Баядерка (Кондурушкин)

Баядерка[1]
автор Степан Семёнович Кондурушкин
Источник: Кондурушкин С. С. Сирийские рассказы. — СПб.: Товарищество «Знание», 1908. — С. 113.

Если ты, читатель, не был в горах дикого Антиливана, около высокого Гермона, то не знаешь, каковы там весенние лунные ночи…

Тихо, тихо. Горы Антиливана, облитые лунным светом, толпятся, как привидения, одна за другой, одна выше другой. По долинам легли чёрные бархатные тени и белые облака. Серые, немые скалы покрыты каплями росы. Лунный свет играет в них и украшает бриллиантами голые камни. Воздух прозрачен и чист. Крикнет ли неведомая птица, закричит ли шакал, — эхо долго хохочет в ущельях седого Гермона, пока, наконец, и Ливан не пришлёт свой глухой невнятный отзыв…

Но бойтесь выстрелить в эту тихую торжественную ночь! Как загудят вокруг горы, как застонет земля!.. Задрожит, затрясёт своей седой головой старец Гермон. Жутко становится от грозного отклика природы в торжественный час южной весенней ночи. Не мешайте горам прислушиваться к звукам земли и неба, прислушайтесь к ним и сами… В душе возникают давно забытые, прекрасные песни… Хочется любить, хочется вспомнить какие-то забытые слова.

Мне всегда казалось, что в такие ночи душа вспоминает о своём небесном происхождении…

В одну из таких-то чудных весенних ночей я и три моих спутника-араба подъезжали к Рашее. Городок поместился на склоне одного из предгорий Гермона, на высоте пяти тысяч футов над морским уровнем. Дорога шла по неровному, тоже довольно высокому, плоскогорью между Антиливаном и Ливаном, извивалась по тёмным массам застывшей лавы и серым глыбам других пород. Днём всё здесь печально, голо. Но лунный свет красил нагие скалы своей чудной дымкой: всё блистало и сверкало, как в волшебном замке какой-нибудь благодетельной феи.

Вдалеке, на западе, вырисовывалась вся золотая, почти прозрачная, громада Ливана, увенчанного заночевавшими на его вершине пушистыми странниками небес…

Мы подъезжали уже к самому подножью рашейской горы. Лошади шли дружно, бодро ступая по камням и фыркали от влажного воздуха. Сильный и ловкий парень, Михаил Хури, где только можно пускал вскачь свою горячую кобылицу, вертелся бесом между скал и, сделав несколько кругов, присоединялся снова к нам. Второй мой спутник, учитель Иса, ехал степенно, изредка подгоняя свою молодую лошадку, которую он берёг и не мучил… Обвязавши зябкую голову платком, он весь ушёл в созерцание чудной ночи и только изредка выкрикивал: «Как прекрасно, мой господин! Как хорошо!» Третий, совсем ещё молодой парень, ехал за учителем Исой и клевал носом.

Воздух всё более сыреет. Облака тумана ползут под нашими ногами и окутывают тайной долины и ущелья. А наверху светло, точно в мечтах двадцатилетнего юноши.

Кругом тихо. Не видно ни души. Фалляхи уже давно убрались с полей со своими ослами, коровами и незатейливыми сохами. Пастухи разогнали по сёлам стада коз и баранов. Путешественников нет: какой же мирный гражданин Сирии поедет без всякой надобности ночью, хотя бы это была самая светлая, самая прекрасная ночь. Лучше за чаркой арака[2] он посидит в такую ночь на крыше своего дома и в песне выскажет звёздам свои чувства, свои мечты…

Одним словом, в горах не встречался никто.

Горные долины наполняла чуткая тишина, с какой-то бурной радостью ловившая каждый звук и разносившая его по горным ущельям. В море лунного света виднелись только сияющие горы, да высокое небо.

Но вот вдалеке красной точкой заискрился огонёк. Иногда его загораживала какая-то тень: огонёк как будто нырял, прятался в землю, потом снова появлялся.

— Должно быть, египтяне ужин варят, — сказал учитель Иса.

— Будем танцы смотреть, — решил Михаил Хури и радостно гикнул.

Мы поехали на огонёк… Вот уже около костра виднеются три тёмные фигуры. Из лунного света вынырнули ослики и небольшая изодранная палатка в стороне. Залаяли разными голосами собаки. Звонко засмеялось в горах эхо. Запахло дымом.

Наконец, мы у костра.

— Мир вам, — степенно сказал учитель Иса.

— Добрая ночь! — закричал Михаил Хури.

— И с вами мир! Добрая ночь! Пожалуйте, наши владыки, сделайте честь, — говорил невысокий смуглый египетский араб. Он коснулся рукой земли, поднёс её к губам и ко лбу.

— Пожалуйте, отдохните! Откуда едете?

— Едем мы отсюда, — сказал неопределённо Михаил Хури и опустился у огня на рваную подстилку.

