассажиры съ восторгомъ озирались вокругъ, любовались океаномъ, удивленіе чередовалось съ восхищеніемъ. Но вскорѣ ихъ замѣняла какая-то тяжесть и пассажиры перестали глядѣть на водяную пустыню, которой не было конца.
По одному спускались они внизъ, каждый въ свою каюту, и замирали на своихъ койкахъ.
Только немногіе остались еще на палубѣ, разгуливая взадъ и впередъ или собираясь въ группы. Тянули пиво изъ большихъ кружекъ, курили толстыя сигары, смѣялись во весь голосъ, разсказывали другъ другу анекдоты, какъ ни въ чемъ не бывало.
Среди этихъ немногихъ счастливыхъ пассажировъ была одна парочка — наши добрые знакомые: мистеръ Кламеръ изъ Лондона и его компаньонъ Ниссель Швальбъ, бывшій агентъ, а нынѣ антрепренеръ, режиссеръ и кассиръ новой труппы «Кламеръ, Швальбъ и Ко».
Да, другъ читатель, нѣтъ уже труппы «Гольцманъ, Швальбъ и Ко». Не существуетъ. Вмѣсто имени «Гольцманъ» — красуется другое — «Кламеръ». Выбросили одно имя и замѣнили его другимъ, произвели операцію, отъ которой пострадалъ только одинъ Гольцманъ.
Правда, это очень печально, но кто виноватъ, что кашель приковалъ Гольцмана къ постели столь основательно, что доктора запретили ему вставать, велѣли измѣрять температуру и не разговаривать. — Не разговаривать! Вотъ такъ исторія! Какая же тогда разница между человѣкомъ и животнымъ? Нѣтъ, ничего не подѣлаешь! Намъ придется на время разстаться съ Гольцманомъ, пожелавъ ему скораго выздоровленія — и слѣдовать за нашей новой труппой, которая въ данную минуту несется на пароходѣ къ гостепріимнымъ берегамъ Америки.
Ниссель Швальбъ и мистеръ Кламеръ, словно влюбленныя голубки, сидѣли вдвоемъ за столикомъ, пили пиво, курили, говорили и говорили, не закрывая рта.
О чемъ они говорили? Ни о чемъ.
Мистеръ Кламеръ разсказывалъ старыя исторіи о своемъ «кафэ-національ», о русскихъ эмигрантахъ и о лондонскихъ благотворительныхъ обществахъ, гдѣ онъ, Кламеръ, издавна состоитъ почетнымъ членомъ; послѣ этихъ исторій тянулись анекдоты, какія-то фактическія примѣчанія съ неизмѣннымъ прибавленіемъ:
— Какъ говоритъ англичанинъ…
Для Нисселя Швальба всѣ эти исторіи и анекдоты далеко не новинка. Наоборотъ, послѣ каждаго анекдота Швальбъ заявляетъ, что это онъ уже давнымъ давно слышалъ, и не только слышалъ, но даже самъ при этомъ присутствовалъ. Доказательство — тогда чуть было не произошелъ скандалъ… Вотъ вы сейчасъ услышите…
И Ниссель Швальбъ разсказываетъ, какъ было дѣло; разсказываетъ по обыкновенію съ пыломъ и съ жаромъ — и свой разсказъ заканчиваетъ клятвой: Какъ вы видите меня плавающимъ, чтобы мнѣ добра со всего свѣта!
Еще одинъ пассажиръ остался на палубѣ «Атлантика». Но онъ не пилъ пива, не курилъ, а сидѣлъ молча — вѣрнѣе, лежалъ на кушеткѣ, укрывшись теплымъ пледомъ и одѣяломъ.
Это былъ еще совсѣмъ молодой человѣкъ съ очень симпатичнымъ лицомъ.
Громадныя волны, точно разсвирѣпѣвшія животныя, бились косматыми гребнями объ упорныя стѣны парохода — и съ каждымъ мигомъ росли и увеличивались.
И казалось — если не первая волна, то вторая или третья поднимется до палубы и бѣшено смететъ все то, что попадется на ея пути.
Но блѣдному лицу можно догадаться, что молодой пассажиръ чувствуетъ себя неважно. Руки заложилъ за голову. Глаза его устремлены въ небо — и трудно отличить, гдѣ кончается небо, и гдѣ начинается океанъ. Кажется, небо чисто, солнце сіяетъ, ни одной тучи, ни одного порыва вѣтра — почему же океанъ волнуется? Отчего онъ, старый, злится? Почему бросаетъ пароходъ изъ стороны въ сторону, какъ орѣховую скорлупу?
Можетъ быть, ему это только кажется? Но отчего же онъ не можетъ головы поднять? Пальцемъ пошевельнуть? Отчего же эти приступы тошноты? Тошноты? — нѣтъ, смерти, смерти.
И онъ напрягаетъ усталый, затуманенный умъ, хочетъ вспомнить, сколько дней уже онъ между небомъ и водой — и не въ силахъ.
Онъ даже не можетъ припомнить, куда и откуда онъ ѣдетъ. Больше, онъ даже забылъ, какъ зовутъ его.
Что зовутъ его Рафалеско — это онъ знаетъ. Но свое настоящее имя — хоть разбей себѣ голову. Ахъ, голова, голова!..
— Тебѣ плохо? Быть можетъ, пойдешь къ себѣ въ каюту и приляжешь? Идемъ!
Онъ поднимаетъ глаза и не узнаетъ, кто это говоритъ съ нимъ.
Онъ хочетъ подняться — и не можетъ…
Онъ напрягаетъ всѣ силы своего ума… Господи Боже, что это съ нимъ?.. Гдѣ онъ находится? Почему онъ не можетъ вспомнить своего настоящаго имени? Вѣдь этимъ именемъ его когда-то называли товарищи по школѣ, братья, сестры, отецъ и мать… Отецъ и мать?.. Гдѣ они теперь?..
— Рюмочку коньяку. Послушай меня, тебѣ станетъ легче…
Онъ не въ состояніи понять, кто съ нимъ говоритъ. Кто-то глядитъ ему въ глаза? Кажется, знакомый человѣкъ… Знакомые глаза… Кто же этотъ человѣкъ?.. Кто это такъ кряхтитъ? Пароходъ? Кто свиститъ и воетъ? Вѣтеръ? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Волны перегоняютъ другъ друга. Растутъ — и вдругъ разсыпаются, словно песчаная гора… Внезапно гремитъ громъ, и огненной полосой проносится мимо глазъ ослѣпительная молнія…
Нѣтъ. Это не громъ. Это океанъ шумитъ.
Это не молнія — это отблескъ солнца.
— Послушай же меня… Пососи лимонъ, отведешь душу.
Ага, онъ уже знаетъ, кто этотъ человѣкъ. Это Гольцманъ? Бернгардъ Гольцманъ?
Почему же его лицо такое толстое, жирное?
— Послушай… Кусочекъ лимона. Лучше дай-ка сюда руку, обопрись о меня, я тебя поведу въ твою каюту. Вотъ такъ. Эй, мистеръ Кламеръ!
Это говоритъ Ниссель Швальбъ и оборачивается къ мистеру Кламеру.
Увы, мистера Кламера нѣтъ уже на палубѣ: мистеръ Кламеръ уже тамъ, гдѣ и Генріэта Швальбъ, и Исаакъ Швальбъ, и ломжинскій канторъ со своимъ музыкальнымъ семействомъ.
Всѣ они лежатъ на своихъ койкахъ, и кряхтятъ, и ноютъ, у всѣхъ душа съ тѣломъ разстается.
И только одинъ Ниссель Швальбъ держится на ногахъ.
Ниссель Швальбъ единственный изъ всей новой труппы, которая ѣдетъ въ Америку, — единственный бодрый и живой человѣкъ.
А океанъ бушуетъ. И встаетъ буря со снѣгомъ и съ дождемъ. И воетъ вѣтеръ, бьетъ въ лицо, сгоняетъ всѣхъ съ палубы, всѣхъ, кромѣ пароходной прислуги и матросовъ, которые привыкли къ такимъ явленіямъ, да капитана. Капитанъ сунулъ трубку въ ротъ и съ усмѣшкой глядитъ на разъяренный океанъ, какъ на забіяку.
И огромное бѣлое чудовище, имя которому «Атлантикъ», съ какимъ-то страннымъ упорствомъ мчится все впередъ и впередъ въ неизвѣстную даль — и въ этой дали только небо и вода, только вода и небо — безъ конца и безъ начала.
Когда онъ сталъ понемногу приходить въ себя, постепенно избавляясь отъ надоѣдливаго, непостижимаго угара, онъ почувствовалъ, что лежитъ на койкѣ, въ своей каютѣ, раздѣтымъ, и что чья-то женская нѣжная рука проводитъ по его лбу, но кому принадлежитъ рука, онъ не зналъ.
Что онъ находится на водѣ — это онъ понялъ по шуму океана.
Волны все еще шумѣли, и ему казалось, что, ударяя въ иллюминаторъ, онѣ твердятъ:
— Довольно лежать, довольно!
И Рафалеско собирается съ силами, приводитъ разбитыя мысли въ порядокъ и думаетъ:
«Какъ я попалъ сюда? Кажется, только что я былъ на палубѣ, глядѣлъ на океанъ, грѣлся на солнцѣ»…
И онъ хочетъ подняться, но боится вновь упасть.
Открыть глаза онъ также боится, — вдругъ снова голова пойдетъ кругомъ, и все завертится передъ глазами — и корабль, и океанъ, и люди.
И онъ слегка стонетъ:
— Ахъ, голова!
— Все еще болитъ? — слышитъ онъ голосъ женщины, знакомый голосъ, но онъ не знаетъ, кто эта женщина.
И онъ только чувствуетъ, какъ нѣжная рука гладитъ его голову, какъ тонкіе пальцы перебираютъ волосы.
Чья это рука?
И онъ вспоминаетъ, какъ когда-то давно — онъ не помнитъ когда — онъ точно такъ же чувствовалъ на своемъ лицѣ женскую руку, точно такъ же тонкіе пальцы перебирали его волосы.
Тогда это была Златка… Сестра Гольцмана… Это случилось вечеромъ. Онъ лежалъ у себя въ комнатѣ на диванѣ и уходилъ въ свои золотыя грезы. Къ тѣмъ грезамъ, гдѣ царила Рейзлъ… Въ домѣ никого не было — онъ помнитъ это — только онъ и Златка. Еще никогда не было такъ тяжело на душѣ, какъ въ тотъ вечеръ. Какая-то странная тоска подошла вплотную, и хотѣлось тогда плакать. Плакалъ ли онъ — онъ этого не помнитъ, онъ помнитъ только, что возлѣ него очутилась Златка, кажется, онъ ее самъ позвалъ, — и она робко подошла, сидѣла возлѣ него.
Онъ тогда обнялъ ее, спряталъ свою голову на ея груди и плакалъ, горячо плакалъ, и ввелъ ее въ свое святая святыхъ: открылъ ей свою сокровенную тайну. Онъ ей разсказалъ о своей любви къ той… разсказалъ о своихъ мукахъ и о своихъ надеждахъ.
«Какъ ее зовутъ, ту? И гдѣ она, та?» — такъ спросила тогда Златка, и, онъ помнитъ это — ея голосъ дрожалъ. Но онъ тогда не хотѣлъ сказать, какъ ее зовутъ, ту… Но гдѣ она? — О, если бы онъ зналъ! Если бы онъ зналъ, развѣ сидѣлъ бы тутъ, находился бы въ труппѣ? О, онъ бы давнымъ давно прекратилъ свои скитанія, онъ бы полетѣлъ къ ней, къ той… Вѣдь, они еще въ дѣтствѣ дали другъ другу клятву быть всегда вмѣстѣ, всегда, гдѣ бы они ни были, и что бы съ ними ни произошло.
Нѣтъ, онъ не знаетъ, гдѣ она, та… Онъ только знаетъ, что она знаменита, богата, что ея пѣніемъ восхищается весь міръ.
«Ты слышала, можетъ быть, когда-нибудь о Патти? Она выше Патти». — «Выше Патти?». — «Не въ примѣръ». — «А кто такое Патти?». — «Ахъ, ты не знаешь Патти?». Вотъ какъ!.. Онъ помнитъ, какъ онъ говорилъ Златкѣ о Рейзлъ, хвалилъ ее, восхищался ею; называлъ ее ангеломъ, а что переживала въ тѣ минуты Златка — онъ не зналъ. Какое ему дѣло? Зато излилъ свою наболѣвшую душу, легче стало.
Открывъ свою тайну, Рафалеско ужъ за-одно разсказалъ Златкѣ о своихъ планахъ въ будущемъ. Онъ ей передалъ свои завѣтныя желанія… Онъ встрѣтится съ нею, съ той, и они сойдутся и ужъ никогда, никогда не разстанутся другъ съ другомъ! — «Никогда?» — «Нѣтъ, никогда!» И при этомъ, — онъ помнитъ, онъ обнялъ Златку, прижался къ ней и далъ слово взять ее къ себѣ, когда онъ и Рейзлъ (онъ нечаянно тогда назвалъ это имя, но уже было поздно) будутъ жить вмѣстѣ. Да, возьметъ къ себѣ, ибо онъ чувствуетъ, что Златка ему предана, какъ сестра, какъ родная сестра.
— Да, ты моя сестра? — говоритъ онъ Златкѣ, обнимая ее тепло, гораздо теплѣе, чѣмъ полагается обнимать сестру… Но Златка молчитъ. Рафалеско не понимаетъ, почему Златка молчитъ. Обнимаетъ ее еще крѣпче и спрашиваетъ: «Неужели онъ ошибается? Неужели она его не любитъ?»
— Не любитъ?! — и Златка бросается къ нему, обнимая и цѣлуя, а слезы у нея текутъ по лицу, текутъ…
— Что же ты плачешь, глупенькая? Что же ты плачешь? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Съ тѣхъ поръ, — онъ помнитъ, — ему все чаще и чаще хотѣлось оставаться съ Златкой наединѣ и говорить съ ней о Рейзлъ. И это было не такъ трудно, ибо Гольцманъ старался всегда оставлять ихъ вдвоемъ…
Ахъ, Гольцманъ! Гольцманъ! Какъ тяжело ему было прощаться съ Гольцманомъ!
Это было утромъ. Вещи Рафалеско уже были сложены, и онъ самъ уже былъ готовъ: поѣлъ на дорогу, одѣлся, закурилъ гаванскую сигару, позвалъ извозчика и на мигъ забѣжалъ къ Гольцману попрощаться.
— Прощай, Бернгардъ! Будь здоровъ!
— Счастливаго пути! — отвѣтилъ ему Гольцманъ взглядомъ: ему строго было запрещено говорить. Ахъ! Если бы Гольцманъ могъ говорить, если бы Гольцманъ хоть что-нибудь сказалъ, разсердился, выругалъ бы, какъ слѣдуетъ быть — Рафалеско было бы гораздо легче. Нѣтъ, Гольцманъ только взглянулъ на него — и сколько тоски было въ этомъ взглядѣ! Гольцманъ протянулъ ему только худощавую руку и, какъ казалось Рафалеско, слишкомъ теплую. Какъ хотѣлось ему въ эту минуту уйти поскорѣе отъ Гольцмана! И была возможность, надо было только сѣсть въ кэбъ — и — прощай Гольцманъ! А вмѣсто этого онъ вновь присѣлъ къ кровати больного друга. Гольцманъ лежалъ, укрывшись знаменитымъ плащемъ. Въ комнатѣ стоялъ тяжелый запахъ лекарствъ, невыносимый, напоминающій запахъ трупа, и казалось, что въ комнатѣ покойникъ.
Никогда еще Рафалеско не видѣлъ Гольцмана въ такомъ плачевномъ состояніи, какъ въ то утро. Смерть глядѣла изъ его глазъ, лежала на посинѣвшихъ губахъ и витала надъ изголовьемъ. И Рафалеско въ ту минуту казалось, что онъ уже видитъ своего друга мертвымъ… Вотъ онъ лежитъ на полу ногами къ двери, весь покрытый плащемъ. Лица не видно, но изъ-подъ плаща торчатъ ступни ногъ… У изголовья горитъ свѣча… А по обѣимъ сторонамъ сидятъ старуха-мать и Златка, оплакиваютъ покойника и, словно молитву, тянутъ жалобно:
— Сынъ дорогой! Дорогой братъ! Милый! На кого ты насъ покида-а-а-ешь?!
Онъ помнитъ этотъ, душу раздирающій, мотивъ, онъ слышалъ однажды въ Голонештахъ, когда Лея-канторша оплакивала свою мать-старуху лѣтъ семидесяти.
И кажется ему, что смерть въ комнатѣ, что онъ видитъ ее — и ему хочется до безумія бѣжать, бѣжать отсюда, бѣжать, куда глаза глядятъ…
Но вмѣсто этого онъ нагибается къ больному, говоритъ съ нимъ мягко и тепло, и утѣшаетъ его и обѣщаетъ писать ему изъ Америки — каждый день по письму, и, какъ только онъ, Гольцманъ, встанетъ съ постели, а встать онъ долженъ вскорѣ, онъ тотчасъ же сядетъ на пароходъ и вмѣстѣ съ своей матерью и сестрой пріѣдетъ въ Америку. Къ нему, къ Рафалеско, въ Нью-Іоркъ…
Рафалеско опускаетъ глаза, глядитъ на свои дорожные сапоги. Онъ чувствуетъ, какъ пылаетъ его лицо… Вѣдь онъ лжетъ: Гольцманъ никогда не выздоровѣетъ. Въ Америку онъ не поѣдетъ. А если даже и такъ, то вѣдь новая труппа не приметъ его — ни его, ни сестру. Все ложь, все, отъ начала до конца. Но, начавъ лгать — Рафалеско лжетъ дальше, однимъ духомъ:
«Конечно, лучше было бы, если бы Златка поѣхала сейчасъ со всей труппой… Но вѣдь не можетъ же она оставить своего брата… одного въ Лондонѣ…».
Тутъ Гольцманъ хватаетъ его за руку, глаза загораются, и онъ хрипитъ:
— Сиротка… Сиротка…
Гольцманъ не въ силахъ говорить дальше: его душатъ рыданья.
— Будь здоровъ, Бернгардъ, — говоритъ ему Рафалеско еще разъ, въ послѣдній разъ, и радъ, что онъ уже по ту сторону двери, что не слышитъ трупнаго и аптечнаго запаха… Онъ оглядывается по сторонамъ и благодаритъ Бога, что хоть не встрѣтился съ Златкой и старухой. Гдѣ онѣ? Ждать ихъ? Нѣтъ… Лучше уѣхать… Ему хочется бѣжать, но отъ сдерживается, идетъ медленно, медленно садится въ кэбъ — и кэбъ мчится, отвозитъ его на вокзалъ. Тамъ онъ встрѣчаетъ всю компанію: двухъ братьевъ Швальбъ, Генріэту и ломжинскаго кантора съ его музыкальной семьей.
«Что такъ поздно?»
Только тогда переводитъ онъ духъ и успокаивается, когда чувствуетъ подъ собой крѣпкую палубу «Атлантика».
И пароходъ отчаливаетъ отъ Саутхемптона, медленно и гордо — и плавно покидаетъ берега.
Погода чудесная. Нѣтъ темныхъ облаковъ Лондона, исчезъ холодный вѣтеръ. Привѣтливо сіяетъ милое солнце. Океанъ тихъ, и поверхность его гладка, какъ зеркало. И по зеркальной поверхности пароходъ скользитъ еле слышно, и кажется, что онъ едва-едва задѣваетъ воду — и только тогда приходятъ первыя волны, и волны привѣтствуютъ пароходъ и несутъ ему привѣты отъ великаго и вѣчнаго океана, отъ великой Свободной страны.
Какая-то теплота охватываетъ его и разливается по всѣму его тѣлу. И онъ чувствуетъ себя свободнымъ. Онъ ѣдетъ туда… Туда, къ своей возлюбленной, къ своей единственной возлюбленной.
Но внезапно вырастаетъ Генріэта Швальбъ, разодѣтая, по обыкновенію, нацѣпившая на себя всѣ свои настоящіе и поддѣльные брилліанты. Она подаетъ ему руку — и они оба начинаютъ прогулку по палубѣ.
Генріэта опирается на его руку, заглядываетъ ему въ глаза, кокетливо смѣется и при этомъ показываетъ всѣмъ окружающимъ свои бѣлоснѣжные, крошечные зубки.
И всѣ на нихъ поглядываютъ и теряются въ догадкахъ: «Кто это? Братъ и сестра? Мужъ и жена? Новобрачные?»
Съ сестрой Гольцмана Рафалеско былъ въ братскихъ отношеніяхъ, но какъ держать себя съ Генріэтой онъ не зналъ. Уже издавна она обхаживала его, стараясь быть съ нимъ. Она великолѣпно знала, что Рафалеско холоденъ къ ней, какъ ледъ, но при другихъ она старалась представить это въ другомъ видѣ и на людяхъ вела себя, какъ еще необъявленная невѣста. Объ этомъ знали всѣ. Уже поговаривали о свадьбѣ. Но какъ это сдѣлать? Есть препятствіе, и это препятствіе — Гольцманъ.
Братья Швальбъ знали, что Гольцманъ не допуститъ этой свадьбы. Какъ избавиться отъ него? — И братья Швальбъ принялись обдумывать. И Богъ пришелъ на помощь, имъ повезло во всемъ больше, чѣмъ они ожидали.
Не пришлось даже упрашивать Рафалеско ѣхать съ ними въ Америку. Братья Швальбъ были на седьмомъ небѣ.
«Мальчугану, какъ видно, здорово надоѣлъ этотъ Гольцманъ», — такъ порѣшили братья Швальбъ.
Глупцы! Они не знали, кому они этимъ обязаны. Они не знали, что Брайнделе-казакъ, которая звала ихъ сестру-примадонну, въ одно и то же время звала Рафалеско, привлекая его извѣстіемъ о Рейзлъ.
И братья Швальбъ порѣшили:
— Быть свадьбѣ, быть Генріэтѣ за Рафалеско!
Но пока, до прибытія въ Америку, это рѣшеніе должно остаться въ тайнѣ. Конечно, не для всѣхъ: для кого тайна, а для кого нѣтъ. Напримѣръ, мистеръ Кламеръ былъ первымъ, съ кѣмъ Ниссель Швальбъ подѣлился.
Мистеръ Кламеръ выслушалъ его, по обыкновенію, съ закрытыми глазами, гладя свою бороду à ka Герцль.
И, когда Ниссель замолкъ, мистеръ Кламеръ сказалъ ему, что для него это не новость, что противъ этого ему нечего возразить, но только одно: не надо откладывать въ долгій ящикъ, а надо сейчасъ устроить обрученіе, а потомъ не медля и свадьбу, и тогда это будетъ «оллъ-райтъ», ибо свистуны (подъ этимъ онъ подразумѣваетъ актеровъ) народъ ненадежный, глядишь и — фью-фью!
Того же мнѣнія о свадьбѣ былъ и третій компаньонъ — ломжинскій канторъ, которому Ниссель Швальбъ, запершись съ нимъ въ отдѣльной комнатѣ, повѣдалъ свой блестящій планъ.
И такъ какъ эта комната была кухней, гдѣ въ ту минуту жена кантора готовила обѣдъ, то секретъ пересталъ быть секретомъ и для жены кантора, и для всей музыкальной семейки.
Только одинъ человѣкъ ничего объ этомъ не зналъ. И этотъ человѣкъ былъ Рафалеско. Онъ и не думалъ объ этомъ и не могъ думать: всѣ его помыслы и надежды, всѣ его желанія и грезы были тамъ, гдѣ Рейзлъ. И ради нея онъ оставилъ своего умирающаго стараго друга и его сестру, которая…
Ахъ, какъ много нехорошаго онъ совершилъ за послѣдніе дни — онъ не можетъ себѣ простить этого!
И лежа въ своей каютѣ, постепенно приходя въ сознаніе, онъ думаетъ: «Какъ это я могъ такъ подло поступить со своими старыми преданными друзьями?»
И, словно въ панорамѣ, проходитъ передъ его глазами вся его жизнь… Калейдоскопъ картинъ, лицъ… И ни одной свѣтлой точки, на чемъ можетъ взоръ отдохнуть. Ни одной!.. Все темно, всюду темно. Все нечестно, нечестные, подлые поступки… Отца обокралъ… Убѣжалъ изъ дому… Доканалъ мать… Гольцману налгалъ… Златку обманулъ, увѣрилъ въ своихъ братскихъ чувствахъ, разбилъ молодое сердце…
И теперь онъ ѣдетъ въ далекую страну навсегда, навѣки!
Нѣтъ. Онъ хуже послѣдняго негодяя. Онъ достоинъ презрѣнія… И въ этотъ мигъ онъ презираетъ, ненавидитъ себя…
— Ахъ, голова! голова!
— Все еще голова?
Знакомый женскій голосъ… Кто это можетъ быть? Онъ чувствуетъ запахъ пудры и духовъ — знакомыхъ духовъ… Онъ готовъ поклясться, что это Генріэта Швальбъ. Съ усиліемъ онъ открываетъ глаза и видитъ близко около себя знакомое напудренное лицо и накрашенныя губы. Да. Это Генріэта Швальбъ. Ея лицо нагибается къ нему все ближе и ближе, и красныя, сильно накрашенныя губы шепчутъ:
— Дорогой!.. Милый!.. Прекрасный!..
И въ эту минуту все забывается… Забыто раскаянье, забыта цѣль поѣздки… Онъ прислушивается къ ея шопоту, мигъ — и онъ обнимаетъ ее. Еще одинъ мигъ — и ея губы цѣлуютъ его, и оба они замираютъ въ одномъ долгомъ поцѣлуѣ.
Можно опасаться, что этотъ поцѣлуй дорого обойдется нашему герою. Это былъ поцѣлуй почти при свидѣтеляхъ, иначе зачѣмъ же за дверью выросли три фигуры — Ниссель Швальбъ, мистеръ Кламеръ и ломжинскій канторъ?
VII.
правитьИзъ всѣхъ пассажировъ, прибывшихъ въ тотъ день въ Нью-Іоркъ на пароходѣ «Атлантикъ», никто такъ не суетился, никто такъ не толкался къ выходу, перегоняя другъ друга, давя и волнуясь, какъ наши братья-израильтяне.
И это вполнѣ понятно: вѣдь большинство еврейскихъ пассажировъ принадлежитъ къ тѣмъ, которыхъ называютъ «эмигрантами».
Это вѣдь люди, ищущіе новой родины взамѣнъ той старой, которая была для нихъ мачехой, выгоняющей своихъ пасынковъ изъ дому… И они поглядывали на новый берегъ, словно на Мессію… И они сбиваются въ одну кучу, какъ овцы… Сердце бьется тревожно, замираетъ…
"Владыко Боже, Богъ Милосердный! Что ждетъ ихъ въ этой благословенной странѣ?
Почти у всѣхъ въ Нью-Іоркѣ родственники. У кого дочь, жена, другъ или знакомый. И вновь прибывшіе ждутъ ихъ, они должны придти, чтобы «снять» пріѣзжихъ съ парохода и тѣмъ самымъ избавить ихъ отъ лишней муки. Эта мука ожидаетъ ихъ на первой станціи, которая извѣстна подъ именемъ «Островъ плача».
Для еврейскихъ эмигрантовъ это нѣчто вродѣ чистилища, устроеннаго для грѣшныхъ душъ на пути въ рай.
Это чистилище нѣкогда называлось «Кестель-Гарденъ», нынѣ оно называется «Элисъ-Эйландъ». Это и есть «Островъ плача».
Среди пассажировъ, столпившихся на палубѣ и глазѣющихъ издали на обѣтованную землю, находились также и члены бродячей труппы «Кламеръ, Швальбъ и Ко».
Пріятно было глядѣть на эту веселую группу еврейскихъ эмигрантовъ. Каждый изъ нихъ разодѣлся съ ногъ до головы, чтобы подобающимъ и достойнымъ образомъ встрѣтить страну Колумба.
Братья Швальбъ для этого случая вытащили на свѣтъ Божій свои парадные костюмы, побрились, — прощай борода и усы — ни намека: лица гладкія, какъ тарелка, ни сучка, ни задоринки.
Но, несмотря на это, у обоихъ братьевъ различныя лица.
Одинъ изъ нихъ (Ниссель) похожъ на нѣмецкаго колбасника въ воскресный день, а другой (Исаакъ) похожъ болѣе на русскаго фельдфебеля, только что ушедшаго со службы и давшаго себѣ слово не пить больше ничего, кромѣ пива.
Зато Кламеръ перещеголялъ ихъ обоихъ. Свою великолѣпную бороду онъ раздѣлилъ на-двое, одну прядь влѣво, другую вправо — получилась борода à la Скобелевъ. Къ этому онъ прибавилъ бѣлоснѣжную рубашку съ такимъ же бѣлоснѣжнымъ галстукомъ и смокингъ съ глубокимъ вырѣзомъ, и все это вмѣстѣ взятое должно было придать ему видъ истаго джентельмена, если бы… если бы онъ не смахивалъ на оберъ-кельнера изъ богатаго отеля.
Проходя мимо блестящаго «дайнингъ-рума», онъ взглянулъ на себя въ зеркало и на нѣкоторое время остановился, видимо, весьма довольный собой. Онъ былъ убѣжденъ, что на пароходѣ онъ чуть ли не самый красивый изъ всѣхъ мужчинъ. Онъ не могъ удержаться и съ милой улыбкой обратился къ самому себѣ:
— Мистеръ Кламеръ! Вы — оллъ-райтъ!
Но иначе обстояло дѣло съ четвертымъ членомъ этой группы.
Мы говоримъ о ломжинскомъ канторѣ.
Хотя ломжинскій канторъ уже давнымъ давно покинулъ Польшу, и уже забылъ о тамошнихъ обычаяхъ, и, если вы дадите слово, что это останется между нами, я повѣдаю вамъ одну тайну, что… Но зачѣмъ намъ говорить намеками? Скажемъ прямо: онъ вынулъ свое старое субботнее одѣяніе, которое служило ему когда-то во времена его канторства, и шелковый поясъ, застегнулся на всѣ пуговицы и придалъ своему лицу такое набожное выраженіе, что оба Швальба и мистеръ Кламеръ отъ удивленія воскликнули въ одинъ голосъ:
— Что такое?
— Америка! — отвѣтилъ имъ ломжинскій канторъ весьма лаконично, а потомъ уже далъ объясненіе:
— Америка, должны вы знать, не Европа и не Лондонъ. Америка, это — страна съ толкомъ: если ты артистъ — такъ ты артистъ. Если ты канторъ — такъ ты канторъ, служитель Бога. Разжевали?
Разжевали ли они — это неизвѣстно, но ломжинскій канторъ дѣйствовалъ весьма практично: кто знаетъ, когда еще его дѣти начнутъ зарабатывать въ Америкѣ и компанія артистовъ загребать деньги въ странѣ долларовъ, а пока что онъ будетъ править службу у амвона передъ своими земляками — ломжинскими евреями, которые и вызвали его сюда. Тѣмъ болѣе, что скоро наступаютъ праздники, дни очищенія и богослуженія. Слава Богу, онъ чувствуетъ себя для этого еще довольно сильнымъ. На морѣ органъ его нисколько не испортился. Наоборотъ, онъ чувствуетъ, что на пароходѣ голосъ его окрѣпъ, и уже что-то щекочетъ въ горлѣ, и уже хочется пѣть… И все утро, съ той минуты, какъ съ парохода завидѣли землю, ходитъ онъ по палубѣ и подпѣваетъ, пробуетъ трели и упражняется.
Однимъ словомъ, ломжинскій канторъ почувствовалъ въ себѣ кантора и одѣлся, какъ канторъ, и придалъ своему лицу такое выраженіе, какое свойственно всѣмъ канторамъ передъ наступающими праздниками.
Такъ же принарядилась и канторша… На желтый априкъ накинула шелковый платочекъ, оставивъ два конца, но уши освободила. Во-первыхъ, пусть видятъ серебряныя позолоченныя сережки, которыя болтаются на ней еще со дня свадьбы, а во-вторыхъ, пусть видны будутъ собственные бѣлокурые волосы. Развѣ она знаетъ, что за страна эта Америка? Кто знаетъ, что тамъ въ большемъ почетѣ: благочесгивость, или вольность? Можетъ быть, тамъ эти обѣ вещи нужны? На то и Америка! Зато ихъ дѣти, музыкальная семейка, были одѣты на европейскій манеръ. Всѣ они, начиная съ самыхъ младшихъ и кончая старшими, были въ дѣтскихъ костюмахъ; въ коротенькихъ штанахъ, въ коротенькихъ курточкахъ и въ маленькихъ шапочкахъ на длинныхъ волосахъ.
Такъ одѣваются всѣ вундеркинды: Губерманъ, Фудельманъ и Гриша Стельмахъ. Одѣваются до тѣхъ поръ, пока мыслимо скрыть усы и бороду, которые съ извѣстнаго времени начинаютъ расти — и растутъ, хоть брей ихъ, стриги ихъ, хоть дѣлай съ ними, что угодно.
Кто-кто, но музыкальная семейка была отъ этого путешествія въ восхищеніи. Когда имъ сообщили радостное извѣстіе, что уже видна земля, они бросились на палубу, обняли другъ друга и, словно заранѣе условившись, затянули подъ аккомпаниментъ волнъ американскую пѣсенку. И плавные, ритмическіе всплески волнъ слились съ пѣсней въ одно:
«А-ме-рика!
А-ме-рика!».
Спокойно лежалъ океанъ у береговъ Америки, когда пароходъ подходилъ къ Нью-Іорку. Не тихо, но спокойно.
Разъяренный океанъ, когда онъ успокаивается, дышитъ, какъ уставшій гигантскій звѣрь. Великъ океанъ, когда онъ играетъ и плещетъ всѣми своими волнами. Красивъ океанъ, когда онъ успокаивается, божественно величественъ, божественно прекрасенъ. Всѣ краски, которыя только въ распоряженіи дивной природы, отражаются въ немъ теперь, и на нихъ отдыхаютъ глаза ожившихъ пассажировъ. Океанъ вознаграждаетъ ихъ за всѣ лишенія и непріятности во время пути. И сердца всѣхъ пассажировъ полны благодарности и удивленія. Они простили ему отъ всего сердца — и вновь заполнили палубу и вновь любуются и читаютъ въ великой книгѣ природы, какъ ни въ чемъ не бывало.
Если всѣ пассажиры счастливы и рады своему прибытію въ Нью-Іоркъ, то про одну молодую парочку, которая стоитъ у борта, должны мы сказать, какъ о самыхъ счастливыхъ людяхъ. Во всякомъ случаѣ, такъ это казалось. Они были молоды, красивы. Немало глазъ оглядывали ихъ со всѣхъ сторонъ съ завистью.
Кто эта парочка? Конечно, никто иные, какъ примадонна Швальбъ со своимъ возлюбленнымъ, Лео Рафалеско. Былъ ли счастливъ Рафалеско — неизвѣстно, но что Генріэта была на седьмомъ небѣ — это ясно. Она — побѣдительница. Въ ея глазахъ упоеніе этой побѣдой, лицо сіяетъ отъ счастья, и каждая жилка ея тѣла кричитъ: «Видите этого молодого человѣка съ чудесными глазами и съ бѣлокурыми кудрями — не сглазьте его — онъ мой, мой!..»
Первымъ долгомъ по пріѣздѣ въ Нью-Іоркъ (такъ рѣшила про себя Генріэта) надо сняться съ нимъ вдвоемъ въ различныхъ позахъ. Поза номеръ первый: они оба идутъ на прогулку. Подъ руку. Онъ — въ своемъ элегантномъ сѣромъ пальто, она — съ боа на плечахъ, нарядный токъ небрежно сдвинутъ на бокъ. Поза номеръ второй: они сидятъ другъ противъ друга у круглаго столика. Онъ держитъ ея руку въ своей рукѣ и смотритъ на нее въ «анфасъ», въ то время, какъ она щуритъ глаза и опускаетъ брови, какъ та близорукая дама съ лорнеткой, къ которой она присмотрѣлась на пароходѣ. Поза номеръ третій: на свѣтломъ фонѣ двѣ головки — ея голова и его — крѣпко прижатыя другъ къ другу. Тутъ уже ея глаза должны быть широко раскрыты и устремлены вверхъ, какъ у Мадонны… Поза номеръ четвертый… Но — скорѣе бы уже пріѣхать въ Америку, дожить до этой минуты!
— Далеко еще до Америки?
Онъ не слышитъ. Рафалеско не слышитъ, что говоритъ ему Генріэта. Онъ, какъ видно, гдѣ-то въ другомъ мірѣ? Да, онъ далеко отсюда. Вотъ сейчасъ онъ будетъ тамъ, гдѣ всѣ его помыслы и чаянья. Вотъ сейчасъ онъ увидитъ ту, которую онъ ни на одну минуту не забывалъ. Какова будетъ ихъ встрѣча послѣ долголѣтней разлуки? Узнаетъ ли она его? Онъ-то ее, конечно, узнаетъ. У него ея карточка, присланная недавно… Madame Чернякъ послала… Эта карточка тутъ, у него, въ боковомъ карманѣ…
И онъ дотрагивается рукой до кармана… И Генріэта убѣждена, что онъ думаетъ о ней. — О комъ же, какъ не о ней? И она подвигается къ нему еще ближе, заглядываетъ въ глаза и щебечетъ:
— Мы сейчасъ пріѣдемъ? Да? Какъ ты думаешь?
Она спрашиваетъ въ третій разъ и игриво ударяетъ его по лицу и заливается: ха-ха-ха!
Рафалеско удивленно глядитъ на нее. Онъ не понимаетъ, почему она смѣется… Оторвали его отъ грезъ… Онъ даже забылъ о той, кто въ эту минуту стоитъ съ нимъ подъ руку. Но она напомнила о себѣ. И онъ оглядываетъ ее съ ногъ до головы и думаетъ: «Къ чему этотъ флиртъ?.. Изъ огня да въ полымя?..» И невольно вспоминаетъ онъ Златку, ея грустное лицо и заплаканные глаза, настойчиво подсказываетъ память послѣднія, полузадушенныя слова Гольцмана: «Сиротка… сиротка».
Онъ хочетъ забыть, но не можетъ.
Онъ бы хотѣлъ чтобы все его прошлое, всѣ тѣ годы его недолгой жизни со дня бѣгства, остались по ту сторону океана, онъ бы хотѣлъ пріѣхать въ Новый Свѣтъ новымъ человѣкомъ, новымъ и чистымъ, невиннымъ, какимъ онъ былъ на зарѣ своей жизни… Но, какъ на-зло, прошлое не лѣзетъ изъ головы, и на память приходятъ худшія картины. Онъ хочетъ отогнать ихъ — и не отрывается взглядомъ отъ океана, въ немъ хочетъ забыться. Пассажиры снова на палубѣ и снова любуются океаномъ.
Нѣтъ ему предѣла, когда онъ злится. Нѣтъ равной ему красоты, когда онъ затихаетъ.
Спокойно лежалъ океанъ у береговъ НьюІорка, не тихо, но спокойно.
Какъ извѣстно, войти въ рай не особенно легко, надо раньше пройти рядъ чистилищъ. Это одинаково относится и къ раю, который на томъ свѣтѣ, и къ раю, находящемуся на этомъ свѣтѣ — къ Америкѣ. Не для всѣхъ открыты ворога, и не каждому доступенъ входъ. Тѣ, кто знаютъ объ этомъ, — а рѣдко кто объ этомъ не знаетъ, — уже преждевременно принимаютъ мѣры, заранѣе вооружаются, необходимымъ — и все же сердце у нихъ бьетъ тревогу, еще не доѣзжая до Нью-Іорка. Дрожатъ, принаряжаются, другъ друга осматриваютъ и молятъ Бога, чтобы не было возни при экзаменѣ, чтобы быстро пройти сквозь чистилище — «Островъ плача» — и благополучно добраться до воротъ рая — до Нью-Іорка.
Наши бродячіе артисты новой труппы «Кламеръ, Швальбъ и Ко» подсмѣивались надъ всѣми этими церемоніями. "Дураки, — говорятъ они, — выдумали всѣ эти трудности. Никакихъ трудностей, чепуха! Лишь бы быть молодымъ, здоровымъ, одѣтымъ, какъ слѣдуетъ быть, имѣть при себѣ пару-другую долларовъ, назвать двухъ-трехъ знакомыхъ — и плевать на все, чепуха-чепухой! Что Америка такому джентельмену, какъ мистеръ Кламеръ, у котораго элегантный смокингъ, и для котораго англійскій языкъ — родной языкъ? Или чего бояться такому великану, какъ Ниссель Швальбъ? Или Исааку Швальбу? Всѣмъ бы эмигрантамъ такой удачи!
