Импровизатор (Андерсен; Ганзен)/1899 (ВТ:Ё)/1/12

Импровизатор
Пост. Miserere Allegri в Сикстинской капелле. В гостях у Бернардо. Аннунциата

автор Ганс Христиан Андерсен (1805—1875), пер. А. В. Ганзен (1869—1942)
Оригинал: дат. Improvisatoren. — См. Содержание. Перевод созд.: 1835, опубл: 1899. Источник: Г. Х. Андерсен. Собрание сочинений Андерсена в четырёх томах. Том третий. Издание второе — С.-Петербург: Акцион. Общ. «Издатель», 1899, С.1—254

[90]
Пост. Miserere Allegri в Сикстинской капелле. В гостях у Бернардо. Аннунциата

Тихо, убийственно медленно прошёл этот день; мысли постоянно возвращались к карнавалу и к сопровождавшим его событиям, в которых главную роль играла Аннунциата. День ото дня однообразная могильная тишина и пустота вокруг меня всё возрастали и просто давили меня. Книги мои уже не занимали меня по-прежнему всецело. До сих пор Бернардо был для меня всем в жизни, теперь же я чувствовал, что между нами легла какая-то пропасть; я испытывал в его присутствии неловкость и всё яснее и яснее сознавал, что все мысли мои занимала одна Аннунциата. Были минуты, когда это сознание наполняло мою душу блаженством, но выдавались часы, даже целые ночи, когда я не мог освободиться от угрызений совести. Бернардо, ведь, полюбил её раньше моего, он же и познакомил меня с нею! И я ещё уверял его, что не чувствую к ней ничего, кроме восхищения её талантом! Я, значит, обманывал моего лучшего друга, которого так часто уверял в своей сердечной неизменной привязанности! [91]Раскаяние начинало жечь мне сердце, но мысли всё не хотели оторваться от Аннунциаты. Воспоминания о ней и о счастливейших минутах моей жизни возбуждали в моей душе глубочайшую грусть. Так созерцаем мы прекрасный живой образ дорогого нам умершего существа и чем живее, ласковее он нам улыбается, тем сильнее охватывает нас грусть. Великая жизненная борьба, о которой я столько наслышался ещё на школьной скамье, но которую представлял себе тогда лишь в виде затруднения справиться с уроками или перенести неприятность от бестолкового учителя, только начиналась для меня теперь. Не следовало ли мне победить вспыхнувшую во мне страсть и таким образом вернуть себе утраченное спокойствие? Да и к чему могла привести меня эта любовь? Аннунциата — великая артистка, но тем не менее все осудили бы меня, если бы я, ради неё, оставил избранное мною поприще; сама Мадонна прогневалась бы на меня, — я, ведь, с самого рождения был предназначен для служения ей! Бернардо также никогда не простил бы мне моего вероломства, да и — кто знает — любит ли ещё меня Аннунциата? Вот эта-то неизвестность больше всего и сокрушала меня. Тщетно прибегал я к Мадонне, падал ниц перед её образом и молил укрепить мою душу. Я только грешил в эти минуты: лицо Мадонны напоминало мне Аннунциату! Увы, мне казалось, что и каждое красивое женское лицо старалось усвоить себе то же выражение духовной красоты, которым отличалось лицо Аннунциаты! «Нет, надо вырвать из сердца все эти чувства!» говорил я самому себе. «Я не стану больше видеться с ней!»

Теперь-то я понял то, чего никак не мог понять прежде, потребность истязать свою плоть ради укрепления духа. Мои горящие уста целовали мраморные ноги Мадонны, и мир на мгновение осенял мою душу. Я вспоминал своё детство, дорогую матушку, свою счастливую жизнь с нею и радости, какие приносил мне с собою даже этот тихий пост. А, между тем, всё вокруг было, ведь, по старому: на углах улиц и теперь красовались такие же маленькие зелёные беседки, украшенные золотыми и серебряными звёздами, пестрели такие же вывески, на которых в стихах восхвалялись прекрасные постные кушанья, а по вечерам, среди зелени, горели такие же пёстрые бумажные фонарики. Как любовался я ими в детстве, как восхищался, заглядывая в роскошную бакалейную лавку, представлявшую для меня постом <в>[1] какой-то волшебный мир! Какие там были прелестные ангелочки из масла, плясавшие в храме, с колоннами из обвитых серебряною бумагою колбас и куполом из золотистого пармезана! Эта лавка, ведь, вдохновила меня когда-то! Я воспел её в первом моём поэтическом произведении, которое синьора лавочница назвала второю «божественною [92]комедией!» Тогда ещё я не знал её дивного певца, но не знал и никакой певицы! Ах, если б я мог забыть Аннунциату!

