Школьный мир в России (Розанов)

Школьный мир в России
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru(По поводу преобразования гимназических штатов).

В. В. Розанов

Школьный мир в России править

(По поводу преобразования гимназических штатов) править

Ах, этот мир, этот мир!.. Сколько тут положено надежд, любви, сколько здесь лежит слабости, неуменья. Слова Адаму Бога — «В поте лица ты будешь обрабатывать землю, и тернии и волчцы она произрастит тебе» — ни к чему с такою точностью не относятся, как к бедной русской школе, которую строили, строили и недостроили, которую, с одной стороны, любили и, с другой, ненавидели, с одной стороны, ее презирали и, с другой стороны, ее боялись, около которой ходили, думали, хлопотали, но все думая при этом о чем-то другом, а не о самой школе, не об ученике, не об учителе. Целое министерство народного просвещения в его историческом труде до некоторой степени можно назвать «министерством по поводу просвещения», как есть рецензии о книге и по поводу книги, — до такой степени косвенные и скрытые его задачи господствовали и подавляли в нем прямые и открытые цели.

— У вас по поведению четыре, и вас нельзя принять, — говорит директор высшего учебного заведения окончившему гимназию юноше или директор гимназии говорит отроку, который в нее просится из другой гимназии.

И юноша это понимает и опускает голову, как и директор понимает, что он делает, и знает, что иначе он не должен делать. Между тем, что такое «четыре», по официальному, открытому определению? В уставе сказано: «Балл четыре означает хорошее поведение». «Хорошее поведение», а «принять нельзя». Скажите это или расскажите об этом в честной английской или в добросовестной немецкой школе, и там примут вас за помешанного: как, «хорошего поведения», и за это «нельзя принять»?..

Да, но они не знают огромной угрюмой страны, холодной и покрытой снегами, неизмеримой и до некоторой степени «немыслимой», с ее тайнами, с ее странною судьбой, где за каждым словом хоронится его тайное отрицание и даже насмешка над ним, где все растет криво, уродливо, коряво, где из десяти деревьев непременно одно имеет «дупло», т. е. имеет дыру, где прячутся «лешие», и проч., и проч. Фантастическая страна.

— Она темна и нуждается в просвещении. На свои средства я открываю школу и сама буду учить в ней, — говорит помещица-барыня, молодая жена молодого гражданина, отпрыск от старого «дворянского гнезда»…

Слушают и как будто сочувственно улыбаются. Но что-то такое вышло, какая-то «заминка», понадобились какие-то «справки» да согласие каких-то третьих и четвертых «ведомств»… Все — «русские обстоятельства». Год проходит, два года проходит. Энтузиазм барыньки горит и наконец перегорает, догорает.

— Ну, что же? Ну, скоро ли?..

— Скоро, очень. Но надо получить ответ на бумагу такую-то, — говорит властное лицо, «всему благородному сочувствующее», и опять улыбается. — Может быть, получим к сентябрю, и вот тогда…

Барынька топчется, нервничает, стареет. У молодой жены пошли дети, болезни, и, когда всего этого вдоволь, да и просто по слабости человеческой, она остыла в первом желании, как остывают в своих порывах короли, министры, епископы, святые и герои, — в это время «наконец приходит последняя бумага», и торжествующий господин; призвав ее в канцелярию, сообщает, что, благодаря настойчивым его просьбам и самой лучшей рекомендации, ей "разрешено открыть ма-лю-сень-ку-ю школку, не больше, чем на столько-то учеников, и с программой не выше, чем обучение чтению, письму и счету, и при условии быть непременно в хороших отношениях с местным благочинным, причем школу будут посещать и за ее деятельностью будут следить:

1) и благочинный,

2) и инспектор училищ,

3) и исправник со становым,

4) и уездный предводитель дворянства. И, наконец, отдаленно и косвенно —

5) губернатор, прокурор и архиерей.