О молодой артистической парочкѣ, о Рафалеско и Генріэтѣ, нечего, конечно, говорить. Имъ — молодымъ, красивымъ и разодѣтымъ — открыты всѣ двери и всѣ ворота міра. Но совсѣмъ другое было съ ломжинскимъ канторомъ и съ его музыкальной семейкой.
Суждено человѣку несчастье! То-есть, и тутъ бы обошлось гладко. Всѣ они, слава Богу, здоровы и бодры, и у всѣхъ, слава Богу, недурной аппетитъ, была бы лишь ѣда. Но случилась съ ломжинскимъ канторомъ бѣда.
Онъ думалъ, что Америка — это Америка, а оказывается, не прогнѣвать Бога, что на самомъ дѣлѣ хуже Ломжи. Сколько бѣдняковъ, напримѣръ, пріѣзжаютъ въ Ломжу — и никогда у нихъ не спрашиваютъ, есть-ли у нихъ деньги.
Ломжинскій канторъ здорово натерпѣлся страху.
Представьте себѣ: среди бѣлаго дня, ни съ того ни съ сего хватаютъ еврея и требуютъ, чтобы онъ показалъ «мони». — Что за «мони»? «Деньги».
Онъ долженъ показать, — объяснили ему, — нѣкоторую сумму, какъ обезпеченіе на первое время, какъ доказательство, что онъ не будетъ въ тягость обществу.
«Быть въ тягость обществу? — упаси Боже!» сталъ бѣдняга оправдываться ломаннымъ нѣмецкимъ языкомъ вперемежку съ польскимъ… Онъ, слава Богу, не одинъ, у него, слава Богу, цѣлая семья. Вотъ она… Если такъ, — отвѣтили ему, — то пусть онъ будетъ такъ добръ и покажетъ, чѣмъ онъ будетъ содержать всю эту семью.
Чѣмъ дальше — тѣмъ все больше запутывался канторъ.
Напрасно онъ бормоталъ полупольскія, полунѣмецкія слова. Напрасно онъ размахивалъ руками и подмигивалъ мистеру Кламеру, который знаетъ англійскій языкъ. Но мистеръ Кламеръ притворился невидящимъ. Мистеръ Кламеръ любитъ давать совѣты, но не здѣсь, въ Америкѣ, гдѣ шумъ и крикъ «проклятыхъ русскихъ бродягъ», а у себя въ кафэ-національ, въ Уайтчепелѣ. Онъ тахонько отвернулся, смахнулъ пыль со смокинга, распушилъ свою бороду à la Скобелевъ — одну прядь влѣво, другую вправо — и удалился, какъ говоритъ англичанинъ: «ай дисава итъ бечъ эндъ бегеджъ». Это равносильно нашему изреченію: «моя хата съ краю — ничего не знаю».
Къ счастью, на пароходѣ еще находился второй компаньонъ — Ниссель Швальбъ, человѣкъ съ комбинаціями. Увидавъ издали, что канторъ попалъ въ западню, нашъ геніальный человѣкъ съ комбинаціями понялъ, въ чемъ дѣло. Онъ отозвалъ канторшу въ сторону, недолго пошептался съ нею, кивнулъ глазами и пошарилъ у нея за пазухой, а потомъ подмигнулъ ей и ея дѣтямъ: «Идемте»!
Въ другое время и при другихъ обстоятельствахъ нашъ геніальный человѣкъ съ комбинаціями получилъ бы отъ канторши здоровую нахлобучку. Полублагочестивая ломжинская канторша ѣдетъ дѣйствительно съ артистами въ страну по имени Америка. Это правда. Но не надо забывать, что пока она еще, слава Богу, для него не хористка, не танцовщица и не пѣвица и даже не примадонна (намекъ на его сестру), которая цѣлуется съ чужимъ парнемъ (намекъ на Рафалеско), когда еще неизвѣстно, женихъ-ли онъ ей или прошлогодній снѣгъ. Пока еще она жена своему мужу, жена, какъ слѣдуетъ быть, и такой прощалыга, какъ Ниссель Швальбъ, долженъ знать, какъ вести себя… Но теперь, въ сутолокѣ, ей некогда было думать, тѣмъ болѣе, когда мужъ въ бѣдѣ. И Ниссель Швальбъ схватилъ ее за руку, подвелъ къ столику и, какъ человѣкъ, великолѣпно владѣющій англійскимъ языкомъ, выступилъ на защиту кантора, канторши и музыкальныхъ дѣтей.
— Милостивые государи! Я уполномоченъ представить вамъ жену этого джентельмена. Они оба не знаютъ ни одного слова по-англійски. Видите эту семью? (Онъ указалъ на дѣтей). Это, съ Божьей помощью, семья, состоящая исключительно изъ талантливыхъ музыкантовъ. Они всѣ, какъ вы видите, зарабатываютъ квой кусокъ хлѣба, можно сказать — загребаютъ деньги. Всѣ, начиная съ отца и кончая самымъ младшимъ членомъ этой семьи. Только одна, вотъ эта (онъ указалъ на Канторшу) ничего не зарабатываетъ. Она только вѣрная жена своему мужу, мать своимъ дѣтямъ, хозяйка въ домѣ и кассирша. Всѣ деньги, видители, хранятся у нея въ надежномъ мѣстѣ… Добыть у этой женщины хоть одинъ центъ весьма трудно, вѣрьте моей совѣсти.
Съ такой рѣчью обратился Ниссель Швальбъ къ чиновникамъ, а канторшѣ онъ бросилъ поеврейски.
— Женщина! Будьте такъ добры, растегнитесь и — покажите монеты!
Только тогда, когда всѣ сошли съ парохода и очутились на землѣ, на американской землѣ, ломинііскій канторъ понялъ, какой опасности онъ подвергался, и изъ какой бѣды его выручили.
Онъ обнялъ своего избавителя, насколько возможно обнять такую фигуру, какъ Ниссель Швальбъ, и принялся его душить въ своихъ объятіяхъ со слезами благодарности.
— Господи, Боже мой! Вѣдь, вы умница!.. Соломонъ Мудрый!.. Ангелъ небесный!.. Вы избавитель! Вы утѣшитель! Вы…
— Довольно! Довольно! — рвался Ниссель Швальбъ изъ рукъ кантора. — Чего этотъ еврей отъ меня хочетъ? Онъ меня сейчасъ задушитъ на американской почвѣ, вотъ этотъ еврей, чтобы мнѣ такъ добра всякаго! Чтобъ ему подавиться вотъ этимъ судномъ!..
Въ ту трогательную минуту, когда ломжинскій канторъ цѣловалъ и обнималъ своего избавителя, а избавитель отбивался отъ него обѣими руками, Ниссель Швальбъ увидѣлъ какую-то фигуру въ образѣ женщины, съ круглымъ лицомъ, похожимъ на молодой мѣсяцъ, съ жирной улыбочкой и съ бѣлыми, сверкающими зубами; помимо всего на этой женщинѣ была красная ротонда.
Эта фигура, — увидѣлъ онъ, — бросилась сперва Генріэтѣ на шею, потомъ вкусно расцѣловалась съ его братомъ — Исаакомъ, а въ концѣ концовъ метнулась къ Рафалеско, обхвативъ его шею короткими толстыми руками и цѣлуя, точно любящая мать.
— Это что за звѣрь? — обратился Ниссель Швальбъ къ кантору и къ канторшѣ. Но канторъ и канторша, въ свою очередь, стали добычей небольшой кучки ломжинскихъ евреевъ и евреекъ, переходя съ рукъ на руки. Всѣ эти евреи и еврейки бросились сперва къ кантору, потомъ къ канторшѣ, а ужъ въ концѣ къ остальнымъ членамъ многочисленной семьи.
Среди этихъ евреевъ были люди различнаго типа: были и такіе, которые уже успѣли акклиматизироваться въ Америкѣ, и такіе, которые еще не успѣли потерять свой прежній обликъ, вплоть до краснаго платка на шеѣ.
Также и среди евреекъ были различныя представительницы: настоящія туземки и полутуземки, которыхъ уже не называютъ иначе, какъ «миссисъ» и «лэди», туземки съ большими «гетсъ» на головѣ и съ золотыми зубами во рту; но были и еврейки, которыя не въ силахъ разстаться съ париками, съ бѣлымъ проборомъ по серединѣ. Настоящія ломжинскія дамы. Всѣ эти туземки и туземцы обнимались и цѣловались со своими земляками — съ канторомъ и канторшей — шумѣли, кричали, жестикулировали, точно дѣло происходитъ не въ Нью-Іоркѣ, а въ Ломжѣ, на еврейской улицѣ. Они прямо сдѣлали нападеніе на музыкальную семейку. Каждый тащилъ ихъ къ себѣ, кто на «брекфестъ», кто на «динеръ»… Ради Бога, ко мнѣ!.. Нѣтъ, ко мнѣ!.. Ко мнѣ, безъ разсужденій ко мнѣ!..
Канторъ и канторша были поражены. Все это казалось имъ сномъ. Они не вѣрили своимъ глазамъ. Какъ повѣрить, когда съ перваго же дня отъѣзда изъ Ломжи по сей день, за все время недоѣданія въ Лондонѣ, они нигдѣ не встрѣчали такого пріема, какъ здѣсь, въ Нью-Іоркѣ?
И музыкальная семья таетъ отъ радости. Не знаетъ, кому раньше отвѣтить согласіемъ. Они, съ Божьей помощью, у всѣхъ будутъ. А что же? Конечно! Къ тому пойдутъ на «брекфестъ», къ тому на «динеръ». Одинъ человѣкъ, конечно, не можетъ разорваться на части. Но такая семейка, чтобы не сглазить!.. Хватитъ на всѣхъ, ха-ха-ха!.. Ничего, съ Божьей помощью, все уладится! Все уладится!..
Ниссель Швальбъ глядитъ на эту сцену и тоже умиляется, и сердце у него радуется. Но голова его занята въ эту минуту чортъ знаетъ чѣмъ. Какимъ-то чучеломъ въ красной ротондѣ, которое сперва бросилось къ Генріэтѣ, потомъ къ Исааку, а теперь къ Рафалеско и цѣлуетъ его, цѣлуетъ; сперва въ одну щеку, потомъ въ другую, потомъ въ губы. И снова въ одну щеку, и снова въ другую, и опять въ губы. Исторія безъ конца.
Нѣтъ! Ниссель Швальбъ уже не въ силахъ вытерпѣть — онъ подходитъ къ красной ротондѣ, отрываетъ ее отъ Рафалеско.
— Кто эта ротонда?
Какъ видно, самъ Рафалеско радъ, что его освободили.
Онъ приводитъ въ порядокъ свои смятые волосы и согнутую шляпу. И рекомендуетъ другъ другу:
— Мой другъ Ниссель Швальбъ… Моя старая знакомая Брай… madame Чернякъ!
VIII.
правитьБрайнделе-казакъ не напрасно предсказывала Генріэтѣ, что ее въ Америкѣ будутъ на рукахъ носить, и что владѣльцы еврейскихъ театровъ станутъ бѣгать за ней по пятамъ, оспаривая ее другъ у друга.
Достаточно было Нисселю Швальбу показаться съ сестрой Генріэтой въ одномъ театрѣ, а потомъ въ другомъ, какъ ужъ весь партеръ глядѣлъ на нихъ.
Въ это время Генріэта была въ полномъ расцвѣтѣ своей красоты.
Вдобавокъ, она была изящно одѣта, поражала всѣхъ своими брилліантами, среди которыхъ не мало было поддѣльныхъ, даже больше, чѣмъ настоящихъ. И когда Ниссель Швальбъ повелъ ее за кулисы и представилъ всѣмъ артистамъ и артисткамъ — въ партерѣ уже знали, что это знаменитая примадонна, новая восходящая звѣзда на театральномъ небѣ.
Кто она и откуда — еще никто не зналъ. Это узнали лишь потомъ, когда въ газетахъ сперва появились статьи, а вслѣдъ за ними кричащіе анонсы, гдѣ трехаршинными буквами говорилось, что въ такомъ-то театрѣ выступитъ новая звѣзда изъ Буэносъ-Айреса, передъ чьей красотой должны стушеваться всѣ артисты всѣхъ театромъ всего міра.
Начавъ говорить о красотѣ, директоръ театра позволилъ себѣ прибавить еще нѣсколько словъ, что на конкурсѣ красоты въ Парижѣ Генріэта Швальбъ получила первый призъ.
Довольно! О другихъ качествахъ не пришлось уже распространяться. Толпы бросились въ театръ, заполняя всѣ мѣста.
Но надо прибавить, что почтенная публика, привыкшая къ тому, чтобы ее морочили, на этотъ разъ осталась вполнѣ довольна, и выходъ новой звѣзды изъ Буэносъ-Айреса встрѣтила оглушительными апплодисментами.
Счастливая Генріэта!
Еще никогда, за все время своего пребыванія на сценѣ, она не встрѣчала такого пріема, какъ въ нью-іоркскомъ театрѣ.
Такихъ оглушительныхъ апплодисментовъ она еще никогда не слыхала.
Нѣтъ, эти апплодисменты не могли быть дѣломъ человѣческихъ рукъ.
Развѣ можетъ человѣческая рука производить такой шумъ?
Такой трескъ бываетъ лишь тогда, когда выколачиваютъ пыль изъ ковровъ, въ крайнемъ случаѣ, когда человѣку даютъ двѣ дощечки и говорятъ ему: «стучи, бей во всю!».
Мы должны сознаться, что на самомъ верху, на галеркѣ, было нѣсколько человѣкъ съ такими «инструментами» — и эти люди при каждомъ появленіи и уходѣ «Звѣзды изъ Буэносъ-Айреса» пускали въ ходъ свои «инструменты».
Нижняя публика со страхомъ поглядывала вверхъ, но при этомъ сама же бушевала и шумѣла.
Таково свойство всякой публики: ей необходимъ первый сигналъ, и она ужъ апплодируетъ и вызываетъ.
Кто обязанъ знать, откуда идетъ этотъ сигналъ? Кому придетъ въ голову подумать, что наверху находятся люди съ «инструментами» въ рукахъ, готовые въ любой моментъ устроить овацію примадоннѣ, и что среди этихъ клакеровъ находится и братъ примадонны?
Да, первымъ среди клакеровъ былъ не кто иной, какъ нашъ знакомый трагикъ Исаакъ Швальбъ, которому пока Ниссель поручилъ это дѣло.
Sic transit gloria mundi.
Если бы мы хотѣли дать вольный переводъ этой поговорки, — то на еврейскомъ языкѣ это значило бы:
— Вотъ такъ иногда трагикъ обращается въ клакера!
Почти въ одно время съ появленіемъ на еврейской сценѣ «Звѣзды изъ Буэносъ-Айреса» — въ еврейскихъ газетахъ замелькали извѣстія о «ломжинскомъ соловьѣ». Эти извѣстія обошли всю Америку.
Въ Лондонѣ этотъ канторъ валялся въ погребѣ, три раза въ день умиралъ съ голоду вмѣстѣ со своей семьей, жилъ подачками лондонскихъ благотворительныхъ обществъ и совѣтами мистера Кламера, а тутъ, въ Нью-Іоркѣ, сразу сталъ знаменитостью, пріобрѣлъ имя, которое разносится по всей странѣ, идетъ отъ одного города къ другому.
Въ тотъ сезонъ во всѣхъ газетахъ и на всѣхъ углахъ пестрѣли сногсшибательные анонсы:
«ЧЕЛОВѢКЪ — СОЛОВЕЙ. ГОРЛО — КЛАРНЕТЪ. ГОЛОСЪ — СКРИПКА».
правитьА потомъ:
«Приходите, евреи, сегодня въ нашъ театръ, услышать ломжинскаго соловья, исполняющаго „Колъ-Нидрэ“ съ собственной капеллой, которая удостоилась благодарности короля Эдуарда».
правитьПервый концертъ былъ и послѣднимъ, ибо ужъ на слѣдующій день нашъ Ниссель Швальбъ и его компаньонъ, мистеръ Кламеръ, сидѣли за стаканомъ пива — и съ директоромъ одного еврейскаго театра подписывали контрактъ на три спектакля.
Контракъ гласилъ, что «ломжинскій соловей» и его капелла должны каждый вечеръ исполнять «Колъ-нидрэ» въ знаменитой опереткѣ, которая называется «Королева Фей». Но послѣ того, какъ контрактъ былъ подписанъ, и директоръ театра выложилъ нужную сумму, мистеръ Кламеръ пожалѣлъ вдругъ, что условіе было заключено, и напалъ на своего компаньона, Нисселя Швальба, упрекая его въ опрометчивости.
Доказательство — послѣ первыхъ трехъ спектаклей тотъ же самый директоръ театра подписалъ съ ними новый контрактъ еще на три спектакля, заплативъ въ три раза больше.
Это привело къ тому, что наши компаньоны — Ниссель Швальбъ и мистеръ Кламеръ — поругались (впервые на американской почвѣ). Эта ссора могла закончиться грандіознымъ скандаломъ, ибо одинъ изъ нихъ (Ниссель Швальбъ) уже пообѣщалъ другому (мистеру Кламеру) надавать пощечинъ.
Къ счастью, канторъ и канторша розняли разъяренныхъ компаньоновъ, напомнили имъ, что предстоитъ еще одно важное дѣло, если не самое важное — устроить Рафалеско.
Пока что канторша приготовила очень хорошій ужинъ для всей коммуны, пригласивъ madame Чернякъ и нѣсколькихъ ломжинскихъ евреевъ, обѣщавшихъ придти вмѣстѣ со своими дамами, чтобы провести со своими земляками вечерокъ и кутнуть, какъ полагается порядочнымъ людямъ.
Оставалось устроить Рафалеско.
Но «устроить» Рафалеско было не такъ легко, какъ думали наши компаньоны и коммунисты,
Во-первыхъ, съ того дня, какъ прибыли въ Нью-Іоркъ, Рафалеско и глазъ не показывалъ.
Цѣлыми днями пропадаетъ онъ съ madame Чернякъ — («быть можетъ, вы знаете, какія у него дѣла съ этимъ чучеломъ?»)
Онъ всюду побывалъ, на всѣхъ концертахъ, во всѣхъ театрахъ аристократическаго христіанскаго Нью-Іорка.
Словно онъ пріѣхалъ сюда не къ евреямъ, а къ христіанамъ, словно не еврейскій театръ его интересуетъ, словно онъ не еврейскій артистъ, не блуждающая звѣзда еврейской сцены, не дитя еврейскаго гетто.
Первое время наши коммунисты не обращали на это вниманія. Молодой человѣкъ, — разсуждали они, — пріѣхалъ впервые въ чужую страну, пусть немного поглядитъ…
Но чѣмъ дальше, тѣмъ все подозрительнѣе стали они поглядывать на него, пошли разспросы насчетъ того, куда онъ уходитъ, и что дѣлаетъ, упреки въ томъ, что онъ не обращаетъ вниманія на необходимое.
Зачѣмъ онъ не изучаетъ еврейскую сцену въ еврейскомъ Нью-Іоркѣ, и почему онъ кое-чему не поучится отъ еврейскихъ знаменитостей?
На это Рафалеско имъ отвѣчаетъ, что еврейскую сцену нечего изучать, что онъ знаетъ ее вдоль и поперекъ, и если уже можетъ быть рѣчь о «заимствованіи» — то во всякомъ случаѣ отъ настоящихъ артистовъ въ большихъ американскихъ театрахъ.
Но это была лишь причина для отвода глазъ. Рафалеско былъ занятъ въ Нью-Іоркѣ своими собственными дѣлами.
Но коммунисты этимъ объясненіемъ не могли удовлетвориться.
Они хотѣли, чтобы ихъ украшеніе — Рафалеско, скорѣе выступилъ передъ еврейской публикой Нью-Іорка и показалъ, кто онъ такой.
Конечно, Ниссель Швальбъ сдѣлалъ все возможное.
Прежде всего онъ познакомилъ репортеровъ всѣхъ газетъ съ біографіей Лео Рафалеско.
Онъ имъ передалъ, каждому въ отдѣльности, что Лео Рафалеско происходитъ изъ одной изъ самыхъ уважаемыхъ еврейскихъ семей въ Бухарестѣ, что его отецъ Самуилъ Рафалеско — одинъ изъ самыхъ богатыхъ банкировъ въ Румыніи — получилъ отъ румынскаго короля дворянство, но это ему обошлось не дешево.
Еще въ дѣтствѣ маленькій Лео обнаружилъ удивительныя артистическія способности и мечталъ о сценѣ, но фанатическіе родители не хотѣли даже слушать объ этомъ. Тогда молодой Рафалеско рѣшаетъ добиться своего — и въ одинъ прекрасный день представляется румынской королевѣ, — извѣстной драматической писательницѣ Карменъ-Сильвѣ…
— Карменъ-Сильва новеллистка, — перебиваетъ репортеръ.
Но Ниссель Швальбъ не смущается и продолжаетъ:
— Но она понимаетъ толкъ въ драмахъ!.. Ну, итакъ, нашъ Лео представился ей и прочелъ нѣсколько монологовъ. Королева была мнѣ себя отъ восторга и приказала принять Рафалеско въ одинъ изъ лучшихъ румынскихъ королевскихъ театровъ. Но молодой Рафалеско всегда стремился къ еврейской сценѣ. «Я, говоритъ онъ, сынъ еврейскаго народа, и я долженъ, говоритъ онъ, служить моему народу, моему языку, а не чужому».
И въ одно прекрасное утро онъ примкнулъ къ еврейской бродячей труппѣ, которая въ то время блуждала по Румыніи.
Директоръ той труппы былъ извѣстный артистъ и высоко образованный драматургъ Гольцманъ, Бернгардъ Гольцманъ, знаменитый авторъ знаменитаго творенія «Уріэль-Акоста»…
Тутъ репортеръ вновь перебилъ его:
— Прошу извиненія, мистеръ Швальбъ, авторъ «Уріэль-Акосты» не Гольцманъ, но Карлъ Гуцковъ.
Но Швальбъ не изъ тѣхъ, которые смущаются. Онъ оправдывается:
— Я знаю, что авторъ — Карлъ Гуцковъ, я говорю о переводчикѣ на еврейскій языкъ.
— Простите, — вновь перебиваетъ упрямый репортеръ, — переводчикомъ на еврейскій языкъ является не Гольцманъ, но Іосифъ Лернеръ.
Ниссель Швальбъ жаритъ дальше.
— Я знаю, что Лернеръ. Онъ былъ первымъ переводчикомъ, но Гольцманъ былъ недоволенъ этимъ переводомъ, и въ одинъ прекрасный день онъ засѣлъ на всю ночь и заново перевелъ эту пьесу, спеціально для Рафалеско, и это ему удалось. Еще никто такъ удачно не переводилъ эту пьесу, какъ Гольцманъ, и никто такъ удачно не игралъ эту роль, какъ Рафалеско. Вы можете понять, каково было это исполненіе, хотя бы изъ слѣдующаго факта: когда въ Вѣнѣ однажды Зонненталь, великій Зонненталь, увидѣлъ Рафалеско въ роли Уріэль-Акосты — онъ разрыдался, какъ малое дитя, и сказалъ: разъ навсегда — кончено, онъ въ этой роли не выступаетъ больше!
И Зонненталь сдержалъ слово: до самой смерти ни разу не выступилъ въ этой роли, какъ вы видите меня плавающимъ…
Американскіе репортеры народъ не трусливый. Они знаютъ цѣну пулеотливанію. Выслушавъ Нисселя Швальба, они произвели въ его разсказѣ нѣкоторую операцію, то-есть, кое-что выбросили и кое-что прибавили, и получилась удивительная біографія.
На слѣдующій день, когда Рафалеско развернулъ газету, онъ прочелъ свою собственную біографію подъ колоссальными заголовками:
«Новая звѣзда на еврейской сценѣ!
Карменъ Сильва внѣ себя!
Король награждаетъ молодое свѣтило.
Зонненталь льетъ слезы!».
править
Это было въ осенній пасмурный день, въ одинъ изъ такихъ дней, когда нью-іоркское небо, заслоненное громадными неуклюжими домами-небоскребами и воздушными желѣзными дорогами-элеваторами, смахиваетъ на лондонское, вѣчно хмурое, небо. И было это въ предъобѣденное время, въ тотъ часъ, когда второй городъ міра наиболѣе оживленъ: все и вся шумитъ, работаетъ, торопится, покупаетъ, продаетъ. Однимъ словомъ, гигантскій котелъ, въ которомъ происходитъ неумолчное кипѣніе.
Несмотря на то, что былъ самый дѣловой часъ, въ такъ называемой «Кибецарнѣ»[48], — родъ кафэ, гдѣ собираются еврейскіе литераторы и артисты, — было полнымъ полно. Всѣ столики были заняты. Сизый дымъ стоялъ столбомъ. Всѣ говорили, шумѣли — «Кибецарня» была въ полномъ ходу.
За однимъ изъ столиковъ сидѣло трое субъектовъ и пили пиво.
Субъекты были погружены въ бесѣду настолько глубоко, что не слышали ничего и ничего не видѣли, а какъ разъ въ эту минуту ихъ имена были у всѣхъ на устахъ.
Эти три субъекта не переставая кичились другъ передъ другомъ, безъ устали, отливали пули. Изъ этихъ трехъ субъектовъ, погруженныхъ въ это благородное занятіе, двое намъ очень хорошо извѣстны еще по Лондону.
Это были они, наши лучшіе друзья — мистеръ Кламеръ и Ниссель Швальбъ.
Теперь намъ предстоитъ еще познакомиться съ третьимъ пулеотливателемъ, который уже не лондонецъ, а настоящій американецъ. Американца вы узнаете за милю. Другой видъ, другая манера держать себя, другой языкъ, другой выговоръ.
Въ то время, какъ англичанинъ хмуръ, меланхоличенъ и страдаетъ сплиномъ, — американецъ боекъ, веселъ: веселый янки съ умными глазами, съ свободными манерами, съ искусственными, но золотыми зубами.
Этотъ третій субъектъ — директоръ еврейско-американскаго театра, и зовутъ его — Никель.
Никель — одна изъ самыхъ популярнѣйшихъ личностей въ еврейскомъ Нью-Іоркѣ. Одинъ изъ тѣхъ пріятныхъ людей, которыхъ въ Америкѣ зовутъ «гудъ-бой». На нашемъ языкѣ это равносильно прозвищу: рубаха-парень.
На его вѣчно молодомъ лицѣ постоянно играетъ пріятная улыбка. Всегда у него находится для всѣхъ милое словечко, а иногда и деньги въ долгъ, когда таковыя водятся. Не всегда онъ при деньгахъ. Часто бываетъ наоборотъ, — Никель самъ, ищетъ, у кого бы достать взаймы. Деньгами завѣдуетъ его «миссисъ», и держитъ она его въ ежовыхъ рукавицахъ. Объ этомъ всѣ знаютъ. Его конкуренты пользуются этимъ обстоятельствомъ и варьируютъ это въ «кибецарнѣ» на всѣ лады.
Но Никель смѣется надъ этимъ, нельзя же все принимать близко къ сердцу. Никель знаетъ, что его считаютъ извѣстнымъ лгуномъ большого Нью-Іорка.
Никель знаетъ, что когда кто-нибудь въ «кибецарнѣ» разсказываетъ небылицу — то другой спрашиваетъ: «Кто сказалъ — Никель?» Никель знаетъ, что «кибецарня» разсказываетъ о немъ чортъ знаетъ что.
Напримѣръ, передаютъ, что онъ, Никель, будто бы гдѣ-то разсказывалъ, какъ онъ однажды въ автомобилѣ въ трескучій морозъ переѣхалъ черезъ Ніагарскій водопадъ по льду.
Извѣстно, что «кибецарня» способна на всякія выдумки. Болтуны! Бездѣльники!
А ну-ка, сможетъ ли кто-нибудь изъ директоровъ похвастаться такимъ успѣхомъ, какой былъ у него, у Никеля?
А ну, пусть кто-нибудь попробуетъ такъ съѣздить съ труппой по всей странѣ, какъ съѣздилъ онъ — Никель! Въ одну недѣлю дать двѣнадцать спектаклей въ восьми городахъ, два раза изъ Филадельфіи въ Чикаго и обратно!
Такъ хвастался мистеръ Никель передъ лондонцами, которые въ свою очередь отвѣчали собственными похожденіями, не смущаясь головокружительной поѣздкой въ одну недѣлю въ восьми городахъ, два раза изъ Филадельфіи въ Чикаго и обратно.
Можно сказать, что всѣ трое задались цѣлью перещеголять другъ друга, кто лучше совретъ.
Но наши лгуны Стараго Свѣта должны были въ душѣ признаться, что мистеръ Никель оставилъ ихъ позади себя, и что они оба не годятся ему въ подметку.
Разговоръ шелъ объ очень важномъ дѣлѣ: Никель только что пригласилъ для своего театра молодую знаменитость изъ Бухареста. Ниссель Швальбъ и мистеръ Кламеръ, перебивая другъ друга, разсказывали чудеса про молодого артиста.
Въ то время, какъ мистеръ Кламеръ разсказывалъ о впечатлѣніи, какое произвелъ Рафалеско на лондонскую публику, поразивъ даже такого человѣка, какъ онъ, мистеръ Кламеръ, — Ниссель Швальбъ постоянно перебивалъ:
— Чего вамъ больше? Настоящіе англичане, христіане, не могли наглядѣться. Ирвингъ, говорили они, въ сравненіи съ нимъ, ничтожество, чтобы мнѣ такъ добра всякаго!
Но Никель не слушалъ ихъ обоихъ.
Тѣ говорили, болтали, а Никель въ это время улыбался, показывая золотые зубы, и придумывалъ новыя исторіи, новыя чудеса о своей труппѣ, которая заняла первое мѣсто въ Американскихъ Соединенныхъ Штатахъ.
— А ну-ка, — сказалъ онъ, — пусть какой-нибудь еврейскій театръ попробуетъ похвастаться, что видѣлъ въ своихъ стѣнахъ президента Соединенныхъ Штатовъ!
Такое событіе могло произойти только у него! Только онъ, Никель, удостоился представиться президенту Рузвельту, который на глазахъ у всѣхъ жалъ ему руку и похлопывалъ по плечу: «Никель, ты — оллъ-райтъ!» И при всемъ театрѣ Тедди снялъ съ себя часы и цѣпочку и преподнесъ ему въ знакъ памяти.
При этихъ словахъ Никель вытаскиваетъ изъ кармана потертые стальные часы и оправдывается: «тѣ часы, которые подарилъ ему президентъ, онъ въ будни не держитъ при себѣ. Никогда!»
Никель не видитъ, что творится позади его.
Позади сидитъ группа молодцовъ, прохаживающихся насчетъ Никеля и его компаніи и высмѣивающихъ бухарестскую знаменитость.
Здѣсь, въ «кибецарнѣ», нашего Лео Рафалеско наградили уже рядомъ прозвищъ. Напримѣръ: «зеленый рогъ», «птица перелетная», «румынскій пастушокъ», «молокососъ» — и т. п.
Это были сторонники другого театра, которому не удалось заполучить къ себѣ знаменитость изъ Бухареста, недовольные тѣмъ, что конкурентъ успѣлъ раньше объявить о новомъ свѣтилѣ.
Возможно, что это были молодые актеры, которые годами сидятъ въ Нью-Іоркѣ и ждутъ, пока «юніонъ» сжалится надъ ними, и приметъ въ свое общество. А тутъ вдругъ пріѣзжаетъ молодчикъ, молокососъ, какой-то Рафалеско, и его принимаютъ съ распростертыми объятіями, онъ получаетъ лучшій ангажементъ, пресса превозноситъ его выше облаковъ. Ну, можно ли оставаться равнодушнымъ, можно ли не ругать его? Нѣтъ, ругать и смѣяться надъ нимъ мало. Надо устроить противъ него комплотъ. Надо постараться, чтобы молокососъ потерпѣлъ фіаско, надо, чтобы онъ при первомъ своемъ выступленіи былъ освистанъ. Однимъ словомъ, отбить всякую охоту выступать передъ нью-іоркской публикой. Пусть скорѣе убирается въ свой Бухарестъ. Бѣдный Рафалеско! Онъ ничего не зналъ объ этомъ, не зналъ, какой сюрпризъ ему готовится.
Но что ему всѣ эти разговоры и подготовленія, когда мысли его витаютъ въ аристократической части Нью-Іорка — въ пятомъ авеню.
Тамъ жила и гремѣла на всю Америку знаменитая пѣвица парижской Grand-Opera миссъ Розалія Спейвакъ.
IX.
правитьДочери голонештскаго кантора Рейзлъ даже и не снилось, что придетъ день, и она будетъ жить въ одномъ изъ самыхъ богатыхъ отелей на одной изъ лучшихъ улицъ — второй столицы міра — Нью-Іорка, или, что будетъ выѣзжать въ собственномъ автомобилѣ съ чернымъ грумомъ впереди, осажденная десятками репортеровъ крупнѣйшихъ газетъ, желающихъ перекинуться съ ней хотя бы двумя-тремя словами.
Такая метаморфоза случается не вдругъ. Жизнь каждой знаменитости, будь это артистъ, пѣвецъ, художникъ, писатель или крупный милліонеръ, напоминаетъ восхожденіе на высокую гору по ступенькамъ. Путь длинный, долгій и тяжелый, и не всегда онъ устланъ цвѣтами, большею частью терніями.
Нижеприведенныя письма бросаютъ нѣкоторый свѣтъ на состояніе души и внутреннюю жизнь этой дѣвушки, чудомъ превратившейся изъ бѣдной еврейской пѣвички въ міровую знаменитость.
Уже три недѣли, какъ я въ своемъ родномъ городѣ и еще ни разу не написала вамъ. Въ наказаніе сажусь за большое письмо. Я вамъ, милая муттерхенъ, хочу написать обо всемъ, И всю правду, чистую правду. Я начну съ самаго начала, съ дому.
Я нашла свой домъ такимъ же, какимъ я его оставила. Тотъ же самый маленькій и бѣдный городишко, какъ былъ. Тѣ же маленькіе бѣдные люди, и все же сердце мое билось сильно, когда я увидѣла мой старый, милый городокъ и услышала милое, родное имя «Голонешты». Го-ло-нешты! Вы мнѣ повѣрите, — я готова была цѣловать землю, сѣрую пыль немощенныхъ, нечищенныхъ улицъ. И я бы это навѣрное сдѣлала, не будь всей моей компаніи, не будь моего маэстро Сальфонини и моихъ подругъ! Ахъ, зачѣмъ я ихъ всѣхъ взяла съ собой? Почему я не поѣхала одна? Я краснѣла передъ ними, когда мои родители бросились цѣловать и обнимать меня. Моя мать смѣялась и плакала въ одно и то же время и говорила безъ умолку — она любитъ поговорить — а мой отецъ былъ блѣденъ, и руки его дрожали. Я не знаю, что со мной было, но я не могла найти себѣ мѣста. Оттого-ли, что мои родители были одѣты по-старомодному? Отгого-ли, что они не понимаютъ другого языка, кромѣ еврейскаго? Но это фактъ, милая муттерхенъ! Я знаю, я стыдилась. Стыдилась своихъ родителей, которые изъ-за меня столько перетерпѣли, столько намучились. Правда, я теперь кающаяся. Всѣми силами я хочу вознаградить ихъ за все. Но какова цѣна всему этому? Та небольшая радость, какую я имъ въ состояніи теперь дать, не въ силахъ покрыть даже десятую долю тѣхъ мукъ, которыя я имъ принесла своимъ бѣгствомъ съ бродячей труппой. Могу-ли я сгладить свой поступокъ, хотя бы относилась къ нимъ еще лучше, еще сердечнѣе, чѣмъ теперь? Каждая сотня, каждая тысяча, что я трачу на нихъ, кричитъ мнѣ: «Поздно, слишкомъ поздно!» И я гляжу на своего больного, бѣднаго отца, котораго я когда-то такъ сильно любила, и мнѣ кажется, что его большіе, черные глаза спрашиваютъ меня: «Гдѣ ты была, дочка, въ тѣ долгія темныя ночи, когда я не могъ глазъ сомкнуть и просилъ Бога о смерти? Письмецо отъ тебя, одна твоя строчка, одно доброе твое слово могло бы тогда успокоить меня!»…
И я вспоминаю, дорогая муттерхенъ, какъ я когда-то хотѣла скрыть отъ васъ, что мои родители живы, и какъ вы потомъ мнѣ задали за это — и еще теперь пылаетъ мое лицо и мнѣ стыдно передъ самой собой, и я думаю, что нѣтъ такой другой грѣшницы, какъ я. Мнѣ кажется, что нѣтъ такой жертвы, на которую я бы не пошла съ радостью ради моихъ бѣдныхъ, обиженныхъ родителей. Я хотѣла ихъ взять къ себѣ, но это невозможно. Отецъ боленъ, а мать его не оставитъ одного хотя бы на одинъ день, не оставитъ ни за что, ни за какія богатства. Ну, тогда — сказала я себѣ — я имъ устрою покойную старость. Я имъ куплю домъ, будетъ у нихъ своя «недвижимость». Къ этому стремится тутъ каждый, будь онъ бѣденъ или богатъ. И даже тутъ я обошлась съ моими родителями не такъ, какъ слѣдуетъ быть. Я это сдѣлала все не такъ ради нихъ, какъ ради себя, какъ вообще весь мой пріѣздъ былъ не ради нихъ, а ради себя, ибо меня сюда притягивала иная сила, манилъ къ себѣ только одинъ человѣкъ…
Моя муттерхенъ Марчелла знаетъ, о комъ я говорю…
Я не только не нашла его здѣсь, но даже не могла узнать, гдѣ онъ, что съ нимъ. Никто о немъ ничего не знаетъ и не вѣдаетъ. Отъ всей семьи остались жалкіе остатки. Мать его умерла. Отецъ сошелъ съ ума. Братья и сестры расползлись. Остался только дворъ, который когда-то казался мнѣ такимъ большимъ и такимъ красивымъ, и домъ, который нѣкогда казался мнѣ свѣтлымъ, праздничнымъ. Тотъ домъ, куда я когда-то входила, какъ въ рай. Тотъ домъ, въ которомъ когда-то кипѣла и бурлила жизнь.
Маленькимъ, жалкимъ показался онъ мнѣ теперь. Въ немъ остались только старая бабушка, давнымъ-давно впавшая въ дѣтство, зять-идіотъ и престарѣлая собака съ однимъ глазомъ — Теркушъ.
Этотъ домъ и дворъ, сказала я себѣ, я должна купить для своихъ родителей, а думала я о себѣ. Конечно, не оттого, что мнѣ такъ понравился — къ чему онъ мнѣ, когда я тутъ буду? Нѣтъ. Это былъ только капризъ. Капризъ такой цыганки, какъ я. Еще тогда, когда я бѣгала въ истоптанныхъ башмакахъ и переходила порогъ этого дома, я была полна завистью: почему имъ, богатымъ, предоставлено все, а намъ, бѣднымъ, ничего? — такъ думала я тогда въ глубинѣ души и дала себѣ слово, что когда-нибудь этотъ домъ долженъ принадлежать мнѣ, мнѣ, мнѣ!
А можетъ быть, этотъ домъ мнѣ дорогъ, потому что въ немъ родился и выросъ тотъ, который впервые зажегъ въ моей душѣ священный огонекъ?.. Тотъ, котораго я не могу, не въ силахъ забыть?..
Какъ водится, я долго не торговалась и купила, не глядя на протесты матери.
«Къ чему мнѣ этотъ сарай? — твердила она. — Что мнѣ съ нимъ дѣлать?»
Понятно, что я на своемъ настояла. Домъ мой. Мой!
Такъ я сказала себѣ, почти забывъ, что я это купила моимъ родителямъ на старость. И я велѣла произвести ремонтъ, расчистить садъ.
А теперь я уже какъ будто раскаиваюсь въ этомъ поступкѣ. Развѣ моя мать не была права, когда говорила: «къ чему мнѣ этотъ сарай?»
Я сама не знаю, къ чему и для чего. Недаромъ меня муттерхенъ Марчелла зоветъ цыганкой. Я это имя заслужила. Я живу, какъ цыганка. Я трачу деньги, люблю тряпки, какъ цыганка, и причуды у меня цыганскія. Также и время я провожу здѣсь, какъ цыганка. Весь городокъ (и мои родители, конечно) считаютъ меня сумасбродной. По цѣлымъ днямъ мы мчимся на автомобилѣ, я, мои подруги и маэстро. Часто устраиваемъ пикники въ ближайшей рощѣ. Мы поемъ цыганскія пѣсни. Танцуемъ, какъ цыгане. Мы выкидываемъ такія штуки, что ужъ здѣшняя полиція косится на насъ. Но кто обращаетъ вниманіе на полицію? Днемъ на автомобилѣ, а ночью на лодкѣ.
