Бессильная злоба антидарвиниста (Тимирязев)/1889 (ВТ:Ё)/14

[62]
XIV.
Заключение.

Вслед за «смутным брожением мысли», с которым мы ознакомились в предшествующей главе, г. Страхов, снова с не покидающею его развязностью, убеждает своих читателей, «что взял всё существенное из статьи г. Тимирязева[1] и довёл дело до конца, т. е. показал, что всегдашняя ошибка дарвинистов состоит в общих положениях, в которых не видно различия между действительностью и возможностью, между, малою вероятностью и полною достоверностью». Таким образом, в конце концов, дело сводится, по-видимому, к повторению того голословного заявления, которое высказано в третьей главе и совершенную бездоказательность которого мы уже видели. Для чего же, спрашивается, потребовалось всё остальное в этой утомительно длинной статье? Всё её содержание вертелось, главным образом, вокруг «истинного открытия» Данилевского, т. е. вокруг подогретого и раздутого им до комических размеров старого возражения, что наличность скрещивания устраняет будто бы возможность сохранения возникнувших изменений. Здесь вся аргументация, как мы уже знаем, представляла бесконечно скучные, надоедливые вариации на тему блестящего умозаключения: «не всё — значит ничего». [63]Затем встречались повторяемые на различные лады обвинения в «неопределённости выражений», в отсутствии «конкретной формы»,  — обвинения совершенно голословные, так как всякому известно, что трудно найти научные произведения, которые в такой степени, если можно так выразиться, щетинились бы фактами, как именно всё труды, вышедшие из-под пера Дарвина. И не комично ли слышать эти обвинения из уст людей, взамен реальных посылок и логически неизбежных доводов Дарвина, предлагающих свои «загадочные морфологические процессы», свою природу, свободную грешить и «опускаться ниже уровня простой надобности» и тому подобные «конкретные явления», обладающие «строгою определённостью» и «полною достоверностью»?

Здесь кончается, по мнению г. Страхова, научная сторона дела и начинается философская; но он горделиво отклоняет от себя даже мысль  — возражать на почве философии таким жалким противникам, как, наприм., Гельмгольц, Дюбуа-Реймон,  — обо мне, разумеется, не может быть и речи. Но я, тем не менее, решительно протестую. Протестую, конечно, не против нежелания г. Страхова вступать в философские словопрения со мной, а против его мнения, будто по сих пор в своей статье он стоял на «твёрдой почве естественных наук». Если г. Страхову дорого достоинство философии, то мне не менее дорого достоинство науки. Нет, рассуждения о свободе природы грешить и творить наравне полезное и вредное  — это не наука, это философия, хорошая ли, судить не берусь, это уж дело философов, но только это не наука.

Не могу также оставить без ответа вдвойне противоречащее истине заявление, будто у меня «было большое желание пуститься в область философии» и будто бы я смешал научное обсуждение вопроса с философским, между тем как Данилевский строго разграничил работу натуралиста от соображений другого рода. Если в чём меня молено укорить, то уж, конечно, не «в большом желании», а скорее в ясно выраженной неохоте, известного рода брезгливости, с которой я признаю себя вынужденным «волей-неволей следовать за противником туда, куда он сам нас завлекает». Причину этой неохоты я, по счастью, могу пояснить словами самого г. Страхова: «такие философские учения………[2] могут вдруг оказаться чрезвычайно слабыми и уродливыми произведениями человеческого ума. Между тем, хорошо обработанные и установленные результаты любой из естественных наук никогда не могут совершенно потерять своей цены». Ещё менее оснований имеет г. Страхов упрекать меня в каком-то смешении науки и философии. Разбору философских аргументов Данилевского (он сам их так назвал) я уделил всего четверть своего изложения, и отделил эту четверть, под цифрой II, в особую часть, помещённую даже в другой книжке журнала. На лекции же [64](о которой г. Страхов был так тщательно осведомлён) я дал своим слушателям отдохнуть десять минут, прежде чем пригласил их последовать за мной в дебри философских рассуждений Данилевского, приводивших в такой восторг г. Страхова. По какому же праву позволяет себе г. Страхов уверять своих читателей, что «у меня было большое желание пуститься в область философии» и что я смешал науку с философствованием?

