Беседа между Моносом и Уной (По; Бальмонт)

Беседа между Моносом и Уной
автор Эдгар Аллан По (1809—1849), пер. Константин Дмитриевич Бальмонт
Оригинал: англ. The Colloquy of Monos and Una, 1841. — Перевод опубл.: 1901. Источник: Собрание сочинений Эдгара По в переводе с английского К. Д. Бальмонта. Том первый. Поэмы, сказки. — Москва: Книгоиздательство «Скорпион», 1901. — С. 101—113.

БЕСЕДА МЕЖДУ МОНОСОМ И УНОЙ
Μέλλοντα ταῦτα.
То, что грядет.
Софокл. Антигона.

Уна. «Вновь рожденная»?

Монос. Да, прекраснейшая и нежно любимая моя Уна, «вновь рожденная». Таковы были слова, о мистическом значении которых я так долго размышлял, отвергая истолкования, данные жречеством, пока Смерть сама не разрешила для меня тайну.

Уна. Смерть!

Монос. Как странно, милая Уна, ты вторишь моим словам! Я вижу какое-то колебание в твоих шагах, в глазах твоих какое-то радостное беспокойство. Ты смущена и подавлена величественной новизною Вечной Жизни. Да, я говорил о Смерти. И как необычно звучит здесь это слово, издавна вносившее ужас во все сердца, пятная ржавчиной все наслаждения!

Уна. А, Смерть, призрак, присутствовавший при всех празднествах! Как часто, Монос, терялись мы в размышлениях об ее природе! Как таинственно вставала она помехою для людского благословения, говоря ему — «до сих пор, и не дальше!» Эта правдивая взаимная любовь, горевшая в груди у нас, милый мой Монос,— как тщетно мы тешили себя мыслью, что, если мы счастливы при ее первом возникновении, наше счастье возрастет с ее возрастанием! Увы, по мере того как она росла, рос в наших сердцах и страх пред тем недобрым часом, который спешил, чтобы разлучить нас навсегда! И, таким образом, с течением времени, любить стало мучением. Самая ненависть была бы тогда милосердием.

Монос. Не говори здесь об этих печалях, дорогая Уна — моя, теперь моя навеки.

Уна. Но память о прошлой печали не составляет ли радость в настоящем? Мне многое еще хочется сказать о вещах, которые были. Прежде всего, я горю нетерпением узнать об обстоятельствах твоего перехода через темную Долину и Тень.

Монос. Когда же блистательная Уна спрашивала о чем-нибудь своего Моноса напрасно? Я буду подробен в своем повествовании, но с какого времени должен начаться зачарованный рассказ?

Уна. С какого времени?

Монос. Ты сказала.

Уна. Я понимаю тебя, Монос. В Смерти мы оба познали склонность человека определять неопределимое. Я не хочу сказать, начни с момента прекращения жизни — но начни с того грустного, грустного мгновения, когда, после того как лихорадка оставила тебя, ты погрузился в бездыханное и недвижное оцепенение, и я закрыла твои бледные веки, прикоснувшись к ним страстными перстами любви.