Ахъ, наши лѣтнія ночи въ Бессарабіи! Что съ ними сравнится! Одна за другой вспыхиваютъ звѣзды, точно огоньки. Изъ-за лѣса показывается луна, выплываетъ и серебритъ рѣчку, серебрянымъ блескомъ покрываетъ весь городокъ. И городокъ спитъ, спитъ спокойно, невинно, какъ могутъ только спать такія бѣдныя одинокія души, которымъ ничего не надо, которыя довольствуются малымъ, безконечно малымъ…
И только мы, сытые башибузуки, нарушаемъ святую тишину волшебной ночи ударами весла, и удары отдаются въ ближайшемъ лѣсу.
Тогда время тишины. Тогда минута тоски о томъ, что бываетъ только разъ. Тогда глядишь въ небо и считаешь знакомыя и незнакомыя звѣзды, которыя блуждаютъ безъ конца и безъ предѣла…
Прощайте, муттерхенъ, до другого раза.
Во-первыхъ, радъ, что вы живы, слава Богу, вѣдь я давно уже о васъ не слышалъ. За все время, что я въ Лондонѣ, отъ васъ не было ни одной строчки. А во-вторыхъ, вообще для меня радость читать ваши письма. Мнѣ кажется, что никто такъ сердечно, умно и толково не пишетъ, какъ вы. Хочется цѣловать каждое слово. Вы вѣдь знаете, что я уже издавна любитель еврейскаго жаргона, въ особенности еще отъ такого милаго друга, какъ вы, съ которымъ я вмѣстѣ бѣдствовалъ, съ которымъ вмѣстѣ ѣлъ селедку съ хлѣбомъ, съ которымъ пили изъ одного стакана и спали въ одной постели.
Ахъ, годы, годы! Помните вы? Я хорошо помню и вспоминаю каждую минуту, каждый мигъ. Я не люблю, какъ другіе, скрывать, кто я такой, и что я такое — вотъ таковъ я, — и конечно. Простой я человѣкъ. Подумать, сколько натерпѣлся я, пока мой Гриша сталъ Гришей Стельмахомъ! Другой на моемъ мѣстѣ давно бы протянулъ ножки… Свѣтъ думаетъ, что очень легко породить такую звѣзду, какъ Гриша Стельмахъ, и завидуютъ. Изъ кожи лѣзутъ вонъ, показываютъ на меня пальцами: «смотрите-ка, какъ этотъ Стельмахъ загребаетъ деньги лопатами!»
Есть такіе, якобы хорошіе друзья, которые приходятъ съ совѣтами, съ заботами о моемъ сынѣ, почему я не даю ему продолжать свое образованіе и тому подобное. Милые друзья, гдѣ вы были тогда, когда я и мое семейство, не въ добрый часъ будь сказано, пухли съ голоду, и я кровью исходилъ, чтобы достать Гришѣ пару цѣлыхъ сапожекъ? Почему вы не пришли тогда съ совѣтами, когда я, голодный и оборванный, стоялъ на еврейской улицѣ съ брилліантомъ и кричалъ: «евреи, я обладаю милліономъ!» — кто меня тогда слушалъ? Ой, я знаю еврея! Я могу похвастаться, что весь свѣтъ объѣздилъ и нигдѣ не видѣлъ такихъ птицъ, какъ наши евреи, дай Богъ имъ здоровья. Столько богачей у насъ, милліонеровъ, выбрасывающихъ деньги на всякія этакія штуки, лишь бы быть похожими на христіанъ — и нѣтъ у насъ ни одного, который бы отозвался, когда къ нему приходитъ какой-нибудь талантъ. Онъ можетъ быть вторымъ Моисеемъ, но если онъ въ разорванныхъ сапогахъ — крышка! Понятно, что теперь передъ вами открыты всѣ двери. Для нихъ честь и радость, когда мой сынъ удосгоиваетъ ихъ взглядомъ. Крупнѣйшій магнатъ счелъ бы себя счастливымъ, если бы Гриша захотѣлъ жениться на его дочери. Осыпали бы его съ ногъ до головы золотомъ, и мнѣ бы попало не мало, лишь бы я согласился. Но существуетъ Господь Богъ, вотъ вы кое-что услышите. Я вамъ хочу кое-что разсказать, излить немного свою душу передъ хорошимъ другомъ. Это цѣлая исторія.
Помните, я вамъ когда-то разсказывалъ про одну дѣвушку — красавицу, актрису еврейскаго театра, по имени Роза Спивакъ? Я съ ней познакомился у Щупака. Онъ говорилъ, что это его племянница изъ Варшавы. Что же, пусть будетъ такъ. Мнѣ какое дѣло?.. Но понравилась мнѣ эта дѣвушка съ первой же минуты. Что вамъ сказать? — Сильно понравилась. Во-первыхъ, дѣвушка красавица. Правда, смугла, какъ цыганка, но полна прелести. И не глупая дѣвушка — можно сказать, умница, дѣвица-огонь. А потомъ голосъ у нея! Ея пѣніе! Вы вѣдь меня знаете, я издавна любитель пѣнія и еврейскаго театра, и я, слава Богу, достаточно наслушался различныхъ пѣвцовъ и пѣвицъ и сытъ ими по горло. Но такого пѣнія я не слыхалъ и не услышу. Что вамъ сказать? — дѣвушка меня поразила, очаровала. Изъ ея словъ я сразу понялъ, что она не изъ породы еврейскихъ провинціальныхъ актрисъ. И оказалось, что вся исторія, разсказанная Щупакомъ, лжива отъ перваго слова до послѣдняго. Дѣвушка не племяннница Щупака, а чужая. И не изъ Варшавы, но изъ какого-то маленькаго городка въ Бессарабіи, дочь кантора. Потомъ я уже узналъ, что въ томъ городкѣ Щупакъ былъ со своей труппой, а когда услышалъ ея пѣніе — выманилъ ее изъ дому, посуливъ золотыя горы. А въ результатѣ, какъ только перешелъ съ нею границу, научилъ ее какимъ-то скабрезнымъ пѣсенкамъ, что стыдно дѣвушкѣ пѣть, и при этомъ еще танцовать въ мужской одеждѣ. Богъ знаетъ, чѣмъ бы она кончила, не разговорись я съ ней и не познакомь я ее съ знаменитой пѣвицей Марчеллой Эмбрихъ, которая какъ разъ давала концертъ вмѣстѣ съ моимъ Гришей.
Суждено дѣвушкѣ счастье! Какъ только Эмбрихъ услышала ея пѣніе — то словно приросла къ ней, не хотѣла отпустить ее отъ себя. Первымъ долгомъ она вырвала ее изъ рукъ Щупака, взяла ее къ себѣ, опредѣлила въ консерваторію, наняла лучшихъ профессоровъ и сдѣлала изъ нея величайшую пѣвицу.
Возможно, что теперь она заткнетъ за поясъ самое Эмбрихъ въ придачу еще съ тремя такими. Что вамъ долго разсказывать? Можете понять, если я вамъ скажу, что она уже выступаетъ на концертахъ съ моимъ Гришей и получаетъ почти столько же, сколько Гриша — и всѣмъ этимъ она обязана мнѣ! Быть можетъ, вы думаете, что она не благодаритъ меня? Еще какъ! Вотъ вы услышите. Это — исторія съ «любовью»; да, хорошая исторія. Но раньше, чѣмъ разсказать вамъ про эту «исторію съ любовью», я долженъ пару словъ сказать насчетъ моего сына.
Ахъ, что это за птичка. Насколько онъ великъ — настолько онъ простъ и тихъ. Спросите его, сколько далъ концертъ, сколько расходу, сколько доходу — не его дѣло. Онъ знаетъ только свою скрипку — и больше ничего. Быть можетъ, вы думаете, что онъ глупый ребенокъ? Ничего подобнаго, чтобы мнѣ такъ быть счастливымъ, какой это умница! Но просто онъ не любитъ этихъ вещей. И вообще, онъ далекъ отъ всего. Что ему нужно? Заботиться обо всемъ есть кому. На это существуетъ отецъ, а для прочаго — мать сбоку. Главное вѣдь въ скрипкѣ — и отлично. Кто могъ думать, что вмѣшается дѣвушка, дочь кантора, Роза Спивакъ, любовная исторія!..
Я, когда узналъ объ этой любовной исторіи, — узналъ я про это изъ ея же письма, попавшагося мнѣ въ руки, то-есть, я его перехватилъ у почтальона, — то весь загорѣлся. Какъ! Я тебя знакомлю съ Эмбрихъ, я, какъ говорится, помогаю тебѣ пролѣзть въ большой свѣтъ, благодаря мнѣ ты добиваешься славы и денегъ — и вдругъ ты преподносишь мнѣ такой подарокъ, заводишь съ моимъ сыномъ шуры-муры, какую-то тамъ любовь?!
И я, не откладывая, сажусь за письмо и пишу ей письмо на нашемъ жаргонѣ, такъ и такъ молъ: «что это такое, моя милая, и еще разъ, что это такое и еще разъ, гдѣ, молъ, справедливость и гдѣ Богъ?» — вотъ такъ, по хорошему, всю душу выложилъ! Я не писатель, но отецъ; а отецъ, когда ему больно, заткнетъ за поясъ десять штукъ писателей! Угадайте, что мнѣ отвѣтила она? Если вы пять дней будете ломать голову — и то не угадаете. Прежде всего она задаетъ мнѣ порцію за то, что я перехватилъ ея письмо. Письмо, говоритъ она, было адресовано другому. Если бы она хотѣла, — говоритъ она, — написать мнѣ, то ей мой адресъ извѣстенъ. И вообще, — говоритъ она, — кто мнѣ далъ право — вы слышите, что за язычокъ? — «кто вамъ далъ право предполагать, говоритъ она, что у меня какіе-то виды насчетъ вашего сына? Всѣ ваши мысли, говоритъ она, вертятся постоянно вокругъ одной точки, имя которой „Гриша Стельмахъ“, и вы жестоко ошибаетесь, говоритъ она, думая, что эта точка, которая зовется „Гришей Стельмахъ“, есть центръ всего міра, вокругъ котораго вертится все живое и разсуждающее. Есть, говоритъ она, такіе люди, — а ихъ много, очень много, — у которыхъ онъ передъ глазами только тогда, когда онъ на эстрадѣ со скрипкой въ рукахъ, и когда его скрипка говоритъ такъ, какъ могутъ только немногіе; но съ той минуты, говоритъ она, какъ онъ сходитъ съ эстрады, онъ для всего свѣта не больше, а быть можетъ и меньше, чѣмъ пріятный сонъ». Какъ вамъ это нравится? И дальше она мнѣ пишетъ: почему я не думаю, что ея письмо является отвѣтомъ на письмо моего сына, а возможно и не одного письма, а многихъ. Разница та, говоритъ она, что всѣ письма моего сына къ ней попадаютъ непосредственно въ ея руки, въ то время какъ ея письма къ нему должны, видимо, проходить черезъ извѣстную цензуру… Если такъ, говоритъ она, то она можетъ обѣщать, что приложитъ всѣ усилія къ тому, чтобы съ этого дня ея письма доходили по назначенію безъ всякихъ препятствій и чудесъ.
«Я это сдѣлаю, — говоритъ она, — не ради того, что переписка съ вашимъ сыномъ является для меня вопросомъ жизни, но для того, чтобы доказать вамъ, что вашъ отцовскій деспотизмъ, вытекающій изъ излишней преданности, не такъ опасенъ, какъ вы думаете, и что всему на свѣтѣ бываетъ предѣлъ». Ну, что вы скажете? Какая дерзость! Нѣтъ, слушайте, что она мнѣ дальше пишетъ. «И хотя я, какъ вы говорите, бессарабская дѣвушка, все же я смѣю васъ увѣрить въ одномъ: если бы я питала къ вашему сыну тѣ же чувства какія онъ питаетъ ко мнѣ, мы бы вамъ ужъ доказали, что мы оба оллъ-райтъ». Вы слышите? Она уже совсѣмъ заговорила со мной по-англійски. Я не скрою, дорогой другъ, я ей отвѣтилъ на ея письмо, и она мнѣ въ свою очередь отвѣтила, и пошла между нами переписка: она — мнѣ, я — ей. Въ концѣ-концовъ, мы съ ней помирились, стали друзьями. Но какими!.. Когда она пріѣхала въ Лондонъ на концертъ, а концертъ какъ разъ съ участіемъ моего сына, — то пришлось мнѣ и моей женѣ чуть-ли не на колѣняхъ упрашивать ее, чтобы она насъ удостоила визитомъ. Чего родители не сдѣлаютъ ради своего любимаго сына? А если мы будемъ двадцать разъ упорствовать — будетъ лучше? Коль скоро ужъ дѣло идетъ о любви — то ничѣмъ не поможешь.
Съ того времени, — что долго разсказывать, — мы эту дѣвушку такъ полюбили, такъ она намъ врѣзалась въ душу, что мы сочли бы себя счастливыми, если бы она согласилась на свадьбу. Но — нѣтъ, ни она, ни онъ ни слова, ни полслова — нынѣшнія дѣти! Заговорить съ ними о свадьбѣ — Боже упаси! Чего вамъ больше — нельзя даже употребить слова: «женихъ — невѣста». На дыбы встаютъ! Надо подождать — что же дѣлать? Но моя жена, дай Богъ ей здоровья, пристаетъ все: ей бы хотѣлось, говоритъ она, уже дожить до радости… Я ей говорю: «подожди, не опоздаешь». А самъ чувствую, что не могу ужъ дождаться, самъ бы хотѣлъ. Хотя я не женщина, но меня безпокоитъ другое. Не знаю, смогу-ли я вамъ это объяснить: мой сынъ, понимаете-ли, артистъ и великій артистъ, а къ тому, еще онъ ребенокъ, невинная овечка, и его любовь опасна для жизни! А она дѣвушка слишкомъ красивая, слишкомъ умная и слишкомъ капризная, а все, что «слишкомъ», говорятъ, не годится. Оба они носятся по Лондону, не пѣшкомъ, упаси Боже, но на автомобилѣ — и тратятъ деньги и все покупаютъ! — Что имъ деньги? Хорошо хоть то, что я здѣсь на мѣстѣ и не позволяю, иначе бы тысячи ухнули. Это «приготовленія къ дорогѣ». Возможно, что мы всѣ въ скоромъ времени поѣдемъ въ Америку. Они оба получили приглашеніе на весь сезонъ и, слава Богу, на такихъ условіяхъ, что можно пожелать всякому близкому. Лишь бы Богъ далъ имъ здоровья и долгой жизни, а мы бы глядѣли на нихъ и радовались, ибо должны вы знать, что она у насъ, можете мнѣ повѣрить, словно дочь родная и дорога мнѣ какъ собственный сынъ, а можетъ быть и дороже. Хотя, говоря по правдѣ, мы съ ней все еще не въ ладахъ. Видно, все изъ-за того перваго моего письма… Я къ ней, какъ говорится, съ открытой душой, а она…
Она не выноситъ, когда я говорю о деньгахъ, считаетъ меня скрягой. Дѣти — глупый народъ. Они не понимаютъ, что все дѣлается ради нихъ. Напримѣръ, ей кажется, что для меня ничего нѣтъ дороже денегъ. Она мнѣ объ этомъ сама говоритъ. Конечно, намеками. Она думаетъ, что знаетъ меня насквозь. Мы часто таки перебрасываемся словечками… Я смѣюсь, но мой сынъ отъ этого страдаетъ… И мнѣ это не нравится. Но современемъ, навѣрное, все уладится. Всѣ дѣти таковы. Они думаютъ, что хуже родителей нѣтъ ничего на свѣтѣ. Что можетъ быть хуже родителей?.. Но мнѣ кажется, что я ужъ слишкомъ расписался, нѣтъ уже бумаги. Поговорилъ, немного стало легче на душѣ. Надѣюсь, между нами это останется. Будьте здоровы, дѣлайте хорошія дѣла и чаще пишите мнѣ хорошія письма, какія можете только вы одинъ писать.
Моя жена проситъ вамъ кланяться, а мой сынъ спрашиваетъ, берете ли вы когда-нибудь скрипку въ руки?
Въ чемъ дѣло, что вы стали ко мнѣ такъ плохо относиться и перестали даже писать и не хотите даже отвѣтить на всѣ мои письма? Чѣмъ я васъ обидѣлъ? Мнѣ кажется, наоборотъ, за все то, что я сдѣлалъ для васъ, я заслуживаю другого отношенія. Если бы не я, вы бы до сихъ поръ были въ кабалѣ у Щупака, чтобы ему пусто было; онъ мнѣ не хотѣлъ заплатить изъ-за васъ. Онъ говоритъ, что во всемъ я виноватъ. Онъ говоритъ, что не будь меня — вы бы не знали о пѣвицѣ Эмбрихъ, а онъ бы, говоритъ, не остался съ носомъ. Онъ клянется, что изъ-за васъ онъ разорился до нитки, такъ онъ мнѣ пишетъ и плачется; но вы знаете, что я ему вѣрю, какъ собакѣ; но если другой вопитъ, то чортъ его знаетъ, — быть можетъ, онъ правъ. Я только знаю, что у него ничего нѣтъ: шишъ въ карманѣ; его медальоны, нѣсколько колецъ, пошли въ ломбардъ, а золотые часы онъ давнымъ давно спустилъ. И все изъ-за васъ.
А пока я остался на мели. Той небольшой суммы, которую я въ первое время получилъ отъ васъ, хватило мнѣ ровно на одинъ зубъ; къ тому еще у меня на плечахъ было новое несчастье — бѣдная сестра и самъ я былъ долгое время боленъ и чуть было на тотъ свѣтъ не отправился. Если бы не ваша маленькая помощь — ѣли бы меня черви. Очень вамъ благодаренъ, но почему не хотите сдѣлать мнѣ одолженіе и отвѣтить мнѣ хоть бы въ двухъ словахъ на всѣ мои письма?
Кажется, я не заслужилъ того, чтобы какъ собака бѣгать за вами изъ Парижа въ Лондонъ и изъ Лондона въ Парижъ, а оттуда въ собачій городъ Антверпенъ. Бѣгалъ, а вы меня даже и принять не хотѣли. Одинъ только Богъ знаетъ, сколь ко я для васъ сдѣлалъ. Когда вы мнѣ говорили: «Муравчикъ, иди!» — я шелъ; когда вы мнѣ говорили. «Муравчикъ, бѣги!» — я бѣжалъ. О первыхъ шагахъ я уже не говорю. Но даже тогда, когда вы избавились отъ Щупака и собирались въ Италію, помните, я никогда ничего не жалѣлъ для васъ. А когда нужно было выбросить того идіота, который хотѣлъ изъ-за васъ стрѣляться, кто пожертвовалъ собой, какъ не Муравчикъ? А теперь вы даже забыли, кто такой этотъ Муравчикъ. Сколько разъ я добирался до васъ и не могъ добраться: не пускаютъ къ вамъ. Однажды я просидѣлъ въ вашемъ салонѣ три битыхъ часа, слышалъ, какъ вы разговаривали съ какимъ-то французомъ, а въ концѣ-концовъ приходятъ и говорятъ мнѣ, что васъ нѣтъ дома. Услыхалъ я это и въ глазахъ потемнѣло, еле-еле до двери добрался. «Горе тебѣ, Шоломъ-Мееръ, до чего ты дожилъ!» — сказалъ я себѣ.
Гдѣ ваши слова и обѣщанія? Вы мнѣ обѣщали, что вы меня никогда не забудете, никогда не оставите, а въ результатѣ? Когда я добрался до вашей дачи въ Лондонѣ, я увидѣлъ, какъ вы мчитесь на автомобилѣ. Я снялъ шапку, но вы притворились, будто не видите меня. Я вамъ написалъ разъ, второй, третій, а вы мнѣ не отвѣчаете. Почему — я не знаю. Но на этотъ разъ я надѣюсь, что вы мнѣ отвѣтите, У меня къ вамъ кое-какое дѣло. У одного человѣка находится пачка вашихъ писемъ. Эти письма онъ принесъ мнѣ и запросилъ за нихъ здоровенную кучу денегъ. Онъ знаетъ, говоритъ онъ, что вы нынче въ почетѣ, а такъ какъ тамъ важныя письма, говоритъ онъ, то вы не допустите, чтобы ваши письма ходили по рукамъ…
Я ему сказалъ: «знаете что, дядя, я ей сейчасъ напишу», а онъ мнѣ говоритъ: «а вы думаете, зачѣмъ я пришелъ? Непремѣнно напишите ей»… Итакъ, прошу васъ, мой дорогой другъ, Роза, отвѣтьте мнѣ сейчасъ же, хотите ли вы забрать ваши письма, и я тогда увижусь съ этимъ человѣкомъ и надѣюсь съ Божьей помощью уломать его. Напишите мнѣ на имя директора Парижскаго еврейскаго театра Ваксмана, сколько денегъ предложить мнѣ этому человѣку? Этотъ человѣкъ самъ не знаетъ, сколько запросить, чтобъ ему ни дна, ни покрышки! Отъ меня, вашего преданнаго слуги, который желаетъ вамъ всего лучшаго. Съ уваженіемъ и почтеніемъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
Столько новостей скопилось, что ужъ и не знаю, съ чего начать. Во-первыхъ, какъ вы видите, я уже не въ Парижѣ. Кончено съ Парижемъ! Нѣтъ Grand-Orerâ. Снова вольная пташка. Снова цыганка. И снова блуждаю по бѣлу-свѣту. И, какъ видите изъ приложенныхъ рецензій, мои гастроли проходятъ съ большимъ успѣхомъ. И выступаю я не одна, но вдвоемъ, вмѣстѣ съ нашимъ, когда-то извѣстнымъ, «вундеркиндомъ», а теперь знаменитымъ виртуозомъ, Гришей Стельмахомъ, съ которымъ я впервые познакомилась на вашемъ же концертѣ. На томъ незабвенномъ концертѣ, который такъ рѣзко измѣнилъ всю мою жизнь. Ахъ, это цѣлый романъ! Я вамъ передамъ о немъ вкратцѣ. Во-первыхъ, не хочу вамъ надоѣсть, а во-вторыхъ, пишу на пароходѣ, который несетъ меня въ Америку. Послѣ-завтра мы въ Нью-Іоркѣ. «Мы» — это значитъ, что я ѣду не одна, но вдвоемъ, все такъ, какъ я хотѣла. Свершилось то, къ чему я стремилась давно. И въ этомъ моя побѣда, мой тріумфъ. Ахъ, какъ мнѣ хотѣлось бы теперь припасть къ вашей груди и расцѣловать васъ, дорогая, милая муттерхенъ!
Но вы, навѣрное, думаете, что я пьяна? Да, я пьяна, но не любовью. Нѣтъ! Зовите меня цыганкой, зовите меня фантазеркой, авантюристкой, назовите меня, какъ вамъ угодно, но выслушайте меня, быть можетъ, вы меня поймете.
Вы, только вы меня поймете!
То, что я вамъ разскажу, является эпизодомъ моей жизни, о которомъ я вамъ еще не говорила, потому что въ немъ вы играете главную роль. И случилось это тогда, когда былъ тотъ незабвенный утренній концертъ.
Это былъ самый счастливый день моей жизни, этотъ день былъ началомъ моей карьеры. Ошеломленная, разгоряченная, очарованная его игрой и вашимъ пѣніемъ, я вмѣстѣ съ человѣческимъ потокомъ выбралась изъ залы и совмѣстно со многими изъ публики осталась ждать у дверей. Ждали васъ — героевъ того дня.
Сколько продолжалось это ожиданіе — минуту, часъ — я не помню, я все еще была во власти неземныхъ звуковъ.
Внезапно раздался взрывъ апплодисментовъ, и толпа зашевелилась.
Я подняла глаза и увидала, что подъѣхалъ великолѣпный автомобиль. Словно молнія, промелькнули вы передъ моими глазами; сперва вы, а потомъ онъ. Вы оба сѣли въ автомобиль, съ вами еще кто-то третій — и подъ оглушительные апплодисменты вы исчезли, какъ чудесный сонъ.
Но въ моей памяти этотъ мигъ запечатлѣлся навѣки. Стоило мнѣ только закрыть глаза, какъ этотъ сонъ обращался въ явь, въ которой вы были королевой, а онъ принцемъ, а я и всѣ остальные люди — вашими подданными, вашими рабами.
Публика уже давнымъ давно разошлась, а я все еще стояла, очарованная, ошеломленная. Мечты унесли меня далеко, посадили меня на ваше мѣсто рядомъ съ молодымъ принцемъ, и я, бѣдная, одинокая, увидала себя вблизи юнаго принца и услышала, что мое имя произносится рядомъ съ именемъ Гриши Стельмаха — и я задрожала…
Буря поднялась въ моей груди, и я сказала себѣ: «Этотъ сонъ долженъ сбыться!». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Этотъ сонъ, какъ вы видите, сбылся, но я добилась еще большаго: юный принцъ выросъ, изъ «вундеркинда» обратился въ великаго художника, и этотъ великій художникъ теперь мой, всецѣло мой!..
Теперь вы хотите знать, счастлива ли я? Довольна ли я? Ахъ, дорогая, не спрашивайте! Я не достойна любви, которую люди отдаютъ мнѣ! Я недостойна и сотой доли того, что вы сдѣлали для меня. У меня злое сердце, я жестока, я никого, никого не люблю! Я дѣлаю только то, что мнѣ нравится въ данную минуту, только то, что мнѣ диктуетъ мой капризъ.
Чужое горе для меня — шутка, чужія слезы — забава. Злой духъ поселился во мнѣ. Ничто меня не удовлетворяетъ. Чѣмъ больше жизнь даетъ мнѣ, тѣмъ я все требовательнѣе; чѣмъ больше мнѣ везетъ — тѣмъ я все капризнѣе. Въ моей жизни только однѣ, только однѣ минуты — великія, возвышенныя минуты. Это когда мой принцъ и волшебникъ на эстрадѣ.
Ахъ, какъ онъ тогда прекрасенъ и свѣтелъ! Божественно красивъ!
Нѣтъ ему равнаго, развѣ… Ахъ! Почему онъ не тотъ, про котораго вы знаете?!. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скажите мнѣ, дорогая, научите меня, какъ мнѣ быть довольной, гдѣ мнѣ искать счастья? И найду ли я его въ Новомъ Свѣтѣ, куда я теперь ѣду? И существуетъ ли счастье вообще?
И развѣ я не права, когда я называю себя испорченной натурой? Я была и останусь вашей испорченной, капризной цыганкой Розой.
Угадайте, откуда я пишу вамъ? Съ парохода, мой милый другъ, съ парохода пишу вамъ. Мы ѣдемъ въ Америку. Мы — это значитъ: я, Гриша, Роза и импрессаріо, американскій фруктъ, который взялся на свой счетъ, конечно, первымъ классомъ, и за извѣстный минимумъ сдѣлать съ нами турнэ по всей Америкѣ.
Этотъ минимумъ гарантированъ, меньше этой суммы, значитъ, не должно быть, а что больше — то ему. Раскусили? Вначалѣ я не хотѣлъ слушать о какомъ-нибудь минимумѣ. Что это такое? Кто-то другой будетъ вывозить меня? А гдѣ я самъ? Я что ли не знаю этого ремесла? Но этотъ американецъ насѣлъ на меня, присталъ, какъ лихорадка. Далъ 24 часа на размышленіе. Прошло 24 часа — мой американецъ тутъ какъ тутъ. Бритый, аккуратненькій, застегнутый на всѣ пуговицы, ждетъ моего отвѣта. Я ему назвалъ минимальную цѣну, но такую, что, если бы я вамъ назвалъ ее, вы бы подумали, что я вру. Думаете, что онъ испугался? Не знаю, прошла ли даже одна минута, какъ этотъ субъектъ протягиваетъ мнѣ руку и говоритъ: «оллъ-райтъ!» Ошеломилъ меня этотъ человѣкъ, хоть бы немного поторговался! Тутъ мнѣ приходитъ на умъ сказать ему, что я требую гарантію, иначе говоря, я желаю, чтобы онъ внесъ этотъ минимумъ въ банкъ на мое имя. Думаете, что онъ поразился? — Ничего подобнаго! «Оллъ-райтъ!» — говоритъ онъ мнѣ снова и поднимается, чтобы пойти телеграфировать въ Нью-Іоркъ насчетъ высылки денегъ — и вотъ такъ заключена была сдѣлка.
Конечно, Роза меня потомъ дразнила, что я мало запросилъ. Она говоритъ, что у меня нѣтъ размаха!.. Что вы скажете о такой дерзости? Мнѣ и такъ обидно, что я американцу назначилъ такой минимумъ, а тутъ еще она приходитъ и растравляетъ мои раны! Хотѣлось мнѣ ей отвѣтить: не мудрено, молъ, что у меня нѣтъ размаха, я вѣдь не прошелъ школу Альберта Щупака… Но подумалъ: гдѣ наше не пропадало. Я не хочу, чтобы мой сынъ зналъ о Щупакѣ и тому подобныхъ вещахъ. И, говоря по правдѣ, чѣмъ она виновата, что какой-то бездѣльникъ Щупакъ показывалъ ее, какъ цыганъ показываетъ медвѣдя, и зарабатывалъ ею деньги? А вообще, что тутъ стыднаго? Бѣдность, какъ вы говорите, не порокъ. А развѣ я самъ не былъ бѣденъ и не бродилъ съ моимъ Гришей изъ одного городка въ другой и за нѣсколько копеекъ игралъ евреямъ безъ конца, при этомъ выслушивая различные отзывы, умную критику и мудрые совѣты? Нѣтъ, мой дорогой другъ, я не стыжусь того, что было когда-то. Наоборотъ, я люблю, когда все наше семейство въ сборѣ, разсказывать о томъ времени, когда стаканъ чаю являлся роскошью, когда за яблоко или пару сливъ Гриша могъ играть безъ конца. Больше всѣхъ любитъ слушать эти исторіи Роза. Тогда вспыхиваютъ ея глаза, она становится еще красивѣе, и сама начинаетъ разсказывать о прошломъ. И любитъ разсказывать со всѣми подробностями. О своемъ городкѣ, о Голонештахъ, она разсказываетъ, что умереть можно. Передразниваетъ евреекъ съ базара, показываетъ, какъ поетъ хриплый канторъ, и, доложу я вамъ, дорогой другъ, получается почище всякаго театра. Мы тогда такъ смѣемся, что, пожалуй, на третьей улицѣ слышно. Бѣда только въ томъ, что не всегда она расположена. Я уже, кажется мнѣ, писалъ вамъ, что за капризница она. Иногда бываетъ, что нахмурится — и запрется въ своей комнатѣ на весь день. А иногда часами пишетъ письма — пишетъ, пишетъ, безъ конца. А то вдругъ припадаетъ къ плечу Гриши и проситъ сыграть на скрипкѣ, хотя тому, быть можетъ, и не хочется играть. Но коль скоро Роза проситъ! Любовь! — что ужъ тутъ говорить?
И Гриша беретъ скрипку, а она садится напротивъ и глазъ съ него не спускаетъ. Посмотрѣть на нее тогда — ангелъ съ небесъ!
А попробуйте-ка попросить ее спѣть — никогда не согласится. Наоборотъ, чѣмъ больше просишь, тѣмъ она все упорнѣй становится. А иногда вдругъ найдетъ на нее — и поетъ и заливается соловьемъ. Думаете, аріи поетъ, романсы? — упаси Боже! — цыганскія пѣсенки или еврейскія. Услыхали бы вы, напримѣръ, какъ она поетъ хасидскую пѣсенку — пѣшкомъ бы пришли сюда! Что ужъ говорить, удачница она! И какъ ея не любить? Одно только плохо — капризная! Не такъ скажешь, не такъ взглянешь — бѣда! Спичка!.. Ну, и остерегаемся, во всемъ уступаемъ. И все ради него, ради сына, значитъ. Хоть бы ужъ что-нибудь было! А пока ничего нѣтъ. Только одна любовь… Жаль, дорогой другъ, что васъ тутъ нѣтъ. Было бы о чемъ поговорить. Дни и ночи сидѣли бы, и я бы вамъ все разсказывалъ и разсказывалъ объ этой парочкѣ. Я вамъ обѣщаю написать изъ Нью-Іорка побольше, лишь бы съ помощью Бога добраться благополучно. Пока будьте здоровы и пишите. Вашъ преданный другъ Мееръ Стельмахъ.
Дорогой другъ Альбертъ, пишу тебѣ письмо и сообщаю, что я уже въ Лондонѣ во второй разъ, а такъ какъ ты въ Одессѣ, то я пишу тебѣ въ Одессу, чтобы ты зналъ, Альбертъ, что дѣла мои плохи, ничего не выходитъ, хоть лопни, и я жалѣю, что не поѣхалъ вмѣстѣ съ тобою домой, но теперь уже поздно. Намаялся я здорово, суждены несчастья. Сперва я застрялъ въ Вѣнѣ, потомъ въ Парижѣ, а теперь въ Лондонѣ и все изъ-за нашей штучки. Думалъ, что кладъ получу, а получилъ фигу подъ самый носъ. Какъ только она пріѣхала изъ Италіи, то совсѣмъ измѣнилась, нѣтъ до нея доступу. Шутка ли, Роза Спивакъ! Я чуть было не лопнулъ, когда услыхалъ, какъ она поетъ, а поетъ она, Альбертъ, такъ поетъ, что ни твоя бабушка, ни твоя прабабушка не слыхали подобнаго даже и во снѣ. А теперь почетъ, какимъ она пользуется, а ея брилліанты, а ея выѣздъ! Если бы ты все это увидѣлъ, то три раза бы упалъ въ обморокъ. Потерялъ ты кладъ золотой. Кто же виноватъ, если не ты самъ? Ты же обращался съ нею, какъ идіотъ, а изъ-за тебя и я сѣлъ въ калошу, чуть было съ голоду не подохъ, но къ счастью, въ Парижѣ есть еврейскій театръ, Ваксманъ тамъ директоромъ, пройдоха-парень! А труппа у него — чтобы ужъ ему такая смерть! Еле-еле сколотилъ небольшую сумму и отправился еще разъ въ Лондонъ, а оказалось, что моя поѣздка не стоила выѣденнаго яйца. Она, оказывается, уѣхала въ Антверпенъ и Брюссель. Надо, значитъ, отправиться въ Брюссель и Антверпенъ, а денегъ ни сантима. Что дѣлать? Пошелъ я и заложилъ свой саквояжъ у какого-то субъекта по имени Кламеръ, у него свое кафе въ самомъ центрѣ лондонскаго Уайтчепеля. Прихожу теперь за своимъ саквояжемъ, а оказывается, что Кламера нѣтъ, что черти унесли его въ Америку, а она, Роза, значитъ, еще раньше укатила въ Америку. Знаешь, съ кѣмъ она уѣхала? Такъ-таки съ сынкомъ нашего скуподряги Стельмаха. Онъ играетъ, она поетъ, а денегъ они столько загребаютъ, что намъ бы обоимъ хватило на триста лѣтъ съ хвостикомъ. Что саквояжъ пропалъ — для меня большое несчастье. Въ саквояжѣ находятся бумаги, ея, Розы, бумаги. Очень важные документы. Хотя я ихъ не читалъ, но знаю, что важные, потому что Роза мнѣ пишетъ и проситъ ихъ послать ей, а ужъ въ деньгахъ, говоритъ она, задержки не будетъ. Какими судьбами очутились у меня ея, Розы, бумаги? Не спрашивай. Бываютъ чудеса на свѣтѣ. Ты только не думай, что я ихъ стибрилъ у нея. А если и подумаешь, то тоже наплевать. Главное, что на мою бѣду всѣ разъѣхались, растаяли, какъ дымъ. Теперь спрашивается, къ кому мнѣ обратиться въ минуту жизни трудную, какъ не къ тебѣ, золото мое, чтобы ты мнѣ одолжилъ рублей триста. Ради Бога, гони мнѣ сюда по моему адресу двѣ сотняжки. Вѣкъ не забуду. Съ твоей легкой руки смогу добраться до счастливой Америки. Тамъ ужъ пойдетъ у меня, какъ по маслу, лишь бы мнѣ найти того джентельмена и отобрать у него мой саквояжъ съ бумагами… Ты очень хорошо знаешь, что я заслужилъ у тебя больше, чѣмъ какую-нибудь сотню рублей. Прошу тебя, не сквалыжничай. До сихъ поръ я не надоѣдалъ тебѣ, ибо не нуждался. Теперь же я въ большой нуждѣ и долженъ поѣхать въ Америку. Нынче всѣ тамъ, даже Брайнделе-казакъ. Ты мнѣ можешь повѣрить, что деньги, съ Божьей помощью, я верну тебѣ и еще съ большой благодарностью, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи! Мнѣ твоего, упаси Боже, не надо. Когда мнѣ будешь писать — Напиши подробно, какъ твои дѣла, какія вещи ставятъ у васъ въ Одессѣ, какъ у васъ нынче обстоятъ дѣла съ разрѣшеніями, и какъ поживаютъ остальные наши молодчики. А Оцмаха помнишь? Онъ теперь здѣсь въ Лондонѣ и, говорятъ, очень боленъ. Я этого еврея люблю, какъ свинину, но чортъ съ нимъ, надо же провѣдать больного. Постараюсь какъ-нибудь заглянуть къ нему. Будь здоровъ. Съ почтеніемъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
Многоуважаемый другъ Шоломъ-Мееръ! Ты съ ума сошелъ или обалдѣлъ. Послать тебѣ полъ-сотни? Ты, что ли, мой единственный сынъ? Или деньги растутъ у меня въ огородѣ? За какія такія заслуги я долженъ тебя благодѣтельствовать? Не за то ли, что втащилъ ты меня въ грязь? Мало того, что твоя красотка Рейзеле меня разорила, такъ она еще меня оскорбила тогда передъ глазами моего друга Стельмаха, назвала меня балбесомъ. Назови она меня подлецомъ, воромъ, злодѣемъ, бандитомъ, Богъ знаетъ кѣмъ, — меня бы это не такъ задѣло. Но «балбесъ»! Этакое слово! — Я ей этого никогда не забуду, даже тогда, когда буду лежать ногами къ двери. А твой планъ насчетъ поѣздки въ Америку мнѣ нравится, и я могу дать тебѣ на дорогу, но не всю полъ-сотню, и то съ условіемъ: я посылаю тебѣ ея росписки, которыя остались у меня, быть можетъ, тебѣ удастся тамъ у нея получить то, что она мнѣ должна. Ты вѣдь мнѣ пишешь, что она много зарабатываетъ, почему же ей не заплатить мнѣ? Конечно, я ей прощаю проценты, даже прощаю то, что она меня назвала балбесомъ, я, упаси Боже, не злопамятный человѣкъ. А тебѣ дай Богъ удачи, ты вѣдь знаешь, что я тебѣ, упаси Боже, не врагъ. Говорятъ, что Америка страна золота; помни же, иногда напиши письмецо, а не такъ, какъ до сихъ поръ: молчалъ, словно померъ, а потомъ вдругъ заговорилъ. Почему ты, прохвостъ, раньше не написалъ? Быть можетъ, я бы тогда смогъ послать тебѣ больше, а теперь я не могу. Богъ мой свидѣтель, потому что конкуренція велика, а расходы еще больше, и каждый разъ находится новое несчастье, а когда тебѣ Богъ поможетъ, то ты мнѣ, конечно, отдашь, деньги у меня кровныя, только одинъ Богъ знаетъ, съ какимъ трудомъ зарабатываешь. А когда ты эту самую Розу увидишь, напомни ей о конфектахъ, о шоколадѣ, объ отдѣльномъ купэ второго класса, обо всѣхъ платьяхъ, вѣдь она меня разорила, послѣднюю рубашку сняла съ плечъ. Хорошо хоть, что я добрался до Одессы; здѣсь я когда-то дѣлалъ хорошія дѣла, то-есть, я и теперь могъ бы не жаловаться, если бы не конкуренція, вѣдь три театра въ городѣ; но мой театръ самый лучшій, потому что у меня свой «хедеръ» и свои ребята, всѣ на жалованіи, но плохо то, что тутъ насъ три труппы, а время плохое, и холера сильна, а начальникъ у насъ въ Одессѣ почище Амана, хуже самой холеры, но все-таки дѣлаю хорошіе сборы; «Хинке-Пинке», слава Богу, не сходитъ со сцены, «Велевелъ ѣстъ компотъ» тоже является приманкой, разрѣшеній сколько угодно, и я, слава Богу, пользуюсь хорошимъ именемъ въ Одессѣ, снова выкупилъ свои брилліанты, у меня своя собственная маленькая «Сойферъ Тора»[49] въ синагогѣ и могъ бы имѣть свой собственный домикъ, если бы не враги, враговъ много. Вотъ тебѣ примѣръ: на-дняхъ приходятъ къ моей женѣ, къ теперешней, и разсказываютъ ей, что у меня за границей имѣется любовница, дочка кантора, и что я на нее трачу уйму денегъ. Поди, оправдывайся! Разсказывай имъ сказки про канторскую дочь, что разорила меня въ пухъ! Больше писать тебѣ не о чемъ, будь здоровъ и сейчасъ же напиши мнѣ обо всемъ подробно, какъ попали къ тебѣ бумаги, потеряла ли ихъ Роза, или ты нашелъ ихъ у нея въ ящикѣ подъ ключомъ, вѣдь ты у нея былъ своимъ человѣкомъ, секретаремъ… Думаешь, что я не помню, какъ ты съ ней шушукался за моими плечами? Все-таки кланяйся ей, а Брайнделе-казакъ, чтобъ ей въ аду жариться, передай гоже привѣтъ, а если увидишь Оцмаха, скажи ему, чтобы его черти трясли, не только лихорадка. Съ почтеніемъ директоръ Альбертъ Щупакъ.
