Волжскій
править«Вишневый садъ» Чехова въ Художественномъ театрѣ *).
править1906
править- ) Печаталось въ связи съ постановкой пьесы сценъ до статьи А. П. Чехова въ «Журналѣ для всѣхъ». 1904 г., май.
Истинныя произведенія искусства всегда просты и безыскусственны. Они властно захватываютъ насъ, но очарованіе ихъ всегда непосредственно, сила ихъ сказывается безъ усилій, изящество безъ изысканности. Къ такимъ произведеніямъ принадлежитъ новая пьеса Чехова. Здѣсь все удивительно просто; именно поэтому иные зрители «Вишневаго сада» выносятъ нѣкоторое разочарованіе. «Ничего особеннаго, слишкомъ все обыкновенно», такъ говорятъ многіе, выходя изъ зала «Художественнаго театра». Да, здѣсь все просто, но простота эта — мудрая простота, дорогая, роскошная и, если къ ней присмотрѣться, въ высшей степени содержательная. Сколько въ простотѣ этой глубины, сколько тонкаго художественнаго проникновенія, сколько въ ней настоящей, истинной, живой, жизнью трепещущей, пахнущей жизнью сложности, какая яркость окраски настроеній и переживаній, какая глубь пониманія!..
Основные мотивы творческой работы Чехова давно уже опредѣлились и съ достаточной ясностью отлились въ его художественныхъ произведеніяхъ. Чеховъ — писатель, давно сложившійся, и ждать отъ него чего-нибудь существенно новаго, чего-нибудь непохожаго по духу на прежнія его принзведенія, совершенно выходящаго изъ стараго, прочно установившагося русла его творчества, — нѣтъ никакихъ основаній. Правда, въ послѣднемъ разсказѣ Чехова, «Невѣста», нѣкоторые голоса изъ критики захотѣли увидѣть что-то новое для Чехова, не-чеховское, какой-то поворотъ. О «поворотѣ» говорилось и раньше по другимъ поводамъ, быть можетъ, болѣе всего потому, что очень хочется видѣть этотъ «поворотъ». Основаніе, конечно, слишкомъ недостаточное… Чеховъ остается Чеховымъ, новыя его произведенія, въ основныхъ своихъ мотивахъ, похожи на прежнія, но все-таки они новыя, потому что прежнее, уже извѣстное намъ ранѣе, съ новой силой мощно растущаго таланта углублено въ нихъ и до высшей степени утончено; старое растетъ и развивается въ новомъ съ новой силой и новой прелестью. При чемъ въ ростѣ этомъ, по крайней мѣрѣ по скольку можно судить по тому немногому, что далъ Чеховъ за три года послѣ «Трехъ сестеръ», — развивается и крѣпнетъ лучщая свѣтовая сторона творчества Чехова, худшая же, тѣневая, отмираетъ.
И «Вишневый садъ» по существу почти ничего новаго къ прежнему содержанію творческихъ вдохновеній Чехова не прибавляетъ; но для прежнихъ, знакомыхъ уже намъ художественныхъ уборовъ выбранъ, на этотъ разъ, особенно удачный внѣшній фонъ, самые узоры въ изящной простотѣ своей доведены до новой, высшей ступени совершенства, знакомыя и любимыя черты проведены съ новымъ замѣчательнымъ мастерствомъ истиннаго художника, красиво утончены и изящно округлены.
Рисуется картина заходящей, отмирающей жизни… Тихая, задумчивая грусть, тихая, жалѣющая ласка заката витаетъ надо всѣмъ, все въ пьесѣ окутано дымкой этой тихой грусти и этой тихой ласки. Нѣжную, задумчиво-печальную, словно сквозь слезы пробивающуюся улыбку осени ласково посылаетъ намъ эта картина отлетающей невѣдомо куда, невѣдомо зачѣмъ уходящей жизни. Здѣсь — «все въ прошломъ», все осталось тамъ, въ этой цѣлостной, законченно-красивой, по своему полной жизни; въ настоящемъ — только печальный закатъ этой жизни, картина ея окончательнаго распаденія, умиранія… Все умираетъ, безпомощно, пассивво отступая передъ какой-то неизвѣстной, неумолимо надвигающейся новой жизнью. Сердце тоскливо, болѣзненно сжимается и ноетъ, на глаза навертываются ненужныя, безсильныя слезы, слабыя руки безпомощно опускаются, печальные, задумчивые взоры мечтательно смотрятъ въ неясную даль, слышатся безмолвные вздохи, тихій стонъ и тоска, тоска огромная, русская, больно сосущая сердце… Такимъ настроеніемъ проникнута новая пьеса Чехова, такова атмосфера «Вишневаго сада».
Въ старую помѣщичью усадьбу, съ огромнымъ вишневымъ садомъ, о которомъ «даже въ энциклопедическомъ словарѣ говорится», въ пору полнаго разложенія стараго, старо-барскаго уклада помѣщичьей жизни, въ сѣрые, скучные дни, — въ эту старую разоренную усадьбу съѣзжаются не старые, но тронутые уже разлагающимъ процессомъ жизни люди, все больше такіе, которыхъ гдѣ-нибудь и какъ-нибудь уже успѣло переѣхать тяжелое колесо жизни. Съѣзжаются всѣ эти люди въ старую усадьбу «Вишневаго сада» случайно, — случайно, какъ все дѣлается здѣсь, въ этой нескладной, незадачливой жизни. Родовому имѣнію «Вишневаго сада» угрожаетъ очень близкая опасность: оно назначено въ продажу за долги. Гроза повисла надъ обывателями усадьбы и они, слабые, безпомощные стоятъ въ ожиданіи послѣдняго удара, безсильно опустивъ руки, не зная, что предпринять. «Несчастье представляется мнѣ до такой степени невѣроятнымъ, что даже какъ-то не знаю, что думать, теряюсь»… говоритъ владѣлица «Вишневаго сада».