Монос. Одно слово сначала, милая Уна, об общих условиях в жизни человека той эпохи. Ты помнишь, что один или два мудреца среди наших предков — мудрые в действительности, хотя не в глазах мира — посмели усомниться в верности выражения «прогресс» применительно к развитию нашей цивилизации. В каждом из пяти или шести столетий, непосредственно предшествовавших нашему распадению, бывали периоды, когда возникал какой-нибудь могучий ум, смело ратуя за те основоположения, истинность которых является теперь для нашего освобожденного разума столь неотразимо очевидной — основоположения, которые должны были бы научить нашу расу скорее покорствовать руководству законов природы, нежели пытаться управлять ими. Через долгие промежутки времени являлись первоклассные умы, смотревшие на каждое приобретение в области практического знания, как на шаг назад в сфере истинной полезности. Иногда поэтический разум — тот разум, что теперь предстает для нашего чувства, как самый возвышенный из всех — ибо истины, имевшие для нас наиболее важное значение, могли быть достигнуты лишь с помощью той аналогии, которая говорит убедительно одному воображению, а для беспомощного рассудка не имеет смысла — иногда этот поэтический разум делал шаг дальше в развитии смутной идеи философского понимания, и в мистической притче, гласящей о древе познания и об его запретном смертоносном плоде, он находил явственные указания на то, что знание не приличествует человеку при младенческом состоянии его души. Эти люди — поэты — живя и погибая среди презрения «утилитаристов», грубых педантов, присвоивших себе наименование, подходившее лишь к тем, кто был презираем — эти люди, поэты, мучительно, но мудро, размышляли о старинных днях, когда наши потребности были настолько же простыми, насколько наши наслаждения острыми — о днях, когда веселость была словом неизвестным, так торжественно и полнозвучно было счастье — о тех святых, величественных и благословенных днях, когда голубые реки привольно бежали среди холмов, нетронутых ничьей рукой, в далекие лесные уединения, первобытные, душистые и неисследованные. Но такие благородные исключения из общей междоусобицы служили лишь к тому, чтобы увеличить ее силою сопротивления. Увы, к нам пришли самые недобрые из всех наших недобрых дней. Великое «развитие» — так лицемерие назвало его — шло своим чередом: недужное сотрясение, моральное и физическое. Искусство — Искусства — воцарились и, раз занявши трон, набросили цепи на разум, вознесший их ко власти. Человек, не могший не признавать величия Природы, пришел в ребяческое ликование по поводу достигнутого им и все увеличивавшегося господства над ее стихиями. И как раз тогда, когда он рисовался себе в своем воображении Богом, младенческое тупоумие овладело им. Как можно было предположить по началу его недуга, он заразился системой и абстракцией. Он запутался в обобщениях. Среди других неуклюжих идей мысль о всеобщем равенстве завладела вниманием: и пред лицом аналогии и Бога — вопреки громко предостерегающему голосу законов градации, столь видимо проникающей все, что есть на Земле и на Небе — были сделаны безумные попытки установить всеглавенствующую Демократию. Но это зло неизбежно проистекало из зла руководящего, Знания. Человек не мог одновременно знать и подчиняться. А между тем возникли огромные дымящиеся города, неисчислимые. Искаженные, сжались зеленые листья перед горячим дыханием печей. Прекрасный лик Природы был обезображен как бы губительным действием какой-то омерзительной болезни. И мне кажется, милая Уна, что даже наше дремотное чувство искусственности и неестественности могло бы остановить нас здесь. Но теперь явствует, что мы сами создали наше разрушение, извратив наш вкус или, скорее, слепо предав небрежению его воспитание в школах. Ибо поистине, во время такого кризиса, один только вкус — эта способность, которая, занимая среднее положение между чистым разумом и моральным чувством, никогда бы не должна была упускаться из внимания — только вкус мог бы мягко возвратить нас к Красоте, к Природе и к Жизни. Но, увы, где был этот чистый созерцательный дух и величественная интуиция Платона! Увы, где была эта μουσική, в которой он справедливо видел некое всеудовлетворяющее воспитание для души. Увы, и в том и в другом была самая крайняя нужда, когда и то и другое было самым безраздельным образом забыто или презрено[1].

Паскаль, философ которого мы оба любим, сказал — и как верно!— «que tout notre raisonnement se réduit à céder au sentiment»[2]; и не вполне невозможно, что чувство естественности, если бы время позволило, снова захватило бы свое старинное господство над жестким школьным математическим рассудком. Но этого не случилось. Наступила преждевременная старость мира, обусловленная излишествами знания. Масса человечества этого не увидала, или, живя чувственно, хотя и несчастливо, не хотела видеть. Что касается меня, повествования Земли научили меня видеть в полной гибели награду самой высокой цивилизации. Я почерпнул предведение нашей Судьбы в сопоставлении Китая, простого и терпеливого, с архитектурной Ассирией, с Египтом, чей гений — астрология, с Нубией, более утонченной, чем две эти страны, с беспокойной матерью всех Искусств. В истории[3] этих стран я встретил проблеск из Будущего. Индивидуальные явления искусственности в области трех этих последних были местными недугами Земли, и в индивидуальном их ниспровержении мы видели применение местных целительных средств; но для зараженного мира во всем его объеме я не мог предвидеть возрождения иначе, как в смерти. И так как человек, в смысле расы, не мог прекратиться, я увидел, что он должен быть «вновь рожденным».

