Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том первый (Достоевский)

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Том первый
автор Федор Михайлович Достоевский
Опубл.: 1964. Источник: az.lib.ruСоставитель А. Долинин. Под общей редакцией В. В. Григоренко, Н. К. Гудзия и других.
Детство. Отрочество. Юность.
Рождение писателя.
Среди петрашевцев. Катастрофа. Сибирь.
К первой вершине
.

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников
Том первый

СЕРИЯ ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ

Под общей редакцией В. В. ГРИГОРЕНКО, Н. К. ГУДЗИЯ, С. А. МАКАШИНА, С. И. МАШИНСКОГО, Б. С. РЮРИКОВА

М., «Художественная литература», 1964

Сборник составлен А. Долининым
Вступительная статья В. Рюрикова
СОДЕРЖАНИЕ

Б. Рюриков. Достоевский и современники

ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО, ЮНОСТЬ

А. М. Достоевский. Из «Воспоминаний»

А. И. Савельев. Воспоминания о Ф. М. Достоевском

К. А. Трутовский. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском

А. Е. Ризенкампф. <Начало литературного поприща>

РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ

Д. В. Григорович. Из «Литературных воспоминаний»

П. В. Анненков. Из «Замечательного десятилетия»

A. Я. Панаева. Из «Воспоминаний»

B. А. Соллогуб. Из «Воспоминаний»

Ф. М. Достоевский. Из «Дневника писателя» за 1877 год

C. Д. Яновский. Воспоминания о Достоевском

СРЕДИ ПЕТРАШЕВЦЕВ. КАТАСТРОФА. СИБИРЬ

А. П. Милюков. Федор Михайлович Достоевский

П. П. Семенов-Тян-Шанский. Из «Мемуаров»

Д. Д. Ахшарумов. Из книги «Из моих воспоминаний (1849—1851 гг.)»

П. К. Мартьянов. Из книги «В переломе века»

А. Е. Врангель. Из «Воспоминаний о Ф. М. Достоевском в Сибири»

К ПЕРВОЙ ВЕРШИНЕ

Н. Н. Страхов. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском

Н. Г. Чернышевский. Мои свидания с Ф. М. Достоевским

П. М. Ковалевский. Из «Встреч на жизненном пути»

А. П. Милюков. Федор Михайлович Достоевский

П. И. Вейнберг. Литературные спектакли (Из моих воспоминаний)

С. В. Ковалевская. Из «Воспоминаний детства»

М. А. Иванова. Воспоминания

Н. Фон-Фохт. К биографии Ф. М. Достоевского

Примечания

ДОСТОЕВСКИЙ И СОВРЕМЕННИКИ

В 1872 году В. Г. Перов написал известный портрет Достоевского. Жена писателя, А. Г. Достоевская, была довольна портретом: художнику удалось уловить «минуту творчества».

Достоевский сидит, казалось бы, спокойно, обхватив сплетенными пальцами рук колено, «смотрит в себя», и все же от портрета остается впечатление огромной внутренней энергии. Высокий лоб, нахмуренные брови передают духовное напряжение, все выражение лица говорит о непрерывной деятельности мысли и движении чувства.

Да, уловлена «минута творчества», и Перов великолепно показал, что этим творчеством, раздумьем, исканием писатель охвачен весь.

Через год Достоевский в «Дневнике писателя» доказывал, что художник должен дать «поболее ходу идее». «Портретист усаживает, например, субъекта, чтобы снять с него портрет, приготовляется, вглядывается. Почему он это делает? А потому, что он знает на практике, что человек не всегда на себя похож, а потому и отыскивает „главную идею его физиономии“, тот момент, когда субъект наиболее на себя похож. В умении приискать и захватить этот момент и состоит дар портретиста»[1]. Человек «наиболее на себя похож» тогда, когда всего полнее выражена «главная идея» его личности, своеобразие его представлений, взглядов, целей, характера, образа действий.

В одном из писем Достоевский писал, что в литературном деле его цель и надежда — «высказаться в чем-нибудь, по возможности вполне, прежде чем умру»[2].

Высказаться вполне — вот цель и надежда; высказать свои мысли, свои чувства, свое отношение к людям, к событиям — вот заветная идея. И заслуга Перова в том, что, схватив «момент творчества», он почувствовал ту скрытую активность таланта, что таится в самом раздумье, в той внутренней работе, что предшествует созданию произведения, в котором писатель высказывается.

Достоевскому всегда было присуще творческое представление о смысле жизни. Вспоминая годы, проведенные в остроге, он писал в конце «Записок из Мертвого дома»: «Я ждал, я звал поскорее свободу; я хотел испробовать себя вновь, на новой борьбе». Свобода -не для того, чтобы отдохнуть от лишений, вознаградить себя за тяжелые муки и испытания, пожить спокойно, а для деятельности, для творчества, для воплощения накопленных мыслей и впечатлений.

Достоевский был натурой граждански активной, общественной. В его произведения всегда властно вторгалось время. Мало сказать, что он принимал близко к сердцу жизнь своего народа, своей страны — это было его кровное дело, его жизнь. Он нередко ошибался, занимал ложные позиции в идейной борьбе своего времени, но никогда не был равнодушным, незаинтересованным созерцателем. История его формирования, его развития, его творческой деятельности неразрывно связана с историей русской общественной жизни, историей народа.

В самом деле, какими событиями была насыщена современная писателю действительность, в обстановке каких социальных, политических и идейных битв он развивался! Он вырос под влиянием демократических идей сороковых годов, идей Гоголя и Белинского, участвовал в кружке петрашевцев; был судим с петрашевцами, вместе с ними стоял на Семеновском плацу, ожидая расстрела; четыре года провел на каторге, пять лет в солдатчине. Он пережил Крымскую войну, революционную ситуацию 1859—1861 годов, годы разгула реакции, нарастание нового революционного подъема в семидесятых годах и новую волну репрессий и реакционного произвола. Грандиозная ломка общественных устоев, страдания трудящихся масс в России — и крепостнической и пореформенной, — упадок дворянства и укрепление капитализма, всестороннее обострение социальных, идейных, нравственных противоречий — вот черты жизни страны, неизбежно влиявшие на Достоевского, человека и писателя.

Книги Толстого, Тургенева, Достоевского — это самый глубокий портрет их создателей, в них взгляд писателей на мир, их отношение к людям, их оценка жизненных явлений, их темперамент… Но и самая жизнь художника, обыденное сплетение обстоятельств действительности, его человеческие черты представляют огромный интерес для людей последующих поколений. Ведь среди характеров, представляющих русское общество определенной эпохи, русский писатель — яркое выражение и времени и среды. Самобытная и неповторимая индивидуальность Достоевского — знаменательное явление русской жизни XIX века. Это явление всемирное, но как важно, что именно в бурлящем водовороте русской действительности появилась такая фигура! И нас не могут не интересовать черты живого облика Достоевского, которые представлены в мемуарной литературе, не может не волновать «главная идея» его личности, как она понималась и изображалась мемуаристами.

Советское литературоведение стремится исследовать творчество Достоевского во всей его мучительной противоречивости и сложности, ничего не упрощая, не прикрашивая, ясно видя, трезво оценивая сильные и слабые его стороны. Достоевский осуждал революцию — и не мог примириться с несправедливостью существующего строя; призывал к смирению — и с гневным осуждением говорил о тех, кто попирал достоинство человека; обращался к богу — и показывал, как жизнь разрушает религиозные представления.

Уйти от этих противоречий, дать одностороннее, упрощенное и обедненное изображение личности Достоевского — значит отказаться от понимания того, какое редчайшее по силе и многогранности таланта, по мучительной сложности своего выражения явление порождено Россией в XIX веке — а ведь мы и сейчас, столетие спустя, продолжаем разбираться в этой сложности.

Не удивительно, что облик Достоевского рассматривался с самых различных точек зрения, и чертам этого облика давались самые различные истолкования.

Опасливый и умеренный доктор Яновский свидетельствовал об отрицательном отношении Достоевского к революции вообще. А. Милюков писал о молодом Достоевском как о сложившемся славянофиле и противнике социализма. Н. Страхов утверждал, что Достоевский, «как всякий русский человек», отталкивал «всякую мысль о непокорности» и т. д. Мемуаристы ссылались на свои наблюдения и воспоминания, на «факты»: но отдельные «факты» еще не составляют всей истины. Истина образуется из анализа и сопоставления всех фактов, из учета всех противоречий, из обобщения всех данных. Это тем более относится к Достоевскому, деятельность которого всегда была в центре общественных противоречий, а произведения вызывали ожесточенные столкновения и разноречивые оценки людей его поколения.

Воспоминания являются именно воспоминаниями; от них нельзя требовать исчерпывающей полноты: мемуаристы дают только штрихи облика. Восприятие облика человека в сильнейшей мере зависит от точки зрения на этого человека. Одни явления кажутся менее важными и забываются, другие субъективно истолковываются, факты нередко смещаются во времени. Мемуары всегда требуют проверки и комментирования.

Бывает и так: для мемуариста деятель, о котором он вспоминает, оказывается слишком большим человеком, чтобы его понять. Так не понял Достоевского названный выше С. Д. Яновский, хорошо знавший его в годы молодости и оставивший сочувственно исполненный, но плоский портрет. Брат писателя Андрей Михайлович подробно рисует быт, но он не может сколько-нибудь глубоко проникнуть в духовный мир Федора Михайловича. А. Я. Панаева оставила зарисовки, не свободные от некоторого — совершенно напрасного — высокомерия; изображенный ею нервный, неуверенный и жалко-самолюбивый молодой человек не обнаруживает черт того большого художника, смело открывающего новые явления жизни, которым в тот период (период «Бедных людей») был уже Достоевский.

Но при всем этом мемуары о Достоевском являются важным биографическим источником, помогают живее и лучше понять его личность и характер, а подчас бросают яркий свет на его творчество. Они позволяют конкретнее представить то главное в его деятельности, — его связь со страной, с русской жизнью, с современниками, — без понимания которого нельзя понять и писателя.

*  *  *

Достоевский рано столкнулся с «фантастической» нуждой, приниженностью и незащищенностью человека. Мариинская больница, где врачевал его отец и где во флигеле жила семья Достоевских, была заведением «для бедных». Отец писателя М. А. Достоевский — разночинец, выслуживший дворянство, но не наживший богатства, постоянно говорил сыновьям, как вспоминает А. М. Достоевский, что они «должны готовиться пробивать сами себе дорогу, что со смертью его они станут нищими». Над семьей постоянно витал страх оказаться в сетях нужды, образы которой окружали благополучную пока квартирку лекаря в больничном флигельке.

Стремясь вырваться из-под власти этой угрозы, обеспечить будущее детей, М. А. Достоевский купил в 1831 году небольшое именьице в Тульской губернии, под Зарайском. С этим имением были связаны светлые воспоминания — там семья Достоевских проводила летние месяцы, отдыхая на лоне природы от городской жизни (об этом также пишет А. М. Достоевский). Но с ним же позднее было связано и самое сильное потрясение юности писателя. В 1839 году крепостные крестьяне убили здесь М. А. Достоевского.

Оставшись сиротой, без средств, в обстановке муштры, придирок самодурства в Главном инженерном училище, Достоевский несколько лет отдал делу, которое не любил, наукам, которыми тяготился. В училище, как вспоминает Д. В. Григорович, «над головой каждого висел дамоклов меч строгости, взыскательности самой придирчивой… За самый невинный проступок — расстегнутый воротник или пуговицу — отправляли в карцер или ставили у дверей на часы с ранцем на спине».

Достоевский уже в это время остро чувствовал несправедливость, его возмущало казнокрадство, взяточничество, карьеризм, царившие в армии. «Возмущало Федора Михайловича на службе многое… — вспоминал А. И. Савельев, служивший в училище дежурным офицером. — Он не мог видеть крепостных арестантов в кандалах на работах его дистанции и расправы, которые происходили в войсках, содержавших караулы в Кронштадте».

Остро переживал Достоевский и постоянное безденежье, унижавшее его, как ему казалось, в глазах более состоятельных товарищей.

«Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. К чему же делать исключенье собою? Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям», — писал Федор Михайлович отцу, прося денег[3].

П. П. Семенов-Тян-Шанский был прав, когда замечал, что Достоевский хотел прежде всего подчеркнуть свое равенство с другими, показать, что он «не хуже других». Он жил в напряженном и нервном опасении, что кто-то посчитает его неполноценным в офицерской среде. «…Не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли. <…> Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке <…> и обходился без своего чая <…>, без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук».

В этом психологическом состоянии будущего писателя, с его повышенной чувствительностью и обостренным стремлением оградить себя от возможных насмешек или просто косых взглядов, справедливо усматривали не только личную болезненность, природную застенчивость, а стремление человека, выросшего в мещанском окружении и попавшего в иную среду, преодолеть социальную неуверенность[4].

Настоящую нужду Достоевский узнал позднее, после смерти отца, окончания Главного инженерного училища и решения выйти в отставку. Для него это было нелегкое решение. Всей душой он был привязан к литературе. Обучение в Инженерном училище, а потом служба в чертежном управлении тяготили его и были источником постоянных жалоб. Бросить службу, уйти в отставку, не заняв еще никакого места в литературном мире, без профессии, без средств — значило проявить решимость и готовность к встрече с большими трудностями неустроенной, необеспеченной жизни. К тому же и его родня, люди, которые хоть немного поддерживали его, не одобряли такого «опрометчивого» шага.