Въ усадьбѣ постоянно живетъ пріемная дочь владѣлицы «Вишневаго сада» Раневской, дѣвушка Варя и братъ Гаевъ, про котораго говорятъ, что все свое состояніе онъ проѣлъ на леденцы. Въ первомъ же дѣйствіи изъ Парижа возвращается сама Любовь Андреевна Раневская съ молоденькой дочерью Аней. Послѣ смерти мужа и маленькаго сына, Гриши, который утонулъ въ рѣкѣ, Раневская прожила нѣсколько лѣтъ за границей въ связи съ какимъ-то человѣкомъ, который ее, какъ говорятъ, обобралъ и бросилъ. Вотъ какъ говоритъ про нее братъ, Гаевъ:
«Вышла за недворянина и вела себя, нельзя сказать, чтобы очень добродѣтельно. Она хорошая, добрая, славная, я ее очень люблю, но, какъ ни придумывай смягчающія обстоятельства, все же надо сознаться, она порочна. Это чувствуется въ ея малѣйшемъ движеніи».
Но эта «порочность» Любовь Андреевны, о которой говорятъ всѣ, что-то такое внѣшнее, точно навязанное ей жизнью. «Какіе у васъ грѣхи?»… говоритъ ей въ отвѣтъ на ея признаніе одинъ изъ искреннихъ обитателей старой усадьбы. Она, дѣйствительно, «хорошая, добрая, славная». Какъ ребенокъ нѣжная, ласковая, но и какъ ребенокъ безпомощная, хрупкая, а самое главное — удивительно искренняя. Какъ большинство лучшихъ дѣйствующихъ лицъ произведеній Чехова, и Равневская — «нудная», «никчемная», ненужный для жизни, лишній человѣкъ. Она напоминаетъ кое-что изъ «Трехъ сестеръ», кое-чѣмъ Елену Андреевну въ «Дядѣ Ванѣ», кое-чѣмъ, но гораздо меньше, пожалуй, Ирину Николаевну Аркадину въ «Чайкѣ»; въ ней можно узнать героинь многихъ разсказовъ и повѣстей Чехова; это образъ, знакомый читателю Чехова, живой и выразительный… Здѣсь фонѣ картины отмирающей жизни старой усадьбы «Вишневаго сада» — образъ этой женщины какъ-то особенно рельефно выдѣляется; здѣсь она еще болѣе на своемъ мѣстѣ, чѣмъ гдѣ бы то ни было.
Любовь Андреевна угасаетъ, таетъ, расплываясь мягкимъ контуромъ, нѣжными, матово-блѣдными красками въ невозвратныхъ волнахъ уходящей жизни; ласковая красота этого изящнаго образа быстро таетъ и уносится вмѣстѣ съ процессомъ разоренія стараго «Вишневаго сада». О томъ же умираніи говоритъ и яркая, колоритная фигура брата Раневской, Леонида Николаевича Гаева. Онъ также взятъ изъ богатой художественной галлереи русскихъ лишнихъ людей. Передъ лицомъ жизни онъ слабъ и безпомощенъ; надвигающейся на него силѣ дѣйствительности ему нечего противопоставить; онъ смутно даже понимаетъ, что дѣлается кругомъ; онъ живетъ въ мірѣ уже отжившихъ или даже вовсе несуществующихъ отношеній, умѣетъ говорить только спичи и юбилейныя рѣчи, наркозъ которыхъ возбуждаетъ его мгновенно, создавая иллюзію жизни, вмѣсто настоящей жизни, навсегда и безвозвратно отлетѣвшей отъ него… Великолѣпна его восторженная рѣчь къ старому, столѣтнему шкафу; въ этой характерной съ психологической стороны сценкѣ можно видѣть при желаніи, пожалуй, нѣкоторое символическое значеніе, углубляющее смыслъ ея… Разгорающійся отъ собственныхъ рѣчей пылъ Гаевъ неизмѣнно тушитъ билліардными терминами: «Рѣжу въ среднюю», и сконфуженно, виновато улыбалсь, замолчитъ. Или вдругъ заговоритъ «о семидесятыхъ годахъ, о декадентахъ» съ половыми въ гостинницѣ, и сейчасъ опять: «Желтаго въ середину дуплетомъ». Передъ перспективой разоренія онъ безпомощно бормочетъ что-то о генералѣ, о тетушкѣ-графинѣ, и сейчасъ, тутъ же, невѣдомо почему возбуждаясь, заговариваетъ о томъ, что онъ «человѣкъ восьмидесятыхъ годовъ», что его «мужикъ любитъ, мужика надо знать»… И всѣмъ этимъ Гаевъ пытается заговорить пустоту души, безпомощность, отговориться отъ жизни; а жизнь, новая жизнь, надвигаясь отовсюду, выбрасываетъ его изъ «Вишневаго сада» служить куда-то въ банкъ. Кругомъ Гаева и въ его собственной головѣ какая-то муть, неразбериха, чехарда мыслей, отношеній, ужаснѣйшая нескладица, безмыслица…
Все лѣто говорятъ о грозящей продажѣ «Вишневаго сада», это — центръ вниманія всѣхъ обитателей усадьбы; вздыхаютъ, жалуются, плачутся, но мѣръ никакихъ не принимаютъ. И развязка наступаетъ: «Вишневый садъ» продается съ торговъ. Его покупаетъ Лопахинъ, коммерсантъ, сынъ крѣпостного владѣльцевъ «Вишневаго сада». Но онъ вовсе не является въ пьесѣ представителемъ новой жизни, идущей на смѣну старой, уходящей. Онъ почти такой же слабый человѣкъ, какъ и всѣ другія дѣйствующія лица пьесы, тоже лишній, хотя и изъ мужиковъ и владѣетъ милліономъ. Онъ также пассивно отдается захватившему его стихійному потоку жизни; жизнь эта захватила его, поставила на опредѣленные рельсы, втянула въ коммерческія дѣла, толкнула къ обладанію «Вишневымъ садомъ», и онъ принимаетъ все это почти такъ же пассивно, такъ же растерянно, какъ Раневская и Гаевъ выпускаютъ это все изъ своихъ рукъ. Какихъ-нибудь опредѣленныхъ представителей новой жизни здѣсь нѣтъ, она — эта жизнь — гдѣ-то тамъ, надъ людьми, невѣдомая, близкая. Невидимая, слѣпая рука ея властно хозяйничаетъ въ жизни, безъ умысла и безъ цѣли устраняетъ однихъ, выдвигаетъ другихъ, а жизнь спокойная, непонятная, безучастно-жестокая безостановочно течетъ дальше и дальше, не оглядываясь назадъ и не задумываясь о томъ, что впереди… Лопахинъ такой же мягкій, добрый, славный человѣкъ, какъ и почти всѣ обитатели «Вишневаго сада».