Тогда-то, моя прекрасная, моя возлюбленная, мы в свете дней окутывали наши души снами, мы в сумеречном свете говорили о днях грядущих, когда изуродованная Искусственностью поверхность Земли, подвергнувшись тому очищению[4], которое лишь одно могло бы стереть ее прямоугольные непристойности, вновь оденется зеленью и горными склонами и смеющимися водами Рая, и сделается, наконец, достойным обиталищем для человека:— для человека, очищенного Смертью, для человека, возвышенный ум которого в знании не будет больше находить отравы — для освобожденного, возрожденного, блаженного и отныне бессмертного, хотя все еще материального, человека.

Уна. Я хорошо помню эти беседы, милый Монос; но эпоха ниспровержения огнем была не так близка, как мы думали, и как указанный тобой упадок достоверно предвозвещал нам. Люди жили и умирали в пределах индивидуальности. И ты сам занемог и перешел в могилу; в могилу же быстро за тобой последовала и твоя верная Уна. И хотя столетие, которое прошло с тех пор и своим заключением еще раз соединило нас, не терзало наши дремлющие чувства нетерпеливым ощущением длительности, однако, милый Монос, это было все-таки столетие.

Монос. Скажи лучше — точка в смутной бесконечности. Бесспорно, я умер во время одряхления Земли. Сердце мое было истомлено тревогой, благодаря всеобщей смуте и упадку; я сделался жертвой жестокой лихорадки. После нескольких немногих дней страданий, и многих дней исполненного сновидений бреда, насыщенного экстазом, проявления которого ты приняла за страдания, между тем как я жаждал, но был бессилен рассеять твое заблуждение — после нескольких дней, как ты сказала, мной овладело бездыханное и неподвижное оцепенение; и те, что стояли вокруг меня, нарекли это Смертью.

Слова — существа смутные. Мое состояние не лишило меня способности восприятия. Оно представилось мне не очень отличающимся от крайнего успокоения того человека, который, после долгого и глубокого сна, неподвижно лежа, весь распростертый, в полуденный час жгучего лета, начинает медленно возвращаться к сознанию, не будучи пробужден никакой внешней помехой, но лишь в силу достаточности своего сна.

Я более не дышал. Пульс был недвижим. Сердце перестало биться. Хотение не исчезло, но было бессильно. Чувства были необыкновенно деятельными, хотя деятельность их проистекала из разных центров — нередко они исполняли свои отправления вперемежку, одно вместо другого. Вкус и обоняние были неразрешимо смешаны и превратились в одно чувство, ненормальное и напряженное. Розовая вода, которою ты ласково увлажнила мои губы в последнее мгновение, наполнила меня нежными видениями цветов — фантастических цветов, гораздо более красивых, чем какой-либо из цветков старой Земли, но прообразы которых мы видим здесь цветущими вкруг нас. Прозрачные и бескровные веки не представляли полной преграды для зрения. Так как воля отсутствовала, глазные яблоки не могли вращаться в своих впадинах — но все предметы в области зрительного полушария были видимы с большей или меньшей явственностью; лучи, падавшие на внешнюю сетчатку или в углы глаза, производили более живое впечатление, чем те лучи, которые касались лба или внутренней поверхности глаза. Но это впечатление было столь аномальным, что я воспринимал его только как звук — нежный или резкий, в соответствии с тем, были ли предметы, возникавшие возле меня, светлыми или темными в своей поверхности, закругленными или полными углов в очертаниях. В то же самое время слух, хотя и возбужденный до известной степени, не был неправильным в своем действии — он только оценивал реальные звуки с поразительной точностью и с столь же необыкновенной повышенностью восприятия. Осязание подверглось перемене более своеобразной. Впечатления, им воспринимаемые, принимались медленно, но задерживались с упорством, и каждый раз кончались самым высоким физическим наслаждением. Так, прикосновение твоих нежных пальцев к моим векам, сперва воспринятое лишь зрением, потом, после того как они давно уже были удалены, наполнило все мое существо безмерным чувственным восторгом. Я говорю, чувственным восторгом. Все мои восприятия были чисто чувственными. Материалы, доставлявшиеся бездейственному мозгу чувствами, ни в малейшей степени не облекались умершим разумением в форму. Страдания было в этом очень мало; наслаждения много; но морального страдания или наслаждения — не было вовсе. Так, твои безумные рыдания волною проникли в мой слух со всеми переменами их скорбной певучести, и были восприняты в каждом изменении их печального ритма; но они были нежными музыкальными звуками — и только; они не внушали угасшему рассудку указания на скорбь, их родившую; между тем как обильные, крупные слезы, падавшие на мое лицо, говоря присутствующим о сердце, которое разбилось, наполняли каждую фибру моего существа только экстазом. И это было поистине — Смертью, о которой эти присутствовавшие говорили благоговейно, тихим шепотом, а ты, нежная Уна, задыхаясь и громкими криками.