Достоевский сделал выбор. Он часто сидел без рубля; из одной комнаты «от жильцов» переезжал в другую; набирал денег взаймы, ставя себя в кабальную зависимость от ростовщиков; когда же у него появлялись деньги, тратил их с поразительной быстротой. Он хлебнул унизительной, полуголодной жизни того бедного петербургского служилого люда, мещан, мелких чиновников, тех обитателей углов и чердаков, которые затем и предстанут на страницах его произведений. В словах Раскольникова: «Низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят» — чувствуется пережитое самим автором.

«У меня нет ни копейки на платье <…>. И меня пресерьезно стащат в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство <…> Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..» — горько шутит он в письме к брату. «Пишу из хлеба». «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать?»[5]

Но и в самом отчаянном положении у него не возникает мысли о том, чтобы пойти служить, вести чиновничью или офицерскую жизнь. В воспоминаниях доктора Ризенкампфа звучит осуждение Достоевского за его непрактичность, нерасчетливость, доверчивость — эти качества действительно были ему присущи, и все же главного педантичный и недалекий Ризенкампф не понял: ценой необеспеченности, неустроенности Достоевский сохранял свою независимость, необходимую для творчества и свободного общения с миром, который был нужен и интересен ему, писателю.

Достоевский увидел остроту социальных контрастов в этом мире — «со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами его, приютами нищих или раззолоченными палатами»[6]. Он познал недобрую силу обитателей раззолоченных палат, гнетущую силу денег и власти, служащей деньгам. Позднее, на каторге, он столкнулся с еще более страшным, бездонным морем страдания и бесправия. Но он почувствовал не только угнетающую тяжесть жизни униженных и оскорбленных, но и духовную силу простых, сердечных людей, которые и в темных закоулках столичных трущоб, и за стенами «мертвого дома» сохранили и разум, и отзывчивость, и веру в человека. Воспоминания о Достоевском, письма писателя являются своеобразным комментарием к произведениям его, рисующим трагедию «бедных», «маленьких» людей.

«Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах», — восклицал Белинский после «Бедных людей»[7]. Но муза писателя умела и ненавидеть: она ненавидела пошляков, стяжателей, карьеристов, холодных, расчетливых, себялюбивых людишек.

Постигая этот мир, воплощая его в образах, Достоевский отвечал на насущные потребности русского общества, желавшего знать правду о современной действительности.

*  *  *

Воспоминания о Достоевском показывают, как рано вошла в духовную жизнь будущего писателя литература и как стремительно завладела она всем его сознанием. Начав с русских сказок о жар-птице, об Алеше Поповиче, с библейских сказаний, приспособленных для детей, Достоевский обратился к Карамзину, Державину, Загоскину, Лажечникову, а потом и к Пушкину и Гоголю. А. М. Достоевский вспоминает, как старшие братья его, Михаил и Федор, от чтения книг официальной школьной программы переходили к тому, что было современностью и не застыло еще в торжественных, неподвижных образах школьной истории.

«Надо припомнить, что Пушкин тогда был еще современник. Об нем, как о современном поэте, мало говорилось еще с кафедры: произведения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина как поэта тогда была менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев» (то есть Федора и Михаила).

Весть о смерти Пушкина дошла до семейства Достоевских вскоре после смерти матери, и А. М. Достоевский рассказывает, что «братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговоре со старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине». Пушкин стал спутником писателя — с детских лет до последних дней жизни.

Как говорил Страхов, Достоевский не только воспитался на Пушкине и Гоголе, но и постоянно ими питался.

Доктор Яновский вспоминает, что Пушкина и Гоголя Достоевский «ставил выше всех и часто, заговорив о том или другом из них, цитировал из их сочинений на память целые сцены или главы <…>. Гоголя Федор Михайлович никогда не уставал читать и нередко читал его вслух, объясняя и толкуя до мелочей. Когда же он читал „Мертвые души“, то почти каждый раз, закрывая книгу, восклицал: „Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя в особенности! Вот так настольная книга! Вы ее, батюшка, читайте каждый день понемножку, ну хоть по одной главе, а читайте; ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки“.

Достоевский не раз говорил о глубине проникновения Гоголя в тайны характеров и отношений людей; он восхищался у него и силой разоблачения пошлости и низости, и умением сделать „ужасную трагедию“ из пропавшей у чиновника шинели[8], пробудить любовь к „маленькому человеку“. Позднее писатель скажет, что произведения Гоголя „давят ум глубочайшими непосильными вопросами, вызывают в русском уме самые беспокойные мысли“[9].

Вспоминая годы своего духовного формирования, Достоевский писал о демонах сомнения и отрицания, о Гоголе и Лермонтове, которые сопровождали духовные искания молодых людей того времени»[10].

Пушкин, Гоголь, Лермонтов учили понимать значение будничных трагедий, подстерегавших человека в обыденной жизни, — трагедий, страшных именно своею будничностью и незаметностью, и не мириться с тем злым и уродливым, что окружает человека. Они оказали огромное влияние на формирование Достоевского как гражданина и писателя. Напряженно всматриваясь в жизнь своей страны, изучая ее не в парадном, а в повседневном обличий, он усваивал опыт родной литературы. Ему случалось, особенно в поздние годы, однобоко и неправильно толковать наследие своих предшественников, предвзято выделяя в нем призыв к «смирению», «отказу от гордости», но все лучшее в творчестве писателя есть развитие и обогащение передовых традиций великой русской литературы.

Знакомые Достоевского, его товарищи по Инженерному училищу рассказывают, что будущий писатель пристально следил и за литературой зарубежной.

Федору Михайловичу было девять лет, когда он увидел на сцене шиллеровских «Разбойников», и с этого дня началось его увлечение благородными и романтическими героями Шиллера, сыгравшего такую роль в его духовном самоопределении. «Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни»[11]. Эти строки написаны Достоевским в трудные годы пребывания в Инженерном училище — гуманный пафос поэта, порывистая страстность, его манера мыслить и чувствовать оказали сильное и благотворное влияние на юношу. Достоевский был прав, когда писал позднее, что духом своим Шиллер ближе русским людям, чем французским профессорам словесности[12]. Для казенных профессоров Шиллер был предметом изучения и толкования, для молодых искателей истины — важным стимулом идейного и нравственного развития, источником освободительных идей.

С пристальным интересом читал Достоевский Шекспира, Сервантеса, Гофмана, Диккенса.

Из французских писателей, как вспоминал Ризенкампф, «особенно полюбились Достоевскому Бальзак, Жорж Санд и Виктор Гюго». Это подтверждается и собственными свидетельствами писателя: «Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной!» — писал он еще в 1838 году[13]. Узнав о смерти Жорж Санд, Достоевский вспоминал в «Дневнике писателя» за 1876 год: «Сколько взял этот поэт в свое время моих восторгов, поклонений и сколько дал мне когда-то радостей, счастья! Я смело ставлю каждое из этих слов, потому что все это было буквально. Это одна из наших (то есть наших) современниц вполне — идеалистка тридцатых и сороковых годов». «Я думаю, так же, как и меня, еще юношу, всех поразила тогда эта целомудренная, высочайшая чистота типов и идеалов и скромная прелесть строгого, сдержанного тона рассказа…»[14] Близкую ему самому идею «восстановления падшего человека» находил Достоевский в творчестве Гюго.

Великие писатели Запада укрепляли освободительные стремления, веру в человека, помогали лучше и глубже понять человеческое общество, вдохновляли на борьбу против общественной несправедливости.

С их книгами приходил в Россию опыт буржуазных революций, утопического социализма, движений демократических низов. Они давали пример зоркого, трезвого художнического взгляда на жизнь, в которой кипела сложная социальная борьба, господствовали силы угнетения, подавления, эксплуатации. Инженерное училище не могло дать Достоевскому ни знания общества, ни больших нравственных идей. Годы напряженной работы потребовались ему, чтобы стать образованным, обладающим сильным общественным чутьем, писателем и гражданином. О нем писали, что редчайшая интуиция помогает ему понимать людей, определять своеобразие характеров, глубоко постигать самые сокровенные тайны человеческой личности. Конечно, талант художника связан с интуицией, спору нет, «натура» — дело великое; но Достоевский художнический талант, «натуру» гениального мастера сочетал с широким и разносторонним усвоением предшествующей художественной культуры, с духовным опытом великих писателей, своих предшественников.

Одним из самых любимых поэтических произведений Достоевского был пушкинский «Пророк». Незадолго до смерти писатель читал это стихотворение на Пушкинских торжествах в Москве; ему было близко проповедническое понимание назначения писателя:

…обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей… —

эти строки он читал особенно взволнованно и страстно.

Пушкин, Гоголь. Шиллер, Жорж Санд укрепили в сознании Достоевского уверенность в значении творчества поэта для народа. «Я <…> всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления, — писал он. — Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце и формируют человека. Слово, слово — великое дело!»[15]

Для самого Достоевского творчество было постоянной внутренней потребностью, жизненным призванием, наконец общественным долгом, который надо было выполнить во что бы то ни стало, не щадя себя, и выполнить хорошо.

«Вы не поверите, до какой степени я занят, день и ночь, как в каторжной работе!» — писал Достоевский, заканчивая «Братьев Карамазовых». «Я же и вообще-то работаю нервно, с мукой и заботой. Когда я усиленно работаю — то болен даже физически <…>. Верите ли, несмотря что уже три года записывалось — иную главу напишу, да и забракую, вновь напишу и вновь напишу. Только вдохновенные места и выходят зараз, залпом, а остальное все претяжелая работа»[16].

«Мне случалось слышать от него, — вспоминал Страхов, — что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писания. Сделать это, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием».

*  *  *

Белинский проницательно увидел, что Достоевский пошел дальше многих писателей гоголевской школы. Приковывая внимание к противоположности нищеты и богатства, приниженности и власти, писатель представлял это противоречие не как моральную, а как социальную проблему. П. В. Анненков воспроизводит в своих воспоминаниях слова Белинского, назвавшего «Бедных людей» первой попыткой «социального романа» в русской литературе.

В воспоминаниях П. В. Анненкова приводится необычайно важная мысль Белинского. Герои «Бедных людей», даже очутившись на дне жизни, не теряют высокой человечности, сочувствуют друг другу, помогают в беде, осуждают несправедливость «сильных мира сего», но они пассивны, и сама действительность разбивает отвлеченное человеколюбие. «Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы!»

«Да вы понимаете ль сами-то, <…> что это вы написали! — воскликнул Белинский при первой же встрече с Достоевским. — Осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали». В самом деле, картины, созданные Достоевским, имели объективное содержание, которое в полной мере не было ясно и самому автору.

Направление мысли Достоевского было гуманистическое, демократическое, пафос освободительных стремлений вдохновлял его. Недаром он писал, что «восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков», есть «неотъемлемая принадлежность и, может быть, историческая необходимость девятнадцатого столетия»[17]. Но Достоевскому еще предстояли долгие и мучительные искания путей восстановления погибшего человека.

В 1845 году Достоевский познакомился с Некрасовым и Белинским; в январе 1846 года в «Петербургском сборнике» Некрасова был напечатан его первый роман «Бедные люди». 22 апреля 1849 года он был арестован по делу петрашевцев. Эти четыре года полны резких перемен в судьбе писателя, в отношениях его с окружающими. То радость признания, то горечь осуждения; то знаки самого искреннего сочувствия со стороны Белинского и его кружка, то резкое недовольство новыми его произведениями. В некоторых воспоминаниях (И. И. Панаева, А. Я. Панаевой) эти изменения в отношениях объясняются узколичными мотивами: Григорович и Панаев были-де слишком насмешливы, Достоевский-де возгордился, Тургенев же был чересчур барствен и т. д. Но существо расхождения Достоевского с кружком Белинского было совсем не мелким — это было расхождение по коренным вопросам литературного развития того времени — о реализме, народности, общественном значении искусства.

Разойдясь с кружком Белинского, Достоевский продолжал искать соприкосновения с носителями революционной мысли. Он стал участником кружка Петрашевского.

Современники Достоевского по-разному представляли себе отношение молодого писателя к революции. Доктор Яновский считает, что Федор Михайлович, как человек «доброты неисчерпаемой и сердцевед», не мог быть никаким «заговорщиком или анархистом» и не мог сочувствовать социализму. П. П. Семенов-Тян-Шанский писал, что «революционером Достоевский никогда не был и не мог быть, но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными <…>. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем». Иначе говоря, протест Достоевского сводился только к эмоциональному порыву, и не больше того. Думается, что это не так. А. П. Милюков сообщает, что Федор Михайлович высказывался о делах законодательных и административных, о цензуре, о злоупотреблениях властей, и «высказывался с неменьшей резкостью и увлечением, чем другие члены кружка». На собраниях петрашевцев Достоевский читал письмо Белинского к Гоголю, бывшее страстным революционным манифестом той эпохи. Он готов был приняты участие в издании обличительной литературы, во время бесед резко осуждал крепостное право, возмущался всякими попытками идеализации крепостничества (не случайна и позднейшая, в 1861 году, полемика Достоевского с И. С. Аксаковым, пытавшимся доказать гуманность отношений помещиков к крепостным[18]).

В то же время нельзя не видеть и расхождения Достоевского с революционерами уже тогда. В революционных кружках сороковых годов изучались и пропагандировались идеи утопических социалистов Запада — Сен-Симона, Фурье, Кабе и других. Достоевский занимал здесь особую позицию. Знакомясь с сочинениями Фурье и Сен-Симона и сочувствуя идее уничтожения эксплуатации человека человеком, идее равенства, Достоевский не принимал утопических проектов организации будущего общества. «Жизнь в Икарийской коммуне, или фаланстере, представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, — писал А. П. Милюков, — наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним».