«Позвольте васъ спросить, какъ вы обо мнѣ понимаете?» смѣясь спрашиваетъ онъ студента, Петю Трофимова. «Я, Ермолай Алексѣичъ, такъ понимаю. Вы богатый человѣкъ, будете скоро милліонеромъ. Вотъ какъ въ смыслѣ обмѣна веществъ нуженъ хищный звѣрь, который съѣдаетъ все, что попадается ему, такъ и ты нуженъ». Всѣ смѣются, смѣются, быть можетъ, потому, что въ психологіи Лопахина именно и недостаетъ-то хищнаго, какъ, казалось бы, идущаго ему по соціальному его положенію. Не даромъ тотъ же Петя Трофимовъ въ другомъ мѣстѣ говоритъ ему: «Какъ никакъ, все-таки я тебя люблю. У тебя тонкіе, нѣжные пальцы, какъ у артиста, у тебя тонкая, нѣжная душа»…
Лопахинъ — тоже лишній, по своему душевному складу глубоко несчастный человѣкъ, несчастный такъ, невѣдомо отъ чего, какъ и всѣ эти обитатели старой усадьбы. Онъ любовно относится къ Раневской, пробуетъ спасти семью отъ разоренья, предлагаетъ практическій планъ — вырубить ненужный вишневый садъ, разбить землю на участки и сдавать подъ дачи. «До сихъ поръ, говоритъ онъ, — въ деревнѣ были только господа и мужики, а теперь появились еще дачники. Всѣ города, даже самые небольшіе, окружены теперь дачами. И можно сказать, дачникъ лѣтъ черезъ двадцать размножится и начнетъ работать во всю. Теперь онъ только чай пьетъ на балконѣ, но вѣдь можетъ случиться, что на своей одной десятинѣ онъ займется хозяйствомъ, и тогда вашъ вишневый садъ сталъ бы счастливымъ, богатымъ, и вы бы не узнали его»… Но владѣльцевъ стараго «Вишневаго сада» не манитъ эта перспектива, они знать не хотятъ этого грядушаго дачника, который воздвигнетъ свое счастье и богатство на развалинахъ ихъ «Вишневаго сада», ихъ жизни… «Дачи и дачники — это такъ пошло, простите…» отвѣчаетъ Раневская на всѣ уговариванья, и имѣніе идетъ съ аукціона… «Вишневый садъ» попадаетъ въ руки Лопахина; онъ вырубитъ его и откроетъ-таки дорогу «дачнику», выдвигаемому «новой жизнью».
Фабула очень проста, проще, чѣмъ въ какой бы то ни было изъ предшествующихъ пьесъ Чехова, и дѣйствующія лица, если ихъ брать каждаго въ отдѣльности, не представляютъ "собой чего-нибудь особенно значительнаго, поразительнаго, типическаго; но всѣ они вмѣстѣ, въ общей психологической спайкѣ, быть можетъ, нѣсколько искусственной, въ художественномъ синтезѣ даютъ замѣчательно выразительную картину, красивую, содержательную, чарующую богатствомъ красокъ и роскошью узоровъ, полную глубокаго смысла.
Въ пьесѣ замѣчательно стройно выдержано единство господствующаго настроенія. Обычно этому господствующему настроенію пьесъ Чехова какъ бы акомпанируетъ какой-нибудь одинъ, всегда грустный мотивъ пѣсни, или музыка; онъ звучитъ въ ушахъ и тогда, когда пьеса уже кончена; въ немъ какъ бы концентрируется сущность пережитаго впечатлѣнія. Особенно это умѣетъ дѣлать «Художественный театръ» своей постановкой. Эта истинно художественная постановка углубляетъ содержаніе пьесъ, умѣло вставляя картину автора въ изящную рамку прекраснаго исполненія. Въ «Чайкѣ» тоскующимъ мотивамъ настроенія пьесы вторитъ напѣвъ доктора Дорна, въ «Дядѣ Ванѣ», «Трехъ сестрахъ» и въ «Ивановѣ» слышится соотвѣтствующая содержанію пьесы музыка. Въ "Вишневомъ саду** акомпаниментомъ служитъ игра Епихидова на гитарѣ и, пожалуй, еще выразительнѣе — дважды раздающійся, отдаленный, «точно съ неба, звукъ лопнувшей струны, замирающій, печальный». Это гдѣ-то далеко въ шахтахъ — оборвалась бадья. Звукъ этотъ раздается и передъ закрытіемъ занавѣса въ послѣднемъ дѣйствіи. «Наступаетъ тишина, и только слышно, какъ далеко въ саду топоромъ стучатъ по дереву», — это рубятъ старый вишневый садъ… Все это создаетъ удивительную гармоническую цѣлостность, законченность, изящную закругленность общаго впечатлѣнія; ничего лишняго, все поставлено на своемъ мѣстѣ и поставленно красиво, значительно, глубоко осмысленно… Каждая отдѣльная художественная деталь гармонически дополняетъ, обобщаетъ картину; прекрасная сама по себѣ, она кромѣ того полна глубокаго символизма; значеніе символа, простого и красиваго, раскрывается легко, безъ усилій и не слышно вырастаетъ до громадныхъ размѣровъ. Тонкостью работы деталей рисунка наружная простота содержанія пьесы все углубляется и оживаетъ, подъ поверхностной оболочкой открываются все новые и новые психологическіе слои, узоры рисунка становятся все утонченнѣе, выразительнѣе, незамѣченное вначалѣ, кажущееся бѣлымъ, пустымъ мѣстомъ, загорается яркими красками жизни, смыслъ пьесы раскрывается вглубь и вширь.