Я посетил с процессиею семь святых церквей римских, пел вместе с пилигримами и был проникнут искренним глубоким чувством, но вот подошёл Бернардо и с демонскою насмешкою во взоре шепнул мне: — Ты ли это, весёлый адвокат и смелый импровизатор? С раскаянием во взоре, с главою, посыпанной пеплом?! Какой же ты мастер играть разные роли, Антонио! Мне за тобой не угнаться!

Колкая насмешка огорчила меня тем сильнее, что в ней скрывалась истина!

Настала последняя неделя поста; иностранцы начали мало-помалу возвращаться в Рим. Карета за каретою въезжала в ворота дель Пополо и в ворота дель Джиовани. В среду после полудня началась обедня в Сикстинской капелле. Моя душа жаждала музыки; в мире звуков я надеялся найти облегчение и утешение. Давка была ужасная даже в самой капелле; переднее отделение её всё было занято женщинами. Для приезжих особ царской крови были устроены великолепные, задрапированные бархатом с золотыми бахромами ложи на такой высоте, что из них видно было даже отделение, переполненное женщинами и отгороженное от внутренней части капеллы искусной резьбы решёткою. Папская швейцарская гвардия щеголяла своими праздничными пёстрыми мундирами; офицеры были в лёгких кирасах и касках, украшенных развевающимися султанами. Как шёл этот наряд к Бернардо, то и дело раскланивавшемуся со знакомыми ему красивыми молодыми дамами.

Я достал себе место возле самых перил, недалеко от хор, где помещались папские певчие. Позади меня сидела группа англичан; я видел их во время карнавала в неимоверно пёстрых маскарадных костюмах, но и теперь они были одеты чуть ли не по маскарадному. По-видимому, им всем, даже десятилетним мальчикам, хотелось изображать из себя офицеров! На всех были дорогие мундиры из самых ярких, бьющих в глаза материй с такими же украшениями. Один, например, был одет в светло-голубой сюртук, расшитый серебром; сапоги его были изукрашены золотом, а на голове красовалось что-то вроде тюрбана с перьями и жемчугом. В Риме, где мундир помогает всюду занимать лучшие места, такие костюмы, впрочем, не в диковинку; окружающие смеялись над ними, меня же они недолго занимали.

Вот явились старые кардиналы в своих великолепных фиолетовых бархатных мантиях с белыми пелеринами и уселись большим полукругом по ту сторону перил; каноники, несшие шлейфы [93]кардиналов, расположились у их ног. Из маленькой боковой двери, ведущей в алтарь, показался сам святой отец, в пурпуровой мантии и серебряной тиаре. Он взошёл на трон; епископы с кадильницами обступили его, а молодые каноники в красных стихарях и с зажжёнными факелами в руках преклонили колени впереди его, против главного алтаря.

Начались часы; но взор мой положительно отказывался следить за мёртвыми буквами и увлекал мои мысли к украшавшему потолок и стены великому изображению вселенной, работы Микеля Анджело. Я не мог оторваться от его могучих сивилл и дивных пророков; каждое изображение могло послужить темой для целого трактата об искусстве. Я восхищался их величественными чертами, восхищался и группами прекрасных ангелов; я смотрел на них не только как на картины, нет, все эти сцены дышали жизнью. Вот древо познания добра и зла; Ева протягивает Адаму запретный плод; вот Иегова, носящийся над пучиной морской; не Его носят сонмы ангелов, как на картинах старых мастеров, а Он Сам носит их на Своих развевающихся одеждах. Я, конечно, видел все эти картины и прежде, но никогда ещё не производили они на меня такого сильного впечатления; моё возбуждённое состояние, толпа людей, может быть, даже самое настроение моей души придавали всему окружающему какой-то особый поэтический отпечаток. Я не мог смотреть на всё это иначе, да и всякая другая поэтическая натура испытывала, вероятно, в данную минуту то же самое.