Столько «попечительства»… И бедная женщина, которая к тому времени уже чувствует всякие ломоты и начало «вечных женских болезней», идя в школу с «Детским миром» Ушинского, замечает и убеждается, что ко всем физическим напастям присоединилось еще и то прискорбное обстоятельство, что она, в сущности, «отдана под негласный надзор» и гражданский, и духовный, и всяческий… Что она более не свободна, не частный и домашний человек, который живет «дома как дома» и «у себя как у себя»…

Так и юноша, отпущенный из одного заведения со свидетельством «он — хорошего поведения», не удивляется отказу принять его в другое заведение, потому что хотя и нигде не напечатано, не установлено, но «и так всем известно», что в России учатся, чтобы потом служить, а служба, покоящаяся на дисциплине, требует мертвого повиновения, апатичной покорности, и, вот, просто «хорошее поведение» об этом еще не свидетельствует, а свидетельствует только «безукоризненное поведение»:

— Чтобы «задоринки» не было. Но у вас, юноша, в поведении стоит четыре: высшего балла все-таки нет, и, значит, была какая-то «задоринка». В чем она, какая она, — мы не знаем, и вас, учащихся, так много, что даже не интересуемся. Но мы делаем выбор. Через школу мы делаем отбор будущих служилых людей России, — дарвиновский зоологический отбор в тяжелой «борьбе за существование». Вы и не знали, что гораздо ранее Дарвина мы устроили свое министерство просвещения по точным законам его имевшей появиться впоследствии теории: как у него, в его рассказах, лорд Сивере достиг изумительных результатов в выработке породы собак через то, что ежегодно избивал все несовершенное, все слабое, все не отвечавшее идее его, лорда Сиверса, так мы через школу не пропускаем в дальнейшую жизнь, к великому государеву служению или, проще, на казенную службу ничего, сколько-нибудь не отвечающего духу этой службы. А дух этот — послушание, исполнительность. Мы семь лет испытываем юношу, прежде чем пропустить дальше, — умеет ли он слушаться, исполняет ли он безусловно все, что от него требуют, будут ли то латинские слова или французский прононс, алгебра или тексты в катихизисе, мундир, застегнутый на все пуговицы, или чистосердечное отношение к начальству. Дело тут не в вокабулах, не в прононсе и даже не в пуговицах, — а в том, исполнит ли все с тем мертвым безропотным видом, какой у него потребуется потом, когда он будет называться Акакием Акакиевичем и станет переписывать бумаги в наших канцеляриях. Об этом-то послушании и свидетельствует единственная отметка, которая, в сущности, нам любопытна, о так называемом «поведении». Тут никакое «поведение» не разумеется, это — не о характере, не о душе, не о личности, это — об единственно нужном для нас качестве — послушании. Лорду Сиверсу нужны были быстрые собаки, нам нужны — послушные люди. Мы отбираем, — и «в борьбе за существование» вы погибли.

Вот та невидимая, беззвучная, магнетическая «конституция» в своем роде, т. е. некоторый внутренний и постоянный закон, никогда не нарушавшийся, который царил в наших училищах снизу доверху, царил десятилетия и почти уже век. И только последние годы, самые последние, он рухнул, — и все смешалось здесь тогда, потому что, помимо этого единственного закона, ничего другого, никакого принципа, никакого духа, никакой иной задачи в министерстве просвещения и не существовало.

Это как бы «пало обрезание» на переходе от Ветхого Завета к Новому, христианскому закону.

— Уроки, экстемпорале, латинский язык и эти лица педагогов, всегда печальные, этот окрик надзирателя, если кто-нибудь не был острижен гладко или у кого-нибудь из-под воротника мундира виднелась полоска крахмаленой рубашки, и директор, который только проходил по зданию и никогда ни с кем не разговаривал, — о!..