Изящная, художественная простота творческой работы Чехова отличается замѣчательной строгостью въ соблюденіи гармоніи формы и содержанія, какой-то особенной деликатной сдержанностью, особеннымъ цѣломудріемъ. Все это изобличаетъ въ Чеховѣ истиннаго художника, прекрасно владѣющаго формой, умѣющаго передавать мысли и чувства въ образахъ съ огромной силой, безъ видимыхъ усилій, тонко и почти неуловимо умѣющаго овладѣть вниманіемъ читателя безъ всякаго напряженія. Обаяніе идеала сказывается здѣсь тонко, едва уловимо, и тѣмъ не менѣе сильно, значительно; художникъ даетъ почувствовать его осторожно, съ трогательной воздержанностью, съ истинно-художественнымъ тактомъ. Быть можетъ, въ творчествѣ Чехова потому и отказывались видѣть присутствіе идеала, что идеалъ этотъ цѣломудренно прячется въ тончайшихъ художественныхъ складкахъ и узорахъ, чуждаясь слишкомъ рѣзкихъ, огрубляющихъ его пониманіе выраженій и высказываній; онъ сказывается всего менѣе рѣчами долгими и, хочешь-нехочешь, грубыми, еще менѣе разсужденіями автора; но сіяніе этого блестящаго луча пронизываетъ свѣтлыми полосками всю картину, блещетъ въ самыхъ незначительныхъ, почти невидимыхъ штрихахъ, отражается въ общемъ настроеніи сверкающими отблесками, объедипяется въ художественномъ синтезѣ общаго впечатлѣнія. Обаяніе идеала незамѣтно разливается въ общей атмосферѣ произведенія, ласковая улыбка его, какъ солнце изъ за-тучъ, выглядываетъ изъ-подъ преобладающихъ темныхъ красокъ рисунка. Въ «Вишневомъ саду» особенно сильно и цѣльно въ этомъ смыслѣ впечатлѣніе второго акта. Поле съ широко открывающимися горизонтами… Видна дорога… «Въ сторонѣ возвышаясь темнѣютъ тополи: тамъ начинается вишневый садъ. Вдали рядъ телеграфныхъ столбовъ и далеко-далеко на горизонтѣ, неясно обозначается городъ, который бываетъ виденъ только въ очень хорошую, ясную погоду. Скоро сядетъ солнце…» Довольно обычная, характерная картина русской степной природы; необъятная, далекая ширь, и среди этой естественной шири въ безконечность уходящихъ горизонтовъ, подъ необъятно глубокими небесами сидятъ и бродятъ маленькіе люди, усталые, тоскующіе, скомканные, словно ихъ раздавила, прокатившись по нимъ, огромная тяжесть — тяжесть обыденной жизни, повседневная дѣйствительность обывательскаго существованія. Люди томятся и жалуются, мучаются и скучаютъ; они всѣ, собравшіеся здѣсь, и Раневская, и Гаевъ, и Лопахинъ, и вѣчный студентъ Петя Трофимовъ, и дочери Раневской — нудные, душевно изнуренные чѣмъ-то, безнадежно обезсиленные люди, но добрые, мягкіе, нѣжные, чуткіе; какъ дѣти — ласковые, какъ старцы — понимающіе, задумчивые, усталые… Это все старцы, давно знакомые въ произведеніяхъ Чехова, «лишніе» — «недотепы», какъ по новому называютъ они порою другъ друга, пользуясь любимымъ словечкомъ стараго лакея Фирса… «Иной разъ, когда не спится, — говоритъ Лопахинъ, я думаю: Господи, Ты далъ намъ громадные лѣса, необъятныя поля, глубочайшіе горизонты, и, живя тутъ, мы сами должны бы по настоящему быть великанами»… А между тѣмъ они только — «недотепы».
Конфликтъ человѣка въ мечтахъ и человѣка на землѣ, смятаго, скомканнаго властью обыденщины, властью дѣйствительности, непримиримый для Чехова конфликтъ идеала и дѣйствительности въ человѣкѣ, переданъ здѣсь безъ особыхъ подчеркиваній, но сильно, выразительно и красиво. Это же центральное, вдохновляющее начало творчества Чехова выражено во многочисленныхъ его произведеніяхъ, и, быть можетъ, всего ярче въ прекрасномъ разсказѣ «Крыжовникъ» устами Алехина. «Принято говорить, что человѣку нужно только три аршина земли. Но вѣдь три аршина земли нужно трупу, а не человѣку… Человѣку нужны не три аршина земли, а весь земной шаръ, вся природа, гдѣ на просторѣ онъ могъ бы проявить всѣ свойства и особенности своего духа». И еще лучше выражается это не словами, а настроеніями, — не говорится, а чувствуется. Обостренный до послѣдней степени конфликтъ идеала и дѣйствительности, страшный мучительный разладъ Бога и міра является источникомъ пессимизма Чехова, чеховской тоски по далекому, но недосягаемому идеалу; но здѣсь также и источникъ чеховскаго идеализма. Его неопредѣленный, но обаятельный, свѣтящійся, зовущій идеалъ безконечно удаленъ, отъ міра дѣйствительности, поднятъ надъ этимъ міромъ высоко-высоко, на неприступныя вершины, въ недосягаемыя золотыя дали, вѣчно прекрасныя, манящія, и оттуда съ грустной улыбкой, ласково смотритъ на нескладицу жизни, на жестокую безсмыслицу людскихъ отношеній, не зная, какъ приступиться къ ней, не умѣя ее побѣдить[1].