Социалисты-утописты стремились показать преимущества организации общественной и хозяйственной жизни на основах разума — на коллективных отношениях людей. При этом они не были свободны от мелочной регламентации, делали попытки умозрительно предопределить весь порядок жизни будущего общества, детали труда и быта. Это, разумеется, свидетельствовало о слабости, а не о силе их. Научный социализм, опираясь на анализ тенденций общественного развития, отрицательно относится к такой регламентации. Опыт истории позволяет предвидеть основные черты отношений людей в обществе будущего. Но научный социализм никогда не предписывал деталей устройства этого общества. В грядущем общественном строе, где восторжествует социальная справедливость и человек, освобожденный от экономических, политических и духовных оков, будет хозяином всей жизни, он сам сумеет достойно определить рамки своей деятельности, своего быта.

Достоевский не сумел исторически подойти к трудам утопистов-социалистов. Его сознание воспротивилось тому, что некоторые утописты ставили человека будущего общества в какие-то узкие регламентированные рамки.

Спорил Достоевский с Белинским и петрашевцами о боге, о религии. Белинский, как вспоминал Федор Михайлович, прямо начал с ним с атеизма. Достоевский с детства был религиозным человеком; но он писал позднее в одном из писем, что всю жизнь сознательно и бессознательно мучился вопросом о существовании божьем[19]. Достоевский поддавался в чем-то под натиском страстной аргументации Белинского, мучился сомнениями, отстаивал Христа, спорил о бессмертии души. Мистико-фантастические ноты в «Двойнике», и особенно в «Хозяйке», свидетельствовали, что от принятия идей Белинского Достоевский переходил к чуждым реализму и материализму мистическим тенденциям.

Большое значение имело расхождение с Белинским, как писал Федор Михайлович, «из-за идей о литературе и направлении литературы»[20]. Белинский осуждал попытки Достоевского толковать народность в мистико-фантастическом духе. Он выступал за литературу высокоидейную, сознательную в отношении к действительности, несущую свет истины народу. Достоевский, как он сам писал тогда, считал обременительными эти «служебные», как он их называл, обязанности искусства.

Таким образом, круг разногласий между Достоевским и Белинским, а затем петрашевцами был достаточно широк.

Бесполезно предполагать, как развивались бы эти противоречия, — развитие творчества писателя было прервано насильственной рукой почти на целых десять лет.

*  *  *

Воспоминания о пребывании Достоевского на каторге и в ссылке, естественно, не богаты. Но мемуары П. Мартьянова, Д. Врангеля и других дают представление о том, какие физические и нравственные лишения и муки вынес и преодолел писатель. Воспоминания эти показывают, что Достоевский на каторге и в ссылке сохранил энергию характера, силу личности, не потерял веру в себя. Самым ярким свидетельством остаются «Записки из Мертвого дома» — эта страшная летопись странствия по кругам ада русской каторги. Наиболее тягостным испытанием была не непосильная работа, не ужасные условия жизни, а жестокое и безжалостное унижение человека, попрание его достоинства и чести, надругательство над его личностью.

Чего стоит казенный «список государственных и политических преступников», находящихся в Омской крепости, в котором под номером седьмым значится Федор Достоевский, двадцати восьми лет. В графе: «Какое знает мастерство и умеет ли грамоте», здесь написано: «чернорабочий, грамоте знает»[21].

Трудно спокойно читать рассказ П. Мартьянова о том, как ослабевшего от болезни Достоевского, которого плац-майор Кривцов застал лежащим на нарах, этот самодур приказал отвести в кордегардию и наказать розгами — только вмешательство коменданта крепости спасло от этого садистского истязания…

Достоевский писал в 1862 году о картине Якоби «Привал арестантов»: «Арестанты в кандалах, один даже натер себе рану в них, и все без надкандальников. Будьте уверены, что не только несколько тысяч, но даже одной версты нельзя пройти без кожаных надкандальников, чтобы не стереть себе ногу. А на расстоянии одного этапа и без них можно натереть тело до костей. Между тем их нет. Вы, конечно, их забыли, а может быть, и не справились совершенно с действительностью». Какой пережитой опыт раскрывается в частном замечании о картине на выставке![22]

Годы каторги и ссылки были для Достоевского годами перелома, все значение которого раскрылось лишь впоследствии. В этот период усилились религиозные тенденции в сознании Достоевского, укрепилась идея смирения перед лицом зла, он перестал верить в революцию. Он стал идеализировать покорность, смирение, рассматривая их как особенности русского национального характера. В конце концов, Достоевский пришел, как писал сам, к измене своим прежним убеждениям[23].

Достоевский говорил в 1874 году Вс. Соловьеву о значении каторги для его духовного развития: «Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга. Совсем новым человеком сделался… О! Это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга… Говорят, ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят? Ужасный вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик… Христа понял… русского человека поднял и почувствовал…»

За годы, которые писатель провел на каторге и в солдатчине, в стране произошли события, приведшие к еще большему размежеванию общественных сил. Царизм понес в Крымской войне тяжелое поражение. В России назревала революционная ситуация. Но напуганные угрозой народного восстания, активизировались и реакционные, охранительные силы. В условиях разгула реакции, после разгрома революции 1848 года в Западной Европе, в сознании Достоевского окрепла мысль о незыблемости самодержавия, а революционное движение стало представляться ему беспочвенным, бессильным, далеким от народной жизни. Писатель сочувствовал страданиям народа, но страшился программы Чернышевского и передовым, освободительным идеям, чем дальше, тем настойчивее, противопоставлял идею особой роли «богоносного» русского народа, который якобы чужд революции и "вдохновляется христианскими заповедями всепрощения и смирения.

В 1873 году в «Дневнике писателя» Достоевский рассказал о встречах с Чернышевским, подчеркивая сердечный характер своих отношений с вождем революционных демократов, который предстал перед писателем как человек мягкий и радушный. Достоевский писал, что его приезд к Чернышевскому был вызван прокламацией «Молодая Россия», призывавшей к беспощадной революции. Согласно воспоминаниям Чернышевского («Мои свидания с Достоевским»), Достоевский приезжал к нему с просьбой повлиять, чтобы были остановлены знаменитые пожары 1862 года. Пожары эти, как известно, носили явно провокационный характер, они были нужны самодержавию, чтоб расправиться с революционерами, возложив на них ответственность за поджоги. Достоевский в какой-то мере поддался реакционным толкам, связывавшим имя Чернышевского с пожарами и призывами к кровавым расправам.

Заметка «Мои свидания с Достоевским» написана в 1888 году явно в противовес воспоминаниям автора «Дневника писателя». Достоевский в период революционной ситуации 60-х годов выступал против идей революционной демократии, и вернувшийся из Сибири Чернышевский счел необходимым засвидетельствовать это противоречие идей.

*  *  *

В. В. Тимофеева (Починковская) рассказывает о своем знакомстве с Достоевским: «Рука у него была холодная, сухая и как бы безжизненная. Да и все в нем в тот день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу, движения, беззвучный голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками».

Но вот другой момент, другое настроение, другое лицо Достоевского: «Как бы озаренное властной думой, оживленно бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очарованием тонких губ, — оно дышит торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо».

В воспоминаниях мы часто встречаемся с разными Достоевскими. Мы видим писателя обидчивым, мнительным, часто несдержанным, не умеющим владеть своими чувствами. Иногда он оставлял впечатление недоброжелательного к людям человека. Даже в кружке близких ему людей он часто появлялся недовольный, сухо раскланиваясь, «как будто это были неприятные ему люди».

Но мемуаристы пишут и о другом Достоевском. Как рассказывает его родственница Иванова, среди молодежи Достоевский чувствовал себя живым, веселым, задавал тон в играх и развлечениях молодежи, участвовал в ее пирушках, сочинял шутливые стихи. Достоевский участвовал в любительской постановке «Ревизора», исполнял роль почтмейстера Шпекина. Он оказался комиком, «причем комиком тонким, умевшим вызвать чисто гоголевский смех».

Сколько раз, отзываясь на просьбы студентов, выступал Достоевский на литературных вечерах. Он мог отдать последние деньги случайному человеку, не умел отказывать, когда у него просили, и в то же время жаловался, что его обирают, к нему плохо относятся. Доверчивость сочеталась в Достоевском с болезненной мнительностью, нелюдимость и замкнутость — с расположенностью к людям, простота и сердечность — с холодной недоверчивостью.

Все это не просто противоречия личности писателя, проявления сложности и изменчивости его натуры. Это противоречия характера, который исковеркало общество, противоречия его идеологии и творчества. У В. Г. Короленко есть очень яркое и точное сравнение. В произведениях Достоевского, «в искаженных отражениях, как клочки неба в черных лесных озерах», сверкают «откровения изумительной глубины и силы». Но эти откровения односторонни, в них нет многокрасочности здоровой жизни.

Гоголя, Толстого, Достоевского называли «искалеченными титанами русской литературы». В этих словах заключена трагическая правда.

Да, Достоевский титан, сознание которого искалечено давлением реакционных сил. И все же это титан художественной мысли. «Достоевский тесно связан со всеми своими героями. Его кровь течет в их жилах. Его сердце бьется во всех создаваемых им образах. Достоевский рождает свои образы в муках, с учащенно бьющимся сердцем и с тяжело прерывающимся дыханием. Он идет на преступление вместе со своими героями. Он живет с ними титанически кипучей жизнью. Он кается вместе с ними. Он с ними, в мыслях своих, потрясает небо и землю. И из-за этой необходимости самому переживать страшно конкретно все новые и новые авантюры он нас потрясает так, как никто», — писал А. В. Луначарский[24].

Достоевский как художник-психолог представлял собой редчайшее, исключительное явление. Ему присуща была поразительная чуткость к самым сокровенным и потаенным движениям души, способность проникать в самые отдаленные уголки сознания и чувства, наблюдать и анализировать тончайшие колебания психики, зарождение почти неуловимых еще представлений и их развитие, столкновение различных стремлений в глубинах духовного мира. Эти свойства производили тем более сильное впечатление, что выступали в сочетании с другой чертой — с талантом смелой мысли, стремлением к обобщению, к своей, отчетливо выраженной концепции. Романы Достоевского называли идеологическими романами. Писатель не боялся вторжения философии, публицистики, не боялся диспутов, столкновения разных точек зрения. Его произведения проникнуты духом идейных исканий. Анализ душевных движений неотделим от синтеза, обобщений, отстаивания нравственных идей, дорогих писателю.

В советском литературоведении обстоятельно рассмотрен вопрос о «многоголосности» творчества Достоевского. В его произведениях звучит целый ансамбль самостоятельных и неслиянных голосов и сознаний[25].

Было бы, однако, неправильным полагать, что, разворачивая диалог, выделяя голоса, ведущие спор pro и contra, сам писатель остается в стороне. Какой бы сложной организацией ни были его романы, какие бы разные голоса в них ни звучали, писатель придавал этому хору определенное единство — не на основе примитивного дидактизма, а на основе широкого диалектического охвата объективной действительности. В системе противоречий какое-то из противоречий является ведущим, определяющим в конечном счете. Но именно в конечном счете. Противоречивость произведений Достоевского всегда тяжелая, мучительная, заставляющая героев страдать, думать, искать выхода.

Писатель стремился поднимать новые жизненные пласты, откликаться на новые явления общественного развития, показывать людям путь к более современной и справедливой жизни. Но он не мог найти верный путь в лабиринте противоречий.

Ему хотелось примирить противоречия, добиться их устранения, найдя «общую почву». Еще в 1861 году в «Ряде статей о русской литературе» Достоевский утверждал, что дворянство и народ составляют одно целое и дух русского общества «пошире сословной вражды»[26]. Он писал, что идеал красоты человеческой — русский народ, но тут же доказывал, что «у нас вся народность основана на христианстве»[27]. Он хотел найти идеал новой жизни и нового человека в православии, полагая, что нравственные идеи формируются на основе религиозного чувства.

В своих письмах семидесятых годов Достоевский не раз говорил о двадцатипятилетии «заблуждений» русского общества. В борьбе с этими «заблуждениями» писатель и выдвинул свои идеи против «гордыни», в защиту смирения и единения. С наибольшей четкостью и полнотой Достоевский сформулировал эти идеи в знаменитой Пушкинской речи (1880). Он писал тогда С. А. Толстой: «Главное же, я, в конце речи, дал формулу, слово примирения для всех наших партий и указал исход к новой эре. Вот это-то все и почувствовали…»[28]

Призыв к борьбе Достоевский объявлял гордыней, проявлением… доктринерства и оторванности от народа. Он напал на тех, кто живет не в ладу с существующей действительностью, не хочет подчиниться «народному духу», трактуемому в консервативном плане. Он заявляет ищущему свободы: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость». Вопрос о свободе переносится в плоскость самовоспитания и саморазвития: «Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен, как никогда и не воображал себе».

Рассуждения Достоевского, бесспорно, несли печать реакционного утопизма. Он доказывал, что равенство социальное, равенство в богатстве и труде не принесет счастья — его принесет религиозное чувство, служение людям в духе христианства. Спасение он видит в «братском согласии всех племен по Христову евангельскому закону». Но на властные требования жизни, выдвигавшей вопрос о земном счастье людей, эти религиозно-моральные догмы бессильны были дать ответ.

Писатель ведет неустанную полемику с материализмом и атеизмом, видя в них главное проявление «порчи духовной».

Душа человека представлялась писателю темным хаосом, в который только религия может внести свет.

Идея «обуздания» индивидуализма религией, богом уводила от реальных отношений, от общественных сил, способных активно воздействовать на сознание людей. Положение о том, что религия связывает личность с обществом, обуздывает зоологический индивидуализм, В. И. Ленин называл поповски-крепостнической идеей, считал его вредным и реакционным.