Дочери моей, премудрой и дорогой Розѣ.
Прежде всего я должна тебѣ сообщить, что я, слава Богу, жива и здорова, то же самое бы съ радостью слышать отъ тебя, аминь.
А засимъ знай, моя дорогая, милая дочь, что я не хотѣла тебя огорчить извѣстіемъ о несчастій, которое насъ постигло и поразило меня, какъ громъ.
Охъ, умеръ отецъ твой, Рейзеле, умеръ сердечный.
Какъ плохо и тяжело мнѣ, что я осталась одинокой вдовой! Да и тебѣ, я думаю, не легко будетъ, когда ты узнаешь, что ты осталась сиротой, потеряла отца, котораго ты такъ любила, а онъ тебя ужъ какъ любилъ! Вѣдь, онъ до послѣдней минуты вспоминалъ тебя, все твердилъ твое имя — Рейзеле и Рейзеле…
Что же дѣлать? Такъ Богъ хотѣлъ, Ужъ такъ было опредѣлено съ того дня, какъ ты насъ покинула. Онъ все это принялъ близко къ сердцу, ему все равно было: ѣсть — не ѣсть, спать — не спать, какъ его ни уговаривала: «Случается, вѣдь, говорю я ему, не въ добрый часъ будь сказано, что умираетъ дитя, тогда въ тысячу разъ хуже, ибо, когда дигя уѣзжаетъ — то оно еще можетъ вернуться, а когда упаси Боже, умираетъ, то его ужъ не вернешь, земля не отдаетъ обратно. Или вотъ посмотри, говорю на нашего богача Бени Рафаловича, онъ даже не велитъ при себѣ упоминать имени сына, а развѣ его жена лучше сдѣлала, что умерла? Плакала и тосковала такъ дол, то, пока не растаяла, какъ свѣча».
Такъ я уговаривала его, но ничто не помогало, онъ даже и слушать не хотѣлъ, онъ все приводилъ въ примѣръ бѣдняка съ ягненкомъ, о которомъ говорится въ святыхъ книгахъ… Я никогда не забуду тѣхъ ночей, пока я живу на свѣтѣ, какъ онъ бывало, вставая, прятался за ширму и цѣловалъ, цѣловалъ твою подушку и плакалъ, молча, глотая слезы. И когда я ему говорила: Исроэль, грѣшишь ты передъ Богомъ, человѣкъ не долженъ такъ убиваться, вотъ увидишь, съ Божьей помощью придетъ отъ нея хорошенькая вѣсточка — онъ дѣлалъ яко бы веселое лицо и старался уговорить меня въ томъ, что якобы уже начинаетъ забывать о горѣ. Но развѣ я не видѣла, что онъ идетъ къ концу и таетъ на моихъ глазахъ?.. Я тебя, упаси Боже, не виню, дочь моя дорогая. Я знаю, что твое сердце тянулось къ нему не меньше, чѣмъ его сердце къ тебѣ.
А когда ты пріѣхала — онъ сталъ совсѣмъ другимъ человѣкомъ, свѣтло стало на душѣ, словно солнце взошло, и я уже подумала, что конецъ моимъ испытаніямъ, а оказалось, ой, горе мнѣ, совсѣмъ другое, видно что-то внутри подтачивало его… Хорошо хоть то, что онъ немного передъ смертью порадовался, глядя на тебя, пользуясь отъ тебя такимъ почетомъ. «Теперь вамъ, ребъ-Исроэль, только жить и жить», — говорили ему многіе въ городѣ и завидовали, глядя на домъ, который ты намъ купила, на богатство, которымъ ты насъ окружила.
И знай, моя дочь, что за два часа до смерти онъ вспомнилъ тебя добромъ, да будетъ онъ добрымъ заступникомъ передъ Господомъ Богомъ за тебя, за меня и за весь израильскій народъ. Не удостоился покойникъ оставить послѣ себя наслѣдника-сына, и я вынуждена была нанять еврея, который бы читалъ кадешъ[50]. Его зовутъ Хаимъ-Шая. Это тотъ самый, которому ты подарила на корову, когда ты была у насъ въ гостяхъ, а пишетъ это письмо его сынокъ — Нохіимъ. Я ему диктую, а онъ пишетъ.
Суждено, чтобы его отецъ говорилъ «кадешъ» по твоемъ отцѣ!
А похороны были такія, какія еще никогда не были въ нашемъ городкѣ, какихъ еще ни одинъ богачъ не удостоился.
И мѣсто ему отвели на кладбищѣ самое почетное — тринадцатое отъ стараго раввина, — съ одной стороны лежитъ Борухъ-Беръ, рѣзникъ, съ другой — ребъ-Шлойме изъ Теленештъ, а дальше идутъ все самые богатые хозяева города. Ничего, онъ это заслужилъ. Дай Богъ мнѣ дожить до годовщины — тогда я сдѣлаю такую изгородь, какую онъ заслуживаетъ. И я прошу тебя, мое дорогое дитя, разрѣши мнѣ сдать хоть полъ-квартиры, а то, что я буду дѣлать одна въ столькихъ комнатахъ? И пиши мнѣ хорошія письма, какъ до сихъ поръ. Твоего письма, въ которомъ ты съ нами прощалась передъ своимъ отъѣздомъ въ Америку и просила отца ради Бога беречь свое здоровье до твоего пріѣзда въ Голонешты, ему уже не суждено было читать, потому что ужъ тогда его обмывали; мнѣ твое письмо уже прочли потомъ, а деньги принесли на домъ. Не надо уже больше денегъ посылать мнѣ, дочь моя дорогая, мнѣ хватитъ на всю зиму до Пасхи. Что нужно мнѣ, одинокой вдовѣ?
Я бы хотѣла только хоть еще разъ увидѣть тебя и молю Бога, чтобы ты пріѣхала здоровой — и больше мнѣ ничего не надо. И прошу Бога, чтобы Онъ мнѣ далъ видѣть тебя невѣстой и потомъ плясать на твоей свадьбѣ. И будь здорова, дочь моя, и не плачь много, коль скоро ты на этомъ хлѣбѣ, и береги свое здоровье!
Твоя мать, которая молится за тебя Богу днемъ и ночью.
Лея Спивакъ.
Ваше дружеское письмо я получилъ. Вы спрашиваете, что за страна Америка, какъ поживаю я, мой Гриша, какъ мы всѣ живемъ? Но что мнѣ писать вамъ, дорогой другъ?
Успѣхъ, которымъ пользуются они оба, Гриша и Роза, не поддается описанію. Вся страна, отъ одного конца до другого, всѣ газеты — большія, американскія — полны ими. Вы открываете газету — и сейчасъ же вамъ въ глаза: Гриша Стельмахъ и Розалія Спейвакъ.
Кто не записывается за семь дней раньше — тотъ остается на бобахъ. Сказать вамъ по правдѣ, я не знаю, кто изъ нихъ двухъ нравится больше. Насъ разрываютъ на части, У насъ приглашенія изъ Вашингтона, изъ Филадельфіи, изъ Чикаго, изъ Канады — отовсюду, О деньгахъ ужъ не говорятъ, лишь бы пріѣхали. Возьмите, сколько хотите, раздѣньте насъ до рубахи! Одна бѣда лишь, что сливки снимаетъ импрессаріо.
Но я ему прощаю отъ всей души, ибо онъ не мало опустошилъ свой карманъ, пока онъ насъ привезъ сюда, вѣдь насъ, слава Богу, не мало — порядочная компанія. Но, какъ вы говорите, отцовскаго наслѣдства онъ не доложилъ.
Маленькій отдыхъ былъ у насъ здѣсь, во время праздниковъ.
Вы, навѣрное, думаете, изъ-за набожности? Такъ вы объ Америкѣ не заботьтесь, Америка, слава Богу, свободная страна, свободнѣе, чѣмъ Лондонъ. Здѣсь каждый дѣлаетъ то, что онъ хочетъ. Приходятъ большіе праздники — одинъ забѣгаетъ въ синагогу, а другой идетъ работать.
Въ судный день, напримѣръ, когда одному хочется плакать, другому хочется веселья, и онъ идетъ на балъ. Такъ тутъ и называется — «балъ Суднаго дня»… Что и говорить — свободная страна.
Итакъ, отдыхъ былъ по другому поводу. Наша Роза, къ сожалѣнію, осталась сиротой. Умеръ ея отецъ. Былъ канторомъ въ маленькомъ городкѣ. Что же, умеръ отецъ — упокой Господь его душу, случаются такія событія. Но если бы вы видѣли, что натворила эта дѣвушка! Раньше всего она отказалась пѣть нѣсколько вечеровъ подрядъ. Знаете ли вы, напримѣръ, каковъ этотъ убытокъ? По контракту мы обязаны платить вдвойнѣ за каждый пропущенный выходъ. Сколько ее ни уговаривали! Я, мой сынъ и импрессаріо. Она и слышать не хотѣла, вдобавокъ еще здорово разсердилась. Если вы, говоритъ она, еще разъ начнете приставать, то я, говоритъ она, нарушу контрактъ и уѣду, поминай, какъ звали!
Съ трудомъ уговорили ее черезъ нѣсколько дней, иначе намъ бы пришлось удрать изъ Америки. Зато при своемъ послѣднемъ выступленіи она пѣла такъ, что стѣны плакали, и земля трескалась. Я самъ, старый дурень, не разъ вытиралъ глаза, а ужъ о Гришѣ и говорить нечего.
Вотъ вамъ еще одна исторія: подумала она и рѣшила сидѣть «шиво»[51], но еще какъ — по всѣмъ правиламъ! Сбросила башмаки и усѣлась на полу. «Ради Бога, говорю я ей, что ты дѣлаешь? Вѣдь мы, говорю я, среди христіанъ, аристократовъ, милліардеровъ!» Нуль вниманія! Вотъ какъ стѣна! А вѣдь говорить много нельзя — капризная дѣвушка, упаси Боже! Что говорить — намъ отъ нея и жарко и холодно. Представьте себѣ, на что дѣвушка способна: пришелъ праздникъ, одѣлась она и хочетъ пойти въ синагогу. «Это что такое?» «Ничего, я хочу, говоритъ она, помолиться за упокой отца». «Какъ? Хочешь насъ зарѣзать? На тебѣ ножъ и рѣжь насъ!»… Говоритъ она мнѣ: «А развѣ вы по праздникамъ не бываете въ синагогѣ?..». «Злодѣйка, что ты сравниваешь меня съ собой? Я могу, говорю я, но не ты. Вѣдь завтра, говорю я, объ этомъ будетъ во всѣхъ газетахъ»… «Такъ что жъ? — говоритъ она. Почему Мальба, Эмбрихъ и еще другія не стыдятся? Развѣ онѣ не идутъ въ церковь, когда наступитъ праздникъ?» Нравятся вамъ такія рѣчи? Ужъ такая она съ характеромъ дѣвица и причудливая. И приходится терпѣть, ибо чего не терпишь ради дѣтей?
Теперь вы хотите, чтобы я вамъ немного описалъ страну? Изъ того, что я вамъ писалъ выше, вы можете сами понять, какая это страна! Я боюсь сказать, но мнѣ кажется, что Америка вовсе не Америка, а Палестина. Еврейскихъ газетъ здѣсь уйма! Для такого любителя, какъ я, тутъ, право, рай. Я могу сказать, что я купаюсь въ еврейскомъ жаргонѣ, какъ рыба въ водѣ, а приходитъ вечеръ, и я не знаю, въ какой театръ раньше пойти. На слѣдующей недѣлѣ выступаетъ въ одномъ изъ здѣшнихъ театровъ новый гость, нѣкто Рафалеско изъ Бухареста, говорятъ, что это чудо изъ чудесъ, Нѣтъ, евреямъ грѣшно жаловаться на Колумба. Я очень доволенъ Америкой, лишь бы дожить мнѣ до радостныхъ дней, ибо у нихъ, у Розы и Гриши, значитъ, все еще по-прежнему, исторія безъ конца. «Любовь!» Я вамъ скажу всю правду — не нравится мнѣ такая любовь… Одно изъ двухъ: или такъ, или сякъ… До какихъ поръ тянуться этой любви? Теперь новая причина: она въ траурѣ, отецъ умеръ. Она хочетъ телеграфировать своей матери, чтобы та пріѣхала въ Америку. А ужъ если она захочетъ — не разубѣдишь, камни могутъ съ неба падать! Хорошо, пусть пріѣдетъ. Авось канторша придетъ на помощь и уговоритъ свою дочку, и мы честнымъ пиркомъ да за свадьбу!.. Простите, дорогой другъ, что я вамъ все пишу о дѣлахъ семейныхъ. Когда немного изливаешь свою душу передъ старымъ другомъ, — становится легче.
Мееръ Стельмахъ.
X.
править— «Да будетъ тебѣ вѣдомо, Рейзлъ, дочь кантора, что я, Лейблъ, сынъ Бени Рафаловича изъ Голонештъ — помнишь ли? — нахожусь въ Нью-Іоркѣ, въ „Дантанѣ“ (нижняя часть города), что я артистъ, служу въ еврейскомъ театрѣ, и что зовутъ меня теперь — Рафалеско».
Вотъ такое письмо хотѣлъ отправить Рафалеско къ Розаліи Спейвакъ. Ни слова больше. И коротко и ясно. Развѣ еще нужно что-нибудь добавить?
Такъ онъ рѣшилъ и сѣлъ писать. А какъ сѣлъ писать, то самъ не зналъ, откуда взялись слова. Это письмо было едва-ли не первымъ и самымъ серьезнымъ письмомъ за всю его жизнь. Огромный міръ мыслей открылся передъ нимъ. Онъ написалъ ей обо всемъ, что произошло съ нимъ со дня пожара на «Божьей улицѣ». Онъ ей разсказалъ все, что было съ нимъ, что онъ пережилъ на своемъ пути актера; онъ подѣлился съ нею всѣми своими надеждами, грезами, мыслями и чувствами. Слова «любовь» ни разу онъ не произнесъ. Слишкомъ банальнымъ, слишкомъ обыденнымъ казалось ему это слово и слишкомъ святыми тѣ нити, которыя связали его и ее. И если рвались наружу слова ласки и любви, то онъ ихъ удерживалъ, хоронилъ въ глубинѣ своей души.
Говоря о той незабвенной лѣтней ночи въ Голонештахъ, когда звѣзды говорили свое сокровенное, онъ просилъ ее вспомнить, какъ она тогда спрашивала о падающихъ звѣздахъ, и какъ онъ ей отвѣтилъ, что звѣзды не падаютъ — звѣзды блуждаютъ… И пусть она также вспомнитъ, что было дальше, пусть вспомнитъ, какъ она когда-то пошла къ цыганкѣ — это было въ какомъ-то маленькомъ городкѣ Галиціи или Буковины — съ просьбой погадать ей на картахъ. Что ей цыганка наворожила?.. Развѣ цыганка не напомнила ей о блуждающихъ звѣздахъ?..
Туманно и неясно писалъ онъ ей, писалъ полунамеками. Многоточіями было заполнено все письмо.
Въ концѣ письма онъ просилъ ее не удивляться, что вмѣсто личнаго разговора онъ предпочелъ писать. Онъ это дѣлаетъ по двумъ причинамъ: вопервыхъ, онъ слышалъ, что къ ней нельзя попасть, что сперва надо обратиться къ какому-то мистеру Борману и этому мистеру Борману сказать, кто онъ такой, и по какому дѣлу онъ пришелъ, а вовторыхъ, онъ боится помѣшать кому-нибудь изъ «тѣхъ господъ», которые теперь находятся возлѣ нея и вмѣстѣ съ нею выступаютъ съ успѣхомъ на сценѣ…
Нашъ молодой дипломатъ нарочно употребилъ слово «господа», хотя ему было извѣстно, какъ было извѣстно всему Нью-Іорку, что миссъ Розалія Спейвакъ выступаетъ только съ однимъ Гришей Стельмахомъ.
«Гриша Стельмахъ!»
Кто онъ такой? Какъ его ни тянетъ къ Рейзлъ, но онъ бы многое отдалъ, чтобы раньше всего увидать этого Гришу Стельмаха, взглянуть на него, посмотрѣть, что это за человѣкъ. Всегда, какъ только онъ слышитъ это имя, ему больно, точно кто-то колетъ его острой иглой. Я тутъ еще madame Чернякъ какъ бы мимоходомъ сказала, что Роза и Гриша обручены, и что на-дняхъ будетъ свадьба…
Какъ это случилось, что madame Чернякъ взяла на себя роль Мефистофеля? Вотъ какъ это произошло: все, что она дѣлала — она дѣлала во имя мести. Ея цѣль была отомстить Оцмаху, отнять у него примадонну Швальбъ и переманить «мальчугана», и коль скоро все это было сдѣлано, ей ничего уже больше не надо. Развѣ она обязана заботиться обо всѣхъ? Гдѣ это сказано, что она должна принимать участіе въ какомъ-то Рафалеско? Думать о какой-то Розѣ Спивакъ? Пусть они дѣлаютъ, что хотятъ! Много-ли людей на Божьемъ свѣтѣ, которые бы заботились о madame Чернякъ? Вонъ потеряй она, напримѣръ, свой «джабъ», — кто ей поможетъ въ этомъ кипящемъ котлѣ, которому имя Нью-Іоркъ? О мужчинахъ уже нечего говорить. Ихъ могла бы уже давнымъ давно подкосить холера, чтобъ имъ провалиться по одиночкѣ!
Но взять даже такую дѣвушку, какъ Роза Спивакъ, съ которой она была такъ близка, словно родныя сестры, съ которой вмѣстѣ блуждали по свѣту Божьему, съ которой сообща переносили иго Щупака. Приходитъ она къ ней съ визитомъ, а ее даже въ переднюю не пускаютъ!
Пишетъ она ей пару словъ: «Розочка, душечка, madame Чернякъ хочетъ съ тобой повидаться», — а ей не отвѣчаютъ!
Пріѣзжаетъ Рафалеско въ Нью-Іоркъ; madame Чернякъ выѣзжаетъ къ нему навстрѣчу, цѣлуетъ его, беретъ его къ себѣ, какъ своего родного, душу ему отдаетъ, а онъ еще недоволенъ. Въ чемъ дѣло? Онъ хотѣлъ бы, чтобы она преподнесла ему Розу Спивакъ и Гришу Стельмаха, обоихъ на одномъ блюдѣ… «Вотъ эти мужчины, вы понимаете, когда имъ что-нибудь приспичитъ, — то упаси Боже, свѣтопреставленіе! Потерпи, мой дорогой Рафалеско, давай раньше поговоримъ маленько. Какъ поживаетъ Оцмахъ, чтобы ему пусто было? А его сестренка, ни дна ей ни покрышки? А старая кляча, его мать? Еще жива эта вѣдьма?»…
Такъ говоритъ Брайнделе-казакъ своему другу и не понимаетъ: «Что это парень дуется? Почему онъ притворяется? Чего онъ разыгрываетъ передъ ней какую-то трагическую роль? Почему такъ тянется за Розой Спивакъ?..»
Это было за нѣсколько дней до перваго выступленія новой звѣзды изъ Бухареста передъ нью-іоркской публикой. Мистеръ Никель каждыя пять минутъ передавалъ изъ театра по телефону, что все обстоитъ «оллъ-райтъ»; телефонировалъ въ «коммуну», что уже почти нѣтъ билетовъ на спектакль, что билеты рвутъ изъ рукъ, что возлѣ кассы давка и побоище, что онъ боится, какъ бы не разнесли театръ. Но коммуна не пугалась, получая по телефону эти сногсшибательныя извѣстія. Знали очень хорошо, что «добрую половину словъ Никеля можно бросить на вѣтеръ, третью часть — въ воду, а остальныя — раздать нуждающимся».
Изъ всей коммуны находились дома братья Швальбъ, мистеръ Кламеръ и ломжинскій канторъ. (Рафалеско и Генріэта ушли сниматься: Генріэта придумала новую позу). Какъ разъ въ это время настроеніе въ коммунѣ было не изъ приподнятыхъ. Не потому, конечно, что дѣла шли плохо. Наоборотъ, перспективы были блестящія. Акціи коммуны росли со дня на день, но не было того, безъ чего нельзя обойтись нигдѣ, ни въ какомъ человѣческомъ обществѣ: единенія, мира, единодушія. Что утверждалъ одинъ — то другой отрицалъ. Напримѣръ, старшій Швальбъ (Ниссель) хвастался, утверждая, что всѣ комбинаціи принадлежатъ ему. Если бы не онъ и его идеи — гдѣ бы были они всѣ? А мистеръ Кламеръ утверждалъ, что не будь его кармана — то всѣмъ пришлось бы взять котомки и ходить по домамъ. Но ломжинскій канторъ перебилъ его и храбро заявилъ, что теперь въ его карманѣ никто не нуждается. Теперь, слава Богу, можно обойтись безъ его помощи, тѣмъ болѣе онъ, ломжинскій канторъ.
Это уже всѣхъ задѣло, даже младшаго Швальба Исаака. И Исаакъ Швальбъ выступилъ и спросилъ кангора, помнитъ-ли онъ еще лондонскій Уайтчепелъ и сырой погребъ? Помнитъ-ли онъ, какъ они изнывали всей семьей, мечтая о кускѣ хлѣба и двухъ-трехъ полѣнахъ дровъ?..
Понятно, что такіе вопросы задѣли кантора, и онъ довольно ясно далъ понять Исааку, что его мѣсто на галеркѣ театра, и что его занятіе — хлопать руками, но не языкомъ.
Но Исаакъ Швальбъ не полѣнился и тоже ясно далъ понять, что если придетъ время хлопать руками, а это время скоро наступитъ, то тогда не сдобровать бородѣ кантора, а ужъ о щекахъ и говорить нечего.
Конечно, тутъ дѣло не обошлось бы безъ маленькаго спектакля, но въ это время, къ счастью, зашли сказать, что пришла какая-то лэди.
— Лэди? Къ кому? Ко мнѣ?
— Нѣтъ. Вѣрно ко мнѣ?
— Лэди спрашиваетъ мистера Швальба, старшаго.
Ниссель Швальбъ привелъ свой туалетъ въ порядокъ, открылъ дверь и… остолбенѣлъ. Лэди оказалась вовсе не лэди, а мадамъ Чернякъ.
Увидавъ, что Ниссель Швальбъ пораженъ ея приходомъ, Брайнделе-казакъ очень граціозно поклонилась и намекнула, что пришла къ нему по очень важному дѣлу. («Бизнесъ»),
— Бизнесъ?
— Бизнесъ.
— Тайна?
— Тайна.
Коль скоро и бизнесъ и тайна, — то надо «лэди» пригласить въ отдѣльную комнату и выслушать ее.
Понятно, что Брайнделе казакъ начала съ предисловія; это предисловіе относилось къ тому времени, когда она еще была дѣвицей и не была знакома съ Щупакомъ, чтобы ему пусто было. Ей тогда даже не снилось, что она когда-нибудь будетъ въ странѣ Колумба и имѣть такой «джабъ»… Это не значитъ, однако, что она жалуется. Она знаетъ, что многія хотѣли бы быть на ея мѣстѣ, ибо у нея все-таки есть немного долларовъ на черный день, хотя не очень много, но все-таки можно жить, не прибѣгая къ чужой помощи, особенно въ этой странѣ долларовъ…
Ниссель Швальбъ увидѣлъ, что «лэди» забралась слишкомъ далеко, и онъ извинился, что перебиваетъ ее. Его очень радуетъ, что она можетъ жить безъ посторонней помощи, но… онъ сегодня очень занятъ, у нихъ горячее время, долженъ выступить премьеръ — Лео Рафалеско.
— Ради него я и пришла къ вамъ, — сказала ему Брайнделе-Казакъ.
Ниссель Швальбъ взглянулъ на ея красное вспотѣвшее лицо и маленькіе японскіе глазки и полусерьезно спросилъ:
— Напримѣръ, что вы можете мнѣ сказать о Лео Рафалеско?
— Что я могу сказать о Лео Рафалеско? Дайте мнѣ раньше вашу руку.
— Богъ вамъ мои обѣ руки.
И Брайнделе-казакъ, предварительно отеревъ потное лицо, близко присѣла къ Нисселю Швальбу.
Брайнделе-казакъ вкратцѣ передала ему, что она пришла, какъ сваха, но какъ совершенно безкорыстная сваха. Все заключается въ томъ, что она очень хорошій другъ Генріэты. И если Ниссель Швальбъ хочетъ, чтобы его сестра Генріета носила имя Рафалеско, то онъ долженъ постараться, чтобы это произошло чѣмъ скорѣе, иначе будетъ поздно… При этихъ словахъ Брайнделе-казакъ немного отодвинулась, еще разъ провела платкомъ по вспотѣвшему лицу, уставилась на Нисселя Швальба своими японскими глазками и широко и многозначительно усмѣхнулась, какъ человѣкъ, знающій нѣчто очень важное.
Какъ ни старался Ниссель Швальбъ, какъ онъ ни клялся, приводя всѣ свои знаменитыя клятвы — ничто не помогло: Брайнделе-казакъ завернулась въ свою ротонду и — гудъ-бай![52].
— Молчокъ! — сказала она ему уже на порогѣ, кладя палецъ на губы и вновь широко улыбнулась. — Помните же, что было вамъ сказано: чѣмъ раньше — тѣмъ лучше — молчокъ и гудъбай!..
XI.
правитьИзъ письма Меера Стельмаха къ его другу мы уже знаемъ, что Роза Спивакъ хотѣла вызвать въ Америку свою мать-вдову. Сказано-сдѣлано. Роза Спивакъ не изъ тѣхъ, кто любитъ долго размышлять. И полетѣли телеграммы изъ Нью-Іорка въ Голонешты; телеграфная переписка шла до тѣхъ поръ, пока не пришло отъ Леи-канторши извѣстіе, что она ѣдетъ. Понятно, что отъ этихъ телеграммъ канторша была внѣ себя. Она была убѣждена, что съ ея дочерью произошло какое-нибудь несчастіе, или она ошалѣла, иначе «зачѣмъ бросаться телеграммами, когда каждое слово стоитъ почти рубль?»
Лея-канторша сама потомъ призналась дочери, что не будь телеграммъ — она бы и не думала пріѣхать и не пріѣхала бы.
Пріѣздъ кантерши въ Нью-Іоркъ доставилъ Мееру Стельмаху немало возни и хлопотъ. Онъ принужденъ былъ самъ снять для нея квартиру и, конечно, у какой-то бессарабской еврейки, жены рѣзника, и познакомить ее съ сосѣдями и купить для нея подержанные подсвѣчники для молитвы наканунѣ субботы.
И Лея хотѣла, чтобы подсвѣчники были обязательно мѣдными, ибо она всегда привыкла молиться съ такими подсвѣчниками — и пришлось бросить всѣ дѣла и бѣгать по Истъ-Бродвею въ поискахъ за мѣдными подсвѣчниками!
Бѣдный Мееръ Стельмахъ потѣлъ не мало, пока таковые раздобылъ. Все уже? Погодите, надо еще подыскать синагогу. Покончилъ съ синагогой, нашелъ ей поблизости, и оказывается, что Лея свой молитвенникъ оставила второпяхъ въ Голонештахъ у переплетчика — надо искать еврейскую книжную лавку и рыться въ хламѣ, необходимо раздобыть непремѣнно такой же молитвенникъ «на весь годъ». А потомъ — сколько возни было, пока онъ нашелъ подходящій ресторанъ! Ибо въ первомъ ресторанѣ, куда онъ ее повелъ, ей предложили какое-то кушанье подъ названіемъ «брэкфишъ», и она заявила, что рыбу она будетъ ѣсть, но не «брэкфишъ», потому что неизвѣстно, какая это рыба, возможно вдругъ, что это раки…
Объясняютъ ей, что это не рыба и не раки, а мясо, и что кушанье называется не «брэкфишъ», а «брэкфестъ», — она отвѣчаетъ: «хорошо, пусть называется, какъ угодно, но она никогда не ѣла гадостей и ѣсть не будетъ»…
Словомъ, Мееръ Стельмахъ взвалилъ на себя обузу. Но чего отецъ не дѣлаетъ ради дѣтей?
Онъ надѣялся, что благодаря канторшѣ, вопросъ о свадьбѣ разрѣшится скорѣе. Правда, въ первое время приходилось туго съ канторшей; бѣдный Стельмахъ чуть кровью не изошелъ, уговаривая ее согласиться на бракъ ея дочери съ его сыномъ.
Послѣднія времена наступаютъ, если Стельмаху приходится заискивать передъ какой-то канторшей изъ Голонештъ! Но чего не дѣлаетъ отецъ ради дѣтей?
Канторша затвердила одно: парень, дѣйствительно, хорошій, ничего нельзя возразить, и зарабатываетъ онъ тоже хорошо: «Кто говоритъ, что не такъ? Но что же получается, если онъ не что иное, какъ музыкантишко, видали вы что-нибудь подобное?»
Бѣдный Стельмахъ твердитъ: дай Богъ всѣмъ евреямъ быть такими музыкантами, какъ мой Гриша!
А канторша отвѣчаетъ: «не велика честь». Тогда Стельмахъ пытается объяснить ей, что сынъ его артистъ, а она ему отвѣчаетъ: «хотъ сто разъ артистъ! Коль скоро играетъ на скрипкѣ — значитъ музыкантъ». Дѣйствительно, хорошій парень и зарабатываетъ хорошо: «кто говоритъ, что нѣтъ? Дай ему Богъ удачи, какой онъ заслуживаетъ, а ея дочери пусть Господь пошлетъ другого жениха, ибо ея отецъ не игралъ на скрипкѣ, и ея дѣдъ не игралъ на скрипкѣ, и ея прадѣдъ», — что подѣлаешь съ такой бабой?
Но зато, когда уже Стельмахъ уговорилъ ее согласиться на бракъ, онъ нашелъ въ ея лицѣ надежнаго союзника. Было только трудно уговорить ее, но разъ она согласилась, то насѣла на дочь: «до какихъ поръ будешь тянуть? Въ нашемъ родѣ, слава Богу, никто не засиживался въ дѣвкахъ. Въ нашемъ родѣ…».
И такъ далѣе.
Мееръ Стельмахъ сидѣлъ за письменнымъ столомъ въ своемъ отелѣ и писалъ своей женѣ. Онъ жаловался ей на Америку, которая находится такъ далеко отъ всего міра, возмущался тѣмъ шумомъ и гамомъ, который царитъ тутъ съ утра до вечера и обращаетъ жизнь въ ярмарку, а особенно онъ жаловался на дѣтей.
«Что же мнѣ сказать тебѣ, дорогая жена? До сихъ поръ, несмотря на пріѣздъ этой вѣдьмы изъ Голонештъ, дѣло наше не подвинулось ни на шагъ. Эта исторія у нихъ безъ конца, долгая исторія, безконечная лю…».
Онъ, видно, хотѣлъ поставить слово «любовь», но ему помѣшалъ стукъ въ дверь.
— Камъ-инъ! — произнесъ Стельмахъ по-англійски, но съ такимъ еврейскимъ акцентомъ, что изъ слова «комъ-инъ», получился «каминъ».
Вошли дѣти (Роза и Гриша), оба въ спортсменскихъ костюмахъ, оба съ сіяющими лицами.
— Папаша, поздравь насъ!
Въ первую минуту Мееръ Стельмахъ остался недвижимъ, поблѣднѣвъ, какъ мѣлъ. Онъ еще никогда не видѣлъ Гришу такимъ сіяющимъ и счастливымъ и Розу такой радостной и мягкой. Стельмахъ не въ силахъ былъ двинуться съ мѣста, онъ только переводилъ глаза съ Розы на Гришу и обратно: «неужели свершилось?»
Онъ еле перевелъ духъ и, откинувшись назадъ, еле слышно спросилъ:
— А? Надо васъ поздравить? Что же вы молчите? А? Что же я стою, какъ истуканъ? Подойдите же сюда, я васъ поздравлю. А?
Съ этими словами онъ поднялся, обнимая и цѣлуя Розу и Гришу, не замѣчая, что глаза его полны слезъ.
Гриша, самъ разстроенный немало, замѣтилъ отцовскія слезы.
— Зачѣмъ же плакать, отецъ?
— Развѣ я плачу? — отвѣтилъ отецъ, вытирая глаза. — Кто тебѣ сказалъ, что я плачу, дурачекъ?
— Нѣтъ, Боже упаси! Кто говоритъ, что вы плачете, — замѣтила Роза, смѣясь. — Вы не плачете, но у васъ слезы льются, какъ у моей матери, когда подходятъ дни плача. Если такъ — то что уже мать сдѣлаетъ, когда узнаетъ объ этой новости? Гриша, мы ѣдемъ къ мамашѣ…
— Къ мамашѣ, да, къ мамашѣ, — повторяетъ Мееръ Стельмахъ, но радостно, и бѣгаетъ по комнатѣ и что-то ищетъ по карманамъ, самъ не зная, чего ищетъ. Отъ радости онъ даже забылъ, что надо телеграфировать женѣ въ Лондонъ, сообщить ей счастливую вѣсть. Вмѣстѣ съ дѣтьми онъ сѣлъ въ автомобиль — и всѣ втроемъ помчались къ Леѣ-канторшѣ.
Въ то утро Лея-канторша, по своему обыкновенію, сидѣла за молитвенникомъ — и въ это время къ ея квартирѣ съ шикомъ подкатилъ автомобиль съ чернымъ грумомъ впереди. Прежде всѣхъ изъ автомобиля выскочилъ Мееръ Стельмахъ. Онъ хотѣлъ первымъ явиться къ Леѣ-канторшѣ и поздравить ее. Онъ влетѣлъ вихремъ въ ея комнату:
— Здравствуйте, поздравляю васъ, мы съ вами породнились!
Стельмахъ думалъ, что Лея-канторша, услышавъ такое радостное сообщеніе, отложитъ молитвенникъ въ сторону и будетъ внѣ себя отъ восторга, но оказалось, что онъ ошибся. Она ему молча указала на стулъ, прося глазами посидѣть немного, а сама обернулась лицомъ къ стѣнѣ — встала на молитву «восемнадцати благословеній».
Стельмахъ сѣлъ въ сторонѣ. Потомъ зашли дѣти и, увидавъ мать за молитвой, тоже присѣли, ожидая, пока она кончитъ. Кончивъ молитву, она выслушала новость и, загнувъ страницу въ молитвенникѣ, обратилась къ дѣтямъ:
— Поздравляю васъ, дай Богъ вамъ счастья и въ счастьѣ прожить. Пусть этотъ часъ будетъ счастливымъ, ибо что нужно человѣку, видѣли вы что-нибудь подобное? Если Богъ наградилъ насъ дѣтьми, то нужно, чтобы они радовали насъ. Плохо только тому, кто лежитъ въ могилѣ. Если бы онъ, покойникъ, могъ быть теперь здѣсь…
— Оставьте мертвыхъ въ покоѣ, — перебилъ ее Стельмахъ, желая ее пріободрить. — Лучше поговоримъ о чемъ-нибудь болѣе веселомъ… Канторша взглянула на него заплаканными глазами:
— Кому весело, а кому грустно; кому плачется, кому смѣется. У одного душа болитъ, а другому хочется плясать, какъ мы говоримъ въ молитвѣ на Новый Годъ: «кто въ огнѣ, и кто въ водѣ»…
Канторша намѣревалась преподнести своему новому родственнику немало шпилекъ, но вмѣшалась дочь, которая въ то утро была особенно радостна.
— Мама! Молитву на Новый годъ оставь до Новаго года. Теперь, когда ты уже дожила до того, что твоя дочь стала невѣстой, а вѣдь ты не мало уговаривала меня, надо подумать о томъ, какъ бы намъ этотъ день и этотъ вечеръ провести получше.
— Дѣточка, о чемъ тутъ думать? — возразила канторша. — Надо созвать людей, писать условіе и бить тарелки[53], вѣдь мы же евреи, видали вы что-нибудь подобное?
И какъ горько было канторшѣ услышать отъ дочери, что людей не надо созывать, не надо писать условія и не надо бить тарелокъ, что все это не нужно и лишнее: вѣдь между ними все рѣшено, безъ всякаго оглашенія, они объявили себя женихомъ и невѣстой — и это все.
Съ ужасомъ взглянула набожная мать на счастливую парочку.
Дѣйствительно, все хорошо, все великолѣпно, оба они красивы, богаты и знамениты; благодаря Богу, она не можетъ на Него пожаловаться, но что помѣшало бы, если бы все обставить болѣе по-еврейски, какъ слѣдуетъ быть, какъ всегда дѣлаютъ? Что плохого въ томъ, если бы, напримѣръ, собрались настоящіе евреи съ бородами, въ шапкахъ? И тутъ бы присутствовали и раввинъ и канторъ. Раввинъ бы обручилъ, канторъ прочелъ бы обручальный договоръ, синагогальный служка разбилъ бы первую тарелку, и всѣ бы восклицали: «мазелтовъ! мазелтовъ!» (поздравляемъ, поздравляемъ").
Что хорошаго въ томъ, что женихъ и невѣста висятъ другъ у друга на рукѣ, женихъ безъ шапки, и даже его отецъ боится двѣ-три минуты побыть въ шапкѣ? Проклятая страна эта Америка!
Такъ думаетъ про себя набожная канторша и свою злость срываетъ на отцѣ жениха.
— Ну, если молодые ведутъ себя такъ вольно, по новому, то еще ничего. Нынѣшнія времена… «Артисты», какъ вы говорите. Но вы, еврей съ бородой? Видали вы что-нибудь подобное?!
При этихъ словахъ всѣ переглянулись между собой: борода Стельмаха за послѣднее время, благодаря стараніямъ парикмахера, получила жалкій видъ — остался только намекъ на бороду. И всѣ расхохотались, кромѣ канторши. Она подняла свои набожные глаза, многозначительно взглянула на остатки бороды — и промолчала. Только вздохнула, перевернула страницу въ молитвенникѣ и тихо и быстро зашептала съ подобающимъ напѣвомъ:
— Оберегающій Израиля, береги остатокъ
Израиля, и да не погибнетъ
Израиль, произносящій:
«Слушай, Израиль!»
Если когда-либо существовалъ на Божьемъ свѣтѣ счастливый отецъ, то таковымъ былъ, несомнѣнно, Мееръ Стельмахъ, можно сказать, самый счастливый изъ счастливыхъ отцовъ. Онъ земли не чувствовалъ подъ собой. Парилъ словно въ облакахъ. Съ радости отправился съ дѣтьми въ богатѣйшій ювелирный магазинъ на пятомъ авеню, приказалъ подать лучшіе брилліанты и попросилъ Розу выбрать, что ей угодно, конечно, на его счетъ. «Денегъ не жалѣть». И Роза согласилась и показала, какъ надо «денегъ не жалѣть». Въ тотъ день Мееръ Стельмахъ долженъ былъ сознаться, что впервые онъ такъ легко и такъ много тратилъ денегъ.
Въ тотъ день ничего не было труднаго и недоступнаго для Розы.
«Душенька, полъ-царства!» — сказалъ онъ ей.
Послѣ обѣда Стельмахъ-отецъ сидѣлъ въ комнатѣ своего сына, развалившись въ креслѣ и покуривая гаванну; Гриша расхаживалъ по комнатѣ, фантазируя на своемъ старомъ Страдиваріусѣ — и старикъ Стельмахъ подсѣлъ къ Розѣ и что-то таинственно зашепталъ ей. Таинственность заключалась въ томъ: знаетъ ли Роза, какое состояніе у Гриши? Роза, не сводила глазъ съ Гриши, не хотѣла объ этомъ знать и слушать. Ея душа была въ другомъ мірѣ — въ томъ мірѣ, гдѣ витали волшебные звуки, вызванные къ жизни изумительной рукой Гриши.