Они одевали меня во гроб — три или четыре темные фигуры, озабоченно метавшиеся туда и сюда. Когда они пересекали прямую линию моего зрения, они действовали на меня как формы; но, проходя сбоку, их образы исполняли меня впечатлением криков, стонов, и других зловещих выражений страха, ужаса и горя. Ты одна, одетая в белое, двигалась вокруг меня по всем направлениям музыкально.

День убывал; и по мере того как его свет слабел, мной стало овладевать смутное беспокойство — тревога, какую испытывает спящий, когда печальные, реальные звуки беспрерывно упадают в его слух — отдаленные, тихие, колокольные звоны, торжественные, разделенные долгими, но равными моментами молчания, и согласованные с грустными снами. Пришла ночь, и вместе с ее тенями чувство тягостной неуютности. Она налегла на мои члены бременем чего-то тупого и тяжелого, и была осязательна. В ней был также звук глухого стенания, подобный отдаленному гулу прибоя, но более продолжительный, который, начавшись с наступлением сумерек, возрос в силе с наступленьем темноты.

Внезапно в комнату были внесены свечи, и этот гул, прервавшись, немедленно возник частыми, неравными взрывами того же самого звука, но менее угрюмого и менее явственного. Гнет тяжелого бремени в значительной степени был облегчен; и, исходя от пламени каждой лампады (их было несколько), в мой слух беспрерывно вливалась волна монотонной мелодии. Когда же, приблизившись к ложу, на котором я был распростерт, ты тихонько села около меня, милая Уна, ароматно дыша своими нежными устами и прижимая их к моему лбу, в груди моей трепетно пробудилось что-то такое, что, смешавшись с чисто физическими ощущениями, вызванными во мне окружающим, возникло как нечто родственное самому чувству — чувство, которое, наполовину оценив твою глубокую любовь и скорбь, наполовину ответило им; но это чувство не укрепилось в сердце, чуждом биений, и казалось скорее тенью, чем действительностью, и быстро поблекло, сперва превратившись в крайнее спокойствие, потом в чисто чувственное наслаждение, как прежде.

И тогда из обломков и хаоса обычных чувств во мне как бы возникло шестое чувство, всесовершенное. Я обрел безумный восторг, в его проявлениях — но восторг все еще физический, так как разумение не участвовало в нем. Движение в физической основе совершенно прекратилось. Ни один мускул не дрожал; ни один нерв не трепетал; ни одна артерия не билась. Но в мозге, по-видимому, возникло то, о чем никакие слова не могут дать чисто человеческому разуму даже самого смутного представления. Я хотел бы назвать это умственным пульсирующим маятником. Это было моральное воплощение отвлеченной человеческой идеи Времени. Абсолютным уравниванием этого движения — или такого, как это — были выверены циклы самих небесных тел. С помощью его я измерил неправильности часов, стоявших на камине, и карманных часов, принадлежавших окружающим. Их тикания звучно достигали моего слуха. Малейшие уклонения от истинной пропорции — а эти уклонения были господствующим явлением — производили на меня совершенно такое же впечатление, какое нарушения отвлеченной истины на земле производят обыкновенно на моральное чувство. Хотя в комнате не было даже двух хронометров, индивидуальные секунды которых в точности совпадали бы, для меня, однако, не было никакого затруднения удерживать в уме тоны и относительные мгновенные ошибки каждого. И вот это-то чувство — это острое, совершенное, самосуществующее чувство длительности, чувство, существующее (человек, пожалуй, не мог бы этого понять) независимо от какой-либо последовательности событий — эта идея — это шестое чувство, восставшее из пепла погибших остальных, было первым, очевидным и достоверным шагом вневременной души, на пороге временной Вечности.