Ленин спорил с Горьким, когда тот написал, что религия укрепляла общественные связи людей. «Идея бога всегда усыпляла и притупляла „социальные чувства“, подменяя живое мертвечиной, будучи всегда идеей рабства (худшего, безысходного рабства). Никогда идея бога не „связывала личность с обществом“, а всегда связывала угнетенные классы верой в божественность угнетателей»[29].

Как справедливо заметил А. В. Луначарский, искание правды небесной, которая оправдывает земные неправды, «могло служить формой примирения с действительностью для проснувшихся к острой критике умов, для сердец, начавших содрогаться при виде социального зла…»[30].

Мысль о том, что социализм, отрицая бога, «забывает» о душе человека и содействует его «порче», разумеется, неверна и несостоятельна. Научный социализм дает самое глубокое, мудрое понимание исторической действительности и подлинной роли человека. Отказавшись от религиозных фантазий, от упований на божественные силы, именно социализм раскрывает подлинную роль человека, его созидательную и преобразующую силу, творческую мощь народных масс. С точки зрения научного мышления люди — активные и сознательные творцы своих судеб, а не пассивные исполнители потусторонних предначертаний.

Разрушение личности несли те эгоистические, собственнические индивидуалистические силы, которые порождены буржуазно-помещичьим строем. Социализм ведет борьбу с этим строем за всестороннее развитие личности, за возвышение человека. Социализм, как величайшая творческая сила, обновляет духовную жизнь общества, строя ее на новых, передовых, гуманистических началах и преодолевая то темное, злое, враждебное человеку, что порождалось эксплуататорским обществом.

В этом представлении об обновлении человека нет ничего утопического.

Еще Маркс страстно опровергал пессимистические взгляды Макса Штирнера на природу человека. Этот анархический философ спрашивал: «Как обуздать нечеловека, который ведь сидит в каждом отдельном человеке? Как сделать, чтоб вместе с человеком не выпустить на волю и нечеловека?.. Государство, общество, человечество не могут одолеть этого дьявола».

Со всей силой научной логики Маркс показал, что «дьявол», «нечеловек» в сознании индивида, то есть антиобщественные, антигуманные тенденции, появились не случайно: развитие человека определяется характером производительных сил и повседневными отношениями людей. «Нечеловеческое» — продукт отношений буржуазного общества. Новые силы, новые отношения социалистического общества закономерно поведут к порождению нового, подлинно человеческого сознания. Обращение к отвлеченной, вечной и неизменной «природе человека» ненаучно, несостоятельно. Дьявол старого, индивидуалистического сознания потеряет почву под ногами, он будет изолирован и побежден в силу торжества в реальной жизни новых отношений людей.

*  *  *

В начале семидесятых годов Достоевский создает роман «Бесы», в котором революционное движение изображено как беспочвенная затея политических авантюристов и шарлатанов, как сомнительная игра «нигилистов», не имеющих перед собой никаких положительных задач и великих целей.

В романе есть ядовито задуманная сцена. Маленький человечек, почтовый чиновник Лямшин, исполняет на рояле марсельезу. Звучит мелодия революционной борьбы, разрастается в ней народный гнев, все выше революционная страсть — и вдруг в могучую мелодию врывается, как бы случайно, пошленький мотив сладенькой мещанской песни: «Ах, майн либер Августин…» Марсельеза заглушает мещанскую песенку, но мелодия песенки снова возникает, звучит громче и громче, и в конце концов революционный пафос отступает перед мещанской самодовольной пошлостью.

В этом эпизоде раскрывается структура дискредитации революции у Достоевского. Мещанство побеждает революцию, возникая внутри ее. Ложь против революции не обязательно бывает чистой ложью. Ложь обычно использует для создания видимой убедительности частичку правды. Частность выдается за целое, и какая-то деталь заслоняет все явление. Роман «Бесы» был показателен тем, что писатель брал частную правду и из нее творил большую ложь.

Самодержавие, стремясь дискредитировать революционное движение, опубликовало материалы процесса по делу заговорщицкой анархической организации, возглавляемой Нечаевым — агентом Бакунина. В работе К. Маркса и Ф. Энгельса «Альянс социалистической демократии и Международное Товарищество Рабочих» был дан подробный анализ нечаевского процесса и устанавливалось, что эта анархистская группа по всему содержанию своей деятельности не имеет ничего общего с революционным движением. За подписью Маркса было опубликовано решение Генерального Совета Интернационала, в котором заявлялось, что Нечаев никогда не имел отношения к Интернационалу, что он злоупотреблял именем Международного Товарищества Рабочих для того, чтобы «обманывать людей в России и приносить их в жертву»[31].

«Революционные» фразы анархистских провокаторов искажали революционную идею и революционную практику. «Эти всеразрушительные анархисты, которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, — писали Маркс и Энгельс, — доводят до крайности буржуазную безнравственность». «Все мерзости, которыми неизбежно сопровождается жизнь деклассированных выходцев из верхних общественных слоев, провозглашаются ультрареволюционными добродетелями… Экономическая и политическая борьба рабочих за свое освобождение заменяется всеразрушительными актами героев уголовного мира…»[32].

Время, когда Достоевский опубликовал «Бесы» и редактировал «Гражданин», было тем временем, когда Маркс и Энгельс вели ожесточенную борьбу против «революционного иезуитства».

Достоевский же грязь нечаевщины, деятельность кучки анархистских отщепенцев представил в «Бесах» как нечто характерное для освободительного движения. Он изобразил революционеров в самых неприглядных красках, как воплощение «нравственной порчи» русского общества.

Мы видим слабость и теоретическую несостоятельность народничества 70-х годов с его идеалистическими теориями, но ценим мужество и самоотверженность революционеров, беззаветно боровшихся с гнетом самодержавия и обращавшихся с призывом к народу, к крестьянству. Именами Халтурина, Желябова, Мышкина гордится история русского освободительного движения. И когда Достоевский отщепенцев, а то и прямых провокаторов изображал как представителей революции, это была чудовищная неправда. Недаром русская реакция в течение десятилетий использовала «Бесы» для оплевывания революционного движения. Недаром мракобес и мистик Мережковский называл Достоевского «пророком русской революции» за то, что тот разоблачал-де «разрушительную стихию» революции.

Отношение Достоевского к социализму и революции, естественно, вызывало тревогу и отталкивало от него передовые силы общества, в частности молодежь.

А. Г. Достоевская вспоминает, с каким неодобрением относились многие почитатели Достоевского к его участию в реакционном «Гражданине», издании князя Мещерского; правда, она называет такое отношение «странным», удивляется «недружелюбности». В мемуарах В. В. Тимофеевой (Починковской), Летковой-Султановой более определенно показано, чем объяснялось это «неодобрение»: передовая молодежь сурово осуждала поворот писателя в сторону охранительных сил, его связь с такими деятелями, как Победоносцев, Катков, Суворин. Победоносцев подчеркивал, что некоторые страницы в «Братьях Карамазовых» написаны по его «указаниям». Сам Достоевский писал Победоносцеву: «Действительно имею, что сказать — и именно как Вы бы желали…»[33] Больно думать, что этот холодный и злобный мракобес, чье леденящее прикосновение замораживало все живое, наложил свою печать на произведение такого писателя, как Достоевский.

Е. Леткова-Султанова рассказывает, что молодежь ставила в упрек писателю его ретроградство и славянофильство. Достоевский занимал в общественной и политической жизни того времени большое место, и молодежь не могла не отзываться на его слова и приговоры. Писателю ставили в вину его националистические высказывания, его обвинения поляков и евреев, отношение к балканской войне. Молодежь отвергала его проповедь «союза царя с народом своим».

Вспоминая Пушкинскую речь писателя, Е. Леткова не умалчивает, что призывы к смирению, скептическое отношение к «гордым» героям — скитальцам и отрицателям — вызывали у молодежи дух протеста «Я слушала и злилась. Ирония, с какой Достоевский говорил об Алеко, мучила: левая молодежь „встала на дыбы“ от слов Достоевского». «Время было боевое, и молодежь была беспощадна».

Воспоминания Летковой показывают, с каким ожесточением кипела идейная борьба, сталкивались страсти при обсуждении романов Достоевского, публицистических статей, «Дневника писателя».

Встретила осуждение и поддержка Достоевским православной церкви, скомпрометировавшей себя прислужничеством самодержавию.

Достоевский писал о монастыре — как оплоте спасения, убежище от неправды века, а И. Е. Репин возмущался — «И что за симпатии к монастырям». Репин писал тогда свою картину «Крестный ход в Курской губернии». Церковь изображалась им как орудие подавления мысли, с церковью было связано духовное и социальное рабство, темнота и униженность народа — это было прямо противоположно тому, что писал Достоевский. Л. Толстой говорил в 1883 году Русанову о Достоевском последних лет его жизни: «У него какое-то странное смешение высокого христианского учения с проповедованием войны и преклонением пред государством, правительством и попами»[34].

Но было бы неправильно рассматривать Достоевского этих лет только как литературного выразителя реакционных идей. В одном из писем Победоносцеву Достоевский делится наблюдениями своем литературном положении: «Человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки „Бесами“, то есть ретроградством и обскурантизмом — как этот человек <…> все-таки признан молодежью нашей, вот этой расшатанной нигилятиной и проч.?»[35]

Русское общество проявило глубокую объективность и справедливость в отношении к Достоевскому. Передовые умы не могли отдать реакции великого писателя, они видели, что в его произведениях заключены такие мысли и страсти, которые не могут согласовываться с мертвящей «победоносцевщиной».

Есть интересные воспоминания о Достоевском журналиста и литератора Е. Н. Опочинина, относящиеся к 1879—1880 годам. Опочинин рассказывает, в частности, о своей беседе со священником отцом Алексием, ретроградом, деятельным служителем православия.

Алексий, как он предстает в записках Опочинина, — своеобразная личность. Он собирался в Китай, чтобы проповедовать там Евангелие и обращать китайцев в православие. Готовясь к поездке, он написал довольно много икон, на которых распространенное в Китае изображение младенца Будды сближалось с младенцем Христом.

— А не будет это как бы обманом? — спросил автор воспоминаний.

« — Нет, — говорит. — Какой же тут может быть обман?

Однако вздохнул и тихо вымолвил:

— Для истины, для ее проповедания — всякие пути дозволены».

Опочинин подумал, что, вероятно, отец Алексий признал бы «дозволительными» и костры и пытки, практиковавшиеся прежде для проповедования и утверждения «истины».

Этот священник высказал молодому литератору свое мнение о Достоевском, которым раньше увлекался, чуть не мудрецом считал, а потом стал осуждать с изуверской категоричностью:

«Вредный это писатель! Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от Духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтоб они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в ее прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны… И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется… Одно могу сказать: у писателя этого глубокое познание жизни чувствуется, особенно в темнейших ее сторонах. В „Бесах“, например, возьмите хотя бы Ставрогина. Ведь это какой-то походячий блуд (я тут же решил непременно передать это определение Федору Михайловичу). И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие».

Эта оценка со стороны ханжи и изувера, готового даже Достоевского предать анафеме, по-своему поучительна. Но в чем-то отца Алексия не обмануло его изуверское чутье: Достоевский был писателем от жизни, а не от богословских догм, какое бы сам он ни придавал значение этим догмам.

Злые слова эти сказаны были тогда, когда официальная Россия оказывала писателю знаки сочувствия и внимания и Победоносцев подчеркивал «близость» Достоевского к официально-ретроградным взглядам. Раздраженные обвинения Алексия — неплохая иллюстрация того разноречия, того столкновения страстей, что неизбежно возникало в русском обществе вокруг имени Достоевского.

Страхов писал: «Достоевский был консерватор по натуре. <…> Он образец истинного консерватора». Мы говорили о консервативных, реакционных идеях, развиваемых Достоевским, о далеко не прогрессивных выступлениях и поступках его, но объявить писателя «консерватором» по натуре, отдавать его реакции — значит односторонне и предвзято объяснять взгляды и творчество писателя.

«По натуре» Достоевский был гуманистом и диалектиком, и действующая диалектика была огромной его силой, враждебной всякому консерватизму. Там, где писатель терял верное идейное направление, диалектика изменяла ему. Застывшая, негибкая, предвзятая, раздраженная мысль отталкивает нас в ряде публицистических статей, в романе «Бесы», на некоторых страницах других его произведений. Но когда эта диалектика находит истинное взаимодействие с действительностью, с процессом общественного развития, обретает жизненную силу, сливается с гуманистическим пафосом — тогда она становится могучей и неотразимой. Тогда во всем блеске раскрываются знаменитые идеи-образы Достоевского, тогда возникает тот редкостный сплав мысли и страсти, честного и мужественного искания, требовательной любви к человеку, который мы называем творчеством Достоевского. Тогда, постигая человека в развитии, писатель выражает не мрачную убежденность в извечности и непреоборимости зла в душе человека, а светлую веру счастье человечества, победу добра в его душе. Тогда он признает бессилие религии перед реальным общественным злом и находит слова оправдания действенной борьбы с бесчеловечием и слова о законности отрицания отжившего, бунта против него. Тогда он пишет о народе — не рабски покорном, а созидающем и мудром.

Диалектика — враг всяческого консерватизма. Страстная диалектика Достоевского с неумолимой силой отбрасывала консервативные, реакционные начала его мировоззрения. Жизнь и творчество писателя — замечательная картина борьбы несовместимых и непримиримых начал в его мировоззрении. Борьба эта шла на протяжении всей жизни писателя, и в разные периоды с разной силой звучали за и против.