Гриша кончилъ, и Роза, забывъ о присутствіи отца, кинулась къ нему на шею. Она готова была встать передъ нимъ на колѣни, такъ тронула ее его игра. Но она, тотчасъ же спохватилась, подбѣжала къ роялю, откинула крышку, взяла нѣсколько аккордовъ и запѣла — безъ опредѣленныхъ намѣреній, безъ нотъ, повинуясь только какому-то внутреннему желанію. Она не пѣла, звуки вылетали сами собой; не она пѣла — пѣла ея душа — и неслись трели, рулады — и сплетались пѣсни, мелодіи. Такъ поетъ въ лѣсу соловей для самого себя, забывъ обо всемъ окружающемъ мірѣ.
— Сколько тысячъ долларовъ заплатилъ бы янки за такое пѣніе? — такъ думалъ счастливый отецъ Стельмахъ, единственный слушатель этого изумительнаго концерта, и млѣлъ отъ восторга.
— Знаете, дѣти, что я вамъ скажу? — сказалъ счастливый отецъ. — Знаете, что я придумалъ въ эту минуту?
— Что придумали? — спросили они въ одинъ голосъ, поглядывая на него сіяющими влюбленными глазами.
Счастливый отецъ взялся рукой за то мѣсто, гдѣ нѣкогда была борода, и синагогальнымъ напѣвомъ протянулъ:
— Такъ какъ Богъ подарилъ намъ такой счастливый день и такъ какъ вообще сегодняшній вечеръ у насъ свободный, было бы недурно пойти въ еврейскій театръ, не правда ли, а? Что вы скажете, мои милые голубки?
Милые голубки переглянулись и радостно отвѣтили:
— Оллъ-райтъ. Въ еврейскій театръ: Оллъ-райтъ.
— А изъ театра, мои милыя канарейки, въ еврейскій ресторанъ за еврейскую рыбу и еврейское жаркое?
— Браво, браво! — подхватили со смѣхомъ милыя канарейки.
Потомъ уже пошло обсужденіе: въ какой театръ поѣхать? Въ Нью-Іоркѣ много еврейскихъ театровъ. Что сегодня ставятъ?
— Что сегодня ставятъ? Вотъ я вамъ сейчасъ скажу.
И Мееръ Стельмахъ взялся за кучу еврейскихъ газетъ, разбросанныхъ по всѣмъ столама, истульямъ, просмотрѣлъ ихъ бѣгло и ударилъ себя по лбу:
— Дѣти, у насъ великій Богъ! Сегодня праздникъ въ еврейскомъ театрѣ. Сегодня впервые выступаетъ въ театрѣ Никеля знаменитый артиста, изъ Бухареста, нѣкій Рафалеско. Мнѣ кажется, что я уже вамъ о немъ разсказывалъ. Газеты уже давно трубятъ о немъ. Какъ видно, онъ, этотъ Рафалеско, важно играетъ, ибо о немъ разсказываютъ чудеса. Видите? Вотъ: «румынская королева Карменъ Сильва»… «Великій Зонненталь изъ Вѣны»… «Поссартъ, Барнай, Ирвинги, Росси»… Чего только не говорятъ! Дѣти, у насъ великій Богъ, намъ везетъ!
Такъ закончилъ счастливый отецъ и тутъ же на мѣстѣ была составлена программа на весь вечеръ: сперва въ театръ Никеля на Рафалеско, потомъ въ знаменитый еврейскій ресторанъ, гдѣ приготовляютъ по-румынски рыбу и запиваютъ ее настоящимъ бессарабскимъ виномъ. Этотъ ресторанъ знаменитъ. Его объявленія пестрятъ во всѣхъ газетахъ. Онъ называется «Бессарабія».
— Итакъ, сперва въ театръ Никеля, потомъ въ ресторанъ «Бессарабія». Что вы на это скажете, пострѣлята?
Что могутъ сказать «пострѣлята»? Понятно, что они на все согласны.
Еще никогда они не были въ такомъ приподнятомъ настроеніи, какъ въ этотъ вечеръ, и еще никогда не видали старика Стельмаха такимъ оживленнымъ и сіяющимъ. Теперь остается одно: достать ложу въ еврейскомъ театрѣ, ложу на троихъ.
— Фи! Нѣтъ, этотъ номеръ не пройдетъ! Почему? Да такъ. Ложу я возьму. Лучшую ложу. Но только для васъ обоихъ. Вы будете сидѣть съ Божьей помощью въ ложѣ, а я — въ партерѣ. Почему? Да очень просто: я, понимаете ли вы, въ еврейскомъ театрѣ для васъ не пара. Меня еще кто-нибудь можетъ узнать, а васъ не узнаютъ. Чорта съ два долженъ кто-либо знать, что за лица сидятъ въ ложѣ. Боже сохрани и помилуй! Ты, Гриша, надвинешь на глаза свою мягкую шляпу, а ты, Роза, будешь такъ добра и надѣнешь самую большую шляпу изъ всѣхъ твоихъ шляпъ, и тогда, чтобы увидать тебя, придется нагибаться — и то увидишь шишъ, а не глаза. Евреевъ, понимаете ли вы, надо остерегаться, ха-ха-ха!
Евреи — это не шутка. Достаточно одному еврею узнать, кто были въ ложѣ, какъ уже на слѣдующій день во всѣхъ газетахъ будетъ напечатано огромными буквами:
«Величайшій срамъ на свѣтѣ: Гриша Стельмахъ и Роза Спейвакъ въ еврейскомъ театрѣ». Ха-ха! Кто не знаетъ, въ чемъ дѣло — тотъ на самомъ дѣлѣ подумаетъ, что Гриша Стельмахъ и Розалія Спейвакъ играютъ въ еврейскомъ театрѣ. Этого еще не доставало! Ха-ха-ха!
Вотъ какъ весело начался для Меера Стельмаха этотъ радостный день!
XII.
правитьВизитъ madame Чернякъ, или Брайнделе-казакъ, и ея слова: «чѣмъ раньше, тѣмъ лучше», глубоко врѣзались въ память нашего комбинатора Нисселя Швальба. Ниссель Швальбъ не удовлетворился ея намеками. Ему хотѣлось знать точнѣе и яснѣе, въ чѣмъ дѣло. Онъ не полѣнился и однажды отправился къ ней съ визитомъ.
Онъ узналъ адресъ madame Чернякъ у своей сестры и отправился въ поиски, бродилъ по улицамъ и переулкамъ, взобрался на двѣнадцатый этажъ гдѣ-то въ Брунклинѣ, съ трудомъ нашелъ тамъ какую-то дыру, принужденъ былъ, входя, согнуться вдвое.
— Эй, здѣсь живетъ миссисъ Чернякъ?
Миссисъ Чернякъ была не то въ халатѣ, не то въ матинэ, съ большимъ вырѣзомъ вокругъ шеи и съ широкими рукавами; помимо этого на ея босыхъ ногахъ болтались туфли.
Madame Чернякъ была еще не причесана, и комната находилась въ живописномъ безпорядкѣ, Кропать стояла неприбранной, возлѣ двери куча мусора, и на столѣ валялись остатки вчерашняго ужина. Увидавъ неожиданнаго гостя (надо замѣтить, что за все время пребыванія Чернякъ въ Нью Іоркѣ Ниссель Швальбъ былъ первымъ мужчиной, переступившимъ порогъ ея комнаты), она не знала, что раньше дѣлать: накинуть на себя другое платье, прикрыть ли кровать или убрать корзину съ мусоромъ.
Отъ смущенія она забыла даже попросить гостя присѣсть, и сама осталась на ногахъ, ожидая, что гость скажетъ. Ниссель Швальбъ, увидѣвъ ея замѣшательство, самъ присѣлъ и, предложивъ хозяйкѣ стулъ, повелъ рѣчь о постороннихъ вещахъ, поднося ей не мало пріятныхъ словъ. Онъ ей очень любезно сказалъ и даже побожился, что уже давно хотѣлъ съ ней познакомиться поближе. Тѣмъ болѣе, что послѣ ея визита онъ счелъ нужнымъ отвѣтить ей тѣмъ же. И, кстади, онъ хотѣлъ съ ней поговорить о семейныхъ дѣлахъ. Онъ чувствуетъ, что съ ней можно говорить о такихъ дѣлахъ, о какихъ онъ бы ни съ кѣмъ не рѣшился говорить… И говорить открыто и свободно, ибо онъ джентльменъ и искренній человѣкъ (при этомъ Швальбъ растегнулъ пальто, выставивъ круглый животъ подъ бѣлой жилеткой, обвѣшанный толстой золотой (или позолоченной) цѣпочкой).
— Вы можете быть спокойны. Все, о чемъ мы будемъ говорить, останется здѣсь, вотъ въ этихъ четырехъ стѣнахъ.
Ниссель Швальбъ плавными движеніями руки указалъ на стѣны и при этомъ мимоходомъ сдѣлалъ комплиментъ: какъ тутъ у нея красиво и чисто! Онъ уже давно не видалъ такой чистоты, чтобы ему такъ добра чужого всякаго! Неужели она здѣсь сидитъ одна?
— Одна-одинешенька, — отвѣтила ему madame Чернякъ съ глубокимъ вздохомъ и покраснѣла, какъ красная свекла, даже начавъ потѣть отъ волненія.
— Мы всѣ тутъ одиноки. Я тоже одинокъ, отвѣтилъ ей Ниссель Швальбъ въ тонъ изъ вѣжливости.
Но madame Чернякъ поняла это иначе. Она усѣлась напротивъ гостя, поправила волосы обѣими руками и, придавая своему круглому лицу наивно-кокетливую улыбку, на какую только она была способна, спросила какъ бы небрежно:
— Развѣ вы холостой?
Ниссель Швальбъ отвѣтилъ ей:
— Конечно. И еще какой холостякъ! Среди холостяковъ холостякъ!
Узнавъ, такимъ образомъ, что ея гость холостой, madame Чернякъ удвоила привѣтливость.
— Какъ же это такъ? — спросила она съ милой улыбкой, смѣшанной съ любопытствомъ и состраданіемъ.
— Вотъ такъ. Вѣчно занятъ. День и ночь шумъ и гамъ. Приходитъ утро — начинается бѣготня, туда-сюда. Некогда даже побриться, глотнуть пива, закусить сандвичемъ. О снѣ ужъ и говорить нечего. Не разъ приходится дремать на ходу, вотъ какъ видите меня плавающимъ. Повѣрьте мнѣ — недѣли проходятъ, мѣсяцы, когда ничего не ѣшь, не пьешь и не спишь, чтобы мнѣ такъ добра чужого всякаго!
Madame Чернякъ, выслушивая внимательно гостя, покачивала головой, а потомъ пододвинулась къ гостю поближе, склонивъ свои полуобнаженныя руки на высокой груди, которая, если не была похожа на двухъ газелей, какъ у Суламиѳь изъ «Пѣсни Пѣсней», то во всякомъ случаѣ смахивала на хорошо взбитыя подушки.
— Нехорошо такъ, — проговорила она, словно мать. — Нехорошо. Человѣкъ не долженъ опускаться. Надо и о себѣ подумать,
— Какъ думать о себѣ, когда на плечахъ такая обуза? Я говорю про мою сестру — примадонну. Ея преимущество это то, что она красива, а недостатокъ — что уже слишкомъ красива, это излишне. Можетъ быть, Богъ дастъ, моя сестра выйдетъ замужъ, а братъ получитъ хорошую службу — тогда можно и о себѣ подумать. Пора, хотя мнѣ… Какъ вы думаете, сколько мнѣ лѣтъ? Ну, угадайте!
Развѣ удивительно, что послѣ такихъ рѣчей madame Чернякъ размякла, и ея окаменѣлое сердце растаяло?
Ахъ, что за мужчина, что за джентельмэнъ! Вотъ вамъ, угадайте-ка человѣка по его наружности!
Она бы никогда не подумала, глядя на этого высокаго, толстаго джентельмэна, что онъ обладаетъ такимъ мягкимъ сердцемъ и такой кристаллической душой. А его лицо? А его языкъ? И улыбка? И всѣ его шуточки? — Всѣ мужчины не годятся ему въ подметки!
Madame Чернякъ чувствовала себя великолѣпно. Еще никогда и ни съ кѣмъ она не говорила такъ открыто и сердечно. Она, можно сказать, выложила передъ нимъ всю свою душу, ничего не скрыла, ничего не утаила. Нѣтъ, Ниссель Швальбъ не жалѣлъ, что пришелъ къ ней. Визитъ открылъ ему на многое глаза. Многое стало для него яснымъ: тихоня Рафалеско съ его тихимъ романомъ, его разсѣянность и угрюмость, исторія о дочкѣ кантора, которая нынѣ играетъ такую крупную роль въ театральномъ мірѣ… Все стало яснымъ, какъ на ладони.
Онъ шелъ обратно, насвистывая веселый мотивъ, и въ его головѣ комбинатора уже назрѣвала новая геніальная комбинація.
Ниссель Швальбъ не зашелъ къ себѣ. Раньше всего онъ завернулъ къ своему товарищу и совѣтчику — къ мистеру Кламеру — и ужъ вмѣстѣ съ нимъ отправился къ ломжинскому кантору по очень, очень важному дѣлу. Въ чемъ дѣло? Какая комбинація? — этого мистеръ Кламеръ никакъ не могъ добиться. Ниссель Швальбъ попросилъ его объ одномъ: потерпи! И почти силой тащилъ его къ ломжинскому соловью, болтая по дорогѣ безъ удержу.
Почти возлѣ дома кантора мистеръ Кламеръ остановился и заявилъ, что дальше не пойдетъ. Его принципы не позволяютъ ему: онъ не любитъ неясностей, или, какъ говорятъ англичане: «ай ду нагъ бай а пигъ инь а покъ». По-англійски ли, по-турецки ли, — но Швальбъ твердо ухватилъ его своей ручищей и вѣско произнесъ:
— Вы у меня пойдете!
Войдя, они нашли ломжинскаго кантора безъ шапки и безъ сюртука. Вокругъ него столпилась вся семья — капелла, онъ разучивалъ новый номеръ.
Увидавъ гостей, дѣти кинулись къ Нисселю Швальбу. Старшія трясли его за руку, а млатшія облѣпили его со всѣхъ сторонъ, точно муравьи.
Къ этому Ниссель отнесся очень хладнокровно, потомъ стряхнулъ съ себя ребятъ, прикрикнувъ:
— Шарапъ! Убирайтесь, чертенята, во дворъ, чтобы отъ васъ и слѣда не осталось! Ну, поскорѣе! Намъ надо кое-о-чемъ потолковать. Слушай, канторъ, гдѣ миссисъ? Позвать ее сюда, намъ надо устроить совѣтъ (конференцъ)!
Если бы это сказалъ другой — попало бы ему отъ кантора. Что это за обращеніе: «слушай, канторъ»?
А еще хуже, еще больше влетѣло бы ему отъ дѣтей. Но дядюшкѣ Нисселю все дозволено. Дядюшку Нисселя всѣ любятъ, ибо дядюшка Ниссель хорошій парень. У дядюшки Нисселя наготовѣ для каждаго хорошее слово, теплое и ласковое. Того онъ ударитъ по плечу, того ущипнетъ за щеку, того ткнетъ въ бокъ. А не то сбрасываетъ сюртукъ, засучиваетъ рукава и начинаетъ съ вами драться на кулачкахъ (боксъ). Дядюшка Ниссель никогда не приходитъ съ пустыми руками; что-нибудь постоянно приноситъ съ собой. И на этотъ разъ онъ принесъ съ собой конфеты, какъ разъ то, отъ чего не прочь дѣти кантора. Въ одинъ мигъ угощеніе разошлось по рукамъ, и дѣтвора очистила квартиру, канторъ накинулъ на себя сюртукъ, заглянувъ къ сосѣдкѣ, вызвалъ оттуда канторшу — и засѣданіе началось «при закрытыхъ дверяхъ»…
Въ тотъ же вечеръ къ ломжинскому кантору было приглашено немало гостей на чашку чаю, на «типарти». О томъ, что такое приглашеніе на «чашку чаю» — не стоитъ распространяться. Каждый знаетъ, что чашка чаю не только чашка чаю, но и ужинъ, и что даже не въ этомъ все дѣло. Суть въ томъ, что происходитъ между чаемъ и ужиномъ. А что происходитъ — понимаетъ всякій, кто знаетъ толкъ въ картахъ…
Трудно было сказать, къ какому классу общества принадлежали гости, пришедшіе къ ломжинскому кантору.
Это было сборище типовъ, большею частью земляки кантора, кучка евреевъ разныхъ профессій и ранговъ.
На первый взглядъ трудно было понять, что есть общаго между ними всѣми. Что общаго, напримѣръ, между раввиномъ и педлеромъ? Или между агентомъ пишущихъ машинокъ, милымъ парнемъ со слезящимися глазами, и меламедомъ, худенькимъ евреемъ съ рябымъ лицомъ? Или между аптекаремъ, чахоточнымъ евреемъ со злыми глазами, и простымъ мясникомъ съ Эскесъ-стритъ, отъ котораго несетъ телятиной? Или между хозяиномъ дома на богатой улицѣ, чернявымъ евреемъ съ краснымъ носомъ и хриплымъ голосомъ, и портнымъ съ вставными зубами? И что общаго между всѣми этими вышеназванными лицами и канторомъ и канторшей и актерами и музыкантами еврейскаго театра?
И всё же всѣ себя чувствовали, какъ дома, всѣ равные, всѣ гордые сознаніемъ, что они въ свободной странѣ, въ Америкѣ, гдѣ всякій занимается своимъ дѣломъ и такъ или иначе, но устраиваетъ свою жизнь.
Не дулись другъ на друга, какъ бываетъ у насъ, когда собирается много людей. Демократическій духъ американской республики даетъ себя знать на каждомъ шагу, въ этой странѣ, и наши братья быстро акклиматизируются и такъ же проникаются этимъ свободнымъ духомъ. Всѣ три парадныя комнаты въ квартирѣ кантора (зала, столовая и спальня) были переполнены. Кто пилъ чай, кто курилъ, кто сидѣлъ за картами, а кто просто болталъ и смѣялся.
И говорили всѣ заразъ, какъ водится среди евреевъ, и всѣ держались просто и непринужденно.
И такъ какъ разговоръ былъ громокъ, и накурено было до умопомраченія и жарко было, словно въ банѣ, то трудно было замѣтить каждаго въ отдѣльности.
Изъ нашихъ знакомыхъ, помимо кантора и его семьи, замѣтенъ былъ мистеръ Кламеръ. Явился онъ въ своемъ парадномъ смокингѣ, расчесавъ свою бороду à la Герцль по всѣмъ правиламъ искусства. Онъ сидѣлъ со своимъ новымъ партнеромъ — мистеромъ Никель, который на этотъ разъ явился съ золотыми часами и цѣпочкой — подарокъ президента Соединенныхъ Штатовъ.
Оба они говорили по-англійски, и оба врали немилосердно.
Были также Исаакъ Швальбъ и Брайнделе-казакъ.
Эти стояли возлѣ стола, за которымъ сидѣли играющіе въ карты. Среди играющихъ находилась примадона — Генріэта, обвѣшанная всѣми своими брилліантами. Она горячилась и говорила больше всѣхъ. Ей везло въ картахъ. Возлѣ нея высилась кучка денегъ. Остальныя дамы завистливо глядѣли на нее, а мужчины переглядывались между собой, перебрасывались словечками по ея адресу и держали себя съ ней довольно непринужденно. Настолько непринужденно, что одинъ джентельмэнъ, человѣкъ съ бритой красной физіономіей и острымъ носомъ, съ брилліантовымъ перстнемъ на пальцѣ, нѣсколько разъ пожималъ ея ногу подъ столомъ, несмотря на то, что этотъ джентельменъ, какъ намъ точно извѣстно, былъ женатый. Въ сторонѣ, въ качалкѣ, сидѣлъ Лео Рафалеско и, покуривая сигару, качался. Вокругъ него столпились актеры съ бритыми физіономіями и разсказывали театральные анекдоты и хохотали до упаду.
Больше всѣхъ отличался какой-то комикъ. У этого комика было на рѣдкость подвижное и смѣшное лицо и смѣющіеся глаза. Не успѣвалъ онъ только рта раскрыть, какъ уже слушатели держались за бока. И онъ самъ смѣялся и довольно вкусно, заражая всѣхъ.
— Лэди и джентельмены! — произноситъ стоимъ сладкимъ голоскомъ ломжинскій канторъ. — Прошу къ столу, ужинъ готовъ.
(Ломжинскій канторъ уже на половину научился говорить по-англійски).
Гости не заставили себя упрашивать. Не занятые люди поспѣшили быстро занять свои мѣста, а игроки пересчитали свои выручки и проигрыши, передавая другъ другу, съ пылающими лицами, результаты своихъ потерь или выигрышей.
Оказалось, что проиграли всѣ, а выиграла всѣ деньги наша примадонна — Генріэта Швальбъ. Ей въ этотъ вечеръ везло до смѣшного. Она была такъ занята своимъ выигрышемъ, что ничего, кромѣ долларовъ, не видѣла. Исаакъ Швальбъ и Брайнделе-казакъ, увидавъ, какъ она суетъ деньги въ сумочку, спросили ее съ жаднымъ любопытствомъ, что она намѣрена дѣлать съ деньгами? Купить автомобиль, или брилліанты, или домикъ на пятомъ авеню (аристократическая часть Нью-Іорка)? Но Генріэта на эти шутки ничего не отвѣтила. Она даже не слушала, что ей говорятъ. Она пропустила мимо ушей комплименты своихъ партнеровъ, увѣрявшихъ ее, что она играетъ въ карты не хуже, чѣмъ поетъ въ театръ.
— Великолѣпно! — съ особымъ воодушевленіемъ произнесъ бритый джентельменъ съ красной физіономіей и острымъ носомъ. Этотъ джентльменъ усиленно терся все время возлѣ примадонны. Онъ дѣлалъ ей глазки, улыбался и облизывался, словно котъ. Какъ видно, ему очень хотѣлось сидѣть рядомъ съ примадонной, но произошло несчастіе: Ниссель Швальбъ принялъ на себя роль руководителя вечера. Нашъ знаменитый комбинаторъ взялся за свою обязанности разсаживать гостей со всѣмъ пыломъ и исполнилъ это такъ же ловко, какъ ловко устраивалъ всѣ свои комбинаціи. Онъ такъ разсадилъ гостей, что у каждой «лэди» оказалось съ обѣихъ сторонъ по кавалеру. Напримѣръ: у канторши по одну руку сидѣлъ агентъ пишущихъ машинъ, а по другую — мясникъ, отъ котораго несло телятиной.
Одна изъ актрисъ сидѣла между операторомъ, совершающимъ обрядъ обрѣзанія, и портнымъ со вставными зубами. (Что они у него вставные — легко узнать: когда онъ ѣстъ, они непріятно щелкаютъ).
Нельзя сказать, чтобы лэди и кавалеры чувствовали себя очень хорошо. Ибо, о чемъ можетъ канторша говорить съ агентомъ или мясникомъ? Или какія нити связываютъ актрису съ операторомъ по части обрѣзанія?
Зато Генріэта сидѣла между Рафалеско и Исаакомъ Швальбомъ, и въ этомъ заключалась вся задача Нисселя Швальба, Ниссель Швальбъ хотѣлъ этого во что бы то ни стало, ему нужно было, чтобы въ этотъ вечеръ Генріэта сидѣла рядомъ съ Рафалеско. Это необходимо было для «дѣла», какъ мы сейчасъ увидимъ…
Хмурился и злился джентельменъ съ красной физіономіей, влюбленный въ Генріэту. Какъ на зло, ему пришлось занять мѣсто возлѣ madame Чернякъ, которая пыхтѣла, какъ паровозъ, и разливала вокругъ себя благоуханіе изъ мыла «пачули» и мятныхъ капель.
Въ душѣ онъ проклиналъ ее, но наружно держался, какъ подобаетъ джентельмену: подавалъ ей хлѣбъ, спрашивалъ, какого вина ей угодно. Брайнделе-казакъ въ этотъ вечеръ была всѣми довольна. Но не будемъ сейчасъ говорить о Брайнделе-казакъ, вернемся лучше къ ея кавалеру — къ бритому джентельмену.
Богъ, который обо всѣхъ думаетъ и обо всѣхъ заботится, помогъ и ему. Оказалось, что столь слишкомъ малъ и распорядитель Ниссель Швальбъ отдалъ приказъ сдвинуться. Гости стали подвигаться другъ къ другу, и такъ долго подвигались, пока джентльменъ не очутился напротивъ примадонны. Онъ посвѣтлѣлъ, получивъ возможность работать ногами подъ столомъ, сколько угодно.
Правда, много времени прошло, пока онъ попалъ туда, куда онъ мѣтилъ. Онъ нѣсколько разъ встрѣчался то съ ногами Рафалеско то съ ножищами Исаака Швальба. Только тогда, когда онъ увидѣлъ улыбку на устахъ примадонны, онъ понялъ, что все обстоитъ благополучно. Все же онъ былъ золъ на Рафалеско, который сидѣлъ рядомъ съ красавицей, и мысленно называлъ его молокососомъ. И, какъ на зло, примадонна все время нагибалась именно къ молокососу, шепталась съ нимъ, сверкая своими изящными зубами.
Джентельменъ изнывалъ отъ ярости и ревности. (Какъ видно, онъ забылъ, что онъ женатъ). Онъ злобно и сердито поглядывалъ на Рафалеско, бросая на него убійственные взгляды, и Генріэта еще сильнѣе смѣялась.
— Почему она такъ смѣется? Хотѣлось бы знать. И кто этотъ паренекъ, съ которымъ она шепчется? Держу пари, что этотъ субъектъ долженъ быть дуракъ дуракомъ.
Такъ размышлялъ ревнивый джентельменъ, и ломалъ голову надъ разгадкой. Но это продолжалось недолго, и послѣ перваго тоста разгадка стала ясной.
— Лэди и джентельмены! — провозгласилъ распорядитель вечера Ниссель Швальбъ. — Я долженъ объявить, что первый спичъ произнесетъ нашъ другъ мистеръ Кламеръ. Я прошу нашего уважаемаго хозяина и его миссисъ наполнить бокалы для почтенныхъ гостей. Мистеръ Кламеръ, за вами слово!
XIII.
правитьПолучивъ слово, мистеръ Кламеръ поднялся, прокашлялся, поправилъ смокингъ, рубашку и галстукъ, погладилъ бороду, шелковымъ платкомъ вытеръ сухой лобъ, толстыми пальцами оперся о столъ, окинулъ все общество орлинымъ взглядомъ и послѣ долгой паузы повелъ рѣчь.
Мистеръ Кламеръ уже съ давнихъ поръ считаетъ себя великолѣпнымъ ораторомъ. Наслушавшись въ Америкѣ не мало рѣчей, спичей и тостовъ, онъ только и ждетъ удобнаго случая, чтобы показать себя. И, нечего таить, надо признаться, что мистеръ Кламеръ ораторъ незаурядный. То-есть, не такую роль играетъ въ его рѣчахъ содержаніе, какъ слова, и даже суть не въ словахъ, а въ ораторскихъ пріемахъ. Потомъ, голосъ какой! Мистеръ Кламеръ знаетъ, когда надо разражаться громомъ или, наоборотъ, замирать до еле слышнаго шопота. Потомъ, манера держать себя! А руки? Для ораторскаго искусства руки имѣютъ громадное значеніе, не меньшее, чѣмъ глотка. Надо знать, когда, куда и какой рукой указывать; когда поднимать и когда опускать руки; когда ихъ складывать на груди и когда отнимать, когда засовывать за жилетъ и когда всовывать въ карманы брюкъ. Иногда, послѣ громовыхъ раскатовъ необходимо отойти на два шага назадъ и держать руки, извините за выраженіе, позади, а потомъ ужъ склонить голову немного набокъ, и при этомъ сдѣлать красивое движеніе и принять изящную позу. «Поэнты», — такъ зовутъ это въ Америкѣ. И эти «поэнты» и манера держать руки знакомы мистеру Кламеру, онъ вдоволь наглядѣлся въ Америкѣ и перенялъ все, какъ прилежный ученикъ.
Мы передаемъ его рѣчь.
«Жизнь человѣка, — такъ, приблизительно, началъ мистеръ Кламеръ, — можетъ быть раздѣлена, какъ нашъ годъ, на четыре періода, — на весну, лѣто, зиму и осень. Весна, мои лэди и джентельмэны — это самая лучшая, красивая или, какъ называетъ ее Моисей-законодатель, самая поэтическая пора года. Весна — это время, когда все оживаетъ, цвѣтетъ, когда соловей, какъ говоритъ Гейне, оллъ-райтъ, когда молодое сердце молодого человѣка переполняется любовью. О, любовь! — говоритъ Вольтеръ. — Кто изъ насъ не пилъ изъ ея бокала? Кто не упивался этимъ напиткомъ, имя которому любовь? Кто изъ насъ, — говоритъ Толстой, — не былъ молодъ и свѣжъ, и послѣ долгихъ трудовъ и поисковъ не находилъ свою спутницу на жизненномъ пути?
Что можетъ быть красивѣе, выше и слаще того чувства, какое нашъ безсмертный Шекспиръ опредѣлилъ словомъ „симпатія“.
Еще древніе великіе ученые, какъ Кантъ, Сократъ, Діогенъ и Мефистофель и наши великіе талмудисты говорили, что на трехъ китахъ стоитъ міръ: на любви, любви и любви! Безъ денегъ, — говоритъ Ибсенъ, — можно жить, но безъ любви наша жизнь пуста и мрачна и подобна лодкѣ безъ руля или, какъ говорятъ англичане: „лайкъ-а-боли“ и т. д.
Лэди и джентльмены! Развѣ вы не чувствуете, что въ этотъ вечеръ, вотъ возлѣ этого стола, находится счастливая парочка, чьи молодыя сердца связаны великимъ чувствомъ любви и слипатіи, связаны еще по ту сторону Атлантики? Да, милостивые государи и государыни. Еще въ Старомъ Свѣтѣ въ ихъ сердцахъ вспыхнула и разгорѣлась пламенная любовь. Ихъ романъ, лэди и джентельмены, какъ всѣ романы, протекалъ втайнѣ, но небеса и земля поклялись, какъ говоритъ Эмиль Золя, чтобы ничего тайнаго не было на свѣтѣ Божьемъ.
Лэди и джентельмены! Великій писатель Мильтонъ какъ-то разъ выразился: „Не думайте, мы не настолько глупы, чтобы считать недостойной любовь между юношей и дѣвушкой“. Я повторяю его слова, и съ особой гордостью могу вамъ сказать, что я и еще нѣкоторые мои друзья, которые теперь находятся среди насъ, имѣли счастье присутствовать, еще на пароходѣ при томъ высокомъ моментѣ, когда ихъ святая любовь была скрѣплена, какъ говоритъ Байронъ, клятвами вѣрности, вѣчности и преданности, когда ихъ сердца устремились другъ къ другу, какъ два паровоза, по выраженію Зангвилля.
Лэди и джентельмэны! Это былъ первый актъ потрясающаго романа двухъ любящихъ и чистыхъ сердецъ!
Этотъ романъ, лэди и джентельмены, начался еще тамъ, въ Европѣ. Это великая драма, послѣдній актъ которой долженъ разыграться здѣсь, въ это счастливой странѣ долларовъ, какъ говоритъ Теодоръ Герцель.
Здѣсь, въ этой странѣ, будетъ произнесено послѣднее слово. Здѣсь, въ этой странѣ, опустится занавѣсъ. Здѣсь, въ этой странѣ, все будетъ сдѣлано оллъ-райтъ или, какъ говоритъ Шиллеръ, finita la comedia!
Лэди и джентльмены! Мнѣ очень лестно и пріятно сообщить вамъ, что герои этого романа не только молоды, красивы, но еще оба одинаково знамениты и извѣстны во всемъ мірѣ, отъ одного конца до другого, всюду, куда только проникаютъ зерна еврейскаго искусства. Она — своимъ пѣніемъ, онъ — своей игрой.
Лэди и джентльмэны! Назвать ихъ имена? Я думаю, что это излишне, вы ихъ знаете. Вонъ они сидятъ передъ вами, рука объ руку, словно голубки. Всѣмъ вамъ, навѣрное, не разъ приходилось восхищаться ея пѣніемъ, — пѣніемъ знаменитой пѣвицы изъ Буэносъ-Айреса. Онъ — молодой, но уже всемірно извѣстный артистъ изъ Бухареста. — Новая восходящая звѣзда на театральномъ горизонтѣ. Въ скоромъ времени мы будемъ имѣть счастье присутствовать при его первомъ выступленіи въ извѣстномъ еврейскомъ театрѣ Никеля. Если вы запаслись билетами, то оллъ-райтъ. Если же еще неуспѣли, — сдѣлайте это поскорѣе, я не ручаюсь за то, что въ день спектакля будутъ такэвые.
Лэди и джентльмэны! Я гляжу на эту парочку и вижу, какъ горячи ихъ лица, и я понимаю ихъ чувства въ этотъ моментъ, когда наши глаза устремлены на жениха и невѣсту. Пожелаемъ имъ, чтобы на жизненномъ пути они были столь счастливы, сколь счастливы они на пути артистической дѣятельности. Да здравствуетъ еврейское искусство! Да здравствуютъ его жрецы! Да здравствуютъ наши звѣзды! Да здравствуютъ любящіе и благоговѣющіе! Я поднимаю свой бокалъ и заканчиваю словами царя Соломона: гласъ жениха и гласъ невѣсты — ура! Ура мистеру Рафалеско! Ура миссъ Генріэтѣ Швальбъ! Ур-р-раа!»
— Ура! — воскликнули гости, поднимая бокалы и направляясь къ счастливой парочкѣ.
Крики «ура» и звонъ бокаловъ послѣ блестящаго спича мистера Кламера — все это было оффиціальной частью празднества, какъ диктуетъ этикетъ и мода. Настоящій праздникъ начался лишь тогда, когда ломжинская канторша, довольная и счастливая тѣмъ, что такое радостное событіе происходитъ въ ея домѣ, вошла въ азартъ и, поднявъ тарелку обѣими руками выше головы, бросила ее о полъ, разбивъ на кусочки, и, какъ настоящая сваха, возгласила:
— Поздравляемъ! Въ добрый часъ! Мазелтовъ! Мазелтовъ!
— Поздравляемъ! Поздравляемъ! — подхватили гости, а родственники принялись цѣловать жениха и невѣсту.
Прежде всѣхъ, конечно, Ниссель Швальбъ. Потомъ Исаакъ Швальбъ, мистеръ Кламеръ, мистеръ Никель, канторъ, канторша и Брайнделеказакъ.
И такъ какъ цѣлованіе происходило безпорядочно, какъ водится при такихъ торжественныхъ случаяхъ, то бритый джентльменъ съ острымъ носомъ тоже рѣшился подойти и принялся цѣловать жениха и невѣсту, то-есть, собственно говоря, не такъ жениха, какъ невѣсту.
Оживленіе въ домѣ кантора достигло своего апогея, даже дошло до танцевъ.
— Пусть будетъ, что будетъ! — воскликнулъ Ниссель Швальбъ, откупоривая еще нѣсколько бутылокъ вина, наполняя бокалы и при этомъ не забывая себя. — Пусть будетъ, что будетъ! Я сегодня еще ни одной капли не выпилъ, какъ вы видите меня плавающимъ. Мистеръ Кламеръ и мистеръ Никель, выпьемъ-ка за здоровье Колумба, который выдумалъ такую страну, какъ Америка. Чудесная страна, золотая, чтобы мнѣ такъ добра чужого всякаго. Слушай, канторъ! Что это вы сидите, словно ломжинскій хозяинъ на обрѣзаніи? Почему бы не спѣть тебѣ кое-что веселенькое? Братецъ Исаакъ, возьми-ка сюда миссисъ Чернякъ, пуститесь въ плясъ, покажи свое умѣнье! Лэди и джентльмены! Мой братъ танцуетъ, словно балерина, хотя поступь у него тяжелая, какъ вы видите меня плавающимъ!
При этихъ словахъ миссисъ Чернякъ вспыхнула, словно огонь, а братецъ Исаакъ, будучи уже подъ хмелькомъ, направился къ ней показать свое умѣнье.
Словомъ, въ квартирѣ кантора оживленіе все возрастало.
Ниссель Швальбъ могъ радоваться. Изъ всѣхъ его комбинацій, которыя когда-либо зарождались въ головѣ, комбинація съ приглашеніемъ на чашку чая и съ тостомъ мистера Кламера была самой ловкой и удачной. Надо еще прибавить, что ему очень везло. Онъ все это устроилъ какъ разъ въ то время, когда нашъ молодой герой былъ невмѣняемъ и бродилъ по Нью-Іорку, словно потерянный. Съ одной стороны, шумъ, оживленіе Новаго Свѣта, къ чему свѣжій человѣкъ не такъ легко можетъ привыкнуть, а съ другой — трескъ въ печати, сенсаціонные разсказы о немъ, умопомрачительныя статьи съ дифирамбами, и въ особенности — поклонники, не отстающіе ни на шагъ, и ихъ намеки и рѣчи о томъ, что «какъ только онъ покинетъ еврейскую сцену и перейдетъ къ христіанамъ, передъ нимъ откроется новый міръ». При этомъ приводились примѣры, имена величайшихъ англійскихъ оперныхъ и драматическихъ артистовъ, которые раньше, въ сравненіи съ нимъ, были ничтожествами, а теперь — «собственные дома, виллы, автомобили и красивѣйшія женщины. Ха-ха! И скоро, и быстро, ибо это не Европа, а Америка, страна быстроты и натиска! Хари-апъ!..»
Понятно, что всѣ эти слова и похвалы вскружили ему голову, придавая ему много увѣренности, и онъ горѣлъ желаніемъ скорѣе выступить на сценѣ, показать, кто онъ такой, и что онъ можетъ дать.
А еще помогло то, что на свое чистосердечное письмо онъ не получилъ отвѣта отъ той, которая была ему дороже всего на свѣтѣ.
Просматривая газеты, онъ постоянно находилъ ея имя, и ея имя всегда сопровождалось именемъ Гриши Стельмаха, и это имя кололо и дѣлало больно.
«Пусть будетъ она счастлива, — думалъ онъ про себя, — со своимъ Гришей. Но вѣдь отвѣтить на мое письмо она могла. Или ужъ она настолько загордилась, что даже забыла о прошломъ? Или не хочетъ даже думать о немъ? Хочетъ забыть все, забыть какъ скверный сонъ? Если такъ, то для чего же онъ такъ мучается? Не лучше ли тоже въ свою очередь забыть ее, забыть навсегда?»
И Рафалеско хотѣлъ уговорить себя, что пріѣхалъ сюда только ради своей карьеры. И, какъ когда-то давно, снова погрузился въ міръ фантазій и грезь.
Вотъ блестяще прошелъ его первый дебютъ… Настолько блестяще, что до второго спектакля уже дѣло не дошло: его переманили. То-есть, отняли отъ еврейской сцены, заплативъ за него неустойку, — и вотъ онъ уже на англійской сценѣ, въ одномъ изъ крупнѣйшихъ нью-іоркскихъ театровъ, и имя Рафалеско гремитъ по всей Америкѣ и доходитъ до нея, знаменитой Розы Спивакъ, которая такъ горда и неприступна. О! онъ съ ней сосчитается! Онъ ей покажетъ, кто старше, онъ ей все выскажетъ, все, что у него на душѣ. Онъ ей въ глаза скажетъ всю правду. Скажетъ, что она недостойна его, недостойна тѣхъ долгихъ безсонныхъ ночей; скажетъ, что очарованіе пало, что онъ отрезвился, что онъ былъ глупъ, что теперь онъ поумнѣлъ. Былъ боленъ, а теперь выздоровѣлъ, совершенно выздоровѣлъ!..
На слѣдующій день Рафалеско проснулся съ невыносимой головной болью. Онъ еще не успѣлъ очнуться и придти въ себя, отдать себѣ отчетъ во вчерашнемъ, какъ его ужъ увезли на репетицію въ театръ Никеля.
Ему сказали, что гамъ будутъ присутствовать нѣсколько рецензентовъ и двѣ-три знаменитости англійскихъ театровъ.
Еще никогда не хотѣлъ онъ такъ отличиться, какъ въ этотъ разъ; еще никогда не были такъ сильны желанія славы, успѣха и овацій. И сердце его билось тревожно и учащенно, и онъ чувствовалъ себя ученикомъ, съ трепетомъ ожидающимъ экзамена.
И онъ далъ себѣ слово блестяще выдержать экзаменъ. Въ тотъ вечеръ въ Рафалеско проснулся настоящій артистъ, въ которомъ пылаетъ огонь, и, пылая, заставляетъ творить чудеса.
XIV.