Въ пьесѣ «Вишневый садъ» съ новой силой слышатся эти лучшіе мотивы творчества Чехова, здѣсь участвуетъ болѣе всего именно эта десница Чехова.
Идеалъ витаетъ тамъ, высоко надъ дѣйствительностью, освѣщая ее своей печальной улыбкой, улыбкой заходящаго солнца; а сама дѣйствительность, какъ всюду у Чехова, рисуется темными, скучными красками, тоскливая, сѣренькая, будничная. Обыденщина, обывательщина попрежнему царствуетъ въ этой нескладной суетѣ житейскихъ будней. Какая-то огромная, властная, безликая, тяготѣющая надъ людьми сила захватила всю ихъ жизнь въ свои крѣпкія лапы, и по какимъ-то своимъ, порою непонятнымъ и нелѣпымъ съ точки зрѣнія человѣческой правды, законамъ управляетъ этой жизнью людей. Всеопрокидывающая жестокая рука, темная, слѣпая случайность, что-то нечеловѣческое, безличное, ужасное какъ рокъ, страшная власть безсознательнаго, стихійнаго начала жизни управляетъ волею людей, приводя ихъ поступки къ неожиданнымъ слѣдствіямъ, насмѣхаясь надъ ихъ желаніями и стремленіями, вставая на пути сознательнаго жизнестроительства часто невидимой, но непреоборимой стѣной. И слабые люди барахтаются въ сложныхъ и страшныхъ тенетахъ этого невидимаго, но могучаго и страшнаго чудовища, всякую минуту подстерегающаго ихъ, угрожающаго ихъ жизни. Власть этого чудовища въ большей или меньшей степени художественно показана почти во всѣхъ произведеніяхъ Чехова. Она родитъ страхъ, не страхъ смерти, а страхъ жизни, и онъ страшнѣе страха «привидѣній и загробныхъ тѣней». «Мнѣ страшна, главнымъ образомъ, обыденщина, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться», говоритъ герой разсказа Чехова «Страхъ». Въ разработкѣ этой темы у Чехова найдется не мало точекъ соприкосновенія съ такими художниками страха жизни, какъ, напримѣръ, Метерлинкъ, у котораго страхъ смерти, психологически утончаясь и заостряясь, часто переходитъ въ страхъ жизни, — такими, какъ Леонидъ Андреевъ или Короленко въ его характерномъ разсказѣ «Не страшное». Та же тема о страхѣ жизни по-своему затрогивалась въ творчествѣ такихъ классическихъ русскихъ писателей, какъ Л. Толстой, Гл. Успенскій, хотя бы, напримѣръ, въ особенно характерномъ въ этомъ отношеніи очеркѣ послѣдняго «Съ человѣкомъ тихо»… Тема эта близка современной художественной литературѣ[2].
Власть темныхъ, стихійныхъ началъ жизни, ясная, не вызывающая вопроса на поверхности, но загадочно-непонятная и странно-таинственная въ глубинѣ своей, эта власть обыденной жизни тяготѣетъ также и надъ скромными обитателями «Вишневаго сада». Какая-то невидимая, но крѣпкая паутина жизни связываетъ ихъ дѣйствія вопреки логикѣ, приковываетъ ихъ къ мѣсту или стихійно влечетъ куда-то. Всѣ они въ сущности — славные, хорошіе, неглупые люди. Очень знакомая намъ изъ прежнихъ произведеній Чехова фигура хищника здѣсь почти совершенно отсутствуетъ.
Если взять каждаго въ отдѣльности изъ обитателей старой усадьбы, — люди все по большей части не дурные, а жизнь, которая слагается изъ синтеза отношеній этихъ въ отдѣльности хорошихъ людей, — удивительно скверная, несуразная, изъ рукъ вонъ плохая. Люди хороши, а жизнь удивительно плоха. И ничего не выходитъ, не склеивается въ ихъ дѣлахъ. Напримѣръ, Лопахинъ и Варя, пріемная дочь Раневской, любятъ другъ друга, по крайней мѣрѣ не прочь бы пожениться, но что-то невидимое, невещественное держитъ ихъ и не пускаетъ, мѣшаютъ какія-то таинственныя тенета. Такъ все распадается въ жизни этихъ людей, и сама она уходитъ невѣдомо куда, по крайней мѣрѣ, не туда, куда бы нужно, куда бы хотѣлось… Вмѣсто настоящей жизни — здѣсь въ лучшемъ случаѣ только мечта о жизни, только тоска по настоящей жизни, чистой, полной, гармонически-прекрасной, радостной. «Гдѣ-то на этомъ свѣтѣ есть жизнь чистая, изящная, поэтическая… Но гдѣ же она?» спрашиваетъ въ другомъ мѣстѣ Чеховъ.