Вскоре после смерти Достоевского была издана книга «Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского». В нее вошли статьи О. Миллера и Н. Страхова — первые попытки биографии Достоевского. Какие это были предвзятые, грубо тенденциозные «попытки»! Миллер освещал первый период жизни писателя, по 60-е годы, Страхов — второй период, причем оба биографа старались представить Достоевского как можно более «благонамеренным», рассказывали, как «обожал» он государя, как осуждал он «отрицательную деятельность» и как в ответ на слова собеседника: какое несправедливое дело была ваша ссылка — ответил: «Нет, справедливое». О стараниях Страхова изобразить Достоевского консерватором по натуре говорилось выше.

Но вот интересный случай на похоронах писателя. За гробом его шла многотысячная процессия. Группа молодежи раздобыла кандалы и пыталась нести их за гробом, как символ пережитого писателем. Недремлющая полиция вмешалась, и злонамеренные попытки были пресечены. Очень характерно: печать полна статей о Достоевском — проповеднике самодержавия и православия, царь назначает пенсию семье писателя, а молодежь поднимает над похоронной процессией кандалы каторжника, в которые заковало его самодержавие. Для молодежи это прошлое не было зачеркнуто и забыто.

*  *  *

Вокруг творчества Достоевского всегда кипела острая идейная борьба. Русская литературная критика сказала много верного и справедливого о произведениях писателя. В ходе борьбы возникали и неверные, односторонние оценки, но в целом передовая критика в лице Белинского, Добролюбова, Писарева проявила глубокое понимание своеобразия творчества писателя. Она была непримирима к мистическим и антиреволюционным мотивам, и в то же время поддерживала все правдивое, честное, помогающее освободительному движению, что содержало творчество писателя.

М. Горький, непримиримо выступавший против «достоевщины», против ложных тенденций мировоззрения писателя, вместе с тем с огромной глубиной определил место его в жизни русского общества: «Должен был явиться человек, который воплотил бы в своей душе память о всех этих муках людских и отразил эту страшную память, — этот человек Достоевский»[36].

Ленин поддерживал борьбу Горького против «достоевщины», но отмечал также значение наследия Достоевского. «Беспощадно осуждал Владимир Ильич реакционные тенденции творчества Достоевского… — вспоминал В. Д. Бонч-Бруевич. — Вместе с тем Владимир Ильич не раз говорил, что Достоевский действительно гениальный писатель, рассматривавший больные стороны современного ему общества, что у него много противоречий, изломов, но одновременно — и живые картины действительности»[37].

Ленин учил творчески воспринимать культурное наследие прошлого, принципиально и всесторонне оценивать его с точки зрения интересов нашего великого дела. Бедное, одностороннее, схематическое восприятие ценностей прошлого противоречит задачам создания богатой, многогранной и многокрасочной, высокочеловечной культуры коммунизма.

Самое полное, самое глубокое представление о творчестве Достоевского дает марксистская литературная мысль. Горький, Луначарский, советские литературоведы и критики много сделали, чтобы дать читателям не иконописный лик, не одностороннее изображение, а правдивый портрет великого художника-реалиста.

Живые штрихи облика писателя содержат и воспоминания о писателе, собранные в этой книге, — они помогут читателю ярче и полнее представить себе, ближе почувствовать облик великого сына русского народа.

Б. РЮРИКОВ ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО. ЮНОСТЬ
А. М. ДОСТОЕВСКИЙ

Андрей Михайлович Достоевский (1825—1897), младший брат Федора Михайловича, гражданский инженер. В 1849 году окончил Строительное училище и затем работал архитектором в разных городах. В 1890 году вышел в отставку. Незадолго до смерти переселился в Петербург.

К составлению своих воспоминаний — о годах детства — Андрей Михайлович приступил впервые в 1875 году. В начале 80-х годов им была написана вторая редакция воспоминаний (ее черновик в форме письма к О. Ф. Миллеру хранится в отделе рукописей ИРЛИ), использованная Миллером в составлявшейся им биографии Достоевского (см. Биография). Закончены были воспоминания 16 июля 1896 года.

Сын Андрея Михайловича Андрей Андреевич, известный статистик-географ и ученый секретарь русского Географического общества, так характеризует воспоминания отца: они «не претендуют на художественно-литературное изложение, не затрагивают широких политических или общественных вопросов, а представляют собою простой, бесхитростный рассказ»[38], — очень подробный, о родительской семье, в которой росла молодежь, поросль Достоевских, о пансионе Чермака, где Андрей Михайлович учился (как и старшие братья), о сравнительно недолгой своей жизни в Петербурге совместно с Федором Михайловичем, о годах, проведенных в Строительном училище, и о редких тогда свиданиях с братом, о некоторых его знакомых. И дальше уже целиком все о себе: о жизни в провинции, о новых встречах в городах юга, о впечатлениях и наблюдениях над людьми, совершенно чужими и чуждыми, лишь кое-где — о редких встречах с братьями и родственниками, в разные времена, в Петербурге и в Москве… В центре всего — о чем бы ни рассказывалось — он и только он, Андрей Михайлович. Это «Записки» о себе, о своей жизни. И Федор Михайлович освещается тем же светом, что и другие участники его личной хроники: они близки как братья по рождению, как члены одной семьи со сходными житейскими интересами в годы юности, особенно — детства. В этом основное значение, ценность записок для биографии того, кто потом навсегда уйдет из этой узкой мещанской среды. В каких обстоятельствах, в какой обстановке складывался характер Федора Михайловича — на все это имеются в записках ответы весьма подробные. Но что касается внутренней его жизни, духовного роста, того, как откликался он душою на окружающую обстановку, какие мысли и чувства в нем возбуждали люди и события, — на эти вопросы ответа у Андрея Михайловича мы не найдем, они вне поля его внимания. Здесь-то слабость этих «Воспоминаний», здесь же и сила. Их отличает та простота «летописных сказаний», та «наивность», когда почти не возникает чувства подозрения, правду ли говорит мемуарист, свободен ли он полностью от некоего пристрастия к герою мемуара, как к человеку определенных качеств, к его идеологии, к продукту его творчества…

Над Андреем Михайловичем не властна мысль о великом значении брата; отсутствует даже тень благоговения перед ним. Они равны как братья, живущие в одной и той же обстановке, в той же среде, как бы на одном и том же уровне интересов и понимания — и в то же время, внутренне — психологически, идейно — далеки друг другу. По мнению А. А. Достоевского, эта «обособленность» давала Андрею Михайловичу возможность наблюдать брата «вполне объективно». Кроме того, в мемуарах проявились «некоторые характерные свойства автора»: «его кристальная честность, правдивость, аккуратность и точность». Эти свойства и делают воспоминания «особенно ценными для установления различных фактических данных в историко-литературных и бытовых исследовательских работах». О пунктуальности и аккуратности Андрея Михайловича, соответствующих его удивительно спокойному темпераменту, говорит и дочь его Варвара Андреевна, по мужу Севастьянова (Волоцкой, 174—175).

Сам Федор Михайлович констатирует в отношениях с братом Андреем только некую «прохладу» вследствие «обособленности». «Брат Андрей Михайлович, — пишет он 17 сентября 1869 года Майкову, — довольно в далеких со мной отношениях (хотя и без малейших неприятностей)» (Письма, II, 214). А в письме к самому брату Андрею от 6 апреля 1862 года: «Мне все причины тебя любить и уважать и ни одной — забыть тебя» (Письма, I, 307). Было, очевидно, взаимоощущение некоторой отдаленности, если приходилось уверять в отсутствии причины к забвению.

Записки А. М. Достоевского — не только главный, но, в сущности почти единственный источник биографии молодого Достоевского. Это своего рода «семейная хроника», написанная, правда, крайне прозаически, действительно без каких бы то ни было претензий на «постановку», тем более — «решение» серьезных политических или общественных вопросов. Сказалась природа провинциального архитектора, который, наверное, строил дома в губернском городе главным образом с расчетом на количество квартир.

Интересно, что на квартиры, распределены Андреем Михайловичем его «Записки». Для нас являются наиболее ценными первые три квартиры, из них самая ценная — первая квартира.

ИЗ «ВОСПОМИНАНИЙ»
КВАРТИРА ПЕРВАЯ
РОЖДЕНИЕ, МЛАДЕНЧЕСТВО И ОТРОЧЕСТВО, ПРОВЕДЕННОЕ В СЕМЕЙСТВЕ ОТЦА
Московская Марьинская больница

К сожалению, я очень мало знаю подробностей о своих родителях. Вероятно, это произошло потому, что не только я остался слишком юн после их смерти, но и старшие мои братья и сестры тоже не могли быть допущены к серьезным разговорам с родителями о их прошедшем. Впрочем, это относится только до сведения об отце, об матери же я впоследствии мог собрать очень подробные сведения от ее сестры, а моей тетки — Александры Федоровны Куманиной.

Отец мой, Михаил Андреевич Достоевский, окончив свою общественную деятельность, был коллежский советник и кавалер трех орденов. <…> Из некоторых бумаг покойного отца, случайно перешедших ко мне, видно, что отец моего отца, то есть мой дед Андрей, по батюшке, кажется, Михайлович, был священник. <…>

Так как отец мой не чувствовал к этой профессии призвания, то он, с согласия и благословения матери своей, удалился из отческого дома в Москву, где и поступил в Московскую медико-хирургическую академию студентом. По окончании курса наук в академии, он в 1812 году был командирован на службу лекарем, первоначально в Головинскую и Касимовскую временные военные госпитали, а затем в Бородинский пехотный полк, где получил звание штаб-лекаря. Из Бородинского полка был переведен ординатором в Московскую военную госпиталь в 1818 году. Затем был уволен из военной службы и назначен лекарем в московскую Марьинскую больницу, со званием штаб-лекаря, в марте месяце 1821 года, где я и родился и где отец мой, покончив свою служебную деятельность в 1837 году, прослужил все двадцать пять лет. Из разговоров отца с моею матерью я усвоил себе то, что у отца моего в Каменец-Подольской губернии, кроме родителей его, остался брат, очень слабого здоровья, и несколько сестер; что <…> отец мой неоднократно писал на родину и вызывал оставшихся родных на отклик и даже, как кажется, прибегал к печатным о себе объявлениям; но никаких известий не получал от своих родных. <…>

Хотя <…> дворянский род наш один из древних, но или вследствие того, что отец мой, оставив родину, скрылся из дому своих родителей, не имея при себе всех документов о своем происхождении, или по другим каким причинам он, дослужившись до чина коллежского асессора и получив орден (что давало тогда право на потомственное дворянство), зачислил себя и всех сыновей к дворянству Московской губернии и записан в 3-ю часть Родословной книги. <…>

Теперь расскажу все, что я знаю о происхождении и родстве моей матери.

Мать моя — Марья Федоровна, урожденная Нечаева. Родители ее были купеческого звания. Отец ее Федор Тимофеевич Нечаев <…> до 1812 года, то есть до Отечественной войны, был очень богатый человек и считался, то есть имел тогдашнее звание именитого гражданина. Во время войны он потерял все свое состояние, но, однако же, не сделался банкротом, а уплатил все свои долги до копейки. <…>

Дед моей матери, а мой прадед, был Михаил Федорович Котельницкий. Он принадлежал к дворянскому роду и в год замужества своей дочери Варвары Михайловны (моей бабушки), в 1795 году, был коллежским регистратором и занимал должность корректора при Московской духовной типографии[39]. По всей вероятности, личность эта была недюжинная. Это можно заключить из того, во-первых, что по должности своей он должен был знать в совершенстве русский язык и, по всем вероятиям, находился в близких соотношениях со всеми тогдашними литераторами (так как типографий тогда было немного), а судя по времени, мог быть в сношениях и с знаменитым в то время Новиковым. Во-вторых, косвенным образом об его развитости можно заключить и из того, что своего сына, Василия Михайловича, он повел так, что тот получил высшее образование и впоследствии был не только доктором, но и профессором Московского университета на одной из кафедр по медицинскому факультету. <…>

От брака Федора Тимофеевича с Варварой Михайловной (это был первый брак Федора Тимофеевича) был один только сын Михаил Федорович, оставшийся холостым, и две дочери: Александра Федоровна, в замужестве за Александром Алексеевичем Куманиным, то есть моя тетка, и Марья Федоровна — моя мать. После смерти бабки моей Варвары Михайловны в 1813 году дед мой Федор Тимофеевич женился вторым браком на девице Ольге Яковлевне Антиповой в 1814 году. <…>

Итак, во время моего малолетства у нас были следующие родные со стороны матери: 1) отец ее Федор Тимофеевич Нечаев; 2) брат Михаил Федорович Нечаев; 3) сестра родная Александра Федоровна Куманина и ее муж Александр Алексеевич Куманин; 4) мачеха Ольга Яковлевна Нечаева; 5) сестра единокровная Ольга Федоровна 6) и таковая же Екатерина Федоровна; 7) родной дядя Василий Михайлович Котельницкий и его жена Надежда Андреевна; 8) сестра двоюродная Настасья Андреевна Маслович и ее муж Григорий Павлович; 9) двоюродный брат Василий Андреевич Тихомиров. Все эти личности были родственно знакомы с нашим семейством и бывали в нашем доме <…>.