Смелость и сила рисунка в этих фигурах так поразительна, что от них нельзя оторваться! Это как бы духовная нагорная проповедь в красках и образах! Нельзя не благоговеть вместе с Рафаэлем пред могучею силой кисти Микеля Анджело. Каждый из его пророков — Моисей, как тот, которого он создал из мрамора. Какие могучие образы! Они приковывают ваш взор, едва вы вступите в капеллу, но затем он, как бы освящённый этим созерцанием, обращается к задней стене капеллы, — тут священный алтарь искусства и мысли. Всю стену, от самого пола до потолка, занимает огромная хаотическая картина, которой все остальные служат только как бы рамою. Это картина Страшного Суда.

Судия — Христос стоит на облаке; апостолы и Божия Матерь простирают к нему руки, моля за бедный грешный род людской. Мёртвые встают из своих могил; блаженные души возносятся к Богу, между тем, как преисподняя поглощает своих жертв. Вот здесь возносящаяся на небо душа хочет спасти своего осуждённого брата, которого уж обвивают адские змеи; здесь грешники, в отчаяньи ударяя [94]себя кулаком по лбу, погружаются в бездну. Целые легионы духов носятся между небом и адом. Участие на лицах ангелов, восторг встречающихся на небе влюблённых, радость ребёнка, прижимающегося, восстав из могилы, к груди матери — всё это изображено дивно прекрасно и правдиво; так вот и кажется, что сам присутствуешь на Суде в числе тех, кто слышит свой приговор. Микель Анджело изобразил красками то, что воспел в стихах Данте.

Заходящее солнце как раз светило в верхние окна капеллы, так что Христос и окружающие его блаженные духи были ярко освещены, а нижняя часть картины, где встают из гробов умершие, и демоны отталкивают от берегов барку с осуждёнными, утопала в полумраке. Часы кончились, и в ту же минуту погас последний луч солнца; всю картину заволокло мраком, но в тот же момент начались музыка и пение. То, что я видел сейчас в красках, выливалось теперь в звуках: над нами гремел суд, раздавались ликования праведных и стенания грешных.

Глава церкви, сложив с себя своё папское убранство, стоял перед алтарём и молился святому кресту. Мощные звуки труб, как на крылах, возносили к небу потрясающий гимн: «Populus meus, quid feci tibi?» Из мощного хора выделялись нежные ангельские звуки, выходившие, казалось, не из человеческой груди; так не могли петь люди; это плакали и жаловались сами ангелы.

Душа моя упивалась этими звуками, почерпая в них силу и обновление. Давно уже я не был так бодр и ясен духом. Но Аннунциата, Бернардо и все другие дорогие, милые моему сердцу люди не выходили у меня из головы, и только блаженные души могут так любить друг друга, как я их всех в данную минуту. Мир, о ниспослании которого я тщетно молился, осенил теперь мою душу, упоенную дивною музыкою.

Когда Miserere кончилось, и все разошлись, я отправился к Бернардо. От всего сердца пожал я ему руку и излил пред ним всю свою душу. Да и было о чём поговорить: Miserere Allegri, наша дружба, самая история моей жизни, исполненная столь диковинных событий — всё это могло дать богатый материал для беседы. Я рассказал Бернардо, как музыка укрепила мой дух, как тяжело было у меня на душе незадолго перед тем, как я томился, страдал и грустил весь долгий пост, но не обмолвился ни словом о том, какую роль играли во всём этом он сам и Аннунциата. Да, этого заветного уголка сердца я открыть ему не мог. Но Бернардо только посмеялся надо мною, говоря, что я плохой мужчина, что пастушеская жизнь у Доменики, да влияние синьоры — словом, бабье воспитание и, наконец, Иезуитская коллегия страшно [95]испортили меня! Моя горячая итальянская кровь была, по его словам, разбавлена козьим молоком, и я просто-напросто хворал от своей траппистской воздержанности. Мне следовало обзавестись «ручною птичкой», которая бы сумела своим пением выманить меня из мира снов и мечтаний, следовало стать человеком, как и все, и тогда я буду здоров и телом, и духом!

— Мы очень не похожи друг на друга, Бернардо! — сказал я. — И всё-таки я так привязан к тебе, что мне часто хочется век не разлучаться с тобою!

— Ну, это бы повредило нашей дружбе! — ответил он. — Она порвалась бы прежде, чем мы сами успели заметить это. Дружба, что любовь: разлука только укрепляет и ту, и другую. Я часто представляю себе, как скучно, в самом деле, быть женатым! Видеть друг друга постоянно при всяких обстоятельствах! Зато большинство супругов и тяготятся друг другом, и связь их держится только в силу известного рода чувства приличия или добродушия. Я же чувствую заранее, что как бы ни горело моё сердце любовью, встреть оно такую же пламенную взаимность — скоро оба сердца потухли бы: любовь — желание; раз оно удовлетворено — оно умирает!