Говоривший сделал жест над собою, как будто он поддерживает потолок или выводит над собою потолок, и кончил:

— Все это, точно свинцовый потолок старой венецианской тюрьмы, теплый, раскаленный солнцем, под которым нельзя дышать, — нависло над нами, детьми, от 9 до 17 лет! Мне иногда до сих пор это снится, и я просыпаюсь тогда в тревоге и страхе. Теперь, когда мне сорок лет, — а тогда было 14-15-17.

Лучшего определения и лучшей формулы, чем это сравнение старой нашей классической гимназии с темницею в Palazzo Ducale Венеции, — я не знаю. Я ее выслушал, — действительно, это — не мое сравнение, — и не могу сделать лучшего, как повторить и привнести ее.

И вот все пало… Министерства Ванновского, Боголепова, Зенгера, гр. И. И. Толстого, быстро чередуясь, были лишь «перепутьями», а не путем. В частой смене они были только показаниями термометра, поставленного больному: «лихорадит», «жар». Они ничего не сделали, хотя принимались за многое. Нужно ли говорить, что многочисленные собираемые комиссии выражали только одно: «министерство не знает, что делать». Неудовольствия — сколько угодно; удовольствия — ни у кого. Родители учеников, ученики, наставники, профессора, соседние около министерства просвещения другие ведомства — все были недовольны «своим положением и своим соседом», как говорится в известной игре перед тем, как все вскочат и побегут друг от друга. И, кажется, нет у нас другого такого места, другой такой работы, где всеобщее неудовольствие было бы выражено так напряженно, так давно, так всеобще.

«Лихорадит».

«Жар».

*  *  *

Надежда на «хорошего министра», которой все предаются, — однако, обманчива. Это — не железные дороги, где «хороший распорядитель» придет и «упорядочит все». Школа — не сумма порядков. Это — дух, культура, ну, а «завести дух» и «основать культуру» — это не по силам министру. Собственно, наилучшее, чего здесь может ожидать общество, страна, — это некоторая добрая пассивность министра, где он ограничился бы устранением тех накопленных за целый век препятствий, какими было обставлено у нас школьное дело. При их устранении общество и страна уже сами должны основать настоящую школу, — главным образом, путем частной личной инициативы, путем частных школ, с индивидуальным замыслом каждой. Все другое будет, собственно, только передвиганием казенных шаблонов, переменой «уставов», пересмотром «программ», — причем все останется по-прежнему мертво, бездушно и в высокой степени бескультурно. Не только скоро и сейчас нельзя ожидать здесь ничего хорошего, но, если бы ко второй четверти этого века мы имели «кое-что определенное хорошее в школе», — мы уже могли бы благословлять свою судьбу. Если бы за целый двадцатый век мы, наконец, твердо установили хорошую русскую школу, от деревенской до университета, — мы совершили бы великий труд и в короткое время. Ибо школа вырабатывается даже не веком, а веками. Взять только четыре страны: Англию, Германию, Францию и Италию. Из них лишь две первые имеют школу, которою они удовлетворены. Латинские, католические расы до сих пор не выработали соответственной своему духу и вместе всемирно удовлетворительной школы, ибо, придя в Германию, француз хотя и скажет, что там школа «не такова, как он ожидал бы и хотел», но что, однако же, «хороша в своем роде»; а немец или англичанин, придя во французскую школу, выразит только удивление и скажет, что это «никуда не годится». Все должно быть национально, но национальное должно быть и всемирно удовлетворительно.

В литературе нашей есть одна драгоценная педагогическая книга: это — «Школьные воспоминания» покойного Дедлова, умершего этою весною. В своем роде они так же хороши, как характеристика двух гувернеров, Карла Ивановича и другого, француза, в «Детстве и отрочестве» Толстого. Но характеристики Толстого интересны в чтении или полезны при домашнем воспитании; напротив, характеристики Дедлова, который сравнивает немецкую школу в Москве («Петропавловская школа», на Маросейке), в которой он начал образование, с правительственной казенной гимназией, где кончил среднее образование, — важны как-то министерски-народно, важны для страны. Так как книга эта, вышедшая лет пять назад, мало известна, а предмет ее до мучительности важен, то я позволю себе, извинившись перед читателем, привести кое-что из этой книги. Мне кажется, все русские школьные администраторы и, во главе их, министры просвещения должны бы иметь эту книгу в качестве настольной у себя и время от времени прочитывать и перечитывать ее главы.