правитьНаступилъ день великаго экзамена. Большой и красивый театръ Никеля былъ переполненъ. Всѣ, начиная съ директоровъ и кончая сторожами, были въ приподнятомъ настроеніи. То же самое настроеніе царило и среди публики. Казалось, что это не день дебюта новаго артиста, впервые выступающаго передъ большой публикой, а бенефисъ любимца публики. И публика, дѣйствительно, была большая, не та, которая обыкновенно заполняетъ галерку. Въ этотъ вечеръ на всѣхъ мѣстахъ можно было замѣтить много новыхъ лицъ; среди нихъ было немало интеллигентовъ и нѣсколько христіанъ, вокругъ которыхъ почтительно вертѣлся директоръ Никель; самъ отвелъ имъ мѣста, самъ преподнесъ имъ афишу, хотя это не входило въ кругъ его обязанностей. Но вѣдь мистеръ Никель — еврей, а еврей, будучи даже свободнымъ гражданиномъ свободной Америки, питаетъ больше почтенія къ христіанину, чѣмъ къ брату еврею. Коль скоро христіанинъ явился къ евреямъ въ еврейскій театръ, то надо оказать ему почтеніе…
Понятно, что этимъ случаемъ Никель воспользовался въ видахъ рекламы. Онъ каждому въ отдѣльности шепнулъ на ухо, кто такіе эти христіане. Онъ назвалъ имена несуществующихъ лицъ высшаго общества, несмотря на то, что многіе знали ихъ. Это были два брата директоры одного большого драматическаго театра. Нью-іоркскія газеты такъ много и такъ упорно трубили о новой звѣздѣ изъ Бухареста, что эти вліятельные директоры не на шутку заинтересовались новой знаменитостью. Кто знаетъ, а вдругъ, дѣйствительно, талантъ, если даже наполовину сократить хвалебные газетные отзывы; кто знаетъ, быть можетъ, его мыслимо сманить. Къ чему евреямъ Зонненталь или Ирвингъ или Росси? Вѣдь это фактъ, и сами евреи не будутъ его отрицать, что они — народъ поставщиковъ, которые взялись поставлять міру знаменитостей… Понятно, что рецензентовъ еврейскихъ и англійскихъ газетъ присутствовало немало. Это все чудесные парни, искушенные, теплые ребята; бритыя физіономіи, живые глаза и ловкія манеры. Люди, которые пишутъ на-ходу, ѣдятъ, что попало, и спятъ съ перомъ въ рукахъ.
Среди нихъ были также наши члены «кибицарни», извѣстные вожаки, политики, поэты, публицисты, редакторы газетъ, готовые вступить въ бой по поводу новаго «свѣтила», ибо, если, по мнѣнію одного, онъ геній, то по мнѣнію другого — дуракъ-дуракомъ; если для одного онъ Ирвингъ или Росси, то для другого онъ «молокососъ», «румынскій пастушокъ», не больше.
Въ такихъ торжественныхъ случаяхъ редакторы газетъ обыкновенно сами берутъ на себя роль рецензентовъ. У одного редактора была готова уже рецензія приблизительно такого содержанія:
«Уже давно театръ Никеля не слыхалъ такихъ апплодисментовъ, и энтузіазмъ публики во время вчерашняго представленія достигъ такого градуса, что этотъ голый фактъ могъ бы уже доказать нашимъ бeзcовѣстнымъ противникамъ, что…»
А у другого редактора рецензія должна была появиться въ такомъ видѣ:
«Вчерашній скандальный провалъ въ театрѣ Никеля будетъ хорошимъ урокомъ для тѣхъ двуногихъ ословъ, которые поднимаютъ колоссальный шумъ изъ-за пустяковъ и которые готовы за долларъ»…
Однимъ словомъ, атмосфера въ театрѣ Никеля была сгущенной, температура повышенной, нервы у всѣхъ были напряжены, глаза всѣхъ были прикованы къ занавѣсу. Электричество потушено. Занавѣсъ поднялся.
Въ эту минуту неслышно вошли въ театръ трое изящно одѣтыхъ людей, которые подъѣхали на автомобилѣ къ театру и попросили отвести ихъ въ ложу № 3.
Одинъ изъ нихъ былъ пожилымъ человѣкомъ съ довольно толстымъ брюшкомъ. Другой — юноша въ шляпѣ, низко надвинутой на глаза. И третья — молодая дама въ густой вуали. Пожилой человѣкъ подвелъ ихъ къ ложѣ, открылъ имъ дверь. Парочка вошла въ ложу. За дверью остался негръ съ верхнимъ платьемъ въ рукахъ, а пожилой человѣкъ завернулъ въ коридоръ и направился въ партеръ.
Должно было случиться, что въ этотъ мигъ въ коридорѣ показался одинъ изъ директоровъ — Ниссель Швальбъ. Оба столкнулись лицомъ къ лицу.
Оба бросились въ разныя стороны, остановились, поглядывая другъ на друга, потомъ сошлись и вновь взглянули другъ на друга. Вся эта процедура продолжалась не болѣе двухъ-трехъ секундъ, и они разошлись, еще не успѣвъ опомниться. Человѣкъ съ брюшкомъ зашелъ въ партеръ, а Ниссель Швальбъ остановился на мгновенье и задумчиво произнесъ: «Неужели это куманекъ?.. Чего же онъ удралъ?». И тотчасъ же направился въ кассу, нашелъ тамъ своего товарища мистера Никеля, и между ними произошелъ слѣдующій короткій, но внушительный діалогъ.
— Кто эта парочка въ ложѣ номеръ три, гдѣ за дверью торчитъ негръ?
Мистеръ Никель — человѣкъ, не любящій долгихъ размышленій.
— Въ ложѣ номеръ три? Если не Джейкобъ Шифъ, то это Луи Маршалъ.
— Если вы не лгунъ, то вы идіотъ.
Мистеръ Никель засунулъ руки въ карманы и дружелюбно взглянулъ на своего товарища, словно человѣкъ, котораго только что наградили пріятнымъ комплиментомъ.
— А кто же это можетъ быть по вашему?
— Вотъ такъ отвѣчайте, а не дурите голову. Не удержи отъ меня вотъ этотъ человѣкъ съ толстымъ животомъ, который завелъ парочку въ ложу, то я готовъ былъ бы поклясться, что это ни кто иной, какъ Стельмахъ.
Мистеръ Никель изумленно взглянулъ на Нисселя:
— Какой человѣкъ? Кто удралъ? И кто такой Стельмахъ?
— Сокровище мое, вы притворяетесь дурачкомъ? Или вы, дѣйствительно, дуракъ? Вы никогда не слыхали про Гришу Стельмаха?
— Гриша Стельмахъ?!
Мистеръ Никель подпрыгнулъ, ударивъ себя по щекамъ, сперва въ правую, а потомъ въ лѣвую, и назвалъ себя такимъ именемъ, которое не можетъ появиться въ печати по цензурнымъ соображеніямъ даже въ Америкѣ.
Потомъ уже онъ во весь голосъ три раза крикнулъ:
— Идіотъ я, идіотъ я, идіотъ я!
— Гм, я это уже давно говорю.
Никель пропустилъ это мимо ушей и расцвѣлъ:
— Эге-ге! Если это Гриша Стельмахъ, то я уже знаю, кто эта дама, иначе мнѣ не дожить до завтрашняго дня.
— Аминь. Кто же она?
— Миссъ Розалія Спейвакъ.
— Розалія Спейвакъ?
Тутъ уже Ниссель Швальбъ ударилъ себя по лбу и, оставивъ товарища въ кассѣ, побѣжалъ въ партеръ убѣдиться, дѣйствительно ли это Стельмахъ.
Когда тяжелый занавѣсъ въ театрѣ Никеля поднялся, море головъ зашевелилось, словно вѣтерокъ пробѣжалъ по рядамъ. Движеніе, какое обыкновенно бываетъ передъ началомъ, продолжалось недолго и замерло. И наступила тишина; та тишина, которая обхватываетъ артиста со всѣхъ сторонъ и придаетъ ему крылья. Та тишина, которая затрагиваетъ нѣжнѣйшія струны души и дѣлаетъ артиста королемъ, владыкой.
Въ тотъ вечеръ Лео Рафалеско царилъ надъ нью-іоркской публикой.
Ставили, какъ всегда, при его первыхъ выступленіяхъ, «Уріэль Акосту».
Съ перваго своего появленія Уріэль-Акоста сдѣлался центромъ всего. Этотъ юноша съ красивымъ и нѣжнымъ лицомъ, съ длинными волосами, съ большими измученными глазами, съ чуть пробивавшейся бѣлокурой бородой и съ обнаженной шеей, напрашивался на сравненіе съ Сыномъ Человѣческимъ.
Съ удивительной силой привлекъ онъ къ себѣ симпатіи всей публики; даже въ его голосѣ, въ его интонаціи была та сила, которая властвуетъ надъ сердцами, которая дѣлаетъ артиста любимцемъ.
Переходы его отъ одного состоянія къ другому были изумительно реальны и красочны.
Вотъ передъ вами молодой мыслитель, бесѣдующій съ докторомъ де-Сильва о высокихъ матеріяхъ.
Но, какъ только входитъ еврейскій трибунъ, раввинъ де-Сантосъ, въ сопровожденіи слугъ, чтобы судить Акосту, какъ отступника-еретика, снова мѣняется лицо Акосты, снова другой обликъ, другая фигура.
Передъ вами уже мученикъ, котораго ослѣпленные фанатики, оторванные отъ жизни, наімѣрены вернуть на путь истины, или уничтожить.
Всѣ принуждены были сознаться, что въ лицѣ Рафалеско они видятъ поэта Божьею милостью, великаго артиста съ тонкой и благородной душой.
Всѣ должны были сознаться, что Рафалеско создалъ новый типъ Акосты — не шаблонный, не ходячій.
Къ концу перваго акта, когда Акоста остается одинъ, Рафалеско снова перемѣнился — и вмѣсто мученика передъ толпой стоялъ герой, готовый сражаться до послѣдней капли крови за свои убѣжденія.
И симпатіи всѣхъ были на его сторонѣ, всѣ сердца бились съ нимъ въ униссонъ. Всѣмъ хотѣлось видѣть его безъ конца, и всѣ въ одинъ голосъ вызывали: «Рафалеско! Рафалеско!».
И Рафалеско выходилъ на вызовы.
Нѣтъ, театръ Никеля впервые слышитъ такіе крики и апплодисменты.
Директоры театра Никеля и члены коммуны «Кламеръ, Швальбъ и Ко» были на седьмомъ небѣ, а враги, сторонники другихъ театровъ, пришедшіе упиться позоромъ «румынскаго пѣтушка», кусали губы отъ досады. Все же они не теряли надежды:
— Э, вечеръ дологъ, — утѣшали они себя. — И въ трагедіи Карла Гуцкова пять актовъ…
Послѣ перваго дѣйствія въ театрѣ Никеля, какъ во всѣхъ прочихъ театрахъ во время бенефиса, поднялся невѣроятный шумъ. Каждому хотѣлось высказать свои впечатлѣнія отъ игры новаго «свѣтила». Имя Рафалеско звучало повсюду: внизу — въ партерѣ, въ ложахъ и на галеркѣ. Другъ другу передавали его біографію, вычитанную изъ газетъ.
Это доказывало, какая связь существуетъ между театромъ и прессой. Конечно, не во всѣхъ газетахъ эти біографіи были одинаковы, и не всѣ отзывы были равноцѣнны. Надо еще прибавить, что не всѣ знали, кто такой Уріэль-Акоста, и кто авторъ трагедіи: Латейнеръ, Гординъ, Либинъ или профессоръ Якоби.
И это доказывало, какъ велики познанія публики и какъ высока степень культурности ея. Но все же мы должны замѣтить, что всѣ были подъ обаяніемъ таланта новаго артиста, подъ впечатлѣніемъ его игры, хотя это впечатлѣніе принималось не умомъ, но инстинктомъ. И поэтому каждый торопился подѣлиться съ другимъ, разсказать, что онъ вынесъ и что перечувствовалъ.
Только одинъ человѣкъ во всемъ театрѣ стоялъ въ сторонѣ, не имѣя возможности выразить свои чувства, свое истинное наслажденіе. Это былъ нашъ «любитель» еврейскаго театра — Мееръ Стельмахъ.
Мееръ Стельмахъ не только радовался, получивъ за свои деньги такое удовольствіе, — онъ буквально млѣлъ отъ восторга. И бѣднягѣ не съ кѣмъ было перекинуться двумя-тремя словами. И онъ рѣшилъ незамѣтно пробраться въ ложу номеръ три. Во-первыхъ, навѣстить дѣтей, а во-вторыхъ, услышать, что они скажутъ про новую звѣзду — Рафалеско.
Онъ не успѣлъ даже двухъ шаговъ сдѣлать, какъ передъ нимъ выросъ тотъ же великанъ, съ которымъ онъ столкнулся въ коридорѣ. Какъ будто знакомое лицо?.. Съ веселой улыбкой стоялъ онъ противъ Стельмаха и глядѣлъ на него. Это былъ Ниссель Швальбъ.
— Здравствуйте, куманекъ! Вы меня не узнали? Какъ же такъ? Въ Лондонѣ мы были близкими друзьями. Я даже былъ у васъ въ гостяхъ — помните? То-есть, я стоялъ на улицѣ за-дверью, а вы велѣли сказать, что васъ нѣтъ дома. Я васъ тотчасъ же по голосу узналъ, хотѣлъ было учинить вамъ скандалъ, какъ вы видите меня плавающимъ. Но подумалъ: пусть другіе это дѣлаютъ. А я былъ у васъ не по личному дѣлу. Ради ломжинскаго кантора и его семейки, помните еще ихъ? Если бы вы теперь увидали ихъ — э-э-э! Они уже, слава Богу, не нуждаются въ вашей помощи, у нихъ уже все оллъ-райтъ. Ну, а какъ вы живете, — сударь? Вы удрали отъ меня, не обративъ даже вниманія, и если бы не вашъ Гриша и миссъ Спейвакъ, которые въ ложѣ номеръ три, я бы никогда не подумалъ, что это вы, какъ вы видите меня плавающимъ!..
Какое-то чудо было, что бѣднаго Стельмаха не схватилъ ударъ.
Во-первыхъ, встрѣча съ этимъ «созданіемъ», а во-вторыхъ, услышать изъ его устъ такое сообщеніе — этого вполнѣ достаточно, чтобы кровь застыла въ жилахъ.
Какъ онъ узналъ, что они въ ложѣ номеръ три? Когда онъ успѣлъ узнать? А потомъ, вообще, что у него общаго съ этимъ Геркулесомъ?..
Немало проклятій зашевелилось въ душѣ Меера Стельмаха. Но дѣлать нечего. Нельзя же быть грубіяномъ и отвернуться, раздави его холера… Такъ или иначе, но вечеръ для Меера Стельмаха былъ испорченъ. Къ дѣтямъ въ ложу онъ уже не пошелъ, отложивъ это до слѣдующаго антракта, и во время второго дѣйствія сидѣлъ, словно на шпилькахъ.
Гриша Стельмахъ и Роза Спивакъ выслушали первое дѣйствіе съ огромнымъ интересомъ, не спуская глазъ съ Рафалеско, который понравился имъ не менѣе, чѣмъ всей остальной публикѣ. Сюрпризомъ былъ для нихъ этотъ спектакль, доказавшій имъ, что и на еврейской сценѣ возможны истинные таланты.
Особенно пріятно было это Розѣ. Для нея этотъ вечеръ, можно сказать, былъ тріумфомъ… Вѣдь когда-то и она близко стояла къ еврейской сценѣ… Еще никогда она такъ не наслаждалась, какъ въ этотъ вечеръ, и мысленно благодарила отца Стельмаха.
Чѣмъ дальше — тѣмъ больше увеличивалось ея восхищеніе. Она почти не вѣрила своимъ глазамъ. Она не думала, что еврейскій театръ, какимъ она его помнила, достигнетъ такой высоты; не думала, что среди еврейскихъ артистовъ, какихъ она знала, появится когда-нибудь подобная звѣзда… Съ интересомъ, съ волненіемъ она слѣдила за каждымъ его шагомъ. Досадно только, что сосѣдняя ложа мѣшаетъ слушать. Эта ложа принадлежитъ дирекціи. Тамъ собралась кучка женщинъ. И всѣ онѣ тихо переговаривались между собой, какъ въ синагогѣ во время молитвы, когда хочется въ одно и то же время говорить и не мѣшать кантору.
Какъ видно, эта кучка женщинъ имѣла кое-какія отношенія къ театру Никеля и къ коммунѣ «Кламеръ, Швальбъ и Ко», ибо тамъ находилась наша знакомая — ломжинская канторша — и нѣсколько уже не молодыхъ, но красиво одѣтыхъ и накрашенныхъ женщинъ, повидимому, актрисъ. Во всякомъ случаѣ, если не актрисы, то жены артистовъ.
Трудно сказать, какіе важные разговоры происходили между ними, что даже ихъ нельзя было отложить на другой разъ. Но это всегда такъ бываетъ: когда нельзя говорить, то особенно хочется говорить.
Но все это было бы ничего, если бы вдругъ съ шумомъ не открылась дверь, и не влетѣла бы съ крикомъ какая-то странная фигура, съ огромной шляпой, подъ которой легко могли бы спрятаться всѣ эти женщины. И только тогда начался настоящій базаръ.
Если бы Роза могла, она бы на части разорвала эту фигуру въ огромной шляпѣ. Ни одной минуты не можетъ усидѣть на мѣстѣ! Точно на зло притащилась сюда! Говоритъ, говоритъ безъ конца. Она шушукалась со всѣми, смѣялась тихонько, переходила съ одного мѣста на другое, засучивая рукава и мимоходомъ показывая браслеты, а за одно свои большія, красивыя руки.
Роза не разъ переглядывалась со своимъ кавалеромъ, какъ бы спрашивая другъ друга: «Что это за звѣрь?»
Даже тогда, когда первое дѣйствіе кончилось, и поднялись крики «Рафалеско», эта дама не перестала говорить, смѣяться и взвизгивать.
Когда въ третій разъ восхищенная публика вызвала Рафалеско, и онъ появился на сценѣ, Роза увидѣла, что дама показала ему языкъ, на что всѣ женщины покатились съ хохоту.
Это уже Розу взорвало не на шутку. Она не вытерпѣла и по-еврейски обратилась къ дамѣ:
— Неужели вамъ этотъ артистъ не нравится?
— Какой артистъ? Рафалеско? Ха-ха! Онъ вѣдь мой женихъ. Ха-ха-ха!
Это было сказано такъ просто и такъ невинно, что Розѣ она внезапно понравилась, и Роза подвинулась къ ней:
— Вашъ женихъ? Вы тоже актриса?
— Актриса ли я? — она перестала смѣяться. — Я — примадонна. Мое имя Генріэта Швальбъ.
Роза не назвала себя, но пододвинулась къ примадоннѣ еще поближе, настолько, что ихъ только раздѣляла тонкая перегородка между двумя ложами. И онѣ обѣ могли продолжать свой разговоръ, не будучи услышанными остальными.
— Вотъ, что я хотѣла бы узнать у васъ, — обратилась Роза привѣтливо. — Правда ли, какъ пишутъ въ газетахъ, что румынская королева Карменъ-Сильва…
— Чистѣйшая ложь! — перебила ее со смѣхомъ Генріэта Швальбъ. — Во-первыхъ, онъ не изъ Бухареста, а изъ Голонештъ.
— Изъ Голонештъ?..
Это слово вырвалось у Розы изъ глубины души, и она схватила голую руку Генріэты. Но тотчасъ же спохватилась и сдѣлала видъ, что будто бы заинтересовалась браслетомъ Генріэты.
— У васъ столько драгоцѣнностей, украшеній. Мнѣ нравится вашъ браслетъ…
— Это подарокъ жениха.
— Какъ вы сказали называется этотъ городъ?
Роза внимательно разглядывала браслетъ.
— Городъ? Ха-ха! Городишко. Голонешты, такъ онъ называется. Это въ Бесоарабіи. Тамъ ѣдятъ мамалыгу — ха-ха-ха!
Разговоръ двухъ примадоннъ долженъ былъ прерваться: внезапно потухли лампы, поднялся занавѣсъ, и началось второе дѣйствіе.
Гдѣ были ея глаза? Какъ же она не узнала его сразу, съ перваго же взгляда?.. Роза гладить въ программу. Читаетъ: «Уріэль-Акоста — Лео Рафалеско».
Ну, да, Лео…
— Какой Лео?
Это спрашиваетъ Гриша Стельмахъ, замѣтившій, какъ Роза внезапно перемѣнилась. Не та, что прежде… Прежде она сидѣла возлѣ него близко-близко. Ея рука покоилась въ его рукѣ. А теперь она отодвинулась, прильнувъ къ барьеру ложи, и не отрывается отъ бинокля, видитъ на сценѣ какой-то садъ… Между деревьями стоятъ какія-то фигуры, но среди нихъ нѣтъ того, кого она ищетъ съ такимъ напряженіемъ. И ей кажется, что эти фигуры — тѣ же декораціи. Какіе-то манекены, какіе-то ходячіе трупы. Какой-то старикъ что-то читаетъ по бумагѣ. Старикъ говоритъ плаксиво, какимъ-то чужимъ голосомъ. О чемъ? — она не знаетъ. Потомъ приходитъ дѣвушка, дурно загримированная, съ плохо подведенными бровями.
Руки ея слишкомъ велики и красны. Кто эта дѣвушка? Что она тутъ дѣлаетъ? Она обращается къ старику по-нѣмецки: «фатеръ». Они что-то говорятъ и, кажется, о ненужныхъ вещахъ. Объ Ротердамской биржѣ, о Рубенсѣ, о Ванъ-Дейкѣ, о Моисеѣ, о Сократѣ, и о Христѣ, объ искусствѣ и религіи. Лишнія рѣчи… Но вотъ — онъ пришелъ! Уріэль-Акоста!
Роза почувствовала, какъ замираетъ ея сердцѣ… Бьется, словно раненая птица… На мигъ ей показалось, что онъ пристально глядитъ на ея ложу. Она чувствуетъ, что ея лицо пылаетъ… Нѣтъ, ей только показалось!
Тихо и спокойно говоритъ Уріэль-Акоста со своей возлюбленной — Юдиѳь. Его голосъ мяокъ. Его движенія красивы, изящны и пластичны, ли одного лишняго жеста… Весь театръ съ напрякеніемъ прислушивается къ каждому слову, словно онъ одинъ на сценѣ, словно помимо его никого нѣтъ и никого не видно.
Вдругъ голосъ его растетъ. Особая мощь слышна въ его голосѣ, Мягко и любовно беретъ онъ руку своей возлюбленной: «Моя дорогая Юдиѳь, въ послѣдній разъ — прощай!».
О, какъ красивы, какъ безумно красивы его глаза!..
Роза со вздохомъ опускаетъ бинокль… Гриша Стельмахъ заглядываетъ ей въ глаза. Онъ хочетъ видѣть, что съ ней, но Роза ничего не видитъ… «Неужели это онъ? Онъ, котораго она такъ долго ждала? Онъ, къ которому неслись всѣ ей помыслы? Онъ, котораго она такъ часто видѣла во снѣ?»…
Она слышитъ, какъ за ея плечами шушукаются во второй ложѣ. Все та, которая назвала себя его невѣстой… Возможно ли это? Она его спроситъ. Еще сегодня она спроситъ. Гдѣ она его увидитъ?.. Здѣсь, конечно, въ театрѣ… За кулиса мы. Какъ только кончится второе дѣйствіе, она пойдетъ туда и попроситъ его вызвать. А что ему сказать? Какъ сказать, кто его зоветъ?.. Сказать просто, что зоветъ какая-то дама, не называя по имени. Всѣ поглядываютъ на нее, кто эта дама, желающая видѣть Рафалеско… Но какое дѣло до другихъ?.. Одно забыла Роза, что она не одна въ театрѣ, что съ ней сидитъ въ ложѣ еще кто-то… Гриша… Ахъ, Гриша Стельмахъ! О немъ она, дѣйствительно, забыла…
Вдругъ она слышитъ со сцены звукъ рожка…
Роза вздрагиваетъ, словно человѣкъ, внезапно разбуженный.
Вся сцена переполнена людьми. Всѣ говорятъ и, какъ кажется ей, напрасно… Гдѣ же Уріэль? Вотъ онъ. Снова онъ другой. Съ новой силой звучитъ его голосъ.
И снова Роза не отрывается отъ бинокля и трепетно прислушивается къ каждому слову. И не такъ къ словамъ, какъ къ голосу. Его голосъ! Какъ она могла забыть его голосъ? Сколько разъ она прислушивалась къ его голосу съ закрытыми глазами…
Кончилось второе дѣйствіе — и снова загремѣли апплодисменты, перемѣшанные съ дикими криками: «Рафалеско, браво!».
— Шарапъ! Тихо! — пробовали другіе усмирить публику. Но ничего не помогло. Вмѣсто криковъ: «браво, Рафалеско!» звучали другіе: «Ура, Рафалеско!»
— Театръ обезумѣлъ, — послышался голосъ изъ партера.
Тотъ, кто произнесъ это, былъ правъ: театръ на самомъ дѣлѣ обезумѣлъ.
XV.
правитьВъ Америкѣ всѣ ораторствуютъ: старый и малый. Ораторствуютъ по всякому поводу и всюду. Свадьба ли, обрѣзаніе, обрученіе, день совершеннолѣтія, бѣда, несчастіе — все это поводы для ораторовъ. А что уже говорить о банкетахъ и диспутахъ, о вечерахъ, о концертахъ или представленіяхъ — тогда уже самъ Богъ велѣлъ говорить.
Въ театрѣ, когда пріѣзжаетъ гастролеръ, въ антрактахъ въ честь гастролера произносятся рѣчи со сцены.
Это дѣлаетъ, обыкновенно, одинъ изъ директоровъ, а иногда выступаетъ самъ хозяинъ театра.
И на этотъ разъ, послѣ второго дѣйствія, когда публика съ ревомъ и крикомъ вызывала гастролера Рафалеско, и гастролеръ не выходилъ, взвился занавѣсъ — и вмѣсто Рафалеско передъ публикой предстала веселая, всѣмъ знакомая фигура мистера Никеля.
Одѣтъ онъ былъ просто, словно у себя дома,
— Лэди и джентельмэны! — такъ началъ мистеръ Никель. — Раньше всего я долженъ поблагодарить почтеннѣйшую публику, которая оказала мнѣ честь своимъ посѣщеніемъ. Меня не удивляетъ, что во время всѣхъ представленій мой театръ бываетъ биткомъ набитъ въ то время, какъ въ другихъ театрахъ можно свободно вдоль и поперекъ разъѣзжать на автомобилѣ. Я не хочу этимъ, упаси Боже, унизить моихъ конкурентовъ, но правду не скроешь, что почтенная публика предпочитаетъ мой театръ. Возможно оттого, что я прилагаю всѣ усилія для удовлетворенія почтенной публики. Я не жалѣю труда и не останавлнъаіось ни передъ какими затратами и расходами.
И на этотъ разъ я не пожалѣлъ огромныхъ денегъ, и мнѣ удалось пригласить изъ Бухареста героя сегодняшняго вечера на нѣсколько гастролей. Это король драматическихъ артистовъ. Это всемірно-извѣстная драматическая звѣзда — Лео Рафалеско изъ Бухареста, которому нѣтъ равнаго ни у насъ въ Америкѣ, ни по ту сторону Атлантики.
Выражая мою благодарность почтеннѣйшей публикѣ, я не могу удержаться, чтобы отдѣльно не поблагодарить тѣхъ высоко почетныхъ гостей, которые удостоили мой театръ своимъ посѣщеніемъ. Особенную радость доставляетъ мнѣ возможность сообщить вамъ, что среди этихъ высоко почетныхъ гостей находятся люди, впервые посѣщающіе еврейскій театръ. Среди нихъ находятся двое, которые сами артисты и тоже знаменитые и извѣстны всему міру. Они находятся, лэди и джентельмэны, вотъ въ этой ложѣ номеръ три, что на лѣвой сторонѣ. Я убѣжденъ, что нѣтъ человѣка, которому бы не были извѣстны имена Розаліи Спейвакъ и Гриши Стельмаха, какъ нѣтъ человѣка, который бы не зналъ и не слышалъ про Вашингтона, Линкольна или Эдиссона…
Мистеру Никелю не дали договорить. Услыхавъ имена знаменитыхъ артистовъ, публика поднялась со своихъ мѣстъ, какъ одинъ человѣкъ, и устроила такую грандіозную овацію, что знаменитой парочкѣ ничего не осталось иного, какъ спасаться бѣгствомъ. Имъ помогъ Стельмахъ-отецъ, который вывелъ ихъ, усадилъ въ автомобиль и умчался съ ними, проклиная еврейскій Нью-Іоркъ и театръ Никеля.
Рафалеско не дослышалъ конца рѣчи Никеля. Когда тотъ заговорилъ о высоко почетныхъ гостяхъ, «которые удостоили его театръ своимъ посѣщеніемъ», Рафалеско не вытерпѣлъ и ушелъ въ уборную гримироваться къ третьему дѣйствію.
— Что за шумъ? — спросилъ онъ парикмахера, который, запыхавшись, прибѣжалъ изъ партера.
— Сумасшедшіе! — отвѣтилъ ему парикмахеръ, молодой человѣкъ съ соціалистическими убѣжденіями, постоянный посѣтитель соціалистическихъ митинговъ. — форменные сумасшедшіе! Дикіе, некультурные люди! Нашему хозяину захотѣлось сегодня ораторствовать. Такъ ораторствуй прилично. Но… вѣдь онъ же, между нами будь сказано, буржуй, и ніе могъ удержаться, чтобы не подмазаться къ капиталистамъ и къ аристократическимъ артистамъ, которые изволили снизойти до насъ съ высоты своего пятаго авеню. Подумаешь, важность какая! Если бы здѣсь присутствовалъ Карлъ Марксъ, онъ бы со стыда сгорѣлъ!
— Кто же эти артисты? — спрашиваетъ Рафалеско, глядя въ зеркало.
— Кто они? Онъ скрипачъ, а она пѣвица, примадонна. Его зовутъ Гришей Стельмахомъ, а ее — Розаліей Спейвакъ или Розой Спивакъ.
Рафалеско вскочилъ со стула. Нѣсколько мгновеній онъ стоялъ безъ движенія, блѣдный, какъ полотно. Потомъ онъ сорвалъ съ себя парикъ и бороду и бросился къ дверямъ. Изумленный парикмахеръ рѣшилъ, что молодой маэстро съ ума спятилъ.
Въ эту минуту послышался стукъ въ дверь, и въ уборную вошла съ хохотомъ примадонна Генріэта Швальбъ.
— Ха-ха-ха! Комедія съ нашими аристократическими коллегами! Убѣжали отъ насъ, точно отъ чумы! Комедія, водевиль, ха-ха-ха!..
— Кто убѣжалъ? — спросилъ Рафалеско, глядя на нее расширенными зрачками.
Генріэта шутливо ударила его перчаткой по лицу:
— Зеленый ты огурецъ! Ты не знаешь, какіе почетные гости посѣтили насъ?.. Гриша Стельмахъ и Роза Спивакъ… Они сидѣли въ ложѣ номеръ три, рядомъ съ директорской. Мы съ ней познакомились. Ей понравились мои браслеты. Я ей сказала, что это твой подарокъ. Она спрашивала, откуда ты.
— Что же ты ей сказала?
— Что я могу сказать? Я ей сказала, что ты изъ Бухареста, ха-ха. Румынская королева, ха-ха! Можно умереть со смѣху! Но это ничто въ сравненіи съ тѣмъ, какъ они убѣжали изъ театра. Кто не видѣлъ, какъ они убѣгаютъ, тотъ ничего хорошаго не видѣлъ, ха-ха!
Рафалеско отеръ со лба холодный потъ и хладнокровно, насколько могъ, спросилъ:
— Почему же они, собственно говоря, убѣжали?
— Какъ видно, имъ у насъ не понравилось, ха-ха! Такіе аристократы! Шутка ли? Я за ними все время наблюдала. Когда ты игралъ, эта парочка смѣялась безпрестанно, ха-ха!
Въ отношеніяхъ Рафалеско къ Генріэтѣ Швальбъ были разные моменты. Были минуты, когда онъ ее ненавидѣлъ, содрогался отъ ея глупости. Были минуты, когда онъ сносилъ всѣ ея капризы и прощалъ ей все.
На этотъ разъ онъ не только ненавидѣлъ ее, но готовъ былъ схватить ее за горло и задушить своими руками тутъ же на мѣстѣ — такъ сильно кипѣла въ немъ кровь. Въ вискахъ у него стучали сотни молоточковъ. Въ глазахъ мелькали разноцвѣтные круги. Онъ скрипѣлъ зубами отъ злости. Какой-то дикій звѣрь проснулся въ немъ.
И, дѣйствительно, нужны были героическія силы перенести то, что перенесъ въ эти минуты нашъ герой.
А Генріэта еще никогда не была въ такомъ оживленіи.
Она бросилась на стулъ противъ зеркала и, любуясь своими зубами, такъ безумно хохотала, что молодой парикмахеръ невольно подумалъ: «мало сумасшедшихъ, — такъ еще одна прибавилась…».
— Нѣтъ, — еще разъ повторила Генріэта, — надо было посмотрѣть, какъ эта парочка метнулась изъ ложи и маршъ черезъ весь коридоръ къ автомобилю. А публика кричитъ: «браво, Стельмахъ, браво, Спивакъ!» — Настоящая комедія, водевиль, ей-Богу, водевиль, ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..
Въ то время, какъ возбужденная публика апплодировала Рафалеско, а потомъ Розаліи Спейвакъ и Гришѣ Стельмаху, въ вестибюлѣ театра разыгралась такая сцена.
Мистеръ Кламеръ находился въ вестибюлѣ и, стоя у дверей, прислушивался, какъ ораторствуетъ Никель.
— А-а! Здравствуйте, голубчикъ! Какъ вы живете? Я вѣдь ищу васъ съ фонарями. Ради васъ я пріѣхалъ сюда, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ удачи и счастья.
Мистеръ Кламеръ увидѣлъ передъ собой какого-то человѣка, средняго роста, съ воровскими глазками.
Говорилъ этотъ субъектъ хрипло и быстро, не ожидая отвѣта.
— Скажите же мнѣ, мой дорогой англичанинъ, какъ вы живете въ этой странѣ, какъ ваши дѣла, и почему вы глядите на меня, словно на пугало — развѣ вы меня не узнали? А-ну, припомните-ка! Мое имя Муравчикъ, Шоломъ-Мееръ Муравчикъ. Я жилъ у васъ въ Лондонѣ, не въ добрый часъ будь сказано, очень тогда нуждался, долженъ былъ прибѣгнуть къ вашей помощи, взялъ у васъ взаймы нѣсколько шиллинговъ, конечно, подъ залогъ. Теперь я пріѣхалъ вернуть мой долгъ и забрать у васъ мой узелокъ. Получите плату — пожалуйте товаръ! Долгъ платежемъ красенъ, и кстати мнѣ нужны бумаги.
— Какія бумаги?
Субъектъ съ воровскими глазками расхохотался.
— Какъ вамъ это нравится, прикидывается дурачкомъ! Вы забыли? Маленькій чемоданчикъ, красный, набитый бумагами, дѣловыми, важными бумагами. Для васъ, быть можетъ, это соръ, но для меня — состояніе. А-ну, попробуйте-ка, предложить мнѣ за это тысячу долларовъ и увидите, что я откажусь, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи!
— Правда? Но подумайте, не ошиблись ли вы адресомъ?
Субъектъ не переставалъ смѣяться.
— Славная сказка, но короткая! Послушайте, я еще никогда не ошибался и попадалъ всегда туда, куда надо, и, если хотите больше знать, еще ни разу не колотилъ того, кого не надо. Въ доказательство скажу вамъ, что васъ зовутъ мистеромъ Кламеромъ, что живете вы въ самой серединѣ Уайтчепеля, а вашъ отель зовется «кафе-національ». Теперь видите, что я не ошибся? Если такъ — то вамъ еще одно доказательство: чемоданчикъ вы взяли у меня изъ рукъ, отнесли наверхъ и спрятали въ шкафу, гдѣ виситъ платье. Что же вы теперь скажете, мистеръ Кламеръ?
Повидимому, мистеръ Кламеръ уже припомнилъ, что онъ когда-то отъ кого-то получилъ бумаги. Но куда онъ ихъ дѣлъ — онъ не можетъ припомнить. И мистеръ Кламеръ рѣшилъ притвориться не понимающимъ.
— Я ничего не знаю, не знаю, что за бумаги, и прошу оставить меня въ покоѣ, не то я свистну, и васъ выбросятъ изъ театра на улицу.
— Вотъ какъ? Свистать хотите? Ну, чего же вы не свистите? Свистите! Почему не свистите?
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ сталъ подходить ближе къ мистеру Кламеру, пока не подошелъ вплотную. Еще мигъ — и борода мистера Кламера была бы уже въ его рукахъ, но мистеръ Кламеръ поднялъ крикъ, и на крикъ появился Ниссель Швальбъ со сторожами, которые взялись за новый костюмъ Шоломъ-Меера Муравчика — и стало весело. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
XVI.
правитьЛондонъ не изъ тѣхъ городовъ, гдѣ легко найти то, что ищешь. Для такихъ поисковъ нужно хорошенько запастись силами, тѣмъ болѣе, что Шоломъ-Мееръ Муравчикъ пріѣхалъ, какъ онъ самъ выражался, при неблагопріятныхъ условіяхъ. Мелочь, которую онъ привезъ съ собой изъ Парижа, быстро разошлась, а Щупакъ не торопился высылать.
И день уходилъ за днемъ, пока однажды въ одинъ туманный день Муравчикъ съ трудомъ не добрался до какого-то дома на «Бруклайнъ-стритъ».
Зашелъ онъ въ какой-то огромный дворъ. Во дворѣ направо и налѣво торчали двери, а за ними скользкія, темныя лѣстницы, похожія на гигантскіе безобразные рты, готовые поглотить всѣхъ и каждаго.
Шоломъ-Міееръ сталъ подниматься наверхъ, надѣясь кого-нибудь встрѣтить. Но онъ никого не встрѣтилъ, ни одной живой души, и съ одного этажа переходилъ на другой. Шелъ безъ конца, пока не наткнулся на какую-то женщину, похожую на вѣдьму. Эта вѣдьма шла съ вязанкой дровъ на рукахъ и пыхтѣла и отдувалась, словно паровозъ.
— Тетушка, — обратился Муравчикъ къ старухѣ. — Не знаете ли вы, гдѣ тутъ сидитъ директоръ еврейскаго театра, котораго зовутъ Оцмахомъ — тьфу! То-есть, Гольцманомъ?
Старуха остановилась, пристально всмотрѣлась въ темноту, потомъ вздохнула и сказала:
— Идемте, я вамъ покажу.
Она завела его въ какую-то квартиру, остановилась въ кухнѣ, сбросила вязанку, выпрямилась и, оглядывая пришельца, спросила:
— А кого вамъ нужно?
— Его самого. Директора Оцмаха, — тьфу! То-есть, Гольцмана. Скажите ему, пожалуйста, что его старый другъ и пріятель пришелъ навѣстить его и хочетъ съ нимъ повидаться.
— Повидаться съ нимъ? — старуха подняла руки и тотчасъ же опустила. — Съ нимъ повидаться трудно: онъ уже далеко…
— Уѣхалъ?
Старуха вновь подняла и опустила руки:
— Царство ему небесное!
Муравчикъ отшатнулся и заломилъ руки:
— Умеръ? Оцмахъ — тьфу! То-есть, Гольцманъ? Что вы говорите?
— Что я говорю? Охъ, горе мнѣ. Это вѣдь мой сынъ. Единственный мой кор…
Старуха не могла докончить. Она опустилась на табуретку и закрыла полуразорваннымъ фартукомъ свое изможденное лицо.
И по дрожащимъ, худымъ плечамъ видно было, что старуха плачетъ.
Шоломъ-Мееръ даже забылъ, что умершій, собственно говоря былъ его злѣйшимъ врагомъ. И ему, наоборотъ, казалось, что умеръ его близкій другъ. Шутка ли, — онъ и Гольцманъ.
Онъ подождалъ, пока старуха успокоилась, потомъ усѣлся напротивъ старухи:
— Значитъ, вы его мать! Мать моего друга? Мой другъ мнѣ часто разсказывалъ о своей матери, почти ежедневно вспоминалъ васъ. «Чтобы мнѣ такъ увидѣть свою мать» — это была его постоянная клятва. Развѣ вы знаете, какого преданнаго сына вы потеряли? Душа-человѣкъ! Послѣднимъ кускомъ дѣлился съ другими. А уже обо мнѣ нечего говорить. Мы жили съ нимъ душа въ душу, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи!