Была полночь, и ты еще сидела около меня. Все другие удалились из комнаты Смерти. Они положили меня в гроб. Лампады горели неверным светом; я знал это по трепетности монотонных струн. Вдруг эти звуковые волны уменьшились в ясности и в объеме. И вот, они совсем прекратились. Аромат исчез из моего обоняния. Формы не влияли больше на мое зрение. Гнет Темноты приподнялся от моей груди. Глухой толчок, подобный электрическому, распространился по моему существу, и за ним последовала полная потеря идеи соприкосновения. Все то, что люди называют чувством, потонуло в безраздельном сознании сущности и в единственном неотступном чувстве длительности. Смертное тело было, наконец, поражено рукою смертного Распадения.

Но еще не вся восприемлемость исчезла, потому что сознание и чувство, продолжая оставаться, заменяли некоторые из ее проявлений летаргической интуицией. Я оценил теперь зловещую перемену, совершившуюся в моем теле, и как спящий иногда сознает телесное присутствие того, кто над ним наклоняется, так я, о, нежная Уна, все еще смутно чувствовал, что ты сидела около меня. И когда пришел полдень второго дня, я тоже не был чужд сознания тех движений, которые отодвинули тебя от меня, и заключили меня в гробу, и сложили меня на погребальные дроги, и отнесли меня к могиле, и опустили меня туда, и тяжко нагромоздили надо мною комья земли, и так оставили меня, в черноте и в разложении, отдав меня печальным и торжественным снам в сообществе с червем.

И здесь, в этой темнице, у которой мало тайн, чтобы их разоблачить, пронеслись дни и недели и месяцы; и душа тесно следила за каждой улетающей секундой, и без усилия запоминала ее полет — без усилия и без цели.

Прошел год. Сознание бытия с каждым часом становилось менее явственным, и сознание простого местонахождения в значительной степени заступило его. Идея сущности слилась с идеей места. Узкое пространство, непосредственно окружавшее то, что было телом, делалось теперь самым телом. Наконец, как часто случается со спящим (лишь посредством сна и его мира изобразима Смерть) — наконец, как иногда случается на Земле с тем, кто охвачен глубокой дремотой, когда какой-нибудь промелькнувший свет наполовину пробудил его, но оставил его наполовину погруженным в сны — ко мне, в тесном объятии с Тенью, достиг тот свет, что один должен был бы иметь силу пробуждать — свет непрерывной Любви. Над могилой, где я лежал, погружаясь во тьму,— суетились люди. Они приподняли влажную землю. На мои ветшающие кости опустился гроб Уны.

И вот опять все было пусто. Этот облачный свет погас. Этот слабый трепет, вибрациями, перешел в покой. Одно за другим толпою прошли пятилетия. Прах возвратился к праху. Для червя больше не было пищи. Чувство бытия, наконец, совершенно исчезло, и, заменяя его, заменяя все, воцарились господствующие и беспрерывные — самодержцы, Место и Время. Для того, что уже не было — для того, что не имело формы — для того, что не имело мысли — для того, что не имело чувства — для того, что было беззвучным, но в чем материя не участвовала совсем — для всего этого ничтожества, для всего этого бессмертия, могила была еще домом, и разъедающие часы — сотоварищами.

  1. «Было бы трудно найти лучший способ воспитания, чем тот, который уже был найден опытом стольких веков; он может быть вкратце определен, как гимнастические упражнения для тела и музыка для души».— Республика, Книга II. «По этой причине музыкальное воспитание есть наиболее существенное; ибо оно заставляет Ритм и Гармонию проникать самым интимным образом в душу, с силой завладевая ей, наполняя ее красотой и делая человека красиво-мыслящим: он начинает хвалить и восхищаться красивым; принимает в свою душу красивое с радостью, питается им и уподобляет ему свое существо».— Ibid. Книга III. Музыка (μουσική) имела однако у Афинян гораздо более обширное значение, чем у нас. Она включала в себя не только гармонии такта и лада, но и поэтический способ выражения, чувство и творчество, каждое в самом широком смысле. Изучение музыки было у них на самом деле общим воспитанием вкуса — того, что́ распознает прекрасное — в отличие и в противоположность от рассудка, который имеет дело только с истинным.
  2. Все наши рассуждения сводятся к тому, чтобы уступить чувству.
  3. «История» от ιστορείν, созерцать.
  4. Слово purification, очищение, по-видимому должно здесь иметь соотношение с своим Греческим корнем πῦρ — огонь.