Вот характеристика немца-педагога в немецкой школе. Читатель да обратит внимание на то, до чего он связан со школой: он — немыслим вне школы, школа немыслима без него или без его близкого подобия. Школа умирает, если из нее вынуть этого «батьку» или, пожалуй, даже «матку», и он умер бы, — помести его в другое место службы, в канцелярию, в департамент. С тем вместе, оба в связанности, они цветут, счастливы. Несмотря на каторжный труд с раннего утра до поздней ночи, он нисколько не утомлен, не устал, не охает, не болеет, не жалуется, а точно еще более здоровеет от всякой прибавки работы, глубоко отвечающей его врожденной натуре, его природным дарам, его естественному призванию, — как цвел и не уставал Петр Великий на своих верфях и среди своих «потешных солдат». Да не удивятся сравнению с великим царем: царь, великий реалист и правдолюбец, вместе величайше скромный человек, сам пожелал бы этого сравнения и не почел бы себя униженным им. Итак, вот его образ:

«Доктор Леш в своем школьном мирке был вездесущ, всезнающ, а потому и всемогущ. В пять часов утра он был уже на ногах. Весь день в работе. Ложился в полночь. Ни карт, ни гостей, ни визитов. Трубка, кружка пива, сигара в виде лакомства — вот все его удовольствия и развлечения. Директор до такой степени жил для школы и школой, что с людьми внешкольного мира держал себя неловко, почти смущался, почти конфузился. Зато среди топота и гвалта мальчуганов, среди покрикивающих и зорко озирающихся надзирателей д-р Леш преображался и имел вид капитана на корабле во время бури. Станет в самой толчее рекреационного зала или садовой площадки, расставит ноги и стоит, — центром, точкой опоры, осью маленького школьного мирка. К нему подходят с просьбами и за разъяснениями мальчуганы, надзиратели, учители, он всех выслушивает и всем дает обстоятельные ответы. Его темные глаза неизменно серьезны, иногда строги, редко страшны, — очень страшны! — но никогда никто не видел в них ни злости, ни раздражительности, ни какого-либо другого нездорового или недостойного чувства. Настоящий капитан в бурю. Когда он разговаривает с надзирателем о чем-нибудь важном, он прикладывает указательный палец к носу и нажимает так сильно, что сворачивает его на сторону. Но и сам директор, и его нос, и его палец так благообразны, что даже самому смешливому мальчугану это не кажется смешным; наоборот, все с уважением в эту минуту сознают, что директор решает какой-то очень важный вопрос. Иногда директор прикрикнет на чересчур расходившегося школьника, и тут-то его глаза делаются страшными, а голос превращается в бас, страшный, как труба. Не только виноватый, но и вся толпа вдруг стихнет, — загремел громовержец. Но Юпитер благ, и, через секунду-другую, опять все шумит и вертится. Иногда громовержец усмехнется чьей-нибудь забавной выходке, какому-нибудь удивительному скачку, или сверхъестественному падению, или курьезному крику, — он любит этих шумящих мальчуганов, знает их мир, чувствует все оттенки его жизни, понимает все его стороны, хорошие и дурные, смешные и трогательные, — усмехается, и серьезное лицо вдруг необыкновенно трогательно просветлеет, и строгие глаза засветятся ласковым удовольствием. Через минуту он опять величаво спокоен, опять — Юпитер».

