Меня всегда это удивляло в Горьком. Человек вышел из самого водоворота живой, настоящей жизни, получил первые свои впечатления вдали от книг, вдали от журнальных направлений, от выдуманной, теоретической интеллигентской среды, и когда пришел «сюда», «наверх», принес с собой «оттуда», — из настоящей-то жизни, — какие-то теории, схемы какие-то, резонерство какое-то кабинетное. Он никогда не рассказывает, он всегда доказывает. Образы его никогда не живут сами по себе, они всегда иллюстрации каких-нибудь положений… У них подчиненное значение, служебное. На первом плане — мораль, схема, теория.
Я не говорю, что это плохо, что этого не должно бы быть, я только удивляюсь, откуда взялась кабинетность и теоретичность у такого настоящего, почвенного человека, как Горький.
«Варенька Олесова» — доказывает преимущества душевной силы над культурной мыслью; «Челкаш» — доказывает преимущества душевной силы над нравственностью; «Сокол» доказывает преимущество душевной силы над благоразумием и т. д., и т. д.
Все это иллюстрации большой и страстно написанной книги, в которой пункт за пунктом доказывается, обсуждается — что? — это сейчас не важно; важно только установить, что книга эта отвлеченная и теоретическая, будто ее писал человек, никогда не выходивший за порог своего кабинета. Иллюстрации! — это нисколько не понижает достоинства горьковских образов, — разве не бывает, что картинки в книге гораздо лучше самой книги, разве Репин не писал иллюстраций к рассказам Северцевой?
Эту кабинетность, эту теоретичность Горького мне случалось отмечать уже давно, — и поэтому я нисколько не был удивлен, когда она вконец победила все образы и картины, созданные им, прорвалась сквозь них — и вылилась в такую безСбразную и безобразную форму как «Человек», — вещь всецело резонерскую, теоретическую и нехудожественную. Кричали о падении, — нет, это было не падение, а только последовательное шествие по тому же пути. Образы для Горького всегда были подчинены теориям, как картинки — тексту книжки, что же здесь необычайного, если он издал одну из книжек совсем без картинок? «Дачники» — это теорема, — сразу доказываемая несколькими способами, к тому же это книжка тоже почти без картинок. Изредка промелькнет образ — в виде примера, для доказательства — и опять теории, опять схема. После «Дачников» появилась «Тюрьма» (сборн. Знание, IV)… Написана она, как известно, вплотную из впечатлений личной жизни автора.
Вслед за «Тюрьмой» вышел его «Рассказ Филиппа Васильевича» (сборник Знание кн. V), где опять-таки та же история…
К Филиппу Васильевичу в городском саду подошел молодой человек и гордо попросил на хлеб. «Это понравилось мне», заметил Фил. Вас., видимо разделяя вкусы Горького. Молодой, гордый человек — был неуклюжий, некрасивый, лицо у него было скуластое, нос хрящеватый, с горбиной, одет он был бедно, — но когда одна дама проходя нечаянно толкнула его, он вскинул голову, посмотрел на нее, плотно сжал губы и, потом улыбаясь, сказал:
— «Как люди привыкли толкать друг друга… как будто — толкнуть, это ничего не значит»…
И про это восклицание Филипп Васильевич вслед за Горьким мог бы сказать: «Это понравилось мне».
Но потом молодой человек (звали его Платоном) перестал нравиться Филиппу Васильевичу. Он нашел ему место дворника у знакомого своего профессора, и все было хорошо, только Платон, гордый Платон, который на хлеб просил, не снимая шапки — обнаружил слабость: он влюбился в дочь своего хозяина. Все простит Горький человеку, только не слабость; все простит Горький человеку за силу, все — даже жестокость… Барышня, хозяйская дочка, узнав о чувстве дворника, о его покорном, тихом чувстве — отнеслась к нему жестоко, мучительски, издевательски, но Горький не может изменить себе и осудить ее: он весь против робкого, покорного, тихого Платона.
Происходили, по словам Горького, — веселые, и, надо сказать правду, злые сценки.
— Платон, — звала Лидочка.
Он являлся.
— Вы любите меня? — ласково спрашивала она.
— Да! — твердо говорил дворник.
— Очень?
— Да, — повторял он.
— И если бы я попросила вас о чем-нибудь, — мечтательно рассматривая его скуластое лицо, таинственно и тихо говорила Лидочка, — ведь вы все сделаете для меня, Платон?
— Все! — с непоколебимой уверенностью отвечал дворник…
— Ну, если так, — восторженно улыбаясь, продолжала она, — если так, дорогой мой Платон…
Лицо ее становилось печальным и, глубоко вздыхая, она заканчивала:
— Поставьте самовар…
А в глазах сверкала веселая улыбка…
Это у Филиппа Васильевича называется «веселой сценкой»! Не потому ли Горький отказался вести рассказ от своего собственного лица, что его самого испугало, куда его завела теоретичность его мысли. Ведь других резонов для такой замены не имеется… Бедного же, потерявшего свою гордость, дрожащего и всепрощающего Платона он простить не может, иначе что бы значили все так страстно созданные им теории, так мощно воздвигнутые схемы. Платон все больше и больше ослабевал, и, наконец, до того ослабел, что застрелился. Барышня жалела Платона, но Горький никогда не простил бы ей этой жалости, если бы у нее не было смягчающих — с его точки зрения — обстоятельств: жалела она больше себя, чем его. Автор умиленно восклицает:
«Дитя! Она и тут говорила [о нем] как о сломанной игрушке»…
Как механически раздает Горький […] симпатии и антипатии своим героям: [вы] наперед знаете, кого он оденет [по]кровом своей ослепительной поэзии, [кого] оставит в наготе — безличия и бессилия… С людьми живой непосредственной жизни этого не случается. Откуда же это у Горького, наиболее жизненного из наших писателей!
Новым в этом рассказе является то, что развенчанным-то оказался босяк, а ореол получила представительница интеллигенции… Наши критики, мастера смешивать классовое с сословным, здесь придут в большое замешательство…
Впервые: «Одесские новости» / 17 марта 1905 года