Но, может быть, благоразумный читатель всё же возразит: стоило ли тратить время на разбор философских измышлений Данилевского, когда такой поклонник его таланта, как г. Страхов, не придаёт им цены, даже избегает говорить о них? Но моя ли вина, если г. Страхов, с января по декабрь 1887 года, сделал такие успехи, что при обсуждении естественно-исторического вопроса стал предпочитать (платонически, правда) твёрдую почву науки, очевидно, зыбкой, по его мнению, почве философствования? В окончательном выводе своей статьи Полное опровержение дарвинизма (январь 1887 г.) он высказал такой афоризм: «Опора ума может быт только в чувстве» — и успех Данилевского, в значительной степени, приписывал его эстетическим чувствам, находя такое сантиментальное отношение к естественно-историческим фактам «превосходным» и «глубокомысленным». А теперь, после моего ответа, г. Страхов отделывается лаконическим замечанием: не будем об этом лучше говорить, — и меня же обвиняет в желании философствовать[3]. Не лучше ли было с этого начать и не провозглашать в январе «превосходным» и «глубокомысленным» того, о чём в декабре оказывается удобнее не говорить?

Хорошо ещё, если б г. Страхов, отказавшись на этот раз от защиты философски-эстетических рассуждений Данилевского, исполнил своё намерение вполне. Нет, ещё в последний раз, но за то в самой возмутительной форме, не может он себе отказать в «веселье»[4] представить своим читателям мои мысли в карикатурно искажённой форме. Скрыв ох своих читателей, что я на двенадцати страницах подробно опровергаю основную философскую точку зрения Данилевского (т. е. его утверждение, что дарвинизм основан на нелепой случайности), он хочет [65]уверить этих читателей, будто, в защиту от философских нападок Данилевского, я не нахожу более остроумного возражения, как заявление, что дарвинизм мог бы доставить материал... для стихов г-жи Аккерман! Г. Страхов, очевидно, забыл, что всякое преувеличение тогда только достигает цели, когда не делает смешным того, кто к нему прибегает. Конечно, самый доверчивый и преданный г. Страхову читатель не поверит ему, чтобы я оказался способен на такую, выходящую за пределы возможного, глупость, и, следовательно, сообразят, что г. Страхов поусердствовал, что называется — хватил через край. Разъясним эту последнюю проделку г. Страхова. Данилевский сам называет свои общие возражения философскими и эстетическими. На двенадцати страницах опровергаю я то, что составляет философскую часть этой аргументации; г. Страхов благоразумно обходит эти двенадцать страниц молчанием. Разделавшись с философскими возражениями, мельком, на полустраничке, касаюсь я и эстетической стороны и говорю, что с сантиментально-поэтической точки зрения можно разве только упрекнуть дарвинизм в том, что он ужасен, так как провозглашает смерть за регулятор гармонии органического мира, — и замечаю, что подобная мысль встречается на каждом шагу и вполне может быть предметом поэзии, «величаво мрачной, во вкусе Аккерман». Коснувшись, таким образом, этой эстетической стороны, так как она затронута Данилевским, я снова спешу оговориться: «но скользнём быстрее по этой зыбкой почве мировой элегии и поторопимся перейти к возражениям уже не мечтательным, а захватывающим за живое» и т. д.

Что же делает г. Страхов? Скрыв всё, что я возражаю на философские аргументы Данилевского, он, искусною подтасовкой текстов старается оставить читателя под впечатлением, будто это моё, мимоходом брошенное возражение на эстетическую сторону дела, — всё, что я нашёлся ответить на главное философское возражение Данилевского, т. е. обвинение дарвинизма в том, что это учение будто бы объясняет происхождение органического мира «нелепою случайностью».

Таким образом, с первой главы до последней г. Страхов остаётся верен одному критическому приёму — извращению моих мыслей, в расчёте на доверие читателя.