Рассказавши все, что знаю, об отце и матери, их происхождении и родстве, я должен сообщить то же самое и о нашем семействе. Отец мой женился на моей матери в 1819 году. До рождения моего у родителей моих было трое детей, следовательно, я был четвертым. В 1820 году, октября 13-го, родился мой старший брат Михаил; 1821 года, октября 30-го, родился брат Федор; 1822-го года, декабря 5-го, родилась сестра Варвара. После меня у родителей моих было еще четверо детей; а именно — сестры Вера и Любовь родились 22-го июля 1829 года близнятами; брат Николай родился 13 декабря 1831 года, и сестра Александра, родившаяся в июле 1835 года. <…>

Квартира, занимаемая отцом во время моего рождения и младенчества <С->, была в правом (при выходе из двора) каменном трехэтажном флигеле московской Марьинской больницы, в нижнем этаже. Сравнивая теперешние помещения служащих лиц в казенных квартирах, невольно обратишь внимание на то, что в старину давались эти помещения гораздо экономнее. И в самом деле: отец наш, уже семейный человек, имевший в то время 4-5 человек детей, пользуясь штаб-офицерским чином, занимал квартиру, состоящую, собственно, из двух чистых комнат, кроме передней и кухни. При входе из холодных сеней, как обыкновенно бывает, помещалась передняя в одно окно (на чистый двор). В задней части этой довольно глубокой передней отделялось помощию дощатой столярной перегородки, не доходящей до потолка, полутемное помещение для детской. Далее следовал зал, довольно поместительная комната о двух окнах на улицу и трех на чистый двор. Потом гостиная в два окна на улицу, от которой тоже столярного дощатою перегородкою отделялось полусветлое помещение для спальни родителей. Вот и вся квартира! Впоследствии, уже в 30-х годах, когда семейство родителей еще увеличилось, была прибавлена к этой квартире еще одна комната с тремя окнами на задний двор, так что образовался и другой черный выход из квартиры, которого прежде не было. Кухня, довольно большая, была расположена особо, через холодные чистые сени; в ней помещалась громадная русская печь и устроены палати; что же касается до кухонного очага с плитою, то об нем и помину не было! <…> В холодных чистых сенях, частию под парадною лестницею, была расположена большая кладовая. Вот все помещение и удобства нашей квартиры!

Обстановка квартиры была тоже очень скромная: передняя с детской были окрашены темно-перловою клеевою краскою; зал — желто-канареечным цветом, а гостиная со спальной — темно-кобальтовым цветом. Обои бумажные тогда еще в употреблении не были. Три голландские печи были громадных размеров и сложены из так называемого ленточного изразца (с синими каемками). Обмеблировка была тоже очень простая. В зале стояли два ломберных стола (между окнами), хотя в карты у нас в доме никогда не игрывали. Помню, что такое беззаконие у нас случилось на моей памяти раза два в дни именин моего отца. Далее помещался обеденный стол на средине залы и дюжины полторы стульев березового дерева под светлою политурою и с мягкими подушками из зеленого сафьяна. <…> В гостиной помещался диван, несколько кресел, туалет маменьки, шифоньер и книжный шкаф. В спальне же размещались кровать родителей, рукомойник и два громадных сундука с гардеробом маменьки. Я сказал, что стулья и кресла были с мягкими подушками <…>. Подушки же у стульев, кресел и диванов набивались просто чистым волосом, отчего при долгом употреблении на мебели этой образовывались впадины. Стулья и кресла, по тогдашней моде, были громадных размеров, так что ежели сдвинуть два кресла, то на них легко мог улечься взрослый человек. Что же касается до диванов, то любой из них мог служить двухспальной кроватью! Вследствие этого, сидя на стульях, креслах и диванах, никоим образом нельзя было облокотиться на спинку, а надо было всегда сидеть как с проглоченным аршином. Гардин на окнах и портьер при дверях, конечно, не было; на окнах же были прилажены простые белые коленкоровые шторы без всяких украшений.

Ясное дело, что при такой небольшой квартире не все члены семейства имели удобные помещения. В полутемной детской, которая расположена была в заду передней, помещались только старшие братья. Сестра Варя спала ночью в гостиной на диване. Что же касается до меня, а позднее и до сестры Верочки, то мы, как младенцы, спали в люльках в спальне родителей. Няня же и кормилицы спали в темной комнатке, имевшейся при спальной родителей. Упомянув о кормилицах, я должен отметить, что маменька сама кормила только первого ребенка, то есть старшего брата Мишу <…>.

Говоря о нашем семействе, я не могу не упомянуть об личности, которая входила в него всею своею жизнию, всеми своими интересами. Это была няня Алена Фроловна {1}. Алена Фроловна была действительно замечательная личность, и, как я начинаю себя помнить, не только была в уважении у моих родителей, но даже считалась как бы членом нашего дома, нашей семьи! Она не была нашею крепостною, но была московская мещанка, и званием этим очень гордилась, говоря, что она не из простых. Поступила она к нам в няни еще к сестре Вареньке, следовательно до моего рождения, и потом вынянчила всех нас <…>. С того времени, как я начинаю ее помнить, ей было уже лет под пятьдесят. Она была для женщины довольно высокого росту и притом очень толста, так что живот ее почти висел до колен. Ела она страшно много, но только два раза в день; чай же пила без хлеба вприкуску. Кроме обязанности няни <…>, она занимала еще обязанность ключницы <…>. Мы все называли ее нянюшкою и говорили ей «ты», но зато и она всем нам говорила тоже «ты» не только во время нашего детства, но и впоследствии, когда мы были уже совершенно взрослыми. Отец и мать называли ее всегда Аленой Фроловной, или просто Фроловной, а она их (единственная из прислуг) называла по имени и отчеству, то есть Михаилом Андреевичем и Марьею Федоровною. Вся же прочая прислуга называла их барином и барыней. Алена Фроловна как поступила в дом наш на жалованье в 5 рублей ассигнациями (ныне 1 р. 43 к.), так и оставила наше семейство после смерти родителей, прожив более пятнадцати лет, получая то же жалование <…>. Она была девицей и называла себя «Христовой невестой». Никогда и никто не помнил, чтобы она засиживалась в кухне, объясняя это тем, что в кухне бывают различные разговоры, которые ей, как девице, слушать непристойно. Родители улыбались, слушая это, но сами были очень довольны такими поступками Алены Фроловны. Обедала и ужинала она всегда в детской, куда ей приносили всех кушаньев прямо со стола нашего.

Мы, дети, допускались к общему столу с тех пор, когда начинали уметь есть сами, без посторонней помощи, то есть владеть ложкою, вилкою и ножом. До приобретения же этих способностей мы обедывали постоянно с нянюшкой в детской. <…> Обучение и наставления ее по искусству владеть столовыми инструментами, вероятно, были успешны, потому что между тремя-четырьмя годами я помню уже себя за общим столом хотя и на высоком стуле, но обедающим без всякой посторонней помощи. Постов Алена Фроловна очень строго не придерживалась, говоря, что она человек подневольный и что с нее за это не взыщется, но зато она почитала страшным грехом есть что-нибудь без хлеба. <…> «Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанье… так бог велел!» — это было всегдашнее ее поучение. <…> Со двора, то есть в гости, Фроловна почти никогда не ходила. Раз в год или в полтора года она получала известие о приезде в Москву родной сестры своей Натальи Фроловны, которая была монахиней в Коломенском женском монастыре и во время приездов своих в Москву останавливалась в каком-нибудь московском женском монастыре. Тогда нянюшка с раннего утра наряжалась и ехала к сестре в гости на целый день до вечера, и маменька в то время бывала (как говаривала сама) как бы без рук. Через несколько дней сестра отплачивала няне визит, также проводя целый день в нашем доме. И этим и кончались все выезды и приемы нашей Алены Фроловны. Одевалась Фроловна всегда очень чисто и ежедневно была в белых кисейных чепцах, а по праздникам и в тюлевых. Отличались эти чепцы громадными оборками; бывало, как она идет несколько скорее обыкновенного, то оборки эти так и поднимаются вверх. <…>

Собственно, в доме у нас, кроме нянюшки и кормилицы, ежели время совпадало с кормлением кого-нибудь из новорожденных, были только одни прислуги — горничные. Они были наемные, но жили у нас очень по Долгому времени; из них одну я помню хорошо, это Веру; она жила у нас несколько лет, лета два ездила с нами в деревню, и вообще очень обжилась у нас; но, Увы, в конце концов отошла от нас со скандалом <…>. Она была дочь хорошего столяра, который с женою своею, как говорится, души не слышали в своей Верочке! После же нее наемных горничных у нас более не было, потому что маменька взяла из деревни трех сирот девочек, которые и исполняли все обязанности горничных, двух из них я помню — это Ариша и Катя. Первая, то есть Арина, впоследствии Арина Архипьевна, была очень скромная девочка, постоянно сидевшая за пяльцами или другою какою работою. Вторая же, Катя, была огонь-девчонка. <…>

Кухонную же нашу прислугу составляли четыре личности, а именно: а) кучер Давид Савельев, или, как его называли, Даввид; он был, собственно, прислугою отца. Кроме своих четверки лошадей, Давид ничего не знал и не имел более никаких занятий; да, впрочем, выездов было много, а потому и работы ему было достаточно <…>. Личность эту папенька особенно любил и уважал против прочей кухонной прислуги; б) лакей Федор Савельев, брат кучера. Я не понимаю, почему он назывался лакеем <…>. Он скорее мог назваться дворником, и обязанности его состояли в том, чтобы наколоть дров, разнести их по печкам и наблюдать за самою топкою печей, наносить воды, которая, собственно для чая, была ежедневно им приносима в количестве двух ведер с фонтана от Сухаревой башни <…>. И только изредка, в том случае когда маменька выходила одна пешком в город, Федор облекался в ливрею и треугольную шляпу, сопровождал ее, шествуя гордо несколько шагов сзади. Или когда маменька выезжала одна, без отца, то Федор, тоже в ливрее, стоял на запятках экипажа. Это было непременным условием тогдашнего московского этикета! Обе эти личности, как кучер Давид, так и Федор, были родными братьями и были малороссы. Не знаю, как они сделались крепостными отца, но знаю только, что это было еще до женитьбы отца <…>. К счастию, они были бобыли и никогда не вспоминали и не жалели о своей родине; в) кухарка Анна. <…> Она тоже была крепостною с давних пор, то есть еще до покупки деревни, и была отличная кухарка и уже истинно могла заменять повара; г) прачка Василиса. Обязанности ее состояли в том, чтобы каждую неделю, первые три дня ее, стоять за корытом, а последние три дня за катком и утюгом. Василиса тоже была крепостная, но впоследствии скрылась, или — говоря проще — сбежала. Этот побег был чувствителен для родителей моих не столько в материальном отношении, сколько в нравственном, потому что бросал тень на худое житье у нас крепостным людям, между тем как жизнь у нас для них была очень хороша <…>.

Наши знакомые

Знакомые наши, то есть знакомые моих родителей, были очень немногочисленны, некоторые из них были знакомы только на поклонах, другие же были знакомы и по домам, первых я только перечислю, а о вторых кое-что сообщу. Во-первых, все служащие в московской Марьинской больнице были, конечно, нам знакомы, с них я и начну.

1) Александр Андреевич Рихтер и его супруга Вера (по батюшке не помню) был главным доктором московской Марьинской больницы. Он держал себя по-начальнически и никогда не бывал у нас запросто, а в дни именин отца бывал по вечерам. У него был сын Петя, но его держали слишком на аристократическую ногу, и он даже никогда не выходил в сад на прогулку, вследствие чего мы с ним не встречались. Раза два в год его привозили к нам, то есть ко мне для собеседования, и столько же раз я отплачивал ему визит. Этим наше детское знакомство и ограничивалось. Отца его, то есть доктора Александра Андреевича Рихтера, я помню почти ежедневно бывавшего у нас по утрам в первые два месяца 1837 года, то есть в то время, когда маменька была уже в последнем градусе чахотки и он в числе прочих докторов навещал больную и, кажется, значительно облегчил предсмертные страдания маменьки. Жена его тоже держала себя важно и изредка менялась визитами с маменькою.

2) Кузьма Алексеевич Щуровский; это был старейший врач в больнице, ему было и тогда лет под семьдесят, и он уже более тридцати пяти лет состоял на службе. Эта личность бывала у нас только по утрам, а в именины отца вечером, но зато его семья женского пола часто бывала у маменьки; она состояла: а) из жены его Аграфены Степановны, б) свояченицы Марьи Степановны и в) пожилой уже дочери Лизаветы Кузьминичны. Эти три личности очень часто бывали у маменьки по утрам на чашку кофе; придут, бывало, часу в 11-м утра и просидят до 1-го. Предметом разговора были базарные цены на говядину, телятину, рафинад и меласс[40] и т. п., а далее про ситцы и другие материи и про покрой платьев. <…>

Я всегда, бывало, присутствовал при этих разговорах, и они крепко запали мне в память! Маменька в свою очередь часто хаживала на такую же чашку кофе к Щуровским и меня брала каждый раз с собою. Прием и беседы были те же самые. Лизавете Кузьминичне было уже лет под сорок, и она нюхала табак. У Кузьмы Алексеевича, кроме дочери, были два сына: а) Алекс. Кузьмич, уже врач, служивший сверхштатным ординатором при той же московской Марьинской больнице и ждавший выхода в отставку своего папаши, чтобы преемственно занять его место, и б) Николай Кузьмич, или Коля, воспитанник Московского университетского пансиона. Этот юноша был старше моих старших братьев и редко удостоивал их своею беседою.

3) Доктор Рединг-отец.

4) Доктор Рединг-сын.

С этими двумя личностями мы были знакомы только на поклонах. Старик был вдовец и состоял с сыном в тех же отношениях, как и старик Щуровский к своему сыну-врачу.

5) Доктор Рожалин был знаком на поклонах.

6) Доктор Гавриил Лукьянович Мелихов, лет бабушки, и жена его Устинья Алексеевна были знакомы с нами по домам, но менялись визитами очень редко.