— Но если бы жена твоя, — сказал я: — была хороша и умна, как…

— Как Аннунциата! — подхватил он, так как я приостановился подыскивая сравнение. — Да, Антонио, я бы любовался прекрасною розою, пока она была бы свежа; но едва бы её лепестки увяли, аромат пропал, я… Да, Бог весть, какие желания пробудились бы во мне тогда! В настоящую же минуту я чувствую одно довольно странное желание… Правда, мне и раньше приходило в голову нечто подобное… Я бы хотел посмотреть, красна ли у тебя кровь, Антонио?.. Но, ведь, я человек благоразумный, ты мой друг, истинный друг, и мы не стали бы драться с тобою, если бы даже встретились на одном и том же любовном свидании! — Тут он громко засмеялся, горячо прижал меня к своей груди и полушутя сказал: — Я уступаю тебе мою ручную птичку, — она становится чересчур чувствительною и тебе верно понравится! Пойдём к ней сегодня вечером; истинные друзья ничего не должны скрывать друг от друга. Мы весело проведём вечер! А в воскресенье святой отец даст нам всем отпущение грехов.

— Нет, я не пойду! — ответил я.

— Ты трус, Антонио! — сказал он. — Не давай же козьему молоку испортить в тебе всю кровь! И твоё сердце может гореть такою же пламенною, чувственною любовью, как моё! Я убедился в этом! Твои страданья, страх, твоё умерщвление плоти во время поста, всё это — сказать ли тебе начистоту? — ничто иное, как тоска по свежим устам, [96]прекрасным формам! Меня-то уж не проведёшь, Антонио; я хорошо знаю всё это. Так зачем же дело стало? Прижми красотку к своему сердцу! Что же, боишься? Эх, трус ты, Антонио!

— Твои слова оскорбляют меня, Бернардо!

— И всё же ты снесёшь их! — ответил он.

Кровь бросилась мне в голову, но в то же время на глазах выступили слёзы.

— Как ты можешь так шутить с моею привязанностью к тебе! — воскликнул я. — Ты думаешь, что я стою между тобой и Аннунциатою, что она относится ко мне благосклоннее, чем к тебе?..

— О, нет! — прервал он. — Ты знаешь, что я не страдаю такою пылкою фантазией. Но не будем говорить об Аннунциате! Что же до твоей привязанности ко мне, о которой ты беспрестанно толкуешь, то я не понимаю её. Мы, конечно, протягиваем друг другу руки, мы друзья, благоразумные друзья, но твои понятия о дружбе чересчур выспренни; меня же ты должен брать таким, каким я уродился.

Вот приблизительно главное содержание нашего разговора; я привожу из него только то, что, так сказать, врезалось мне в сердце, заставило его облиться кровью. Я был оскорблён, но дружеские чувства мои всё-таки взяли верх, и я на прощание крепко пожал Бернардо руку.

На другой день благовест призвал меня в собор св. Петра. В притворе, который по величине своей был, говорят, принят одним иностранцем за самый собор, была такая же давка, как на улицах и на мосту св. Ангела. Казалось, сюда собрался весь Рим, чтобы вместе с иностранцами удивляться колоссальности собора, который словно всё увеличивался по мере того, как переполнялся народом.

Вот раздалось пение; два могучих хора отвечали один другому из различных углов собора. Все теснились вперёд, чтобы видеть обряд омовения ног, который только что начался. Из-за перегородки, за которою помещались дамы-иностранки, кто-то дружески кивнул мне. Это была Аннунциата! Она вернулась, была тут, в церкви! Сердце моё так и забилось в груди! Я стоял от неё так близко, что мог приветствовать её.

Оказалось, что она приехала ещё вчера, но так поздно, что ей пришлось пропустить Miserere Allegri; она успела только к Ave Maria в собор св. Петра.

— Вчерашний таинственный полумрак, — сказала она: — производил как-то большее впечатление, нежели это дневное освещение. Не горело ни единой свечи, кроме лампад у гроба св. Петра; они окружали его лучезарным венцом, но освещали только ближайшие колонны. Все стояли [97]на коленях; я тоже пала ниц, и вот когда я живо почувствовала, какая сила в уничижении, в благоговейном безмолвии!..