Ещё одно маленькое замечание. Г. Страхов, для сообщения большей ядовитости этому отступлению о поэзии Аккерман, преподаёт мне урок из французской литературы, поясняя, что выражение «величаво-мрачная» не выражает «вполне точно» свойств поэзии г-жи Аккерман. На это я замечу, что двумя словами вообще нельзя «вполне точно» охарактеризовать поэта, в особенности такого своеобразного, как г-жа Аккерман; одну же из сторон её поэтического склада, наприм., возможность являться певцом смерти они всё же выражают. А главное, я не имел намерения писать критический этюд о поэзии г-жи Аккерман. Предполагая, однако, что, поучая меня (хотя и неудачно), г. Страхов руководился самыми лучшими [66]побуждениями и, не желая остаться у него в долгу, я в свою очередь предложу ему маленький урок из немецкой литературы. Г. Страхов (в Полном опровержении и пр.) приводит целиком «удивительную», по его мнению, последнюю страницу из книги Данилевского, где цитируется известное стихотворение Шиллера, Das verschleierte Bild zu Sais. Данилевский повествует, будто у Шиллера, юноша, сорвав покрывало, за которым скрывался лик истины, падает мёртвым, и ядовито поясняет, что если б под покрывалом скрывался дарвинизм, то юноша пал бы «поражённый не ужасом перед грозным её величием»? а… от расстройства желудка[5]. Эта поэтическая антитеза приводит г. Страхова в неописанный восторг. Оказывается, однако, что у Шиллера, — у настоящего Шиллера, которого мы привыкли читать и уважать чуть не с детства, — дело обстоит несколько иначе. Во-первых, Шиллер своего юношу не уморил, — это сделал, на свой страх, Данилевский; а во-вторых, Шиллер не ручается, видел ли юноша истину. Напротив того, на вопрос читателя: «что же он увидел?» — Шиллер отвечает категорически: «Ich weiss es nicht». Значит, Данилевский и г. Страхов en savent plus long, чем сам Шиллер. Судя же по тому, что несчастный юноша, быстро скоротавший свой век, с отвращением вспоминал о виденном и полагал, что был наказан за свою попытку насильственно овладеть истиной, должно думать, что видел-то он что-то неприглядное. А что, если он увидал не истину, а жреческий обман?[6]. Тогда, ведь, всё восторги г. Страхова, вызываемые риторикой Данилевского, падают на его же голову. Законы антитезы неумолимы. Если, у Шиллера, юноша, разоблачив жреческую тайну, вынес глубокое отвращение, то, увидав дарвинизм, он должен был бы испытать, во всяком случае, прямо противоположное чувство, — иначе, ведь, не выйдет антитезы.

Да, логика — даже в поэзии — мстит за себя жестоко.

И, во всяком случае, «искажать» Шиллера, да ещё восхищаться этим, такому знатоку литературы, как г. Страхов, как будто и неловко.


Разделавшись окончательно со мной, г. Страхов, как и в начале статьи, взмывает в недосягаемую, невозмутимую высь и, взирая с неё на утопающее в невежестве современное естествознание, снова почти изрекает мне великодушное всепрощение. Виноват, конечно, не я, виноват даже не дарвинизм, виновата современная наука[7]; она так [67]приучила меня к «неясным обобщениям, к неопределенным, шатким соображениям», что когда мне «довелось читать книгу точную, строгую, где всё связано и продумано до конца»[8], я не был в состоянии «оценить этой точности и строгости» и г. Страхову остается только желать, чтоб наука поскорее оправилась от вреда, причиненного ей Дарвином, и чтобы в ней получили силу «чисто научные, т. е. ясные и отчетливые, приемы» (само собою понятно, приемы Данилевского и г. Страхова).