Видъ разлагающейся, падающей, уходящей жизни, ея безсилія справиться собственными силами съ осушествленіемъ мечты о настоящей жизни, по отраженію идей, родитъ эту жажду идеала, эту тоскливую грезу о высшей .правдѣ, которая представляется Чехову счастьемъ жизни полной, прекрасной, поэтической. Со страшной силой художникъ даетъ почувствоватъ процессъ разложенія, тлѣнія жизни, заставляетъ ощутить боль этого отмиранія, эту тоску безысходности, неразрѣшимости противорѣчій дѣйствительности. Могучая изобразительная сила въ этой картинѣ ужаса и тлѣна съ тоской и болью родитъ острое сознаніе неудовлетворенности, жгучее недовольство такой жизнью.
Изъ-подъ темнѣющаго, сѣраго фона творчества Чехова, изъ-за ненастной картины тихаго потуханія жизни, въ «Вишневомъ саду» радосгно просвѣчиваетъ обаяніе далеко, сіяющаго Бога… Идеалъ съ печальной ласковостью свѣтитъ съ своихъ отдаленнымъ, недосягаемыхъ высотъ немеркнущимъ, манящимъ, нѣждымъ свѣтомъ; но власть его зова безсильна передъ страшной, непреоборимой силой дѣйствительности передъ страшной засасывающей властью обыденной жизни, этой жизни. Дѣйствительности не найти пути къ далекимъ вершинамъ золотящаго ихъ солнца идеала; солнцу этому не спуститься на землю къ дѣйствительности. Высоко-высоко надъ уходящей, быстро смѣняющейся въ процессѣ отмиранія старыхъ и нарожденія новыхъ формъ жизнью, возвышается далекая, безконечно удаленная звѣзда идеала; сіяніе ея, этотъ чарующій, радостный свѣтъ не въ силахъ оживить, растопить въ своихъ лучахъ вѣковѣчныхъ намерзшихъ льдовъ дѣйствительности нашей жизни, не въ силахъ побѣдить ея страшной, пугающей, вѣчно подстерегающей насъ власти случая. Оно, это далекое само по себѣ несомнѣнное солнце идеала, освѣщаетъ мрачную картину угасающей жизни: процессъ отмиранія идетъ своимъ чередомъ, жизнь гаснетъ и отлетаетъ. А тамъ, высоко поднявшись надъ печальной, тоскующей землей съ ея скучными пѣснями, горитъ блестящее свѣтило идеала, и зоветъ, и манитъ, и жалуется на жизнь, такую забытую, печальную, нескладную, тоскуетъ и плачетъ о невозвратимомъ, о недостижимомъ, съ грустной улыбкой напоминаетъ о другой жизни, «чистой, изящной, поэтической». Жизнь уходитъ, а свѣтило сіяетъ, зоветъ… и сердце сжимается больно, тоскливо…
Таковъ общій смысль поэзіи Чехова. Мотивы ея пробиваются и въ настроеніи «Вишневаго сада».
А сколько простого и глубокаго въ заключительной сценѣ: забыли стараго лакея Фирса! Всѣ ушли, заколотили ставни; старый домъ опустѣлъ, усадьба покинута. Старая жизнь отлетѣла, — слышно, какъ рубятъ вишневый садъ, расчищая дорогу дачнику. Новая жизнь сверкаетъ гдѣ-то тамъ, въ неясной дали. Никому нѣтъ дѣла до стараго Фирса, онъ брошенъ старою жизнью, не хочетъ знать его и новая жизнь. Она куда-то бѣжитъ, стучитъ, торопится поспѣть къ грядущему счастью людей. А Фирсъ тоже человѣкъ, настоящій человѣкъ, и сколько въ немъ нѣжной ласковости, сколько человѣчности!
"Сцена пуста. Слышно, какъ на ключъ запираютъ всѣ двери, какъ потомъ отъѣзжаютъ экипажи. Становится тихо. Среди тишины раздается глухой стукъ топора по дереву, звучащій одиноко и грустно. Слышатся шаги. Изъ двери, что направо, показывается Фирсъ… Онъ боленъ. Подходитъ къ двери и трогаетъ ручку.
— Заперто. Уѣхали… (Садится на диванъ). Про меня забыли… Ничего… я тутъ посижу… А Леонидъ Николаевичъ, небось, шубы не надѣлъ, въ пальто поѣхалъ… (Озабоченно вздыхаетъ). Я-то не поглядѣлъ… Молодо0зелено! (Бормочетъ что-то, чего понять нельзя). Жизнь-то прошла, словно и не жилъ… (Ложится). Я полежу… Силушки-то у тебя нѣтъ, ничего не осталось, ничего… Эхъ ты… недотепа!.. (Лежитъ неподвижно).
«Слышится отдаленный звукъ, точно съ неба, звукъ лопнувшей струны, замирающій, печальный. Наступаетъ тишина и только слышно, какъ далеко въ саду топоромъ стучатъ по дереву»… Занавѣсъ опускается. Впечатлѣніе этой сцѣны въ постановкѣ «Художественнаго театра» огромно.
Жизнь прошла, унеслась, бросила его, забыла. Некогда подумать, — до него ли?..