Изъ сосѣдней комнаты послышался какой-то визгъ, похожій на мяуканье котенка.
Муравчикъ повернулъ голову и взглянулъ на старуху. Услышавъ визгъ, она поднялась, не зная, куда ей дѣться, — и остановилась посреди кухни, безпомощно опустивъ руки.
Шоломъ-Мееръ понялъ, что это за визгъ, и, повернувшись лицомъ къ старухѣ, спросилъ:
— Младенецъ?
Не получивъ отвѣта, онъ задалъ другой вопросъ:
— Чей младенецъ?
Не получивъ и на этотъ разъ отвѣта и увидавъ, что старуха стоитъ въ замѣшательствѣ, Муравчикъ рѣшилъ дальше не спрашивать. Онъ только бросилъ, какъ бы мимоходомъ:
— Хорошая закуска?
— Хорошая закуска! — сказала старуха и вновь подсѣла къ гостю — другу ея умершаго сына. — Вы это хорошо сказали. Дѣйствительно, хорошая закуска!..
И другу своего сына она разсказала обо всемъ, всю правду, ту правду, о которой должны были только знать она, ея дочь Златка и Господь Богъ…
Что-то странное было съ обѣими женщинами, хотя о Златкѣ нечего говорить. Златка, изнывавшая отъ невыносимыхъ мукъ, ожидавшая смерти съ часу на часъ, — какъ только услышала крикъ новорожденнаго, тотчасъ же попросила показать ей ребенка. И съ перваго же взгляда вспыхнула въ ней жалость къ ребенку и любовь, и она забыла про всѣ свои муки и раны. Гдѣ тотъ стыдъ, о которомъ она думала съ ужасомъ? Гдѣ тѣ мысли о смерти, съ которыми она бродила по туманному Лондону въ надеждѣ, что кто-нибудь переѣдетъ ее?..
Все исчезло передъ великимъ сознаніемъ, что она мать…
Кого, кого, но старуху было жалко. Для нея это событіе было воистину ударомъ грома среди яснаго дня, предательскимъ, неожиданнымъ ударомъ сзади.
Это было какъ разъ въ то время, какъ онѣ обѣ сидѣли «семь дней въ траурѣ» по сыну.
Глаза ихъ уже давно высохли, слезы изсякли. И какая-то странная пустота царила въ ихъ душахъ.
— Сегодня шестой день, — обратилась мать къ дочери, — Послѣ завтра мы уже встанемъ. Что мы будемъ дѣлать? Куда мы пойдемъ? Къ кому мы обратимся?
Старуха уже готовилась заплакать, но внезапно дочь кинулась ей на шею, стала цѣловать свою мать и крикнула:
— Мать моя! Спаси — я погибаю!
— Господь съ тобой, дочь моя! Что съ тобой? Что съ тобой?
Дочь заломила руки, била себя по головѣ, рвала волосы и, не переставая, кричала:
— Мать моя… Я погибаю!..
Къ счастью, старуха поняла все инстинктомъ женщины и матери, накинула на себя дырявый бурнусъ и, забывъ про стыдъ и позоръ, забѣжала къ одной сосѣдкѣ, потомъ къ другой, разспрашивая про акушерку — и послѣ долгой и мучительной ночи, во время которой ея дочь, ея утѣшеніе, металась на постели отъ невыносимыхъ болей и боролась со смертью, старуху утромъ Богъ осчастливилъ внучкой…
Блѣдной, усталой лежала Златка на постели, разметавъ свои черныя косы по подушкѣ. Ея острый носикъ еще болѣе заострился. Глаза ея блуждали, тянулись туда, гдѣ подъ простыней шевелилось что-то живое. Она съ любопытствомъ прислушивалась, какъ это живое существо пищитъ, шевелится и взвизгиваетъ, словно котенокъ.
Молода и красива была эта мать. Лицо дѣтское, чистое, рука маленькая, грудь упругая, цѣломудренная.
И все вмѣстѣ взятое какъ бы говорило и жаловалось: «люди, мнѣ всего семнадцать лѣтъ!..».
Старуха-мать засучила рукава до локтей, обнаживъ сухія и вздутыя жилы, закинула платокъ на затылокъ, подоткнула платье, принесла тяжелую бадью, въ которой стираютъ бѣлье, поставила кипятить воду — и ругала на чемъ свѣтъ стоитъ Лондонъ и его жителей.
— Городъ, — чтобы ему ужъ провалиться! Дворъ — чтобы ему уже сгорѣть! Сосѣди — чтобъ имъ мучиться въ аду!.. Нельзя найти у людей деревяннаго корыта!
Старуха вошла въ свою роль бабушки, словно заранѣе подготовилась, словно заранѣе знала, что будетъ. Что имъ говорить, велики ея боль и позоръ. Но что же дѣлать? Вѣдь смѣшно же теперь ругать и обвинять дочь, которая только что избавилась отъ опасности. Дай только Богъ, чтобы она поправилась, а тогда уже она возьмется за нее: «Скажи-ка, дочь-голубушка, когда это, гдѣ? И съ кѣмъ?..».
Но все это будетъ потомъ. Потомъ, не теперь. Теперь надо ухаживать за родильницей… А ребе цокъ? Чѣмъ виновато дитя?.. Божье созданье… Состраданіе къ живому существу… Если бы оно само догадалось отправиться на тотъ свѣтъ — дѣло другого рода, было бы даже недурно. Но не задушить же его? Не облить же его кипяткомъ?.. Вѣдь какъ ни какъ, а живое существо. Хорошо хоть, что родилась дѣвочка, а не мальчикъ: не надо совершать обрѣзанія, однимъ позоромъ меньше… И какъ на зло — здоровый ребенокъ, крѣпкая дѣвочка, чтобы не сглазить. И красива на удивленіе! Всѣ сосѣдки говорятъ, что давно не видали такого ребенка. Въ кого онъ уродился?
— Въ кого? — говоритъ имъ Сора-Броха. — Въ отца. Онъ красивый парень, кра-а-савецъ… Въ Америкѣ онъ… Портной. Дамскій портной. Золотыя руки… Сейчасъ послѣ свадьбы уѣхалъ въ Америку… — Сора-Броха чувствуетъ, что ея старое лицо пылаетъ со стыда. Прожила столько лѣтъ — и на старости лѣтъ принуждена лгать, горе ея сѣдымъ волосамъ!
Кого подразумѣвала Сора-Броха подъ словомъ «онъ» — не такъ трудно догадаться…
Златка уже поднялась съ постели, стала бродить по комнатамъ, а Сора-Броха все еще не взялась за нее. Собственно говоря, это было излишне. Во-первыхъ, ребенокъ-крошка. Надо его пеленать, надо о немъ заботиться. Надо его кормить, купать, — а что Златка знаетъ? Сама ребенокъ! А во-вторыхъ, повадился къ нимъ вотъ этотъ хриплый субъектъ — другъ ея покойнаго сына. Сталъ захаживать къ нимъ по два раза въ день и сообщилъ ей однажды, что нашелъ средство, какъ избавить ихъ отъ бѣды и отъ позора. Онъ этимъ ничего плохого не думаетъ, упаси Боже! Наоборотъ. Онъ это дѣлаетъ только изъ любви къ ея покойному сыну, который былъ его лучшимъ другомъ — «чтобы ему такъ Богъ далъ удачи!»
Не только старуха Сора-Броха, но даже Златка прислушивалась къ каждому его слову. И слова Муравчика ласкали ихъ слухъ. Онъ сказалъ имъ:
— Что мнѣ съ вами дѣлать, тетушка, когда вы женщина отсталая, а ваша дочь — ягненокъ. Вы меня спросите, и я вамъ точно отвѣчу, что тутъ творится. Я вамъ отвѣчу точно по книжкѣ. Я знаю, понимаете ли вы, нашего брата. Я вѣдь самъ актеръ. Этотъ господинчикъ, насколько я его знаю еще по Голонештамъ — я помню его, точно сквозь сонъ — парень ничего себѣ, чтобы мнѣ такой годъ!
Только то, что онъ отправился въ Америку и вырвался изъ оглобель, или, какъ говорятъ у насъ: далѣ очи, далѣ сердце… Но въ Америкѣ существуетъ законъ. Коль скоро парень выкинулъ такую штуку (при этихъ словахъ онъ бросаетъ взглядъ на младенца, лежащаго на рукахъ матери, а Златка краснѣетъ и опускаетъ глаза) — то за это въ Америкѣ не гладятъ по головкѣ и не откладываютъ въ долгій ящикъ: разъ-два-три, держи меня!
А если онъ вдругъ, упаси Боже, заупрямится — то для этого существуетъ тамъ учрежденіе по имени «Сингъ-Сингъ» — тюрьма. Я это знаю, хотя самъ еще не былъ въ этой чудесной странѣ. Я только теперь собираюсь туда. У меня тамъ важное дѣло къ одной знаменитой пѣвицѣ. И если все удастся — наберу полную шапку монетъ, тамъ ихъ называютъ долларами. Долларъ, должны вы знать, пріятная штука. У насъ за одинъ долларъ получаешь два цѣлковыхъ… Да, что я хотѣлъ вамъ оказать? Ага, вотъ что: если ѣхать — такъ надо намъ ѣхать вмѣстѣ. Если я начну съ этимъ господинчикомъ говорить — то выйдетъ: сказано-сдѣлано. Я, видите ли, не люблю нѣжностей, и актеръ съ актеромъ совсѣмъ по иному говоритъ. Отъ меня, повѣрьте мнѣ. онъ не отвертится. Какъ вы думаете, почему я это дѣлаю? Только изъ жалости. Мнѣ жаль вашу дочь, и я хочу, чтобы у ея младенца былъ отецъ. Больше я ничего не хочу, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи!
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ не ограничился одними словами. У него одно правило: если онъ уже преданъ кому-нибудь — такъ всей душой и всѣмъ тѣломъ. Онъ не могъ глядѣть, какъ старуха работаетъ и обливается потомъ, таща снизу дрова или вынося мусоръ. Точно такъ же онъ не могъ глядѣть, какъ Златка дни и ночи возится ст младенцемъ. Правда, у него самого никогда не было младенцевъ, и упаси Боже, въ дальнѣйшемъ но зато у него имѣется сестра, хотя и бѣдная, не плодовитая. Она сторонница «цвай киндеръ-системъ» и каждый годъ выводитъ на свѣтъ Божій парочку близнецовъ. Поэтому, онъ и понимаетъ толкъ въ этихъ дѣлахъ… Онъ даже знаетъ одно средство, чтобы ребенокъ пересталъ кричать. И, не долго думая, беретъ онъ изъ рукъ Златки ребенка, который какъ разъ оралъ немилосердно. И сталъ подбрасывать его вверхъ и внизъ, направо и налѣво, и ребенокъ, дѣйствительно, замолкъ. Мало-по-малу Златка привязалась къ Муравчику и повѣдала ему то, о чемъ она даже не заикнулась матери.
Это было въ одно утро, когда старуха ушла на базаръ за провизіей, и Златка осталась вдвоемъ съ Муравчикомъ. Въ это утро Златка была очень возбуждена.
— У меня къ вамъ просьба, — сказала она ему дрогнувшимъ голосомъ и тотчасъ же пожалѣла. Но коль скоро начала то пропало.
— Что за просьба, кошечка? Въ огонь и воду!
Дрожащими руками она достала изъ-подъ блузки что-то завернутое въ желтый платочекъ. Это «что-то» осталось ей отъ брата. Онъ передалъ ей это за часъ до своей смерти и еле слышно наказалъ ей: «Храни это, какъ зѣницу ока, пусть никто объ этомъ не знаетъ, даже мать»… И Гольцманъ закашлялся, захрипѣлъ, не въ силахъ продолжать дальше…
Отдавъ эту вещь своему новому другу, Златка почувствовала большое облегченіе. Она ему сказала:
— Я вамъ отдаю этотъ узелокъ — все наше состояніе. Я вамъ довѣряю свою душу. Возьмите это и дѣлайте съ этимъ, что хотите, но приведите меня къ нему, вотъ такъ, какъ вы сказали…
Больше бѣдная Златка ничего не могла выговорить: ее душили слезы.
Шоломъ-Мееръ настолько былъ тронутъ, что даже не заглянулъ въ узелокъ и съ ловкостью фокусника опустилъ его въ карманъ, тѣмъ болѣе, что какъ разъ вошла старуха. И Шоломъ-Мееръ успѣлъ только пожать руку Златкѣ и промолвить:
— Будьте спокойны, голубушка, иначе мое имя не Муравчикъ.
Не позже, какъ черезъ день, Муравчикъ явился разодѣтымъ съ ногъ до головы, побритымъ, точно женихъ, и радушно заявилъ:
— Выслушайте-ка, тетушка, исторія такова. Мои дѣла идутъ хорошо, лучше, чѣмъ я ожидалъ. Расчудесно со всѣхъ сторонъ. Только одно: меня зовутъ въ Нью-Іоркъ. Если вы хотите забыть о всѣхъ мукахъ и спокойно пожить на старости лѣтъ — то немедленно собирайте свои пожитки, то-есть, дочь и младенца, и — правой ногой на счастье! Я же побѣгу за билетами, а о деньгахъ со мной не говорите. Когда-нибудь съ Божьей помощью сосчитаемся.
Сора-Броха переглянулась съ дочерью. Она никакъ не могла понять, что это за человѣкъ. Кажется, несчастненькій такой, а столько беретъ на себя.
И, видно отъ большого волненія, по ея изможденному лицу скатились двѣ крупныя, какъ горохъ, слезы.
Она собиралась его благодарить, какъ онъ того заслужилъ, но Шоломъ-Мееръ заслонился обѣими руками, зажалъ уши, и ушелъ, не желая даже слушать. Хорошо! Хорошо! До свиданья! Я бѣгу за билетами, а вы готовьтесь въ дорогу. Завтра мы ѣдемъ. Прощайте!
— Ты понимаешь что-нибудь? Душа-человѣкъ! — сказала мать дочери, поднимая, а потомъ опуская руки и останавливаясь посреди комнаты.
— Душа-человѣкъ, — подтвердила дочь.
И обѣ принялись готовиться въ путь.
XVII.
правитьВыпроводивъ столь шумно двухъ знаменитостей, Гришу Стельмаха и Розу Спивакъ, театральная публика успокоилась и усѣлась по мѣстамъ. Шелъ третій актъ.
Входитъ Уріэль-Акоста, блѣдный, измученный, и остается у дверей, сложивъ руки на груди — и дрожь проходитъ по всѣмъ рядамъ, и наступаетъ тишина. Всѣ ждутъ: «Вотъ, гдѣ будетъ игра!»…
Рафалеско блуждаетъ глазами по всему театру и еле слышно произноситъ:
— Это я, де-Сильва.
— Алытлъ лудеръ — громче! — раздается голосъ съ галерки — и вся галерка подхватываетъ;
— Спикъ-апъ — говори громче!
Рафалеско чуть шепчетъ дальше.
— Спикъ-апъ. — Говори громче! Громче! Громче! — кричитъ ему вся галерка.
— Шарапъ! Тише! — отвѣчаютъ изъ партера. И шумъ растетъ.
Рафалеско, не привыкшій къ такимъ вещамъ, глядитъ вверхъ. Онъ не понимаетъ, что обозначаютъ эти крики. Ему кажется, что онъ говоритъ достаточно громко. Онъ теряется и забываетъ слова…
И еще раньше, чѣмъ Сильва заканчиваетъ свой монологъ, Рафалеско спрашиваетъ; «Отказаться? Это слово звучитъ для меня дико» — и умолкаетъ, ибо артистъ, играющій Сильву, глядитъ на него съ изумленіемъ и тихо шепчетъ: «ради Бога, чего вы торопитесь, дайте кончить», а потомъ говоритъ громко: «Я только что изъ трибунала, Акоста. Они уже немного мягче»…
Уріэль на это отвѣчаетъ:
«Это я хорошо знаю. Я уже давно ищу пути. Но одно къ другому не относится».
— Здравствуйте, матушка! — вновь слышится голосъ съ галерки, и публика приходитъ въ веселое настроеніе. Раздается смѣхъ, точно далекій громъ въ лѣсу. Смѣхъ растетъ, перекатывается съ одного мѣста на другое, — и бѣдный Рафалеско бросается къ суфлерской будкѣ и видитъ, какъ суфлеръ отчаянно указываетъ на что-то пальцами, подмигиваетъ. Но Рафалеско ничего не понимаетъ. Онъ почувствовалъ, что дѣло идетъ плохо. И, какъ человѣкъ, рѣшившійся подчиниться неизбѣжному, онъ ринулся дальше: «къ чорту все! Хуже не будетъ!»
И Рафалеско обращается къ Сильвѣ ни съ того, ни съ сего:
— Какъ я вижу, мнѣ не о чемъ съ вами говорить.
— Датсъ-райтъ. — Это хорошо! — снова послышался тотъ же голосъ, и театръ задрожалъ отъ смѣха.
Не помогло даже то, что Рафалеско закончилъ свою роль въ третьемъ дѣйствіи съ жаромъ.
Публика разсердилась, обозлилась, — и поднялся свистъ, невѣроятный, безконечный.
Враги театра Никеля и члены «кибецарни» были правы, когда говорили, чти вечеръ еще дологъ, и что въ пьесѣ Гуцкова пять дѣйствій.
Они торжествовали; провалъ Рафалеско превзошелъ даже ихъ ожиданія,
Довольно!.. Пустите меня! Пустите! Я иду.. Я бѣгу… — кричалъ Акоста, схватился обѣими руками за голову и убѣжалъ за кулисы, и тамъ онъ почувствовалъ, какъ у него ускользаетъ полъ изъ-подъ ногъ, и какъ вертятся въ глазахъ всѣ предметы.
И онъ упалъ на руки перваго попавшагося человѣка. Это былъ какой-то субъектъ средняго роста съ воровскими глазками.
Увидавъ, что Рафалеско падаетъ, онъ подбѣжалъ къ нему, успѣвъ подхватить, и хриплымъ голосомъ закричалъ, обращаясь къ тѣмъ, кто находились въ этотъ мигъ за кулисами:
— Чего же вы стоите, какъ истуканы? Дайте воды сюда! Воды!
Нѣсколько минутъ спустя Рафалеско лежалъ уже на диванѣ въ своей уборной, вполнѣ успокоившись, а возлѣ него на табуреткѣ сидѣлъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ. (Это былъ онъ).
Какъ попалъ сюда Муравчикъ? А вотъ какъ.
Поквитавшись съ бородой мистера Кламера и получивъ здоровую порцію отъ Нисселя Швальба и его прислужниковъ, нашъ Муравчикъ очень ловко выскользнулъ изъ ихъ рукъ.
Шоломъ-Мееръ Муравчикъ долженъ былъ благодарить Бога, что не попалъ въ руки американскихъ полисменовъ. Въ Америкѣ очень либеральная конституція, но все-таки лучше съ американской полиціей не связываться…
— Чортъ меня подралъ связаться съ этимъ клопомъ! (Если бы мистеръ Кламеръ услышалъ, какой кличкой его наградили!). Какъ набожный еврей не можетъ глядѣть на свинину — такъ я не могу равнодушно пройти мимо этой проклятой бороды!
Такъ облегчилъ свою душу Шоломъ-Мееръ, насколько возможно привелъ въ порядокъ свою измятую наружность — и осторожно и ловко сталъ пробираться къ кулисамъ. Тамъ онъ спрятался между декораціями и такъ искусно, что онъ видѣлъ всѣхъ, а его — никто. Жадно сталъ онъ осматривать сцену, искать того, кто ему нуженъ.
— Кто изъ нихъ Рафалеско? — тихо разговорился онъ съ тѣмъ, кто поднимаетъ занавѣсъ. Собесѣдникъ его оказался озабоченнымъ человѣкомъ, пессимистомъ съ пришибленными глазами.
— Вотъ тотъ съ длинными волосами и въ бѣломъ воротникѣ, который играетъ Уріэля-Акосгу.
— Умница, они всѣ въ длинныхъ волосахъ, и у всѣхъ бѣлые воротники.
Озабоченный человѣкъ вскинулъ глаза:
— Я не виноватъ, что вы балда, и что для васъ всѣ кошки сѣры. Для васъ все равно, кто Сильва и кто Уріэль-Акоста.
— Умница-душенька, мнѣ кажется, что вы правы. Тсс, я уже знаю, кто изъ нихъ Уріэль-Акоста.
Такъ болталъ Муравчикъ со своимъ новымъ знакомымъ, котораго онъ обрѣлъ между декораціями.
Какъ только Рафалеско пришелъ въ себя, онъ обратился къ Муравчику:
— Ваше лицо мнѣ что-то знакомо…
— Не удивительно! Сколько разъ мы встрѣчались въ Голонештахъ?
— Въ Голонештахъ??
Этого было достаточно, чтобы нашъ герой забылъ о своемъ провалѣ. Рафалеско попросилъ всѣхъ удалиться.
И какъ только они остались вдвоемъ, Рафалеско накинулся на Муравчика съ вопросами: кто онъ такой, откуда онъ пріѣхалъ, и что онъ тутъ дѣлаетъ?
— Кто я? Тоже бондарь, то-есть, актеръ изъ еврейскаго театра. Откуда я пріѣхалъ? — Изъ Лондона. Что я тутъ дѣлаю? — Пріѣхалъ по дѣлу, и вотъ по какому: мой другъ и товарищъ, тоже актеръ, взялъ съ меня слово за часъ до смерти. У него была сестричка, молоденькая, кровь съ молокомъ. Ее любилъ одинъ паренекъ, тоже актеръ. Отъ этой любви кое-что случилось, не дай Богъ, чтобы впредь случалось, — дѣвушка на девятый мѣсяцъ родила младенца — мазелтовъ! А такъ какъ паренекъ заблаговременно улепетнулъ въ Америку, то мой товарищъ взялъ съ меня не только слово, но и клятву, именемъ Бога, Который сидитъ наверху и знаетъ обо всѣхъ продѣлкахъ внизу, что я долженъ взять его сестричку и младенца, пріѣхать съ ними въ Америку и найти паренька, то-есть, отца младенца, и не отходить отъ него до тѣхъ поръ, пока онъ не обвѣнчается по закону Моисея и Израиля. И я долженъ былъ поклясться и далъ слово. Ну? Не кажется ли вамъ, что это похоже на романъ, вотъ какъ печатается въ книжкахъ?
— Нельзя ли узнать, какъ звали вашего друга, который далъ вамъ такое порученіе.
— Конечно, можно. Съ удовольствіемъ. Звали моего друга Оцмахомъ, но настоящее его имя — Гольцманъ.
Рафалеско приподнялся, блѣдный, какъ смерть.
— Гольцманъ? Бернгардъ Гольцманъ? Вы говорите, что онъ…
— Умеръ. Ну, да. А его сестру зовутъ Златкой. Она здѣсь, со мной, въ Нью-Іоркѣ. Она очень хотѣла пойти со мной въ театръ, поглядѣть, какъ вы играете, но она не можетъ оставить младенца. Молодая мать такъ привязана къ своему ребенку! Быть можетъ, вы хотите знать, какъ зовутъ паренька, то-есть, отца младенца? — спросилъ Муравчикъ, глядя прямо въ глаза Рафалеско. — Онъ по происхожденію изъ Бухареста. То-есть, такъ же изъ Бухареста, какъ я изъ Іерусалима. Боже мой, что съ вами? Что вы такъ поблѣднѣли? Чего вы такъ дрожите? Съ вами ничего плохого не будетъ… Повѣрьте мнѣ, вы еще не знаете, что я за человѣкъ, и кто я. Я — Шоломъ-Мееръ Муравчикъ… Я стараюсь только для васъ и для моего друга на томъ свѣтѣ, чтобы мнѣ Богъ далъ удачи и счастья!..
XVIII.
правитьКакъ для кого, но для Нисселя Швальба и для его комбинаціи провалъ Рафалеско былъ кстати. Благодаря этому, Ниссель могъ дѣйствовать согласно своему плану, и еще успѣшнѣе, чѣмъ раньше. Побитая собака становится болѣе покорной, а съ человѣкомъ, потерпѣвшимъ неудачу, можно дѣлать, что угодно.
Придя на другой день къ юному другу, Ниссель Швальбъ съ изумленіемъ увидѣлъ у него того субъекта, котораго онъ наканунѣ въ вестибюлѣ театра съ трудомъ оторвалъ отъ бороды мистера Кламера.
— Вы еще живы? — спросилъ его Ниссель, и, по своему обыкновенію, очень весело. Какъ видно, вы растете тамъ, гдѣ васъ не сѣютъ.
— А что же вы думали? — отвѣтилъ ему тотъ тѣмъ же веселымъ тономъ. Ваше счастье, что васъ вчера было много, а я былъ одинъ, не то бы я этого джентельмэна изъ Уайтчепеля не выпустилъ живымъ изъ своихъ рукъ. Онъ бы остался у меня безъ бороды, и бумаги мои отдалъ мнѣ. Однако, онъ мнѣ и такъ ихъ отдастъ, можете быть спокойны. Это говоритъ вамъ Шоломъ-Мееръ Муравчикъ.
— Муравчикъ? Знакомое имя. Изъ какихъ Муравчиковъ вы будете?
Швальбъ подсѣлъ къ своему новому знакомому и протянулъ ему огромную, мягкую ручищу, и Муравчикъ хрипло отвѣтилъ ему:
— Изъ какихъ Муравчиковъ я буду? Изъ настоящихъ Муравчиковъ, изъ тѣхъ, кто никому, никогда не должны были денегъ, ибо имъ никто не давалъ взаймы, а если ужъ давали, то это было пропащее дѣло, какъ тѣ удары, что я вчера получилъ. Вы можете мнѣ смѣло повѣрить, что я еще никогда не получалъ такихъ ударовъ, какъ вчера, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ удачи и счастья. Но одно къ другому не относится. Ваше лицо мнѣ нравится гораздо больше вашихъ рукъ. Ну, и ручищи у васъ, — могутъ смѣло вамъ отсохнуть. Я вамъ даю свое слово, что я съ вами поближе познакомлюсь, когда будетъ свободное время. Теперь же я занятъ «бизи», какъ говорятъ у васъ, и я долженъ идти. Будьте здоровы и крѣпки, кланяйтесь вашимъ и пишите почаще.
Съ этими словами онъ пожалъ ему ручищу, и Швальбъ отвѣтилъ ему весело:
— Вы не можете даже представить себѣ, какъ меня обрадовало знакомство съ вами, чтобы мнѣ такъ добра чужого всякаго!
— Это я видѣлъ вчера, и не такъ видѣлъ глазами, какъ почувствовалъ своими боками, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ удачи и счастья!
Рафалеско проводилъ своего гостя, минуты на двѣ задержался съ нимъ за дверью, о чемъ-то разговаривая, и, когда онъ вернулся обратно въ комнату, Ниссель спросилъ:
— Кто онъ такой, вотъ этотъ мазурикъ съ воровскими глазками? Онъ похожъ не то на карманщика, не то на конокрада, или же на торговца живымъ товаромъ.
Не дождавшись отвѣта, Ниссель снова заговорилъ, но уже болѣе серьезнымъ тономъ:
— Я бы этого молодчика послалъ ко всѣмъ чертямъ, чтобы не шлялась сюда всякая шантрапа. Но, мой милый Рафалеско, оставимъ его въ покоѣ и поговоримъ-ка лучше о нашихъ дѣлахъ.
Такимъ манеромъ Ниссель Швальбъ приступилъ къ своей комбинаціи, расхаживая по комнатѣ по своей привычкѣ.
— Я пришелъ къ тебѣ, во-первыхъ, отвести душу. Не надо такъ падать духомъ, вѣдь бываютъ неудачи.
— Бываютъ разныя неудачи, — отвѣтилъ ему Рафалеско, и, глядя на него, тоже зашагалъ по комнатѣ. — Есть провалы и есть «провалы». За все мое пребываніе на сценѣ это — первый случай, когда я принужденъ былъ прибѣгнуть къ суфлеру. Нѣтъ, это былъ настоящій провалъ, колоссальный провалъ!
— Ну, до провала еще далеко! Послѣзавтра будетъ второй спектакль, и мы съ Божьей помощью поправимъ обстоятельства. Пока надо въ эти свободные дни докончить наши семейныя дѣла. Разъ-два-три — и кончено. Ты думаешь когда назначить свадьбу?
— Какую свадьбу?
— Что значитъ, какую свадьбу?
Они оба перестали шагать, остановились и переглянулись, словно люди, впервые увидавшіе другъ друга.
— Ты шутишь? — спросилъ Швальбъ, стараясь улыбнуться, но ему это не удалось.
— Я шучу? — отвѣтилъ ему Рафалеско. — Это ты шутишь. Вы всѣ сговорились шутить со мной.
— Мы всѣ? Сговорились шутить?
— Вы всѣ: ты и твой братецъ и твоя сестра-примадонна. А что же такое представлялъ собой спичъ мистера Кламера? Не шутку? Некрасивую, банальную шутку? Что ты думаешь, Швальбъ? Воображаешь, что поймали провинціальнаго мальчика и можете тащить его за веревочку? Богъ васъ наградилъ прекрасной коровой, которую вы сами зовете чурбаномъ и отъ которой не знаете, какъ избавиться, — такъ вы хотите меня заполучить, обвѣнчать съ нею, чтобы я потомъ не смогъ даже пикнуть. Очень вамъ благодаренъ, очень! Ищите себѣ другого дурака.
Съ этими словами онъ очень изящно и граціозно раскланялся передъ Швальбомъ. Вообще, весь свой монологъ онъ провелъ великолѣпно, и будь это на сценѣ — Рафалеско могъ бы сорвать громъ апплодисментовъ. Но такъ какъ все происходило не на сценѣ, и къ тому еще вопросъ шелъ о дѣлѣ очень серьезномъ — можно легко понять, какъ реагировалъ на это Ниссель Швальбъ.
Сперва онъ поблѣднѣлъ, потомъ покраснѣлъ, потомъ позеленѣлъ. На его толстой, красной шеѣ вздулась жила и напружилась и задрожала. Отъ удивленія Ниссель Швальбъ тяжело опустился на стулъ и тяжело вздохнулъ. У него пересохло во рту и голосъ измѣнился. Тономъ ниже онъ обратился къ Рафалеско:
— Скажи мнѣ, дорогой, ты знаешь, что обозначаютъ слова: «бриджъ офъ промиссъ»?
Рафалеско подошелъ къ нему поближе и остановился, заложивъ руки назадъ. Онъ тоже былъ не менѣе взволнованъ, но держался спокойно.
— А что обозначаютъ эти слова?
— Это значитъ слѣдующее: если парень даетъ слово дѣвушкѣ при свидѣтеляхъ, а потомъ показываетъ кукишъ — его судомъ заставляютъ на ней жениться. Понялъ?
Рафалеско подошелъ къ Нисселю еще ближе.
— Когда я далъ слово вашей сестрѣ? Не въ тотъ ли вечеръ, въ квартирѣ ломжинскаго соловья, когда вы меня напоили шампанскимъ, а потомъ полѣзли всѣ цѣловаться, и такъ стремительно, что даже Брайнделе-казакъ и даже канторша попали въ это число, ха-ха-ха?!
Этотъ смѣхъ ударилъ Нисселя Швальба еще сильнѣе, чѣмъ слова Рафалеско. Неужели вся комбинація лопнула? Столько труда было положено и вдругъ — трахъ!?
Онъ не могъ усидѣть на мѣстѣ. Онъ поднялся, положилъ свои огромныя руки на молодыя плечи Рафалеско и однимъ духомъ произнесъ:
— Рафалеско! Намъ придется тутъ въ Америкѣ сосчитаться и очень некрасиво. Дурачекъ, Америка страна, которая не любитъ шуточекъ. У насъ есть свидѣтели, дурачекъ, которые подтвердятъ, что видѣли, какъ парень держалъ дѣвушку на рукахъ и цѣловалъ ее. На пароходѣ это было, — помнишь ли ты это или забылъ? И еще найдутся свидѣтели, которые видѣли, какъ ты покупалъ браслеты и кольца и преподносилъ моей сестрѣ при всѣхъ… Дурачекъ, послушай меня, я тебѣ желаю добра, дѣйствуй лучше добромъ, ибо зломъ ты себѣ подгадишь, чтобы мнѣ такъ добра чужого всякаго! Еще поблагодаришь меня, дитя, иначе — подавиться тебѣ вотъ этимъ столбомъ!
И Ниссель Швальбъ ушелъ.
— Подавились бы вы всѣ — кинулъ ему вслѣдъ Рафалеско, горько смѣясь. Потомъ, пошагавъ немного по комнатѣ, онъ подсѣлъ къ окну, закурилъ сигару и, заложивъ ногу за ногу, глубоко, глубоко задумался.
Рафалеско было о чемъ думать. Все нахлынуло сразу, точно тучи на ясномъ небѣ. Въ особенности вчерашній провалъ въ театрѣ Никеля. Но это, собственно говоря, было наименьшей бѣдой. Несмотря на неудачу, вчера вокругъ него все время вертѣлись какіе-то люди изъ англійскаго театра и все шептали, что «все будетъ оллъ-райтъ», и чтобы онъ не связывалъ себя ни съ какимъ еврейскимъ театромъ, пока къ нему не придетъ завтра кто-то и предложитъ такія условія, на какія не въ силахъ пойти еврейскій театръ.
Этотъ «кто-то» не заставилъ себя долго ждать и пришелъ къ нему рано утромъ. Это былъ свѣжій, тщательно причесанный и выбритый англичанинъ съ золотыми зубами и съ удивительно длинными ногтями. Вмѣстѣ съ нимъ пришелъ репортеръ одной англійской газеты — пройдоха-парень, съ улыбающимся лицомъ, немного краснымъ, говорящій на всѣхъ языкахъ, даже на еврейскомъ жаргонѣ.
По имени, какимъ себя назвалъ этотъ репортеръ — Арчибальдъ Бойэрилсъ — и по великолѣпному англійскому акценту можно было подумать, что передъ вами стоитъ прирожденный янки. Но конечная часть носа, блестящіе волосы и, въ особенности, глаза кричали: «Какой Арчибальдъ, какой Бойэрилсъ, когда тебя зовутъ Арци Бэрлсъ — и баста»! Войдя, оба джентельмэна сѣли, подтянувъ брюки къ колѣнамъ и показавъ при этомъ очень широкіе носки своей американской обуви — тотчасъ же приступили къ дѣлу.
Содержаніе разговора сводилось къ тому, что Рафалеско предлагаютъ тотчасъ же перейти въ англійскій театръ. Первое время онъ можетъ играть на еврейскомъ языкѣ, пока вполнѣ не овладѣетъ англійскимъ, а условія ему предложили такія, что у Рафалеско чуть было не закружилась голова.
Но все-таки онъ былъ настолько уменъ, что хладнокровно попросилъ 24 часа на размышленіе.
— Оллъ-райтъ, произнесъ бритый англичанинъ и поднялся, а репортеръ сказалъ Рафалеско по-еврейски:
— Егуди белей, милый еврей, не пропускай случая, жирное дѣло… гудъ-бай!
Это былъ первый пунктъ, надъ которымъ Рафалеско провелъ не мало минутъ размышленія, а вторымъ — была Роза Спивакъ.
Что привело ее въ первый же день представленія въ театръ Никеля?
Было ли это простымъ совпаденіемъ, или она слѣдила за еврейскими газетами и знала, что это его бенефисъ?
Если такъ, — почему же она убѣжала послѣ второго дѣйствія?
И вѣрно ли то, какъ говорила Генріэта, что она во время представленія безпрестанно смѣялась, переглядываясь съ Гришей Стельмахомъ? Смѣялась, когда онъ въ свою игру вкладывалъ всю душу? Правда, онъ на этотъ разъ былъ слабоватъ. Но зачѣмъ же смѣяться? И еще при первыхъ двухъ дѣйствіяхъ. Когда онъ еще былъ въ ударѣ! Какъ бы все это узнать? жизни, кажется, не пожалѣлъ бы для этого! Будь другое время — онъ бы ужъ не успокоился до тѣхъ поръ, пока не пробрался бы къ ней, къ ней, ради которой онъ пріѣхалъ сюда. Но теперь!..
И Рафалеско приходитъ къ третьему пункту — къ Шолому-Мееру Муравчику и къ поздравленію съ младенцемъ.
Извѣстіе о смерти стараго друга Гольцмана произвело на него потрясающее впечатлѣніе, такое же, какъ въ свое время сообщеніе кассира Сосонъ-ве-Симхо о смерти матери, съ той только разницей, что извѣстіе о смерти матери вызвало слезы, а смерть Гольцмана — унылыя мысли о томъ, что онъ, Рафалеско, собственно говоря, обошелся со своимъ старымъ другомъ не по-человѣчески, даже хуже, безсовѣстно. Какъ могъ онъ такъ легко и такъ беззаботно разстаться со своимъ умирающимъ другомъ?
Но страшнѣе всѣхъ воспоминаній — это мысль о Златкѣ. Съ Златкой онъ даже не попрощался. Отъ нея онъ просто убѣжалъ, какъ убѣгаетъ воръ, опасаясь, что его поймаютъ съ ворованнымъ добромъ…
Что она передумала и перенесла, когда узнала отъ брата, что онъ, ея божество, убѣжалъ въ Америку?
Нѣтъ, онъ долженъ понести наказаніе: онъ долженъ уничтожить всѣ свои юношескія грезы, глупыя фантазіи. Онъ долженъ забыть о существованіи Розы Спивакъ, онъ долженъ придти къ несчастной Златкѣ, упасть передъ нею на колѣни, цѣловать ея руки и сказать ей: «Златка, я твой, твой навѣки»!
И онъ такъ поступитъ. Обязательно. Онъ бы это сдѣлалъ сегодня утромъ, но его удержалъ Муравчикъ. Онъ объяснилъ ему, что надо все это сдѣлать не торопясь.
«Златка, — сказалъ ему Муравчикъ, — простая, честная дѣвушка (ха-ха, хотя у нея есть младенецъ), которая романовъ никогда не читала, и когда къ ней придетъ парень и начнетъ валяться на полу и кричать: „я согрѣшилъ, преступилъ, измѣнилъ“ — она перепугается до смерти, прибѣжитъ мать, а не надо забывать, что существуетъ еще старуха-мать по имени Сора-Броха — и старуха можетъ наброситься на него и такую порцію задать, что онъ ее вовѣкъ не забудетъ»…
Нѣтъ, сперва онъ, Шоломъ-Мееръ, отправится туда, то-есть къ своимъ дамамъ, и понемногу приготовитъ ихъ, и не надо, конечно, при этомъ разсказывать, что онъ кается. Женщины не любятъ пришибленныхъ мужчинъ, которые чуть что начинаютъ ревѣть и сыпать словами — антимоній съ хрѣномъ, философія съ капустой, петрушка съ мыломъ — фуй!
Женщины любятъ, чтобы мужчина былъ мужчиной. Муравчикъ это дѣло хорошо знаетъ. У него нѣтъ столько волосъ на головѣ, сколько разъ ему приходилось возиться съ женщинами, чтобы ему такъ Богъ далъ удачи и счастья! И Муравчикъ отправился къ своимъ.
Выпроводивъ Муравчика, а потомъ Швальба, Рафалеско подсѣлъ къ окну и погрузился въ свои думы, поглядывая на улицу.
И вдругъ онъ увидѣлъ, какъ къ подъѣзду отеля подъѣхалъ автомобиль.
Изъ автомобиля выскочилъ негръ и зашелъ въ отель, намного погодя, — Рафалеско услышалъ стукъ въ дверь.
— Камъ-инъ!
Вошелъ негръ съ письмомъ въ рукахъ и заявилъ, что онъ долженъ передать письмо лично мистеру Рафалеско.
— Ай-эмъ Рафалеско (я — Рафалеско).
Дрожащими руками Рафалеско взялъ изящный конвертъ, осторожно открылъ его, раньше всего взглянулъ на подпись, отшатнулся, и безсильно опустился на стулъ.