Читатель, однако, приходит в недоумение. Как согласить, в устах такого человека, как г. Страхов, по его собственному мнению, конечно, «умеющего ценить строгость и точность» мысли, — как согласить такое режущее слух противоречие: на одной странице говорится, что не следует пускаться в философствования и терять из-под ног «такую твердую почву, как естественные науки» (стр. 125), а на следующей (126) странице утверждается, что современные естественные науки могут приучить только «к неясным обобщениям, к неопределенным шатким соображениям»? Выход из этого противоречия, мне кажется, один. Очевидно, по мнению г. Страхова, естественные науки существовали когда-то, но прекратили свое существование за четверть века перед сим, приблизительно в то время, когда сам г. Страхов выбыл из рядов натуралистов и променял «твердую почву естественных наук» на более скользкое, но, по-видимому, более привлекательное поприще философствования «обо всём известном и еще кое о чём».


Несмотря на те потоки брани и ничем не вызванных оскорблений, которыми переполнена вся статья г. Страхова, дойдя до последней, так тепло и симпатично вылившейся из-под его пера страницы, посвященной памяти недавно умершего друга, я почувствовал нечто вроде глухого раскаяния или укора совести. Тут только я понял, что мой бой с г. Страховым не равный. В самом деле, что мне покойный Данилевский? Только имя, подписанное под известным рядом печатных страниц. Для г. же Страхова это была живая, привлекательная и дорогая ему личность, в долгом общении с которой он мог забывать недостатки писателя. Ненаучный, нелогический, легкомысленно-хвастливый склад аргументаций только оскорбляет мой здравый смысл, воспитанный на образцах строгой науки; дерзкие выходки и напраслина, возводимая на Дарвина, только возмущают во мне естественное чувство справедливости. Но каждое мое обличение бьет г. Страхова прямо в сердце, а эти раны не так легко переносятся. Да, бой не равный; но кто же искал его? Беспристрастный читатель нас рассудит. Книга Данилевского помечена 1885 годом. Я ознакомился с ней немедленно по её выходе — испестрил её поля примечаниями, порою превышавшими самый текст — и отложил ее в сторону. Еще до выхода её, получал я предложения напечатать её [68]разбор. Но, тем не менее, я молчал. Мне казалось, что над свежею могилой уместно вспомнить классическое «de mortuis nil nisi bene». Это следовало бы, кажется, понять и друзьям Данилевского, но это не входило в их расчёты. Именем покойного друга они торопились воспользоваться как тараном, при помощи которого надеялись пробить брешь в современной науке, как одной из твердынь ненавистного им Запада. Начались задирания. Ага! замалчивают. Не под силу им борьба, с русским богатырём! Появилась статья г. Страхова, которая, по его собственному признанию, была не только рекламой, но и прямым вызовом. Тогда я понял, что, вместо изречения древних, пора вспомнить не менее гуманное, но более справедливое: «Nous devons aux morts çe que nous devons sux vivants — la vérité». Я ответил. Ответил резко, не заботясь о том чтобы смягчать свои суждения, и признаюсь, что и теперь ни в содержании самой книги, ни в тоне её защитников не вижу ничего, что могло бы побудить меня смягчить жёсткость своего приговора. Не раз повторялось, что я должен был бы сдерживать свой тон, помня, что возражаю на книгу человека, уже не находящегося в живых. А разве Дарвин был жив, когда над ним издевались, клеветали на него Данилевский и г. Страхов? Да если б даже он и был жив, то кто же, если не русский учёный обязан был бы защитить этого идеально чистого человека от оскорблений на непонятном ему языке? И если г. Страхову была лично дорога память Данилевского, то и мне личность Дарвина не была вполне чужой. Повторяю, я отвечал резко, потому что был вынужден на то. Но погрешил ли я против справедливости? Г. Страхов неоднократно, но в неизменно-ядовитой форме отдаёт мне справедливость, что я «чистый» дарвинист, что то, что я предлагаю читателям, настоящий, беспримесный, не подкрашенный дарвинизм. Я полагаю, чувство справедливости должно было ему подсказать, что точно так же отнёсся я и к Данилевскому. Г. Страхов смело заявил во второй своей главе, что я только «исказил» произведение Данилевского, но на восьмидесяти страницах своей статьи он не мог предъявить своим читателям ни одного примера, ни одного намёка на искажение. Он уверял также, будто я скрыл всю совокупность его аргументации, и, однако, должен был признаться, что в том, на что я возражал, заключается вся сущность книги, и сам не привёл ни одного существенного аргумента Данилевского, который не упоминался бы уже мною.