7) Аптекарь, кажется, Шредер и жена его Мавра Феликсовна и две взрослых дочери. Сам аптекарь редко бывал у нас, но семейство его часто хаживало по утрам к маменьке, и в свою очередь маменька со мною нередко хаживала к ним.

8) Священник Иоанн Баршев. <…> У этого отца Иоанна были два сына — Сергей Иванович и Яков Иванович Баршевы. Они, после блестяще оконченного курса в Московском университете, были оба посланы на казенный счет за границу и, возвратившись в Москву, к отцу своему, были у нас с визитом. Я чуть помню этот их визит, но очень хорошо помню, что папенька говаривал после их посещения: «Ежели бы мне не говорю уже дождаться, но быть только уверенным, что мои сыновья так же хорошо пойдут, как Баршевы, — то я умер бы покойно!» Эти слова папеньки у меня сильно врезались в память. Впоследствии эти Баршевы были известные профессора в Петербургском и Московском университетах по кафедре уголовного права. Между студентами-юристами 40-х и 50-х годов сохранилось предание, что московский Баршев (Сергей Иванович) в одной из своих лекций всенепременнейше говаривал фразу: «Россия на поприще уголовной юриспруденции породила и воспитала два цветка: это брата Яшу в Петербурге и меня в Москве». Петербургский же Баршев (Яков Иванович) в свою очередь говорил: «Россия на поприще уголовной юриспруденции породила и воспитала два цветка — это брата Сережу в Москве и меня в Петербурге». Так их и окрестили: братом Сережей и братом Яшей!.. <…>

9) Федор Антонович Маркус и жена его Анна Григорьевна. Он был экономом при московской Марьинской больнице, и квартира его была в том же каменном флигеле, как раз над нашею квартирою, и такого же самого расположения. Это был родной брат Михаила Антоновича Маркуса, известного впоследствии лейб-медика. Женился он уже на моей памяти в начале 30-х годов. Он был симпатичнейший человек. Как ближайший сосед наш, он хаживал к нам, еще бывши холостым, и часто проводил вечера, разговаривая с папенькой и маменькой. Говорил он отлично, и я, бывало, уставлю на него глаза, только и смотрю, как он говорит, и слушаю его!.. {2} Вообще он оставил в моем детском воспоминании самые отрадные впечатления. После женитьбы своей он тоже изредка продолжал свои к нам посещения, но жену свою не знакомил с маменькой, да, впрочем, и ни с кем из больничных дам. Когда умерла маменька, то Федор Антонович, по просьбе отца, был главным распорядителем похорон и после похорон почти ежедневно навещал папеньку, развлекая его своими разговорами, и в это время еще более сблизился с нами. Когда отец после смерти маменьки, подав в отставку, уехал в деревню, то Федор Антонович Маркус неоднократно брал меня из пансиона Чермака к себе на праздники. <…>

Я должен упомянуть 10) Аркадия Алексеевича Альфонского {3} и жену его Екатерину Алексеевну, рожденную Гарднер. Этих двух личностей я помню чуть-чуть, потому что они оставили больницу чуть ли не в конце 20-х годов. Екатерина Алексеевна Альфонская была настоящим другом моей маменьки, и, по рассказам последней, они чуть не ежедневно видались. <…> Аркадий Алексеевич Альфонский из больницы перешел в профессора Московского университета по медицинскому факультету и был впоследствии деканом факультета. Замечательно, что маменька похоронена возле бывшего своего друга Екатерины Алексеевны, на Лазаревском кладбище. У супружества этого в числе прочих детей был сын Алеша, впоследствии Алексей Аркадьевич. Этот сын их был моим товарищем по пансиону Чермака. <…>

Наши гости

В дополнение к сообщенному мною о наших родных со стороны матери, я расскажу про них в отдельности о каждом как о наших гостях.

Первое место между ними, конечно, займет дедушка Федор Тимофеевич Нечаев. В то время, когда я начал его помнить, это был уже старичок лет шестидесяти пяти. Первым браком он женился июля 29 числа 1795 года на нашей бабушке Варваре Михайловне, и после смерти ее (8 июня 1813 года) дедушка женился второй раз 18 мая 1814 года на Ольге Яковлевне Антиповой. Сперва дедушка с женою и семейством жили в наемной квартире где-то на Басманной улице, но впоследствии переселились к старшему зятю Александру Алексеевичу Куманину. Это переселение, кажется, состоялось после выхода в замужество моей матери, так что маменька выходила замуж еще из дома отца своего, а не из дома Каманиных. Дедушка всякую неделю приходил к нам к обеду и, кажется, всегда в один и тот же день, ежели не ошибаюсь, в четверг. По праздникам же он всегда обедал у старшего зятя своего, Куманина. В этот день мы, дети, еще задолго до прихода его, беспрестанно выглядывали в окно, и как только, бывало, завидим идущего с палочкой дедушку, то поднимем такой крик, что хоть образа выноси из дома!.. Но вот он входит в переднюю, тихонько раздевается… Маменька встречает его, и он, перецеловав всех нас, оделяет нас гостинцами; а потом садится в гостиной и ведет разговоры с маменькой. Он постоянно носил коричневый сюртук (и другого костюма его я не помню), в петличке которого висела медалька на аннинской ленте, с надписью: «Не нам, не нам, а имени твоему». Это все, что осталось у него после 1812 года!!! Через несколько времени возвращается с практики папенька, любовно и радушно здоровается с тестем, и мы садимся за обед, который в этот день у нас всегда бывал несколько изысканнее, хотя, впрочем, к слову сказать, обеды у нас всегда были сытными и вкусными. После обеда дедушка, посидев недолго, собирался домой и уходил, и мы не видели его до следующего четверга. Я не помню никогда, чтобы дедушка бывал у нас вместе с женой своей Ольгой Яковлевной. Вероятно, он чувствовал, что маменька не слишком-то была расположена к своей мачехе, а может быть, и потому, чтобы предоставить себе возможность поговорить с глазу на глаз со своей дочерью… Таковые посещения деда продолжались аккуратно до начала 1832 года, когда он слег в постель. Он долгое уже время страдал грудною водянкой и в начале 1832 года скончался, <…>

Про второго из родственников я сообщу об дяде Михаиле Федоровиче Нечаеве. Он был одним годом моложе моей маменьки, следовательно, вероятно, родился в 1801 или в 1802 году. Маменька рассказывала, что они в детстве с братом были очень дружны. Эта дружба сохранилась и впоследствии. Он приходил к нам постоянно по воскресеньям, потому что в будние дни был занят, служа главным приказчиком в одном богатом суконном магазине и получая очень хорошее содержание. Его приход тоже был радостен для нас, детей, и большею частию сопровождался всегда маленьким домашним концертом. Дело в том, что маменька порядочно играла на гитаре, дядя же Михаил Федорович играл на гитаре артистически, и одна из его гитар всегда находилась у нас. И вот, бывало, после обеда маменька брала свою гитару, а дядя — свою, и начиналась игра. Сперва разыгрывались серьезные вещи по нотам, впоследствии переходили на заунывные мелодии, а в конце концов игрались веселые песни, причем дядя иногда подтягивал голосом… И было весело, и очень весело. Папенька тоже всегда очень был радушен с дядей, хотя и негодовал на него, в особенности в последнее время, за то, что дядя стал покучивать и много пить, в чем, кажется, и выговаривал ему неоднократно!.. Но все это было ничего, и дядя всегда был нашим дорогим гостем! Как вдруг случился казус, вследствие которого дядя вовсе перестал бывать у нас. Казусу этому я частию был сам свидетелем, а частию в подробностях слышал, когда был уже взрослым, от тетушки Александры Федоровны. Вот в чем было дело. У нас жила горничная Вера, о которой я уже упоминал выше; она была очень красивая и нестарая девушка, и дядя Михаил Федорович завел с нею шашни, а она, как оказалось, этому не противилась. Маменька давно замечала что-то неладное и, наконец, была свидетельницею передачи из рук в руки записки. Маменька вырвала от Веры записку, в которой назначалось свидание… Родители пригласили дядю в гостиную, а я остался в зале. В гостиной, по словам тетушки, произошло следующее: маменька стала выговаривать брату, что он решился в семейном доме своей сестры делать скандал с ее прислугой, и проч., и проч.; а дядя, долго не рассуждая, обозвал ее дурой. За это разгоряченный отец ударил дядю, кажется, по лицу. Растворилась дверь гостиной, и дядя, весь красный и взволнованный, вышел из нашего дома; и больше не появлялся в нем! Это было в 1834 году. Конечно, отец нехорошо поступил, ударив дядю; он должен был помнить, что сказал дерзость его жене не кто иной, как ее родной брат. Но дело было сделано, и дядя у нас более не бывал! <…> Конечно, горничная Вера была в тот же день рассчитана и от нас уволена. Чтобы покончить рассказ о дяде, скажу здесь, что после похорон маменьки, когда он бывал у нас на панихидах, я увидал дядю уже в 1838 году, когда он раза два или три приезжал от тетки в пансион Чермака, чтобы взять меня на какой-нибудь праздник. При этом замечу, что дядя жил тогда у дяди Александра Алексеевича, занимая одну комнатку в верхнем этаже дома, и что в этой же комнатке я имел свой ночлег в редкие пребывания свои у тетки. Пагубную страсть свою к вину дядя не только не оставил, но даже усиливал, от чего преждевременно и скончался в рождественские праздники с 1838 на 1839 год, когда и я на праздниках находился у дяди {4}. Похороны были довольно скромные, но из дома дяди.

Изредка, раза два в месяц, скромная улица Божедомки оглашалась криком форейтора: «Пади! Пади! Пади!..» — и в чистый двор Марьинской больницы въезжала двуместная карета цугом в четыре лошади и с лакеем на запятках и останавливалась около крыльца нашей квартиры: это приезжали 3) тетенька Александра Федоровна и 4) бабенька Ольга Яковлевна. <…>

Тетенька Александра Федоровна Куманина была родною сестрою моей маменьки и, родившись 15-го апреля 1796 года, была только четырьмя годами старше моей маменьки. Она вышла замуж за Александра Алексеевича Куманина 15 мая 1813 года, то есть еще тогда, когда жива была ее мать, а моя бабушка, Варвара Михайловна Нечаева (которая, впрочем, умерла через несколько дней после свадьбы тетушки, а именно 8-го июня 1813 года). Хотя я сказал, что тетенька Александра Федоровна была только четырьмя годами старше маменьки, но должен прибавить, что моя маменька считала свою сестру более за мать, чем за сестру, она любила и уважала ее донельзя и эту свою любовь умела вселить и во всех нас. Тетенька Александра Федоровна была крестною матерью всех нас детей, без исключения. В детстве своем я любил бессознательно тетеньку, а впоследствии, когда сделался взрослым, я благоговел перед этою личностию, удивлялся ее истинно великому практическому уму и уважал и любил ее, как мать! <…> {5}

5) Дядя Александр Алексеевич Куманин, муж моей родной тетки Александры Федоровны. Эту симпатичную, хотя и не совсем красивую, личность я помню с самого раннего своего младенчества, когда он бывал у нас очень часто совершенно по-родственному. Но вдруг посещения его прекратились! Дело в том, что по какому-то незначительному случаю мой отец и дядя наговорили друг другу колкостей и окончательно разошлись. Первоначально, по рассказам маменьки и тетки, они жили душа в душу. Папенька был домовым врачом семейств Куманиных и Нечаевых, живших уже тогда в верхнем этаже куманинского дома. При одной очень опасной болезни дяди сей последний ни к кому более не обратился за советом, как к отцу, и папеньке удалось поставить его на ноги. Братья Куманины (их было двое, Константин Алексеевич и Валентин Алексеевич, и оба, кстати сказать, были московскими городскими головами) и все остальные родные покачивали головами по поводу такой доверчивости Александра Алексеевича Куманина к своему свояку-доктору; но зато после того как отцу удалось окончательно излечить очень серьезную болезнь дяди, папенька приобрел большую практику у московского купечества и сделался домовым врачом у обоих Куманиных. И после подобной приязни свояки совершенно разошлись! Оба они были слишком горды и честолюбивы, и ни один из них не хотел сделать первого шагу к примирению! Папенька перестал лечить в доме своего свояка Куманина, хотя и ездил по-прежнему наверх к Нечаевым, то есть к своему тестю. Так продолжалось до начала 1832 года, то есть до смерти деда Федора Тимофеевича. Он, бывши уже в агонии, увидев у своего одра обоих зятьев, соединил их руки и просил исполнить его предсмертное желание — позабыть взаимные обиды и быть по-прежнему в дружеских отношениях! Зятья обещались исполнить это желание и пожали друг другу руки и поцеловались; тогда дедушка плюнул, велел одной из дочерей растереть ногою этот плевок и сказал: «Пусть так же разотрется и уничтожится ваша ничтожная вражда, как растерт и уничтожен этот плевок вашего умирающего отца!» Причем обе жены примирившихся плакали навзрыд. Этот эпизод был мною неоднократно слышан как от маменьки, так и от тетки… Свояки примирились и по официальным дням бывали друг у друга, но прежней дружбы и симпатии в их отношениях уже не существовало. Дядя начал часто бывать у нас, но всегда как-то бывал по утрам, когда отец мой бывал в разъездах по больным («на практике», как мы говорили). Бывало, приедет или придет (чаще приходил пешком) и усядется на диване, и на вопрос маменьки: «Чем угощать вас, братец?» — всегда говаривал: «Велите подать мне сахарной воды, сестрица!» И вот подавали графин с водою, стакан и сахарницу, и он, положив в стакан три-четыре куска сахару, наливал себе холодной воды, и когда сахар растаивал, то маленькою ложечкою он выпивал весь стакан, которого ему ставало на час или на полтора. Во время своего визита он не переставал разговаривать с маменькою очень дружелюбно и, посидев часа два, уходил от нас до следующего посещения, которые обыкновенно бывали ежемесячно, а иногда и чаще. Об этой светлой и во всех отношениях уважаемой личности я буду упоминать еще не раз в последующих своих воспоминаниях. Теперь же закончу тем, что дядя Александр Алексеевич сделал очень много добра нашему семейству, а по смерти папеньки он приютил нас, пятерых сирот (два старших брата были уже в Петербурге), и сделался так навеки нашим благодетелем, в особенности трех сестер, которым при замужестве их дал большие приданые. <…>

6) Дедушка Василий Михайлович Котельницкий.