Вот фигура — в любящем воспоминании русского школьника-мальчугана. Она вся натуральна, эта фигура. Ничего нет подделанного, никакой куафюры «педагога». Читатель отметит здесь множество черт, отличительных от наших гимназий. Немецкая школа шумит, и немец-педагог любит этот шум: ибо школа, значит, живет жива. Шум детей есть просто выражение их здоровья, а кто же может не любить детского здоровья?! Да, никто этого не может не любить, кроме русской школы. «Тише! Тише!» — кто не помнит из нас, русских питомцев русской школы, этого вечного, этого почти единственного окрика, увещания, требования, обращенного к нам в детские годы решительно от всех лиц учащего и воспитывающего персонала. Наконец, третье — это здоровье, крепость директора: вещь непременно нужная в таком физически трудном деле, как директорство школы. Это уже не хилый действительный статский советник, «которому осталось только четыре года до полной пенсии», какой обычно у нас получает место директора и желает единственно того, чтобы его «оставили в покое», ибо у него — и печень, и раздраженная жена, и боль в спине, и бессонница. У нас директор — это какой-то монах в исповедальне, сердцеведец, наставитель, с вечным причитаньем: «да житие тихое и безмолвное поживем». Между тем, никакого особенного «сердцеведения» не требуется директору, не требуется утонченного и потому хрупкого ума, а требуется во всем твердость и ясность. Директор - бытовая фигура, он — в толпе, он — для многих, для всех: индивидуализм скорее требуется учителю, воспитателю, он нужен в няньке одного, а не в управителе многих. По всем воспоминаниям любящего ученика видно, что д-р Леш отнюдь не был даже очень умным человеком, выдающимся умным, хотя, конечно, он был умен обыкновенного формою ума. Эта, именно, мера духовности и нужна в директоре.

Дав фигуру, Дедлов описывает его деятельность. «Проснувшись в глухую ночь, часто видишь д-ра Леша, как он ходит по ученической спальне: он вошел, как тень, неслышно, всех осматривает, прислушивается, поправляет подушки и одеяла». Где бы доктор Леш ни был, что бы ни происходило в его личной жизни, он никогда не позабывал о своей школе и ее мальчуганах. «Накануне выезда из Москвы к больному при смерти отцу, которого он очень любил, — он написал моей матушке письмо, где говорит, что удивляется, почему она редко получает от меня известия, так как он заставляет меня писать, часто и сам во время прогулки бросает мои письма в ящик». Это узнал Дедлов из директорских писем, которые все сохранила его мать, а ученик приводит текст их под старость лет. «Когда он ездил за границу жениться, он привез оттуда, вместе с милой, молодой женой, новое лекарство для упорно хворавшего пансионера». Так как «наудачу» нельзя было привезти лекарства, то, очевидно, он должен был посетить выдающихся докторов и обстоятельно им рассказать о болезни, ее признаках и ходе, — и все это он не забыл сделать среди приготовлений к свадьбе. «Во время эпидемий директорская квартира превращалась в больницу и бывала переполнена ребятами в кори и скарлатине. Директору оставались две крохотные конурки, спал он на диване, ел — на письменном столе. И как трогательно он за нами ухаживал вместе со своим лакеем, — он же и переводчик с не говорившими по-немецки, — колонистом Якобом. Д-р Леш как будто боялся, что, превратившись в сиделку, он все еще слишком директор и недостаточно сестра милосердия. Перед капризами больного ребенка он робел, и у него капризничали больше, чем в лазарете у фрау Кропер, которая и вся-то была ростом с наперсток, чуть больше своей восьмилетней дочки Ади. Выздоравливающие скучающие мальчуганы ходили по всем комнатам, рылись в книгах директора, мешали ему работать, надоедали ему болтовней, — он не останавливал, никогда не сердился, а только жалобно улыбался да вздыхал. Зато когда мальчуган выздоравливал и возвращался в школу, на корабль, директор опять превращался в капитана, привычного к бурям и воплощающего в себе разумную, но непреклонную дисциплину».