Но, может быть, я оскорбительно отнёсся к личности автора Дарвинизма? Г. Страхов не раз повторяет, что я отношусь к нему с презрением. Слово презрение тут неуместно. Презирают только человека нравственно несостоятельного; к людям же, берущимся о чём-нибудь судить и обнаруживающим недостаток здравого суждения, относятся только с пренебрежением — вот и всё. Человек, который не убеждён в чём-нибудь, но берётся убеждать других только потому, что в известное время, в известном месте это может быть выгодно, — такой [69]человек заслуживал бы, конечно, презрения. Но ни в чём подобном я не обвинял Данилевского. Я отчётливо и определённо высказал мысль, что Данилевскому был противен дарвинизм, что он искренно желал, чтобы то, против чего возмущалось его чувство, оказалось несостоятельным перед судом его разума. Но рядом с этим я возмущался и не перестану возмущаться приёмом его аргументации в самой существенной части книги. Это не приём исследователя, ищущего истину для себя и предлагающего её и другим за ту же цену, какую она имеет в его глазах, а приём софиста, полагающего свою задачу в том, чтобы добиться одобрения, вырвать во что бы то ни стало согласие слушателей. Этого приёма обязан избегать всякий ищущий истины, во-первых… во-первых, потому, что «кая бо польза человеку, аще мир весь приобрящет, душу же свою отщетит», — это требование этики, голос чистого разума; а, во-вторых, если я сам вижу слабость своего довода, то, ведь, рано или поздно, увидят её и другие и мне будет стыдно, — это голос практического разума. Приходилось мне читать по поводу своей статьи и такое суждение, будто я внёс в полемику элемент страстности. Я мог бы указать на ещё большую страстность противной стороны, но это, конечно, не аргумент, — напротив, я хочу сказать, что наличность известного рода страстности нисколько не вредит интересам науки и, наоборот, я полагаю, что всевозможные: «с одной стороны нельзя не сознаться, а с другой стороны должно признаться», очень полезные в житейском смысле, к науке никакого отношения не имеют. Тиндаль блистательно защищал, с виду также парадоксальный, тезис о значении воображения в точных науках; я полагаю, не менее благодарною темой было бы и развитие положения, что без страстного, живого, горячего отношения, без увлечения исследователя своим предметом, едва ли увидело бы свет хоть одно существенное завоевание науки. Напрасно смешивают бесстрастие с беспристрастием. Не олимпийское бесстрастие «бессмертного», а простая человеческая честность — вот что необходимо в науке, как и во всякой другой человеческой деятельности. Можно быть страстным, глубоко-возмущённым, взволнованным голосом обличать неправду, но не забывать требований безусловной справедливости. И, наоборот, можно, оставаясь совершенно бесстрастным, тоскливо-кислым голосом ронять клевету. Можно, наконец, сохраняя полную бессловесность, быть возмутительно несправедливым; на то существует риторическая фигура — умолчания. Страстность или бесстрастие — только вопрос темперамента; человек так же мало повинен в них, как в своём росте или цвете волос. Беспристрастие же — результат развития умственного и нравственного. Нет, не в резком тоне моего возражения кроется причина той острой формы, которую приняла полемика по чисто-научному вопросу. Не вызванной резкостью формы, а именно содержанием моей критики, от которого, несмотря на все усилия, г. Страхов не мог защититься, объясняется та бессильная злоба, которая через край бьёт во всей его статье. [70] Мне кажется, что ключ загадки, истинная причина комически-преувеличенного восхваления труда Данилевского и озлобления на трезвое критическое к ней отношение сквозит в одной фразе на последней странице статьи г. Страхова: «Н. Я. Данилевский был для меня, как и для всех его знавших, звездою первой величины».