"Моя дорогая блуждающая звѣзда! Ничья фантазія не могла бы выдумать того, что сдѣлала сама жизнь. Но я еще такъ взволнована всѣмъ тѣмъ, что пережила за эти 12 часовъ, и думаю, что не могу тебѣ передать и сотой доли того, что я могла бы передать лично. Въ короткихъ словахъ я должна тебѣ сказать, что слѣпой случай привелъ меня вчера на твой бенефисъ. Если мое сердце не разорвалось вчера на части, когда я узнала, что Уріэль-Акоста — это ты, то это доказываетъ, что у меня желѣзное сердце. Какъ окаменѣлая я просидѣла до конца второго дѣйствія, но только второго дѣйствія, потому что произошелъ неожиданный скандалъ: насъ узнали и обнаружили наши инкогнито и принудили меня убѣжать, хотя, Богъ свидѣтель тому, какъ я хотѣла къ тебѣ, еще разъ взглянуть на тебя, еще разъ услышать твой голосъ, который не переставалъ раздаваться въ моихъ ушахъ за всѣ голы нашего блужданія по свѣту Божьему. Но подожди, это не все. Придя домой, я нашла у себя на столѣ груду писемъ. По почтовымъ штемпелямъ видно, что нѣкоторыя изъ нихъ были получены давно, но мнѣ ихъ не передавали. Мой импрессаріо, хотя и англичанинъ, и джентельмэнъ, устроилъ, оказывается, нѣчто вродѣ тайной цензуры. Въ результатѣ, я его позвала сегодня и заявила, что считаю себя свободной отъ всякихъ условій, и что онъ можетъ, въ свою очередь, потребовать неустойку. Но не въ этомъ суть. Суть въ томъ, что среди этихъ писемъ я нашла твое письмо. Я его перечитала много разъ. И словно адъ проснулся въ моей душѣ. Цѣлуя твои буквы, я обливала ихъ своими слезами.
Почему слезы были, спросишь ты? Я оплакивала наше дѣтство, нашу дѣтскую любовь, которая никогда не будетъ такой кристально-чистой, такой божественно-красивой, какой она была въ нашемъ бѣдномъ, маленькомъ городкѣ. Ахъ, Голонешты! Знаешь ли ты, что я была гамъ и искала моего «Лейбла» и у всѣхъ спрашивала про «сынка богача»? Къ сожалѣнію, никто, никто не могъ мнѣ сказать, гдѣ ты. Ты исчезъ, какъ чудесный сонъ.
Дорогой мой! Ты спрашиваешь, помню ли я предсказанія старой ворожеи? О, я помню, хорошо помню, но какъ узналъ объ этомъ ты? Видно, ты обо мнѣ разспрашивалъ, какъ и я. Почему же ты, глупый человѣкъ, позволилъ другой, тоже примадоннѣ, быть можетъ, болѣе красивой, чѣмъ я, но гораздо, гораздо глупѣе меня, разсказывать всѣмъ, что ты ея возлюбленный?.. Но, ахъ, что я говорю? Какъ я смѣю упрекать тебя, когда я сама, благодаря различнымъ спутаннымъ обстоятельствамъ, принуждена была связать себя золотыми цѣпями? Но не будемъ говорить о цѣпяхъ, когда ихъ можно сбросить въ любой моментъ, если мы только захотимъ… Лучше поговоримъ о томъ, гдѣ намъ встрѣтиться. Здѣсь ты найдешь адресъ. Если ты туда придешь сегодня между 4 и 5 и поищешь хорошенько, то найдешь меня. Мы будемъ одни и сумѣемъ обо всемъ поговорить (вѣдь намъ надо такъ много говорить!). Будь же тамъ сегодня отъ 4 до 5 и ищи меня. Я приказываю тебѣ придти. Нѣтъ, неправда — скажу тебѣ правду: я не приказываю, но прошу, дорогой, дорогой мой! Я прошу тебя, я горю желаніемъ видѣть тебя, я падаю къ твоимъ ногамъ, я цѣлую тебя. Я цѣлую тебя, слышишь? Цѣлую тебя!..
XIX.
правитьШоломъ-Мееръ Муравчикъ пришелъ къ Рафалеско въ назначенное время, но не нашелъ его дома. На столѣ лежала записка:
«Мой дорогой Муравчикъ! Я уѣзжаю изъ Нью-Іорка на пару часовъ. Когда я вернусь — не знаю. Наше посѣщеніе отложимъ до другого раза. Прошу васъ извиниться за меня передъ тѣми, кого вы знаете, и какъ знаете. Буду вамъ очень благодаренъ и никогда этого не забуду. Вашъ Л. Рафалеско».
— Все, что мнѣ снилось въ ту ночь и въ эту ночь, и все, что мнѣ снилось все время на морѣ и на сушѣ, — пусть упадетъ на головы моихъ враговъ! Актеръ остается актеромъ, будь онъ даже сыномъ порядочныхъ родителей! Человѣкъ со мной уславливался по часамъ, человѣкъ рветъ и мечетъ, пылаетъ, а въ концѣ-концовъ…
Тутъ нашъ Муравчикъ повернулся, чтобы уйти но раздался стукъ въ двери.
Муравчикъ обрадовался:
— Навѣрное, онъ. Войдите!
Но снова послышалось: «Стукъ-стукъ».
— Видно, это не онъ.
На свое вторичное «войдите» Муравчикъ снова услышалъ стукъ:
Муравчикъ разозлился и уже крикнулъ:
— Головой объ стѣнку!
Медленно открылась дверь и вошла… Брайнделе-казакъ!
Если бы вмѣсто Брайнделе-казакъ вошелъ Гольцманъ съ того свѣта, Муравчикъ гораздо бы меньше поразился.
Все же онъ нашелъ въ себѣ столько мужества, что могъ послѣ двухъ-трехъ секундъ придти въ себя и вновь обратиться въ прежняго веселаго, оживленнаго Муравчика, какимъ онъ былъ всегда.
Весело и непринужденно съ протянутой рукой двинулся онъ къ вошедшей.
— Здорово живешь, гость неожиданный! Какъ вы живете, Брайнделе, тьфу, madame Чернякъ?
Но зато madame Чернякъ не могла ни одного слова произнести. Она остановилась, въ дверяхъ, какъ вкопанная. Она не ожидала его встрѣтить здѣсь, его — своего прежняго врага. И гдѣ? — у Рафалеско! И когда? — Когда пришла избавить молодое свѣтило отъ непріятности.
Шоломъ-Мееръ, увидавъ, что Брайнделе-казакъ обратилась въ то, во что нѣкогда обратилась жена Лота, пожалѣлъ ее и пришелъ къ ней на помощь.
— Какъ вы тутъ удивительно поправились и даже ничуть не измѣнились. Наоборотъ, вы помолодѣли, и я даже затрудняюсь сказать, на сколько лѣтъ. Если бы не ваша ротонда, я не узналъ бы васъ, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ удачи и счастья.
Madame Чернякъ, не особенно избалованная комплиментами «коварныхъ мужчинъ», растаяла, какъ масло. Въ эту минуту она готова была забыть всѣ оскорбленія, всѣ непріятности, какими онъ когда-то награждалъ ее, и даже про неуплаченный долгъ.
И Брайнделе-казакъ разстегнула ротонду, пододвинула свой стулъ, и между ними завязалась дружеская бесѣда.
Кончилось тѣмъ, что Брайнделе-казакъ разсказала ему все то, что знала про Рафалеско и про обѣихъ примадоннъ, про Генріэту Швальбъ и про Розу Спивакъ. А когда очередь дошла до Муравчика, Брайнделе-казакъ увидѣла, что онъ отвиливаетъ. Она вскочила, завернулась въ ротонду и злобно расхохоталась, Муравчикъ даже испугался:
— Что съ вами, душенька? Что случилось?
— Ха-ха-ха! — не переставая хохотала madame Чернякъ. — Все, что я вамъ разсказала, — ложь, трижды ложь, ничего подобнаго нѣтъ, я все выдумала. Ха-ха-ха.
Шоломъ-Мееръ сдѣлалъ обиженное лицо, но въ душѣ подумалъ: «Это ужъ ты, Брайнделе, разсказывай своей бабушкѣ».
И они разошлись, каждый въ своемъ настроеніи.
Онъ — радостный и довольный, что услышалъ нужное; она — злясь на себя, на весь міръ, ругая себя за то, что снова повѣрила «коварнымъ мужчинамъ», чтобы ихъ всѣхъ уморила холера, всѣхъ, кромѣ… одного!
Послѣ всего того, что Муравчикъ услышалъ отъ madame Чернякъ, у него какъ бы открылись глаза. Многое стало для него яснымъ, многое, что раньше было непонятнымъ.
Онъ вспомнилъ, какъ когда-то Роза упорно разспрашивала про Гольцмана. Значитъ, не Гольцмана она имѣла въ виду, а Рафалеско.
И Муравчикъ погрузился въ думы:
— Ой, Шоломъ-Мееръ, тебя слѣдовало бы разложить посреди улицы и всыпать тебѣ порцію горяченькихъ. До сихъ поръ не сумѣлъ поживиться благопріятными обстоятельствами! Я если ужъ раздобылъ кучу писемъ этой самой Розы, то надо было не терять ихъ, не закладывать за нѣсколько шиллинговъ у этого бородача! Погубилъ онъ меня, разорилъ. Будь у меня теперь эти письма! — богачемъ бы сталъ. Вѣдь теперь я не могу показаться ей на глаза, вѣдь я для нея теперь лгунъ и подлецъ, и мошенникъ!..
Муравчикъ на мгновенье остановился, а потомъ снова сталъ разговаривать съ самимъ собой.
— Нѣтъ, я все это поправлю. Надо воспользоваться всей этой исторіей. Иначе тебѣ, Шоломъ-Мееръ, не жить на этомъ свѣтѣ, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ удачи и счастья. И въ этотъ часъ имъ было кое-что придумано, за что онъ самъ себя похвалилъ:
— Шоломъ-Мееръ, у тебя умная башка!
Въ его головѣ шевелились слѣдующія мысли:
— Что моя птичка пѣвчая влюбилась въ Розу, — это недурно, даже хорошо. Надо только, чтобы все это не рухнуло. Ибо, собственно говоря, что я противъ нихъ имѣю? Пусть себѣ будутъ счастливы. Но что будетъ съ Златкой? То, что со всѣми дѣвушками, которыя запнулись до свадьбы… Конечно, жаль бѣдняжку, но что же дѣлать? Она будетъ до тѣхъ поръ плакать, пока не перестанетъ. Я ей не дамъ упасть… Я не Щупакъ и не многоженецъ, у меня даже одной нѣтъ… Кажется, и мнѣ уже пора обзавестись своимъ уголкомъ… До какихъ поръ быть одинокимъ?.. И тѣмъ болѣе, что Златка дѣвушка красивая. Тихая, честная… Взять такую самъ Богъ велѣлъ. Мнѣ все равно, съ младенцемъ ли или безъ младенца, лишь бы честную дѣвушку. А ей будетъ у меня хорошо, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ удачи и счастья! Я не буду напоминать про старый грѣхъ… И голодать она у меня тоже не будетъ. Вѣдь я не Щупакъ, чтобы ему сдохнуть! Конечно, они должны намъ оказать помощь. Ничего, у нихъ своего не мало. Оба зарабатываютъ достаточно, а ужъ она тѣмъ болѣе. Говорятъ, загребаетъ золото обѣими руками… Онъ долженъ же войти въ мое положеніе: я вѣдь беру его Златку такой, какъ она есть, еще съ матерью да младенцемъ въ придачу. Я думаю, что онъ долго не будетъ торговаться, ибо онъ у меня въ рукахъ. Попробуетъ штуки выкидывать, его сейчасъ же къ отвѣту: какъ такъ? женись, паренекъ, младенецъ не шутка…
Слишкомъ рано вышелъ Рафалеско изъ дома, направляясь къ мѣсту свиданія. Онъ даже забылъ взглянуть на часы. На улицѣ онъ десятки разъ перечитывалъ милое письмо, и когда взглянулъ, наконецъ, на часы, онъ увидѣлъ, что у него еще осталось довольно много времени, чтобы зайти въ парикмахерскую и побриться, а оттуда въ кафе утолить жажду. Стрѣлки его часовъ подвигались медленно и лѣниво. Время тянулось безумно долго. Рафалеско шелъ медленными шагами, останавливаясь передъ каждой афишей съ колоссальными буквами анонсовъ, передъ каждымъ объявленіемъ. Незамѣтно онъ спустился въ тотъ подземный міръ, который извѣстенъ въ Нью-Іоркѣ подъ именемъ «собвей», или метрополитэнъ.
Собвей — это уголокъ Нью-Іорка, уголокъ, со своими собственными улицами и площадями, царство желѣза и электричества.
Туда не заглядываетъ солнце, но тамъ все же свѣтло, и жизнь кипитъ круглыя сутки. Съ утра до вечера и съ вечера до утра тутъ вливается человѣческій потокъ, заполняетъ вагоны. Вмѣстѣ съ этимъ потокомъ спустился и нашъ герой и уже было занесъ ногу въ вагонъ, какъ вдругъ увидалъ среди пассажировъ какую-то знакомую фигуру. Рафалеско приглядѣлся и узналъ Муравчика.
И Рафалеско остановился. Муравчикъ тоже узналъ Рафалеско и удивился.
Онъ не предполагалъ встрѣтить здѣсь Рафалеско, въ особенности теперь, послѣ всѣхъ разсказовъ Брайнделе-казакъ, которая открыла ему глаза на многое.
У Муравчика созрѣли кое-какіе планы, какъ использовать благопріятныя обстоятельства насчетъ Рафалеско и его трехъ невѣстъ.
— Хелло! Хадеюду! — какими судьбами? — воскликнулъ Рафалеско, протягивая руку. — Хорошо, что мы встрѣтились. Васъ привелъ самъ Богъ. Вы мнѣ нужны.
— Я къ вашимъ услугамъ, — хладнокровно отвѣтилъ Муравчикъ. — Куда мы пойдемъ, напримѣръ, цумібайшпиль?
— Никуда, — отвѣтилъ Рафалеско, ища глазами свободное мѣсто. — Вотъ скамейка. Здѣсь мы поболтаемъ.
— Здѣсь, подъ землей? Ба! Если вамъ угодно, — такъ мнѣ наплевать.
Они присѣли, и завязался разговоръ. Говорилъ, собственно, Рафалеско, а Муравчикъ слушалъ, внимательно слушалъ. Рафалеско чувствовалъ себя съ нимъ, какъ съ роднымъ братомъ.
Пріятно поговорить съ такимъ человѣкомъ.
— Мнѣ не надо разжевывать, — шепталъ Муравчикъ своимъ хриплымъ голосомъ. — Повѣрьте мнѣ, что я все это уже обмозговалъ со всѣхъ сторонъ… Бываетъ, случается, что человѣкъ впадаетъ въ грѣхъ… Что жъ, люди грѣшные. Бываетъ, впадаетъ дѣвушка въ соблазнъ… Кто жъ могъ предсказать, что дѣло кончится младенцемъ?.. Но это не такъ страшно: ни для васъ, ни для нея. Вы думаете, что она этого не понимаетъ? Очень хорошо понимаетъ, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ удачи и счастья.
Рафалеско почувствовалъ, какъ тяжелый камень скатился съ плечъ. Муравчикъ не только не настаиваетъ на свадьбѣ, какъ защитникъ бѣдной Златки, но даже намекаетъ на то, что сама Златка не особенно-то гонится за этимъ…
Чтобы еще больше его успокоить, Муравчикъ продолжаетъ дальше:
Вы думаете, откуда я сейчасъ? Отъ нихъ! Хотѣлъ передать ей ваши слова. Плачетъ она: развѣ я ему пара? Онъ въ такомъ почетѣ! Сегодня онъ здѣсь, завтра тамъ, зачѣмъ же мнѣ быть ему въ тягость, — какъ вамъ нравятся эти слова?
Рафалеско тронутъ:
— Правда?
— Конечно. Какъ вы предполагаете, стану я выдумывать?
— Нѣтъ, я знаю… Но этими ли словами она вамъ отвѣтила?
— Чтобы мнѣ такъ Богъ далъ удачи и счастья! Развѣ вы знаете, какая это честная душа? Восемнадцать примадоннъ не годятся ей въ подметку.
На глазахъ Рафалеско показываются слезы, по онъ скрываетъ ихъ отъ Муравчика.
И Муравчикъ бубнитъ дальше:
— Туда-сюда, вижу, что дѣвушка говоритъ умныя слова. И я подумалъ: быть можетъ, ты права. И обращаюсь къ ней такъ: выслушай-ка меня, душа моя, дѣло обстоитъ такимъ образомъ, парень хотѣлъ добра тебѣ и младенцу. Но коль скоро и для тебя это не ай-ай-ай — такъ о чемъ говорить? Принуждать тебя не будутъ іи силкомъ не потащатъ. Что же? Младенецъ? — Но тебѣ нечего безпокоиться. Ты не должна забывать, что парень-то не первый встрѣчный и зарабатываетъ не мало — такъ что позаботится о тебѣ, какъ надо, не оставитъ тебя и младенца безъ помощи, даже и матери твоей не придется прибѣгать къ помощи чужихъ людей… Тѣмъ болѣе, говорю я ей, что ты останешься одна: я, слава Богу, тоже не покойникъ и не палка. Я былъ съ тобой и съ тобой останусь… Кто, говорю, тебя сюда привезъ, какъ не Муравчикъ? Кто, говорю, тебя записалъ на свое имя, сходя съ парохода, какъ не Муравчикъ? Пусть тебѣ кажется, говорю я ей, что ты уже моя, а я твой… И если дойдетъ до этого — то и въ Америкѣ можно достать балдахинъ, и Шоломъ-Мееръ прочтетъ молитву обрученія и — съ добрымъ утромъ!..
— А я самъ, какъ вы меня видите, не прочь отъ этого. Во-первыхъ, изъ жалости, какъ ни какъ, а сиротка. Во-вторыхъ, честное дитя, доброе. Вопросъ только въ томъ, что будетъ съ лишнимъ ртомъ? Но Богъ въ небесахъ, и вы, навѣрное, какъ говорится, не оставите насъ…
— Оставить? Что вы? — Рафалеско схватилъ его за руку. Если хотите, мы можемъ условиться, я готовъ подписать.
— Зачѣмъ подписывать? Вы подпишите парочку векселей — и кончено. На мое же имя… Теперь вы, навѣрное, куда-нибудь торопитесь?
Рафалеско взглянулъ на часы. Стрѣлка приближалась къ тремъ.
Черезъ часъ онъ долженъ быть тамъ.
Слово «тамъ» ожгло его всего.
Онъ поднялся и радушно попрощался съ Муравчикомъ, вошелъ въ вагонъ и минуть черезъ пять потонулъ въ темнотѣ.
— Шоломъ-Мееръ, ты молодецъ! — сказалъ себѣ Муравчикъ, ожидая появленія поѣзда. — Такой годъ мнѣ, какая страна эта милая Америка. Ну, и Америка!
XX.
правитьСвиданіе было назначено Розой въ одной изъ аллей огромнаго зоологическаго сада, который зимой не особенно посѣщается публикой — и поэтому въ это время тамъ можно укрыться отъ ненужныхъ глазъ.
Несмотря на многія остановки и нарочныя замедленія, Рафалеско явился въ садъ часа на полтора раньше назначеннаго срока.
И въ эти полтора часа, прогуливаясь передъ клѣтками, гдѣ были заключены звѣри, онъ пережилъ столько, сколько не пережилъ за все послѣднее время.
Вихрь мыслей кружился въ его головѣ. Сердце колотилось бѣшено. И мысли — мрачныя и печальныя — не давали покою.
«…Придетъ ли она? А если придетъ — кто знаетъ съ чѣмъ? Кто знаетъ, что за „золотыя цѣли“, на которыя она намекаетъ? Кто знаетъ, что могло произойти между нею и Гришей Стельмахомъ сегодня, сейчасъ, въ послѣднюю минуту?..»
Онъ старался овладѣть собой, но мысли неслись — тоскливыя, мрачныя…
А потомъ внезапно припомнился недавній разговоръ съ Муравчикомъ. Вспомнилъ, какъ онъ только что продалъ чужую душу, какъ продаютъ любой товаръ — тѣло и душу Златки. И кому? — человѣку, котораго онъ не знаетъ. И когда? — послѣ того, какъ такъ горѣлъ желаніемъ припасть къ ея ногамъ, молить о прощеніи и быть ея рабомъ!.. И ему кажется, что кто-то тихо нашептываетъ ему на ухо:
— Каинъ! Каинъ! Каинъ!
Рафалеско отшатывается и уходитъ въ глубь сада… Хочется убѣжать отъ самого себя, забыть про все то, что было, вычеркнуть изъ памяти многое-многое, но память упорно подсказываетъ все, и некуда бѣжать отъ воспоминаній.
Но вотъ… Кто-то несется ему навстрѣчу. Онъ чувствуетъ, какъ его сердце перестаетъ биться…
Глаза широко раскрылись, словно готовы выскочить… Неужели она? Рейзлъ?
Онъ вглядывается пристальнѣе… И видитъ noрадъ собой женщину изумительной красоты… И кажется ему, что она не идетъ, но плыветъ въ воздухѣ… Онъ дѣлаетъ шагъ впередъ… Неужели это она?.. Да, это она, Рейзлъ!..
Но это была не та Рейзлъ, какую Рафалеско видѣлъ въ своихъ мечтаніяхъ. Не та Рейзлъ, которую онъ зналъ въ Голонештахъ, и не та, какой онъ создавалъ ее въ своемъ воображеніи. Онъ увидѣлъ предъ собою другую, совсѣмъ, совсѣмъ другую. Въ первую минуту она показалась ему холодной, стропой. Но глаза были ея. Ея глаза — черные, цыганскіе… Знакомые, любимые глаза.
И она нашла его другимъ, измѣнившимся. Не измѣнились только глаза — его милые, ясные глаза!
Нѣсколько мгновеній они стояли молча другъ противъ друга, словно замерли. И казалось, что они читаютъ другъ у друга въ глазахъ все то, что исчезло, безслѣдно прошло, но что дорого и свято. Но все это продолжалось одинъ мигъ. Мигъ — и на ея лицѣ показалась улыбка, первая улыбка — и Рафалеско почувствовалъ, какъ сердце его затрепетало, и его потянуло къ ней.
Давно погасъ день. Закатилось солнце. На небѣ загорѣлись звѣзды. Выплыла луна. Друзья дѣтства — Лейблъ Рафалеско и Рейзлъ Спивакъ — все еще говорили и говорили. Вспоминали Голонешты. Вспоминали Еврейскій театръ, «Божью улицу», пожаръ, блуждающія звѣзды. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Вотъ такъ-то, любезный другъ, ужъ и не спрашивайте. Чудеса въ рѣшетѣ. Свѣтопредставленіе. Ни свадьбы, ни невѣсты. Ничего, ровно ничего не вышло. Я съ Гришей, какъ видите, въ Лондонѣ, а Роза — въ Парижѣ. Но разстались они друзьями. Да еще какими друзьями, посмотрѣли бы! Еженедѣльно пишутъ другъ другу письма. И не только съ Розой, онъ даже съ ея землякомъ переписывается, съ Рафалеско, значитъ. Какъ только они познакомились, Гриша и Рафалеско — стали такими друзьями, что даже водой не разольешь. Ну, что вы скажете? И кто виноватъ, если не я самъ? Если бы я не повелъ ихъ въ еврейскій театръ на бенефисъ Рафалеско — ничего бы не было… Послѣ всего этого надо набрать въ ротъ воды и молчать. Такая масса сплетенъ, что не оберешься… Говорятъ, между этой голубкой и артистомъ Рафалеско давнишняя, старая любовь, и что на-дняхъ, вѣрно, будетъ свадьба… Разсказываю я это Гришѣ, а онъ смѣется: «вздоръ, говоритъ онъ, Роза не выйдетъ замужъ за Рафалеско никогда, слышите? Никогда!». Ну, подите разберитесь въ этакихъ дѣлахъ! Какъ будете писать, то пишите въ Лондонъ, какъ писали до сихъ поръ.
…"Вотъ тебѣ твои пятьдесятъ рублей и начхать мнѣ на тебя, я теперь съ Божьей помощью могу тебѣ дать взаймы, если тебѣ понадобится. Сообщаю тебѣ, что твоя дочка кантора съ ума спятила и отъ большой роскоши обзавелась двумя женихами и не знаетъ, за кого изъ нихъ выйти замужъ. Я бы ей посовѣтовалъ выйти за обоихъ, ибо Гриша Стельмахъ, какъ бочка, полонъ деньгами, а второй женихъ, какъ я уже тебѣ писалъ, голонештскій молодчикъ Рафаловичъ, теперь зовутъ его Рафалеско. Англичане перетащили его къ себѣ и здорово платятъ ему. И я пишу тебѣ, что до сихъ поръ у меня еще нѣтъ никакого дѣла, я подыскиваю театришко, то-есть, не театръ, а кабарэ, если бы нашелъ подходящее — снялъ бы и дѣлалъ бы хорошія дѣла, хотя я долженъ тебѣ сказать откровенно, что здѣсь, въ Америкѣ, еврейскій театръ, маленько того — портится, начали привозить изъ Берлина лучшихъ нѣмецкихъ актеровъ и платятъ имъ бѣшеныя деньги, и возможно, что въ скоромъ времени всѣ здѣшніе еврейскіе театры — а ихъ здѣсь немало — устроятъ «одну руку» — трастъ называется на здѣшнемъ языкѣ, выдуманномъ Колумбомъ, сто чертей ему въ ноздрю! А знаешь, что я скажу тебѣ, душа моя? Плюнь ты на Одессу и прикати сюда, и мы съ тобой устроимъ свой трастъ, а если не хочешь — то пропадай тамъ, чортъ съ тобою! Съ почтеніемъ
P. S. Уже письмо готово было къ отправкѣ, какъ случилось событіе, что когда ты узнаешь, то, безъ сомнѣнія, лопнешь. Помнишь ли нашего Оцмаха? Я писалъ тебѣ о немъ изъ Лондона. Ну, такъ онъ умеръ (Царство ему Нѣмецкое!), и послѣ него осталась сестра, Златкой ее зовутъ, чудная дѣвушка, хотя и съ изъяномъ. За ней то я и пріударилъ и чуть было не сдѣлался ея женихомъ, такъ вышла оказія: она, какъ утверждаютъ въ театральныхъ кругахъ, выходитъ за… угадай за кого? Чорта съ два угадаешь! Это тотъ же молодчикъ изъ Голонештъ, Рафаловичъ, нынѣ Рафалеско. И главное, если бы ты зналъ, кто старается? Все та же Роза, или Рейзлъ, чтобы мнѣ такъ Богъ далъ счастья и удачи… Однимъ словомъ, такое дѣлается здѣсь, что ты можешь тамъ сквозь землю провалиться, какъ желаетъ тебѣ отъ души твой другъ Муравчикъ».
…«И, голубушка, обо всемъ, напишите мнѣ, напишите, какъ Вамъ живется въ Іоганнесбергѣ. Думаю, что Вы и тамъ оллъ-райтъ, а то какъ же? Всѣ говорятъ, что Вашъ благовѣрный крупный милліонеръ, и что онъ накупилъ Вамъ столько брилліантовъ, что только одинъ Рокфеллеръ можетъ себѣ это позволить. Вы не можете себѣ представить, какъ меня это радуетъ, ибо кто еще знаетъ такъ хорошо, какъ я, что вамъ туго жилось у Вашихъ братцевъ? Даже тогда, когда Вы уже сами стали зарабатывать — развѣ не пилили Васъ? Одинъ — добромъ, а другой — зломъ. Не буду говорить про нихъ плохого, вѣдь они все-таки Ваши братья. Но надо сказать, что они не стоятъ Вашего мизинца. Одинъ Ниссель со своими ласковыми словами и шуточками чего стоитъ! Пусть Богъ ему будетъ судьей, какъ нечестно онъ поступилъ со мной. Съ тѣхъ поръ, какъ коммуна расползлась, онъ успѣлъ уже за многое взяться, успѣлъ потерпѣть неудачу во многихъ предпріятіяхъ. Теперь у него новая комбинація. Онъ гдѣ-то поймалъ еврея съ моделью Іерусалимскаго храма. Модель изъ папье-маше. И Ниссель заполнилъ весь Нью-Іоркъ своими афишами и, навѣрное, эта комбинація тоже лопнетъ, какъ всѣ его комбинаціи.
Ничего, Богъ ему заплатитъ за меня, за Васъ и за всѣхъ. Вашъ братъ Исаакъ золото въ сравненіи съ нимъ. Хотя тоже хорошая душа! Чего онъ только не разсказываетъ про Васъ! Говоритъ, что Вы сами себя продали, и что вашъ мужъ торгуетъ… Я даже не хочу повторять. И все это изъ-за чего? Изъ-за проклятаго доллара. Я вамъ совѣтую заткнуть ему ротъ парочкой долларовъ. Онъ можетъ здѣсь поперекъ улицы растянуться — никто ему не поможетъ. Кто на него взглянетъ? «Ломжинскій соловей»? Чтобы такъ жива была его рыжая канторша! Она уже сбросила свой рыжій парикъ и обратилась въ настоящую миссисъ. Шутка ли! Говорятъ, что ея дѣти загребаютъ золото лопатами. Кто могъ подумать, что пріѣдетъ сюда ломжинскій канторъ со своей семейкой, а его озолотятъ? А состраданія у этого человѣка ровно на 1 центъ. Мистеръ Кламеръ столько денегъ истратилъ на него и на его семейку, пока ихъ всѣхъ перетащилъ сюда, и составилъ коммуну, а теперь онъ еле собралъ на обратную дорогу въ Лондонъ. И знаете, кто помогъ ему? — Никогда не угадаете. Шоломъ-Мееръ Муравчикъ, тотъ самый, который свелъ эту милую парочку, Вашего бывшаго жениха съ этой пѣвичкой, которая теперь такъ зазналась, что Боже мой! Съ первымъ женихомъ, Стельмахомъ, она, слава Богу, разошлась и, какъ говорятъ, съ большимъ скандаломъ. Отецъ Стельмахъ хотѣлъ подать въ судъ! Но сынъ не допустилъ. Сколько тутъ правды — я не знаю. За что купила — за то и продаю. У изголовья я не стояла. И съ этимъ съ Вашимъ, она тоже разошлась, и, какъ говорятъ, навѣки; поссорились, говорятъ, очень некрасиво, такъ-таки изъ-за Златки — сестры Гольцмана. Тутъ ужъ, признаться, не безъ моей руки. Я откровенно написала ей всю правду, все, что удались мнѣ узнать отъ этого авантюриста Муравчика касательно романа Рафалеско съ сестричкою Оцмаха. И, хотя я не удостоилась быть принятой этой зазнавшейся примадонной, но я все знаю, что тамъ варится… Я знаю, напримѣръ, что Роза лично своей персоной посѣтила вышесказанную актрису Златку Гольцманъ и долго любовалась ребеночкомъ, прижитымъ ею югъ нашего франта Рафалеоко, который, между прочимъ, принятъ въ одинъ изъ здѣшнихъ самыхъ большихъ англійскихъ театровъ, но мистеръ Никель, заключившій съ нимъ контрактъ на весь сезонъ, потребовалъ такую колоссальную неустойку, что Рафалеско, знающій толкъ въ деньгахъ, сколько я въ брилліантахъ, и тотъ чуть въ обморокъ не упалъ. Но явилась Роза и объявила, что о: на все беретъ на себя. Какъ Вамъ нравится? Разумѣется, сколько тутъ правды — я не знаю. За что купила, за то и продаю. Однако, Вамъ, голубушка, нечего имъ завидовать. Наплевать вамъ на ихъ обоихъ. Богъ вамъ !!!!полютъ, Вы богаче ихъ; брилліантовъ и платьевъ у Васъ тоже больше, а тосковать по сценѣ Вамъ нечего. Простите меня, но это глупо съ Вашей стороны. Лучше живите такъ и наслаждайтесь жизнью и не забывайте, голубушка, Вашихъ родныхъ. Я говорю про Вашихъ братьевъ, хотя они этого не заслужили, но Богъ съ ними. Не надо допустить, чтобы они обращались къ чужимъ. И не забывайте, милая, вашу подругу, которая предана Вамъ душой и тѣломъ. Пишите мнѣ, спрашивайте, я Вамъ на все отвѣчу, и, если Вамъ что-нибудь нужно, я все сдѣлаю. И если у Васъ найдется для меня какое-нибудь занятіе — напишите мнѣ, и я пріѣду къ Вамъ въ Іоганнесбергъ, ибо мнѣ уже надоѣла страна Колумба съ ея джентельмэнами, а въ особенности актеры, чтобы отъ нихъ остался одинъ прахъ — аминь, аминь, аминь.
Шлю Вамъ 1000 поцѣлуевъ. Ваша преданная подруга Брайне Чернякъ».
…«И знай, дитя мое, что я жду тебя, какъ ты пишешь, что пріѣдешь ко мнѣ въ Голонешты. Если бы не это — то я давнымъ бы давно продала свой домъ. Зачѣмъ мнѣ такой домина съ такимъ количествомъ комнатъ? И обрадуй меня порядочнымъ женихомъ, какъ подобаетъ тебѣ, а не такимъ, какъ тотъ музыкантишка. Я противъ него ничего не имѣю, упаси Боже, но дочери Исроэля-кантора онъ не пара. Пусть Богъ дастъ ему счастье съ другой, а на тебя пусть не прогнѣвается за нарушеніе обручальнаго договора. У насъ это считается грѣхомъ. А то, что ты мнѣ пишешь про нашего Лейбла, что онъ счастливъ и знаменитъ, то не можешь себѣ представить, какъ меня это обрадовало. Его остальнымъ братьямъ и сестрамъ совсѣмъ не везетъ. Ничего не остаюсь отъ всей семьи. Одинъ только Анчль кое-какъ держится. Иногда онъ пріѣзжаетъ сюда, проситъ помочь ему, и я помогаю, какъ могу. Но развѣ заполнишь дырявый мѣшокъ? Если бы покойница-Бейлка посмотрѣла, что стало съ ея семьей и мужемъ! Онъ совсѣмъ тронутъ умомъ и лежитъ гдѣ-то въ больницѣ и ждетъ-поджидаетъ, не пріѣдетъ ли зять Сосонъ-ве-Симхо съ фунтомъ чаю и мѣшочкомъ сахару. Охъ, и времена же! До чего дожилъ Бени Рафаловичъ! Иногда этотъ Сосонъ-ве-Симхо пріѣзжаетъ ко мнѣ и день и ночь просиживаетъ у меня и говоритъ, и говоритъ, и говоритъ. Надоѣдливый человѣкъ, не прогнѣвать бы Бога. А бабушка слѣпая все еще жива. Видно, Господь Богъ позабылъ о ней! Не лучше бы было, если бы твой отецъ жилъ? Не пришлось бы мнѣ одной жить въ такомъ огромномъ домѣ, съ такимъ количествомъ комнатъ… А Іехіеля-музыканта помнишь? На прошлой недѣлѣ взялъ онъ и умеръ! Вотъ, напримѣръ, Геніихъ-виноторгоівецъ тоже умеръ, но это не такъ обидно: во-первыхъ, онъ былъ богатъ, а во-вторыхъ, и лѣта почтенныя подъ шестьдесятъ. И похороны же какія онъ имѣлъ — ай-ай-ай! Точно раввина хоронили. Спрашивается, за какія такія заслуги? Если твоему покойному отцу устроили красивыя похороны ну, это понятно. Но Богъ съ нимъ. Я ему не завидую и, сохрани Боже, не хочу его чернить послѣ смерти. Дай Богъ дожить уже до твоего пріѣзда. Всѣ въ Голонештахъ ждутъ тебя, даже Неха-вдова и ея сестрицы (онѣ еще до сихъ поръ не вышли замужъ, такъ и надо имъ!). Онѣ все спрашиваютъ о тебѣ. Безстыжіе глаза! Онѣ думаютъ, что я уже забыла, сколько стыда я перетерпѣла изъ-за нихъ въ тотъ день, когда ты пропала, и когда меня потащили къ приставу (онъ уже тоже померъ). Будь здорова, дочь моя, и не ѣзжай больше въ Америку, нехорошая она страна, то-есть, страна она ничего себѣ, и люди тоже, по языкъ, что за языкъ у нихъ! Если кухня по ихнему — кычнъ, курица — чыкнъ, рѣзникъ — рывырентъ, а завтракъ — брэкфышъ, то что это за жизнь?
Твоя мать, которая молится за тебя Богу днемъ и ночью. Лея Спивакъ".
Муттерхенъ! Три слова: я снова въ Европѣ. Блуждающія звѣзды, о которыхъ вы знаете, и которыя такъ долго неслись другъ противъ друга и не могли сойтись, въ концѣ-концовъ встрѣтились. Это было въ Америкѣ. Но только встрѣтились — не больше! Сойтись, слиться — этого никогда не будетъ, никогда! Кто виноватъ: я или онъ — не знаю. Возможно, что мы оба. Мы оба натворили немало глупостей и ошибокъ, хотя мы мало, очень мало жили… Поздно, слишкомъ поздно, встрѣтились блуждающія звѣзды! Нѣтъ, муттерхенъ, видно, нѣтъ счастья на землѣ. Есть только стремленіе къ счастью. Само счастье — миражъ. Нѣтъ любви, а есть только представленіе о ней, есть идеалъ, творимый нами, а сама любовь — мечта. Да, муттерхенъ, поздно встрѣтились блуждающія звѣзды. И вотъ я опять одна, опять ношусь въ угарѣ славы, отъ успѣха къ успѣху, опять веду свою бродячую, цыганскую жизнь. И долго еще, видно, дано мнѣ судьбой вести такую жизнь… Пишите мнѣ, но не утѣшайте и не жалѣйте меня и не уговаривайте измѣнить принятое рѣшеніе. «Быть по сему!» — also sprach.
Ваша вѣчная неисправимая цыганка
- ↑ Религіозный обрядъ.
- ↑ «Іамимъ Нероимъ» — дни мѣсяца, въ который входятъ праздники «Судный день» и Новый годъ.
- ↑ По древне-евр. «веселье и радость».
- ↑ Незаконнорожденный; родъ еврейскаго ругательства.
- ↑ Учителя.
- ↑ Постные дни.
- ↑ Родъ религіознаго облаченія, носимаго всегда подъ верхней одеждой.
- ↑ Молитва на сонъ грядущій.
- ↑ Еврей, застающій еврея за столомъ, произносить: «Благословенны возсѣдающіе». Въ отвѣтъ онъ получаетъ приглашеніе: «Просимъ кушать», и на это отвѣчаетъ: «Кушай на здоровье».
- ↑ Застольная субботняя пѣсня.
- ↑ Игра словъ; «Гершъ», по еврейски — олень и «Беръ» — медвѣдь.
- ↑ Портной, накладывающій заплаты.
- ↑ Заупокойная молитва, читаемая дѣтьми ежедневно въ первый годъ траура.
- ↑ По молдавански — къ чорту
- ↑ По-молдавански — «Доброе утро».
- ↑ На языкѣ простонародья это означаетъ — «горитъ».
- ↑ Кочаны кукурузы служатъ топливомъ.
- ↑ Помощникъ раввина.
- ↑ Еврейскіе мелодраматурги.
- ↑ Еврейская мелодрама.
- ↑ Молитва надъ виномъ и свѣчами.
- ↑ Названіе молитвъ.
- ↑ Слова молитвы. «Не бойся, рабъ мой, Іаковъ».
- ↑ Слова молитвы: «И дастъ Онъ тебѣ»…
- ↑ Праздникъ въ честь Маккавеевъ.
- ↑ Одинъ изъ еврейск. шутливыхъ обычаевъ
- ↑ Праздникъ торжества Торы.
- ↑ Слова молитвы: «И дастъ Онъ тебѣ».
- ↑ Начало псалма: «Блаженъ мужъ».
- ↑ По молдавански — пѣтухъ.
- ↑ По древ.-евр.: «И потому они оставили дорогу».
- ↑ По древ.-евр.: «Если онъ воспылаетъ гнѣвомъ».
- ↑ Лепешка изъ кукурузной муки.
- ↑ Бессарабское кушанье изъ гороха.
- ↑ Молодое виноградное вино.
- ↑ По древ.-евр-: «Почему иновѣрцы возбуждены».
- ↑ По древ.-евр. точный перев.: «исколсеко».
- ↑ Магаръ — по молдаван.: оселъ.
- ↑ Первыя слова заупокойной молитвы. Прим. перев.
- ↑ По молдав. «чортъ возьми!» Прим. перев.
- ↑ Еврейская мелодрама. Прим. перев.
- ↑ Авторъ многихъ еврейскихъ пьесъ, мелодрамъ etc.
- ↑ Знаменитый австрійскій драматическій артистъ-еврей, недавно умершій.
- ↑ Мазелтовъ — поздравленіе послѣ вѣнчанія.
- ↑ Игра словъ: Кишиневъ, еврейское «Кешени» — карманъ.
- ↑ По древне-евр.: «Радость и веселье». Примѣчаніе перевод.
- ↑ Сидѣніе на полу въ теченіе 7 дней и ночей — обрядъ поминанія умсршихл близкихъ родственниковъ. Прим. перев.
- ↑ Кибецъ — злословіе.
- ↑ Свитки.
- ↑ Заупокойная молитва.
- ↑ Траурный обрядъ, семь дней сидѣть на голой землѣ.
- ↑ До свиданія.
- ↑ Еврейскій обрядный обычай при оглашеніи обрученія.