Её старая воспитательница, которую я сразу не узнал под густым вуалем, также ласково кивнула мне. Торжественная церемония окончилась; дамы стали собираться домой, но никак не могли отыскать своего слугу, который должен был проводить их до кареты. Группа молодых людей, между тем, заметила Аннунциату, и она заволновалась, желая поскорее выбраться отсюда. Я осмелился предложить ей проводить их до кареты. Старуха сейчас же взяла меня под руку, но Аннунциата пошла рядом одна. Я бы так и не решился попросить её опереться на меня, но в дверях нас так стиснуло и понесло вперёд общим потоком, что она сама взяла меня под руку. Прикосновение её руки заставило вспыхнуть во мне всю кровь.

Я отыскал карету и, когда дамы уселись, Аннунциата пригласила меня запросто отобедать у них сегодня.

— Но обещаю вам только скудный обед, как оно и подобает постом! — прибавила она.

Я был в восторге; старуха же верно не расслышала хорошенько слов своей воспитанницы, но догадалась по выражению её лица, что дело идёт о приглашении и, вообразив, что Аннунциата приглашает меня ехать с ними, живо очистила для меня от платков и шалей место на переднем сиденьи и сказала:

— Да, да, сделайте одолжение, синьор аббат! Места хватит!

Аннунциата не рассчитывала на это; щёки её покрылись лёгким румянцем, но я уже сидел перед нею, и карета тронулась.

Вместо «скудного обеда» нас ожидал маленький пир. Аннунциата рассказывала о своём пребывании во Флоренции, о сегодняшнем торжестве, расспрашивала меня, как прошёл пост у нас, в Риме, и как я сам провёл его. На последний вопрос я отвечал не вполне откровенно.

— Вы пойдёте в субботу смотреть крещение евреев? — спросил я и вдруг посмотрел на старую еврейку; я совсем было забыл о ней.

— Она не расслышала! — сказала Аннунциата. — Да если бы и слышала, вряд ли смутилась бы! Но я бываю только там, куда она может сопровождать меня; присутствовать же на этой церемонии ей некстати[2]. Да и меня она не занимает, — редко, ведь, случается, чтобы еврей или турок переменял веру по внутреннему убеждению. И у меня [98]ещё с детства сохранилось от этого зрелища самое неприятное впечатление. Я видела крещение шести или семилетнего еврейского мальчика; он явился в грязных чулках и башмаках, с пухом в нечёсанных волосах и, словно для пущего контраста, в великолепной белой шёлковой рубашке, которую подарила ему Церковь. С ним явились и его родители, одетые так же неряшливо. Они продали душу его ради блаженства, в которое сами не верили.

— Вы видели этот обряд в Риме? Так вы бывали здесь в детстве? — спросил я.

— Да! — ответила она и покраснела. — Но я не римлянка.

— В первый же раз, как я увидел и услышал вас, мне показалось, что я уже видел вас раньше. И теперь, сам не знаю почему, я продолжаю думать то же. Если бы мы верили в переселение душ, я подумал бы, что мы с вами были когда-то птицами, сидели на одной ветке и давно-давно знаем друг друга! А в вас не пробуждается никаких таких воспоминаний? Вам ничто не говорит, что мы встречались раньше?

— Нет! — ответила Аннунциата, глядя мне прямо в глаза.

— Сейчас, когда я услышал от вас, что вы бывали ребёнком в Риме, а не провели, как я думал, всё ваше детство в Испании, воспоминание, которое возникло в моей душе, в первый же раз, как я увидел вас в роли Дидоны, ожило вновь. Не случалось ли вам ребёнком, в числе других детей, говорить рождественскую проповедь перед образом младенца Иисуса в церкви Арачели?

— Да, да! — живо подхватила она. — А вы, значит — Антонио, тот самый мальчик, которым все так восхищались тогда?

— И которого вы затмили! — ответил я.

— Так это были вы! — воскликнула она и, схватив меня за руки, ласково поглядела мне в глаза. Старуха придвинула свой стул поближе и серьезно посмотрела на нас. Аннунциата рассказала ей, в чём дело, и старуха сама улыбнулась такому обновлению старого знакомства.

— Матушка моя и все другие просто наговориться не могли о вас! — сказал я. — Ваша нежная, почти эфирная фигурка, мягкий голосок — всё восхищало их, и я завидовал вам. Моё тщеславие не допускало, чтобы кто-нибудь мог затмить меня!.. Как, однако, странно переплетаются жизненные пути людей!

— Я хорошо помню вас! — сказала она. — На вас была надета коротенькая жакетка с блестящими пуговицами; они-то больше всего и заинтересовали меня тогда.