«Thy wish was father, Harry, to that thought», — отвечу я г. Страхову словами Шекспира. Не достоинства книги Данилевского навели на мысль возвести его в звёзды первой величины, а именно желание, упорное намерение видеть в нём звезду первой величины, породило мысль сопричесть его книги к самым редким явлениям во всемирной печати. Не стану распространяться, как убого должно быть то окошечко, в котором только и света, что от таких светил, как Данилевский, какой крохотный и тёмный уголок неба виден из этого окошечка, если такие звёзды кажутся на нём звёздами первой величины. Для нас важно самое признание г. Страхова, так как в нём заключается разгадка всего искусственного шума, поднятого в нашей литературе по поводу книги, которая во всякой другой литературе прошла бы едва замеченной[9]. Разгадка эта заключается в одном слове — «кружковщина», в том общественном явлении, на которое обращали в своё время внимание и Грибоедов, и Гоголь, и Тургенев и которое за полвека так мало изменилось, что сохранило даже прежний язык и номенклатуру. Тесный кружок единомышленников, мнящий себя центром нового, мирового движения, распределяет между своими членами роли гениев, светил, пожалуй, маленьких мессий. Таким-то маленьким мессией, очевидно, был в глазах своего маленького кружка и Данилевский, а его книга заранее была признана мечом, который он должен был принести для поражения нечестивой науки Запада. И вдруг оказалось, что этот мессия — только компилятор, кропотливо подобравший устарелые, заброшенные возражения и при обращении с ними на каждом шагу обнаруживающий неспособность к научному беспристрастию и строгому логическому мышлению. Такой удар, конечно, не легко было снести. Вот где кроется истинное объяснение статьи г. Страхова, его ослепления и необычного, забывающего все приличия, озлобленного тона.


Терпеливо разобрав всю статью, главу за главой, для того, чтобы читателю было ясно, что на этот раз моя мысль не «движется капризными извилинами»[10], а послушно следит за бесконечною, тягучею нитью мыслей г. Страхова, подвожу краткий итог.

Минуя главы I и II, в которых, как мы видим, автор только, так сказать, представляет себя и меня своим читателям: себя в [71]благородно-негодующем, меня — в комически-нелепом виде, остановимся прямо на главе III. Судя по некоторым местам статьи, порою кажется, что в этой-то главе и заключается основное возражение. Глава эта, как и самое её заглавие, рассчитаны на то, чтобы вызвать в читателе легко запоминаемое безотчётное предубеждение против дарвинизма. Достигается это искусною попыткой привязать к реальным факторам, из которых слагается процесс естественного отбора, этикетку «возможных», в том расчёте, что таким путём и самый отбор из области реальной действительности переместится в область призрачной возможности (т. е. даже не вероятности). Но мы видели, на каком приёме «форсирования» (как выражаются фокусники) одного смысла слова другим основан этот диалектический фокус, и убедились, что и после этой неудачной попытки отбор остаётся тем же, чем был, т. е. не призрачною возможностью, а необходимым логическим выводом из наблюдаемой действительности.

Главы IV и V посвящены пространной амплификации (с введением аллегорического персонажа — стереотипа) заимствованной у меня метафоры Руссо. Не говоря уже о том, что способ аргументации посредством притчи не совсем удачен в применении к строго-научному вопросу, мы убедились, что самое сравнение Руссо более к делу не идёт.

Главы VI, IX, X и XII представляют главную pièce de résistance. В них, на всевозможные лады, г. Страхов пытается спасти пресловутое «истинное открытие» Данилевского, т. е. безуспешно пытается доказать, что если существует скрещивание, то не существует отбора. Здесь пускается в ход запугивание меня авторитетом Негели, предлагаются бесконечные вариации умозаключения: не всё — значит ничего, смело взводится на Дарвина напраслина, вспоминаются нелестные, но голословные о нём отзывы различных авторов, но всё безуспешно, естественный отбор остаётся непоколебленным.

Для развлечения читателя, утомлённого безотрадным однообразием этих четырёх глав, в виде к делу не относящегося дивертисмента, введены главы VII и VIII. В первой игриво доказывается возможность для того, «кто сам мыслит», забывать, откуда он почерпнул эти свои мысли, и защищается право признавать чужую мысль за свою, а во-второй, по-видимому, иллюстрируется возможность такой забывчивости на примере самого г. Страхова, забывшего кое-что из арифметики и, на основании этой забывчивости, решающегося укорять меня в каком-то будто бы грубом невежестве.