У костра сидела, скорчившись, старуха и стояла девочка лет восьми, — обе в изодранных платьях, подобранных у талии под цветные кушаки, и в цветных же широких шальварах. Нижняя часть лица старухи была закрыта. Вдоль носа ко лбу протянулся медный цилиндрик, уходящий под платок. Только два глаза бегали по лицу, оживляя её неподвижную мёртвую позу. Девочка, тоненькая и стройная, как тростник над водами Лейтании, стояла у костра, подбирала палочкой угольки и изредка быстро взглядывала на нас чёрными большими глазами.

— А эти у тебя пляшут, что ли? — спросил Михаил Хури араба, показывая головою на женщин.

— Конечно, пляшут! А господину угодно посмотреть?

— Зачем же мы и остановились у тебя, — засмеялся Михаил Хури. — Неси свой дурбакке[3]. А кто у тебя пляшет? Эта — старуха, а это — ребёнок.

— Есть у нас ещё девица, — неохотно проговорил араб. — Призовём. Да вот и Нижме пляшет, — указал он на девочку.

Он пошёл в палатку. По дороге изругал и побил всё ещё рычавших на нас собак, взял дурбакке[3] и долго с кем-то шептался. Наконец, пришёл к костру, сел поодаль, передал дурбакке[3] старухе, бубен — девочке, а сам ударил по струнам ауда[4] и вдохновенно поднял к небу свою голову, покрытую грязным платком с окалем…

Мерно, в такт звону струн, ударила по дурбакке[3] старуха и полились гнусливые, но стройные, звуки, застонало в горах эхо, подвинулись поближе и смирно улеглись у костра собаки. «Мы, дескать, теперь поняли, в чём дело, — хозяйки наши плясать будут». Скоро под гнусливый звон струн зазвучал высокий и сильный голос араба, с хрипом ворвался в песню надтреснутый голос старухи, и полилась, зазвенела длинная плясовая песня:

Слышу голос. Вижу очи,
Точно звёзды полуночи…
Беден, но царём я стал.
Очи Лейли увидал.
Будем петь и пить с тобой,
Разведём арак[2] водой.
Ты склонись ко мне на грудь.
Понежней со мною будь!..

В начале песни из палатки вышла молодая сильная баядерка в таком же, как и другие женщины, рваном беспорядочном платье, босиком, с открытым, слегка татуированным по подбородку и носу, лицом. Она молча взяла бубен, встала в средину нашего круга и, медленно передвигаясь, вся дрожа, ударила по нем рукой…

Есть много прелести в вольном диком танце баядерки. Медленно, опустив глаза, прямая, точно тополь, движется она с бубном по кругу перед нашими глазами. Дрожит каждая жилка молодого тела; она вся танцует, даже тогда, когда в неподвижной позе на мгновение замирает на месте, как бы обдумывая новое, ещё невиданное никем, движение вольного танца. Она то плавно кружится перед нами, то мечется в круге, точно только что пойманная птица в клетке, и бубен её рассыпается неумолчной трелью; то изовьётся, как змея; то останавливается на одном месте, зато пляшут, трепещут её руки, бёдра, грудь, волосы, рассыпавшиеся по лицу чёрными прядями, из за которых сверкают возбуждённые глаза; то раскидывается в воздухе в красивой манящей позе…

Кажется, самый месяц и звёзды остановились на небе и смотрят с вышины, как в сладострастных муках дикого танца вьётся и трепещет молодое тело египетской баядерки…

А гнусливая песня лилась и металась в ночном воздухе, припадала к серым скалам, стлалась по земле, как бы боясь подняться в сверкающую беспредельную высь, где могли затеряться голоса человеческих страстей, безумные звуки любовного восторга.

Возлюбленный! стан твой — стройней кипариса,
Быстрей ты газели, отважнее льва;
Нет юноши в мире сильней и прекрасней,
Гордятся тобою отец твой и мать.
Меня твои чёрные очи пленили…
Без милого кто приголубит меня?
Одна, без тебя, обливаюсь слезами,
Приходишь — безумна от радости я!

Даже глаза старухи загорелись при последних словах безумным блеском. А Михаил Хури щёлкал языком и пальцами, хлопал в ладоши, вскакивал и забегал то с одной, то с другой стороны танцовщицы, заглядывая ей в глаза.

— Хорошо, хорошо, Шафика! — Он уже узнал, как её зовут. — Браво!

Он простирал к ней объятия, ловил её платье, и восторженно вскрикивал.

Даже степенный учитель Иса прищёлкивал и приговаривал:

— Тислями, тислями[5], Шафика!

А Шафика приближалась к каждому из нас поочерёдно, становилась на колени и выгибалась медленно-медленно, запрокидывала назад голову и руки, и её трепещущая грудь обрисовывалась под грязными лохмотьями одежды. Потом, точно ужаленная, она перебрасывалась на бок, вперёд и пригибала к самой земле копну своих чёрных, разметавшихся вокруг головы, волос… Это она делала каждому «салям» — приветствие, выражение почёта.

Наконец, усталая, она опустилась у костра на землю и уставилась быстро угасшим неподвижным взором в огонь, точно за минуту перед тем совсем не плясала. Только её татуированные ноздри с небольшими серебряными колечками долго ещё вздрагивали, да грудь волновалась сдерживаемым дыханием.