Уроки у д-ра Леша, — уроки латинского языка, — проходили до того оживленно, что ученики после классных занятий чувствовали себя не только не утомленными, но точно еще помолодевшими! Оживленный, напряженный сам, он вливал в толпу класса благородное состязание в знаниях и во внимании, и это состязание, в котором проходил урок, держало всех «начеку» и в то же время всех возбуждало, занимало!

«Ничего казенного!» — ни в школе, ни в учителе-воспитателе директоре!

"Покинув немецкую школу, — вспоминает Дедлов во второй половине книги, — я вступил в школу русскую. Первое, что она мне дала, это было знакомство с тем, что такое протекция. Дальше пошли другие интересные вещи, как-то: начальство, титул «ваше превосходительство», форменная одежда, экзамен, обращение ко мне начальства, не только простого, но и превосходительного, на «вы» и, несмотря на то, враждебное отношение к этому начальству и ко всем его действиям со стороны учеников, с которыми разговаривали так вежливо. Все это было для меня ново, дико и «нехорошо».

Первое, что бросается ему в глаза, еще 15-летнему мальчику, — это лживость школы. Она была вся лжива, не только в людях и отношениях, но даже, так сказать, в архитектуре. «Это было огромное здание, в которое влезло бы десять петершулек. Перед фасадом тенистый садик, отделенный от улицы чугунной решеткой художественной работы. Громадные сени, не в два, а в четыре света. Лестница чугунная, великолепная, до блеска натертая графитом, с бархатной дорожкой на ступенях. С великолепной лестницы открывался, во втором этаже, ход в не менее великолепный актовый зал. В зале золотые доски, на которых записаны имена и фамилии учеников, окончивших курс с золотой медалью. Рядом с залом изящная домовая церковь. Перед церковью приемная с мягкой мебелью, вся уставленная вдоль стен книжными шкапами. Я был в восхищении сперва: в зале так хорошо играть в мяч и чехарду, в саду так много цветов и тени, книг для чтения неисчерпаемое множество».

Но «меня постигло разочарование, когда я вступил сюда пансионером. Зал, оказывается, открывался только однажды в год, для акта. В сад не пускали никогда, — он был исключительно для директорской семьи. Приемная открывалась только для посетителей. По великолепной лестнице ходили только генерал-губернатор, попечитель да архиерей».

«Матушка Русь», — ну, как не воскликнуть, что это она, наша «святая Русь»!

Пятнадцатилетнего мальчугана взяли в министерство, а он об этом и не догадывался, как не догадывался никто! Школа была только отделом министерства, органом его, орудием его: и естественно, что орудие и выражало дух и формы того, чего оно было орудием. Весь век своего существования и все наши школы только и выражали собою «министерство», говорили о министерстве, свидетельствовали о министерстве, жили для министерства, а для себя они никогда и не жили! Ни для себя, ни для учеников, ни для их родителей. Директор гимназии есть именно директор от министерства, представитель его в городе, и так, соответственно этому, и ведет себя. Он — «администратор», а отнюдь не педагог. Он никогда почти не спускался вниз, в классы, в рекреационную комнату. «Что же он делал у себя на Олимпе? Он был по горло занят. Он подписывал, изучал бумаги, поступающие от начальства, и составлял на них всевозможные ответы. Затем — просители, затем — гости, затем — визиты, затем — карты». При его появлении все стлалось лестью, кроме желчного, злого инспектора, сторожа казались сумасшедшими от испуга, и он повертывался спиною к ученику, который по ошибке или от смущения забывал, при обращении, назвать его «ваше превосходительство».

Будущий Акакий Акакиевич должен с 15 лет приучаться, как обращаться к начальству. Нужно ли винить директора? Можно ли винить? «Система!» «Таких и подбирают»… Все связано в Сиверсовой системе подбора, в великой системе «борьбы за существование». Школа была могучим средством могучего «отбора» смиренных, робких, послушных…

Впервые опубликовано: «Русское Cлово». 1909. 22 янв. N 17.

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_shkolniy_mir_v_rossii.html.