Глава XI, самое название которой рассчитано на то, чтобы пробудить в читателе упавшие надежды на разыскание «всегдашней ошибки дарвинистов», заключает в себе несколько нелестных, но совершенно голословных отзывов Негели и Данилевского о дарвинизме и самого г. Страхова об англичанах вообще и о Дарвине в особенности, — неудачную придирку к двум фразам Дарвина, — дифирамб Данилевскому по поводу одной странички его книги, как мы убедились, к делу не относящейся, — [72]и на последних четырёх строках внезапное, ничем не мотивированное, обвинение дарвинизма в «неопределённости посылок» и «неправильном обобщении выводов», в чём, по-видимому, и должно заключаться обещанное открытие.

Глава XIII особенно любопытна, так как содержит единственную положительную часть статьи. Доказав, по его мнению, несостоятельность дарвинизма, не могущего будто бы объяснить такого коренного факта, как присутствие в органическом мире бесполезного и вредного, г. Страхов берётся доказать, что этот факт превосходно мирится с воззрением Данилевского, по которому органические формы создаются при непосредственном вмешательстве «интеллектуального (или, по г. Страхову, божественного) начала». Всё бесполезное и вредное, — поучает г. Страхов, — станет в наших глазах «полезным и прекрасным», стоит лишь допустить, что природа, подобно человеку, обладает свободною волей и потому вольна грешить и «подыматься выше или опускаться ниже уровня простой надобности». В этой блестящей философской теории преподан, конечно, образец тех «чисто-научных» приёмов, основанных на «определённых посылках» и «правильных обобщениях» и потому обладающих «полною достоверностью», отсутствием которых, по заявлению г. Страхова, страдает дарвинизм. Но вслед затем в заключительной, XIV, главе г. Страхов вдруг начинает убеждать меня (!) в бесплодности философствования, когда можно иметь под ногами «твёрдую почву естественных наук», хотя, к сожалению, не обозначает точно времени, когда естественные науки потеряли эту твёрдую почву из-под ног, так как на следующей же странице, и также внезапно, заявляет, что современные естественные науки могут только приучить к «неясным обобщениям» и «шатким соображениям».

Как видно из этого краткого обзора, «всегдашняя ошибка» так и оказалась не разысканною, если не считать за её разоблачение нескольких бездоказательных строк в конце XI главы. Если же всё дело в этих четырёх строках, которые должны быть приняты читателем на веру, то зачем было заставлять его прочесть 80 страниц?

Но если читатель обманулся в ожидании узнать всегдашнюю ошибку дарвинизма, то не познакомился ли он взамен с всегдашним диалектическим приёмом автора этой неудачной критики? Видел он желание запугивать его голословными мнениями сомнительных авторитетов (главы VI и XI); видел смелые, самоуверенные, но решительно ничем не подкреплённые утверждения (гл. II, IX, XIII), попытки скрыть от читателя сущность рассматриваемого вопроса (гл. IV, VIII, XIV), или отвлечь его внимание не относящимися к делу подробностями или совершенно посторонними вопросами (гл. XII); видел бездоказательные обвинения или прямую напраслину, развязно взводимые на Дарвина и дарвинистов (гл. VI, XI, XIII); видел, наконец, обрубание конца или и конца и начала мысли противника (гл. IV, XII), искажение его мыслей (гл. I, V, XIV), а то и [73]просто бесцеремонную замену слов противника своими собственными (гл. IXI). Словом, так или иначе, но по всей статье сквозит один приём, одно неизменное стремление: запутать, затемнить дело в глазах читателя, лишить читателя возможности самому разобраться, составить себе ясное понятие о предмете спора. Не могу лучше характеризовать этот всегдашний приём, как следующим сравнением[11]. Различные существа прибегают к различным средствам защиты: лев защищается когтями, бык — рогами, зайца уносят его быстрые ноги, мышь прячется в нору, а каракатица — та мутит окружающую воду и под покровом мрака ускользает от врага. Вот этой именно тактике каракатицы неизменно желал подражать в своей статье г. Страхов, с тем только различием, что та, конечно, рада, когда ей удалось просто уйти от врага, а г. Страхов из своего мрака сыплет бранью на противника, а ничего не видящему перед собой читателю самодовольно кричит: разбил! победил! уничтожил!