Наконец, последний гнусливый звук оборвался и замер в горле араба…

Настало на минуту общее молчание. Стало как-то грустно, точно вспомнилось о былом счастье. Луна ли так действовала, или внезапная тишина после весёлой песни привела с собою грусть, но только мне захотелось услышать иные песни. Я спросил араба:

— Вот ты пел весёлую песню, про то, как люди любят и чувствуют себя счастливыми. А ты спой теперь песню про людское горе…

Араб сосредоточенно наморщил лоб, ударил несколько раз по струнам, как бы спрашивая их, могут ли они дать звуки человеческих страданий, потом решительно сказал:

— Нет, господин! Мы таких песен не знаем.

— Как не знаете? — продолжал я настаивать. — Неужели же нет у вас ни горя, ни забот? Разве никто из вас не терял в жизни дорогое существо, — отца, мать, сына, мужа?..

Шафика, сидя у костра, вдруг встрепенулась, но, спохватившись, ещё ниже склонила голову, обхватив её руками.

Старуха, до сих пор молчавшая, заговорила. Голос её звучал грубо, резко, с хрипотой.

— Нет у нас таких песен, говорят тебе! Мы не горюем и не плачем о покойниках. Умер — воля Бога! Вера наша[6] не велит горевать о покойниках (она покосилась на Шафику). А больше в жизни нам терять нечего. Все мы тут. И грустных песен мы не знаем. Зачем нам? Никто не заставляет нас петь грустные песни…

Вдруг откуда-то раздались глухие сдержанные рыдания. Мы оглянулись по сторонам. За первым взрывом рыданий раздался другой, ещё более сдавленный. Тело Шафики вдруг задрожало, спина запрыгала от частых всхлипываний. Она не то закричала, не то застонала, вскочила с искажённым лицом, отбежала от костра в сторону за серую скалу, бросилась там на землю и начала кататься, рыдать и рвать на себе с визгом платье и растрёпанные волосы.

— О, Аллах! Опять… — с неудовольствием сказал араб. — Пойди к ней, — обернулся он к старой женщине.

Та встала, бросила на нас злобный взгляд, и пошла к плачущей баядерке.

— Вот уж неделя, как умер её жених, — сказал нам араб. — С нами ходил, пел. Красавец, сильный, весёлый! Вот Шафика и плачет всё. Конечно, глупость… Один умер — другой будет, другого найдёт… А в мёртвом что толку? Зачем об мёртвом плакать!

А недавно плясавшее и трепетавшее в страстном танце молодое гибкое тело Шафики извивалось теперь по земле в судорогах страданий. Старуха села около неё, гладила по растрёпанным волосам и что-то тихо говорила. Говорила ласково, но вместе и сердито, как бурлит весной сбегающий с Гермона поток. Наконец, подняла Шафику на ноги и увела в палатку.

Михаил Хури, сбитый с толку таким неожиданным оборотом дела, сердито отвязывал от камня свою кобылицу. Он ругал её за каждый неловкий поворот, наконец, вскочил на седло и завертелся на месте. Мы тоже сели на лошадей, расплатившись с хозяином за танец Шафики. Тот взял деньги, положил их в карман и сказал:

— Завтра приедем к господину в Рашею. Шафика хорошо умеет плясать. Завтра она плясать будет лучше, чем сегодня. Только не проси петь грустные песни. С миром, мой господин…

В палатке было тихо. Месяц заглянул в дверь и осветил неподвижные фигуры, провожавшие нас глазами.

«Грустных песен мы не знаем. Зачем нам. Никто нас не заставляет петь грустные песни»… — вспомнились мне слова старухи. Но глупое человеческое сердце, очевидно, нуждается иногда в грустных песнях, которые облегчают горе, смягчают его грубые тяжёлые удары. Мне было досадно на что-то и тяжело. Спутники мои ехали молча.

Михаил Хури попробовал было затянуть песню про ночь, про возлюбленную, по вскоре замолк. Залаяли собаки. Мы въехали в Рашею.

— Завтра посмотрим, как будет плясать Шафика, — сказал Михаил Хури, прощаясь со мною. — Хорошо она пляшет. Только дура — об женихе плачет.

Мы, молча, разъехались по домам. Араба с баядеркой я больше никогда не видал.

Примечания

править
  1. Слово баядерка происходит от арабского слова «баядер» — гумна. Значит — гуменница. Танцовщица, переезжающая с места на место, останавливающаяся в палатке, на гумнах.
  2. а б Виноградный спирт.
  3. а б в г Ударный инструмент, вроде глиняного кувшина, у которого вместо дна натянута барабанная кожа.
  4. Ауд — музыкальный струнный инструмент, наподобие балалайки, с закругляющимся снизу большим кузовом. Имеет четыре двойных (в консонанс) струны. По струнам задевают гусиным пером.
  5. В смысле — Бог тебя спасёт!
  6. Мусульманская.