— А у вас, — подхватил я: — на груди красовался великолепный красный бантик! Но меня-то занимал главным образом не он, а [99]ваши глаза и чёрные, как смоль, волосы! Да, как мне было не узнать вас! Вы и не изменились почти, только черты лица стали ещё выразительнее! Впрочем, я узнал бы вас, если бы вы изменились и куда больше. Я сейчас же высказал свои предположения Бернардо, а он-то спорил со мною, воображая совсем другое…

— Бернардо! — произнесла она, как мне показалось, дрожащим голосом.

— Да, — продолжал я, несколько смутившись: — ему тоже показалось, что он знает вас, то есть видел вас раньше, совсем при иных обстоятельствах, противоречивших моему предположению! Ваши чёрные волосы, ваши глаза… Только не рассердитесь за это, он теперь и сам переменил мнение!.. При первом взгляде на вас он принял вас за… — тут я остановился: — за… не католичку! И, значит, я не мог слышать вас в церкви Арачели.

— Он думал, может быть, что я одной веры с моею воспитательницей? — сказала Аннунциата, указывая на старуху.

Я невольно кивнул головой, но сейчас же схватил её за руку и спросил:

— Вы не сердитесь на меня?

— За то, что ваш друг принял меня за еврейку? — улыбаясь спросила она. — Какой вы забавный!

Я чувствовал, что наше детское знакомство сблизило нас и совсем забыл все свои прежние печальные мысли, а также решение — не видеться с нею, не любить её! Я весь горел любовью к ней.

Художественные галереи были закрыты в эти два последние дня поста, но Аннунциата заметила, что теперь-то вот и хорошо было бы побродить по какой-нибудь из них на свободе. Желание Аннунциаты было для меня законом, и к счастью я мог удовлетворить его: я, ведь, хорошо знал всех смотрителей и сторожей палаццо Боргезе, где находится одна из интереснейших римских художественных галерей, та самая, по которой я расхаживал ребёнком с моею благодетельницей, рассматривая амурчиков Франческо Альбани.

Я предложил Аннунциате свести туда её и её старую воспитательницу; она с благодарностью согласилась, и я не помнил себя от радости.

Дома, наедине с самим собою, я, однако, невольно стал думать о Бернардо. Нет, он не любит её, — утешал я себя самого. Его любовь только чувственное влечение, тогда как моя велика и чиста! Последний наш разговор с ним стал мне теперь казаться гораздо оскорбительнее для меня, нежели он был на самом деле. Теперь я помнил только выказанную Бернардо гордость, чувствовал себя оскорблённым ею и вскипел против него таким негодованием, о каком [100]прежде не имел и понятия. Конечно, его гордость возмущена тем, что Аннунциата относится ко мне лучше, чем к нему! Правда, он сам познакомил меня с нею, но, может быть, именно из желания нарядить меня в шуты! Вот почему его так и поразили моё пение и импровизация; ему и в голову не приходило, что я могу чем-либо соперничать с его красотою, его развязностью и ловкостью!.. Теперь он хотел своими речами отбить у меня охоту посещать её! Но добрый гений мой решил иначе. Её ласковое обращение, её взгляды, всё говорит мне, что она меня любит, что она относится ко мне благосклонно, даже более чем благосклонно! Не может же она не чувствовать, что я люблю её!

И в порыве восторга я осыпал горячими поцелуями свою подушку; но любовный восторг только ещё более усиливал чувство досады против Бернардо. Я упрекал себя самого в том, что не выказал в разговоре с ним более характера, более желчи. Теперь на языке у меня вертелись сотни великолепных ответов, которыми я мог срезать его, когда он третировал меня, словно мальчишку! Теперь я живо чувствовал малейшую его насмешку надо мной. В первый раз в жизни кровь во мне кипела от гнева, и это раздражение, смешанное с чувством высокой, чистой любви, окончательно отняло у меня сон. Я забылся только под утро, но и этот короткий сон укрепил и успокоил меня. Предупредив смотрителя, что я приду сегодня осматривать галерею вместе с двумя иностранками, я зашёл за Аннунциатою, и затем мы все трое отправились в палаццо Боргезе.

Примечания

править
  1. Добавление редактора Викитеки.
  2. В Риме ежегодно в Великую субботу крестят нескольких евреев или турок. В «Diario romano» (римском календаре) день этот поэтому и называется: si af il battessimo di Ebrei е Turchi.