Я выполнил намеченную задачу, представив подробный, пожалуй, чересчур подробный анализ статьи г. Страхова, доставив читателю возможность оценить её по достоинству. Позволю себе в заключение одно последнее, чисто личное отступление. Бывают исключительные, высокие положения, когда человек может идти своим путём, не обращая внимания на раздающиеся вокруг него оскорбительные крики, на долетающие до него брызги грязи. В таком положении находился, наприм., Дарвин, всегда презиравший полемику[12]. Но этим правом могут неоспоримо пользоваться только Дарвины. Обыкновенный, рядовой учёный, к сожалению, вынужден добывать это право с бою; от него читающая публика может требовать знамения его правоты, доказательства несостоятельности его противника. Смею надеяться, что двукратным продолжительным молчанием я достаточно показал своё отвращение к подобной полемике, содержанием же своих вынужденных ответов доказал, что молчал не потому, что нечего было отвечать, а тем и другим завоевал себе право, самое драгоценное для учёного, с досадой считающего каждую минуту, потраченную на полемику, так мало имеющую общего с наукой, — право впредь молча проходить мимо таких произведений, как Всегдашняя ошибка г. Страхова.



  1. Из чего читатели усмотрят, что для разбора только существенного в моей статье понадобилось более страниц, чем заключалось во всей моей статье, в которой, по заявлению г. Страхова (в его второй главе), нет вовсе существа. Замечу, что ещё о многом существенном г. Страхов благоразумно умолчал.
  2. Точки поставлены мною вместо слов: «как Конта, Спенсера и подобных философов». Я полагаю, аргумент только приобретает большую силу в такой безличной форме, как не утратил бы он смысла и с совсем иными имярек.
  3. Г. Страхова, очевидно, из себя выводит то, что каждый его ход мною предусмотрен и вперёд отражён. Я очень хорошо знал, что не ответь я на философствования Данилевского, г. Страхов ответил бы мне: ага, это не так легко, как считать тычинки да пестики, а если я отвечу, он поступит так, как поступил, будет глумиться, что натуралист пускается философствовать. Но я предупредил и то, и другое, т. е. ответил, но с оговоркою, что пускаюсь в разбор этих философствований потому, что вынужден к тому восторгами г. Страхова. Г. Страхову оставалось сделать то, что он сделал, — скрыть всё от читателя и со свойственною ему беззастенчивостью извратить положение, уверяя, что это только у меня «было большое желание пуститься в область философии, даже поэзии», тогда как он с Данилевским предпочитают твёрдую почву науки.
  4. См. II главу.
  5. Буквально: «от тошноты и омерзения, перевернувших всё его внутренности».
  6. Сомнительно, чтобы Шиллер предполагал, что в определённом географическом месте, в известную историческую эпоху, показывали истину. Не такой он был наивный человек. Не вероятнее ли, что юноша увидал не истину, а нечто совсем иное, и приписал неудачу собственной вине, так как совесть укоряла его в нечистых средствах — в насилии, при помощи которого он хотел овладеть истиной. Такова, по крайней мере, мораль, которую выводит сам Шиллер.
  7. Так и стоит: «во всех приёмах г. Тимирязева отражаются недостатки, господствующие ныне в естественных науках».
  8. Мы видели это, особенно в предшествовавшей главе.
  9. Такова была, наприм., судьба трёхтомной, гораздо более основательной и на десять лет опередившей Данилевского, но такой же злосчастной книги Виганда.
  10. Как жалуется г. Страхов во II главе.
  11. Всегдашний, понятно, по отношению к разбираемой статье.
  12. Впрочем, и он отступал от своего правила, когда полемика заходила за пределы обычной литературной добросовестности.