А впереди — новая жизнь, между прочимъ, и та, о которой Лопахинъ въ опьяненьи говоритъ: «Приходите всѣ смотрѣть, какъ Ермолай Лопахинъ хватитъ топоромъ по вишневому саду, какъ упадутъ на землю деревья! Настроимъ мы дачъ, и наши внуки и правнуки увидятъ тутъ новую жизнь… Музыка играй!..» Но гдѣ-то тамъ же, въ далекой синевѣ восходящей жизни, гдѣ-то впереди ждетъ и то счастье, къ которому зоветъ славную маленькую Аню, дочь Раневской, очень напоминающую Соню въ «Дядѣ Ванѣ», — вѣчный студентъ Петя Трофимовъ. Студентъ — самый настоящій, такой, какого еще, пожалуй, никогда не видала русская сцена, и г. Качаловъ сумѣлъ одухотворить его своей замѣчательной тонкой игрой. И улыбка, и мимика, и жесты, и искренній, неподдѣльный, настоящій русскій способъ говоритъ и споритъ — все живое, заправское, ни одной фальшивой, дѣланной черты, все настоящее, точно вотъ онъ живьемъ выхваченъ съ Малой Бронной, изъ даровой «Комитетской» столовой; такіе тамъ есть, какъ двѣ капли воды похожіе. По своему внутреннему облику и значенію въ пьесѣ онъ напоминаетъ очень недавняго персонажа Чехова, художника Сашу въ разсказѣ «Невѣста». Онъ будитъ, толкаетъ, зоветъ «работать». «Надо бы только работать», повторяетъ Петя Трофимовъ и вытаскиваетъ на поиски этой работы всѣхъ, кто еще не окончательно оравнодушѣлъ, кто еще живъ душой; самъ же онъ остается чаще только въ пути, на дорогѣ къ настоящему дѣлу, служа какъ бы призывомъ, будильниковъ спящихъ, символомъ всякаго честнаго, благороднаго стремленія и исканія, тѣмъ характернымъ «человѣкомъ съ молоточкомъ» о которомъ говоритъ Иванъ Ивановичъ въ разсказѣ Чехова «Крыжовникъ»: «Надо, чтобы за дверью каждаго довольнаго, счастливаго человѣка стоялъ кто-нибудь съ молоточкомъ и постоянно напоминалъ бы стукомъ, что есть несчастные, что какъ бы онъ ни былъ счастливъ, жизнь рано или поздно покажетъ ему свои когти, стрясется бѣда — болѣзнь, бѣдность, потери, и его никто не увидитъ, ничто не услышитъ, какъ теперь не видитъ и не слышитъ другихъ. Но человѣка съ молоточкомъ нѣтъ, счастливый живетъ себѣ, и мелкія житейскія заботы волнуютъ его слегка, какъ вѣтеръ осину и все обстоитъ благополучно». Трофимовъ будитъ, зоветъ къ работѣ во имя настоящаго счастья, которое тамъ далеко впереди и, быть можетъ, не похоже ни на что въ настоящемъ; оно будетъ освящено высшей правдой. «Человѣчество, — говоритъ Петя, — идетъ впередъ, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станетъ близкимъ, понятнымъ, только надо вотъ работать, помогать всѣми силами тѣмъ, кто ищетъ истину»… «Обойти то мелкое и призрачное, что мѣшаетъ быть свободнымъ и счастливымъ, — говоритъ онъ Анѣ, — воіъ цѣль и смыслъ нашей жизни. Впередъ! Мы идемъ неудержимо къ яркой звѣздѣ, которая горитъ тамъ, вдали! Впередъ, не отставай, друзья!..» И это скрывающееся тамъ, въ свѣтлѣющей дали, зовущее счастье улыбается Анѣ, улыбается радостнѣе, непосредственнѣе, чѣмъ самому Трофимову. Хочется жить по настоящей правдѣ, свѣтло, радостно, красиво; эти вспышки жажды жизни тѣ же, что и въ прежнихъ произведеніяхъ Чехова, такъ же сквозь сумракъ и ненастье общаго фона картины, сквозь тихія слезы просвѣчиваютъ онѣ, какъ улыбки осени, какъ солнце среди осеннихъ тучъ. Объ этой же жаждѣ счастья, жаждѣ жизни съ грустной усмѣшкой, съ затаейной тоской говорилось въ «Трехъ сестрахъ». Старшая, Ольга, обнимая двухъ сестеръ, говоритъ въ заключеніи:
«Музыка играетъ такъ весело, бодро, и хочется жить! О, Боже мой! пройдетъ время, а мы уйдемъ навѣки, насъ забудутъ, забудутъ наши лица, толоса и сколько васъ было; но страданія наши перейдутъ въ радость для тѣхъ, кто будетъ жить послѣ насъ; счастье и миръ настанетъ на землѣ и помянутъ добрымъ словомъ и благословятъ тѣхъ, кто живетъ теперь»…
Что оно — это счастье грядущихъ поколѣній, о которомъ часто упоминается въ произведеніяхъ Чехова? Неопредѣленное упованіе, слово утѣшенія, участливая нѣжность, ласковое уговариваніе, и часто кажется оно какимъ-то вынужденнымъ, насильственнымъ, словно у постели тяжело, безнадежно больного. Соня, дочь профессора въ «Дядѣ Ванѣ», утѣшаетъ своего бѣднаго, заживо похороненнаго дядю, ища примиренія съ жизнью въ небесахъ. «Мы, дядя Ваня, будемъ жить, — говоритъ она… — Богъ сжалится надъ нами, и мы съ тобой, дядя, увидимъ жизнь свѣтлую, прекрасную, изящную; мы обрадуемся и на теперешнія наши несчастія оглянемся съ умиленіемъ, съ улыбкой — и отдохнемъ»… Почти тоже говоритъ Аня, утѣшая Любовь Андреевну, а вмѣстѣ обращаясь и къ «Вишневому саду» и къ всей вообще уходящей, безнадежно гибнущей жизни, которую, какъ и незадачливую судьбу ея матери, не улучшить, не спасти. «Мама!.. — говоритъ она, — ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. „Вишневый садъ“ проданъ, его уже нѣтъ, это правда, правда, но не плачь, — у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа… Пойдемъ со мной, пойдемъ, милая, отсюда, пойдемъ!.. Мы насадимъ новый садъ, роскошнѣе этого; ты увидишь его, поймешь, и радость тихая, глубокая радость опустится на твою душу, какъ солнце въ вечерній часъ, и ты улыбнешься мама! Пойдемъ, милая! Пойдемъ!..» И поэтическая греза объ этомъ «новомъ, роскошномъ садѣ» витаетъ надъ разваливающимися руинами стараго; она красиво свѣтлѣетъ яркой, розовой полоской на темнѣющемъ горизонтѣ, тихо рѣетъ надъ унылой, старой усадьбой «Вишневаго сада», маня къ успокоенію въ «глубокой тихой радости», обѣщая открыть тотъ «новый чудесный міръ», къ которому мечтаетъ Аня приблизиться вмѣстѣ съ своей мамой. «Я подоготовлюсь, — утѣшаетъ она Любовь Андреевну, — выдержу экзаменъ въ гимназіи и потомъ буду работать, тебѣ помогать. Мы, мама, будемъ вмѣстѣ читать разныя книги… Не правда ли? (Цтьлуетъ матери руку). Мы будемъ читать въ осенніе вечера, прочтемъ много книгъ, и передъ нами откроется новый чудесный міръ»… И Петя Трофимовъ стоитъ передъ развалинами старой жизни въ «Вишневомъ саду» съ своимъ призывомъ къ работѣ и счастью лучщей жизни; но не какъ вѣщій буревѣстникъ несется онъ навстрѣчу восходящей жизни, а скорѣе только какъ мечта, свѣтлая, радостная, но уже тронутая, уже поврежденная тоской и теплымъ, недосказаннымъ сочувствіемъ къ стонамъ умирающаго «Вишневаго сада», какъ мечта полной жизни и настоящемъ счастьи. Г. Шулятиковъ[3] могъ бы, пожалуй, и его заподозрить въ пристрастіи къ феодальной идеологіи. Правда, Трофимовъ хорошо видитъ что корни поэзіи «Вишневаго сада» теряются еще въ ужасахъ крѣпостной Руси. «Поймите, Аня, — говоритъ онъ, — вотъ дѣдъ, прадѣдъ и всѣ ваши предки были крѣпостники, владѣвшіе живыми душами, и неужели съ каждой вишни въ саду, съ каждаго листка, съ каждаго ствола не глядятъ на васъ человѣческія существа? неужели вы не слышите голосовъ?.. О, это ужасно!.. Садъ вашъ страшенъ, и когда вечеромъ или ночью проходишь по саду, то старая кора на деревьяхъ отскѣчиваетъ тускло, и, кажется, вишневыя деревья видятъ во снѣ то, что было сто-двѣсти лѣтъ назадъ, и тяжелыя видѣнія томятъ ихъ». Все же Трофимовъ говоритъ, что «всей душой сочувствуетъ» Любови Андреевнѣ. Но счастье впереди манитъ работой для его торжества, оно осмысливаетъ жизнь. «Дай мнѣ хоть двѣсти тысячъ, — не возьму»… говоритъ онъ Лопахину, по простотѣ предложившему ему взаймы денегъ при прощаніи. — «И все, что такъ высоко и дорого цѣните вы всѣ, богатые и нищіе, не имѣетъ надо мной ни малѣйшей власти, вотъ какъ пухъ, который носится по воздуху. Я могу обходиться безъ васъ, я могу проходить мимо васъ, я силенъ и гордъ. Человъчество идетъ къ высшей правдѣ, къ высшему счастью, какое только возможно на землѣ, и я въ первыхъ рядахъ!..
Лопахипъ. Дойдешь…
Трофимовъ. Дойду? (Пауза). Дойду, или укажу друглмъ путь, какъ дойти. (Слышно, какъ топоромъ рубятъ по дереву).
Лопахинъ. Ну, прощай, голубчикъ! Пора ѣхать. Мы другъ передъ другомъ носъ деремъ, а жизнь, знай себѣ, проходитъ. Когда я работаю подолгу, безъ устали, тогда мысли легче, и кажется, будто мнѣ тоже извѣстно, для чего существую… А сколько, братъ, въ Россіи людей, которые существуютъ неизвѣстно для чего…»
Но всей темнѣющей глуби чеховскаго пониманія дѣйствительности, всей обнажившейся въ его творчествѣ безысходной тоски и жестокой безсмыслицы жизни — ни освѣтить, ни согрѣть, ни осмыслить этой слабо мерцающей грезой о грядущемъ счастьи, этой славной, бодрящей улыбкой юности. Жизнь огромна, могуча и непослушна. Прозвучитъ здѣсь звонкій голосокъ маленькой Ани, раздастся искренній, радостный призывъ Пети Трофимова — на работу, во имя «высшей правды, высшаго счастья», а затѣмъ, среди широкихъ горизонтовъ чеховскаго творчества непремѣнно послышится «отдаленный, точно съ неба, звукъ лопнувшей струны, замирающій, печальный». Грустно пронесется онъ надъ широкой, тоскливой равниной, и тогда вдругъ какъ-то разсѣивается, сжимается, пугливо прячется радостная греза о насажденіи новаго роскошнаго сада. Улыбка радостнаго призыва къ счастью кажется тогда безсильной, виноватой, точно искусственной, и становится снова холодно. пусто, страшно, снова просыпается старая боль и старая тоска…
Порою Чехову ужасно хочется обрадоваться чему-нибудь, хочется отдаться мощному потоку жизни, повѣрить въ возможное на землѣ счастье, какъ во что-то несомнѣнное, доступное во всей полнотѣ своей, ясное, успокаивающее, хочется обрадоваться, и это-то желаніе часто принимается критикой за настоящую, живую, прочную радость, за вѣру въ жизнь, за обновленіе творчества Чехова. А Чеховъ — все Чеховъ, если бы онъ и захотѣлъ, такъ все-таки не могъ бы не быть самимъ собою…
Натянутыя струны обрываются, и аккорды ихъ замираютъ вдали печальными, скорбными, тоскующими звуками…