7) Его жена Надежда Андреевна Котельницкая.

Первый из них, то есть дедушка Василий Михайлович Котельницкий 6, был родным дядей моей маменьки, он был доктором и профессором Московского университета по медицинскому факультету, не знаю только, по какой кафедре. Это в начале 30-х годов был уже глубокий старец, очень уважаемый как моим отцом, так, кажется, и всем тогдашним медицинским миром. В день его именин (1-го января) в маленьком деревянном домике его «под Новинским» перебывает, бывало, весь университет, как профессора, так и студенты-медики. <…> Он ежегодно, раз пять в год, бывал со своей супругой у нас. Приезжали они всегда к вечернему чаю и всегда в коляске с лакеем, проводили у нас в разговорах часа 2-3 и уезжали. <…> Мы, впрочем, любили дедушку, и он, как бездетный, тоже любил нас очень. Родители, отдавая им визит, конечно, ездили к ним одни <…>. Но зато каждую пасху мы, трое старших братьев, в заранее назначенный дедушкою день обязаны были являться к нему на обед. Родители без боязни отпускали нас, зная, что дедушка хорошо досмотрит за нами, и вот, после раннего обеда, часу во втором дня, дедушка, забрав нас, отправлялся в балаганы. Праздничные балаганы в то время постоянно устраивались «под Новинским» напротив окон дедушкиного дома. Обойдя все балаганы и показав нам различных паяцев, клоунов, силачей и прочих балагановых Петрушек и комедиантов, дедушка, усталый, возвращался с нами домой, где нас дожидалась уже коляска от родителей, и мы, распростившись с дедушкой, отъезжали домой, полные самых разнообразных впечатлений, и долгое время, подражая комедиантам, представляли по-своему различные комедии {7}. В половине 30-х годов дедушка должен был выйти в отставку; но он долгое время не мог покинуть совершенно университета и ежедневно, бывало, хаживал в университетскую библиотеку, чтобы почитать газеты и повидаться с бывшими своими коллегами-профессорами. Конечно, все с удовольствием принимали старика. <…>

Моя детская жизнь и обстановка

Теперь приступлю к описанию своего детства.

С самого младенчества, как я начинаю вспоминать свою детскую жизнь, мне всегда рисуются следующие члены семейства: отец, мать, старший брат Миша, брат Федя, сестра Варя и я. Мною кончается, так сказать, первая, старшая серия нас, детей. Хотя за мною и следовали еще сестра Верочка, брат Николя и сестра Саша, но они были еще так малы, что не могли принимать участие ни в наших занятиях, ни в наших играх и росли как бы отдельною от нас детскою жизнию. Мы же четверо постоянно тогда были вместе, и наши интересы, наши занятия и наши игры имели много общего. Я начал хорошо себя помнить, когда мне было три с половиной года. (Смерть сестры Любы в июле 1828 года я помню уже очень ясно.) Тогда брату Мише было восемь лет, брату Феде семь лет и сестре Варе 53/4 лет.

Сестра, как единственная в то время из детей девочка, постоянно почти была с маменькой и сидела в гостиной, занимаясь или уроками, или каким-либо детским рукоделием. Мы же, мальчики, не имея отдельных комнат, постоянно находились в зале, все вместе. Упоминаю это для того, чтобы показать, что вся детская жизнь двух старших братьев, до поступления их в пансион Чермака, была на моих глазах. Все их занятия и все их разговоры были при мне; они не стеснялись моим присутствием и разве только в редких случаях отгоняли меня от себя, называя меня своим «хвостиком». Оба старшие брата были погодки, росли вместе и были чрезвычайно дружны между собою. Дружба эта сохранилась и впоследствии, до конца жизни старшего брата. Но, несмотря на эту дружбу, они были совершенно различных характеров. Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители.

Рождение сестры Верочки. Кормилицы и их сказки

Выше я упомянул, что хорошо помню рождение сестры Верочки, но оговорюсь, собственно обстоятельств рождения ее я не помню, но помню смерть сестры Любочки, близнятки сестры Верочки, умершей через несколько дней после рождения, а также и то, как Верочку кормила грудью кормилица. Эту кормилицу — Дарью — как теперь вижу. Она была высокая, дородная, еще молодая женщина и, ежели можно так выразиться, была очень обильная на молоко. Бывало, как я и сестра Варенька придем смотреть, как питается грудью наша новорожденная сестренка, то кормилица Дарья вынет свои две массивные груди и начнет, как из брандспойтов, обливать нас своим молоком, и мы мгновенно разбежимся в разные стороны. Эта кормилица Дарья постоянно, бывало, говорила, что ее муж «унтер» пошел с своим полком в Анапу[41]. Оттуда она во время пребывания у нас и получила два письма от мужа. Это, конечно, было первое географическое название, которое я усвоил себе в свой трех-с-половиной-годовалый возраст. Упомянув о кормилице Дарье, я невольно вспоминаю и двух других кормилиц: Барину, которую звали Катериной, и свою кормилицу Лукерью. Конечно, этих двух женщин я помню не тогда, когда они жили у нас, но в более позднейшее время, когда уже они приходили к нам в гости. Эти две бывшие кормилицы ежегодно (по преимуществу зимою) приходили к нам в гости раза по два. Приход их для нас, детей, был настоящим праздником. Они приходили из ближайших деревень, всегда на довольно долгое время и гащивали у нас дня по два, по три. Как теперь, рисуется в моих воспоминаниях следующая картина: одним зимним утром является к маменьке в гостиную няня Алена Фроловна и докладывает: «Кормилица Лукерья пришла». Мы, мальчики, из залы вбегаем в гостиную и бьем в ладоши от радости. «Зови ее», — говорит маменька. И вот является лапотница Лукерья. Первым делом помолится иконам и- поздоровается с маменькой; потом перецелует всех нас; мы же буквально повиснем у нее на шее; потом обделит нас всех деревенскими гостинцами в виде лепешек, испеченных на пахтанье; но вслед за тем удаляется опять в кухню: детям некогда, они должны утром учиться. Но вот настают сумерки, приходит вечер… Маменька занимается в гостиной, папенька тоже в гостиной занят впискою рецептов в скорбные листы (по больнице), которые ежедневно приносились ему массами, а мы, дети, ожидаем уже в темной (неосвещенной) зале прихода кормилицы. Она является, усаживаемся все в темноте на стулья, и тут-то начинается рассказыванье сказок. Это удовольствие продолжается часа по три, по четыре, рассказы передавались почти шепотом, чтобы не мешать родителям. Тишина такая, что слышен скрип отцовского пера. И каких только сказок мы не слыхивали, и названий теперь всех не припомню; тут были и про Жар-птицу, и про Алешу Поповича, и про Синюю бороду, и многие другие. Помню только, что некоторые сказки казались для нас очень страшными. К рассказчицам этим мы относились и критически, замечая, например, что Варина кормилица хотя и больше знает сказок, но рассказывает их хуже, чем Андрюшина, или что-то подобное.

Кстати о сказках. В наше время, то есть во время нашего детства, были очень распространены так называемые лубочные издания сказок про Бову Королевича, Еруслана Лазаревича и т. п. Это были тетрадки в четвертушку, на серой бумаге, напечатанные лубочным способом или славянскими или русскими буквами, с лубочными картинками вверху каждой страницы. Таковые тетрадки и у нас в доме не переводились. Теперь же подобных изданий что-то не видать в продаже даже и на сельских ярмарках. Правда, теперь есть изящное издание былин, но это уже книга не детская, а ежели и детская, то для детей более зрелого возраста; а малюток эта книга не привлечет к себе даже одним своим видом — форматом. Упомянув об этих лубочных сказках, я вспоминаю теперь, когда пишу эти строки (1895), сообщенное мне по поводу их братом Федором Михайловичем уже в позднейшее время, а именно в конце сороковых годов, когда он занимался уже литературою, следующее: один из тогдашних писателей (кажется, покойный Полевой) намеревался сделать подделку под язык и сочинить несколько новых подобных сказок и выпустить их в свет таким же лубочным изданием. По тогдашнему мнению брата Федора Михайловича, спекуляция эта могла бы, при осуществлении, принести большую денежную выгоду предпринимателю. Но, вероятно, затея эта и осталась только затеею.

Наш день и времяпровождение

День проходил в нашем семействе по раз заведенному порядку, один как другой, очень однообразно. Вставали утром рано, часов в шесть. В восьмом часу отец выходил уже в больницу, или в палату, как у нас говорилось. В это время шла уборка комнат, топка печей по зимам и проч. В девять часов утра отец, возвратившись из больницы, ехал сейчас же в объезд своих довольно многочисленных городских пациентов, или, как у нас говорилось, «на практику». В его отсутствие мы, дети, занимались уроками. В более же позднее время два старшие брата бывали в пансионе. Возвращался отец часов около двенадцати, а в первом часу дня мы постоянно обедывали. Исключения были только в дни масленицы, когда в десятом часу утра накрывали стол и к приходу отца из палаты подавались блины, после которых отец ехал уже на практику. В эти дни обед бывал часу в четвертом дня и состоял только из рыбного. Блины на масленице елись ежедневно, не так как теперь, ибо считались какою-то непременною принадлежностию масленицы. Сейчас же после обеда папенька уходил в гостиную, двери из залы затворялись, И он ложился на диван, в халате, заснуть после обеда. Этот отдых его продолжался часа полтора-два, и в это время в зале, где сидело все семейство, была тишина невозмутимая, говорили мало и то шепотом, чтобы не разбудить папеньку; и это, с одной стороны, было самое скучное время дня, но с другой стороны, оно было и приятно, так как все семейство, кроме папеньки, было в одной комнате, в зале. В дни же летние, когда свирепствовали мухи, мое положение в часы отдыха папеньки было еще худшее!.. Я должен был липовою веткою, ежедневно срываемою в саду, отгонять мух от папеньки, сидя на кресле возле дивана, где спал он. Эти полтора-два часа были мучительны для меня! Так как, уединяясь от всех, <я> должен был проводить их в абсолютном безмолвии и сидя без всякого движения на одном месте! К тому же, боже сохрани, ежели, бывало, прозеваешь муху и дашь ей укусить спящего!.. А из залы слышишь шепотливые разговоры, сдерживаемые смехи!.. Как, казалось, было там весело! Но наконец папенька вставал, и я покидал свое уединение!.. В четыре часа дня пили вечерний чай, после которого отец вторично шел в палату к больным. Вечера проводились в гостиной, освещенной двумя сальными свечами. Стеариновых свечей тогда еще не было и в помине; восковые же жглись только при гостях и в торжественные семейные праздники. Ламп у нас не было, отец не любил их, а у кого они и были, то освещались постным маслом, издававшим неприятный запах. Керосину и других гарных масел тогда не было еще и в помине. Ежели папенька не был занят скорбными листами, то по вечерам читали вслух; о чтениях этих помяну подробнее ниже. В праздничные же дни, в особенности в святки, в той же гостиной иногда игрывали при участии родителей в карты в короли. И это было такое удовольствие, такой праздник, что помнилось об этом долго! Упомяну здесь кстати, что в пасху практиковалась особая игра — катание яиц. В зале раскладывались ковры, или, попросту, ватные одеяла, и по ним с особых лубков катались яйца. Иногда к нам, детям, присоединялись и взрослые, посторонние, так что играющих было человек до десяти, следовательно, на кону яиц гораздо более. В девятом часу вечера, не раньше не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени повторялось ежедневно. Посторонние, или так называемые гости, у нас появлялись очень редко, в особенности по вечерам. Все знакомство родителей ограничивалось большею частию утренними визитами. Впрочем, в более позднее время, когда я оставался с родителями один (братья и сестры были уже в пансионах), по вечерам очень хаживал Федор Антонович Маркус, об чем я уже упоминал выше, я постоянно при этом торчал в гостиной и слушал разговоры их. Когда же изредка случалось, что и родители выедут из дому вечером в гости, то наши детские игры делались более шумными и разнообразными. Это случалось вовсе не оттого, что мы, дети, стеснялись в своих играх присутствием родителей, но оттого, что прислуга наша, конечно, стеснялась ими. С отъездом же родителей начиналось пение песен, затем начинались хороводы, игры в жмурки, в горелки и тому подобные увеселения, каковым способствовала наша большая зала и каковых при родителях не бывало. Но, впрочем, отсутствие родителей никогда не бывало продолжительным; в девять-десять часов вечера они непременно уже возвращались. Мы же постоянно на другой день сообщали маменьке, с которою, конечно, были более откровенны, о вчерашних играх во время их отсутствия; и я помню, что маменька всегда, бывало, говаривала, уезжая: «Уж ты, Алена Фроловна, позаботься, чтобы дети повеселились!»

Дни семейных праздников, в особенности дни именин отца, всегда были для нас очень знаменательными. Начать е того, что старшие братья, а впоследствии и сестра Варенька, обязательно должны были приготовить утреннее приветствие имениннику. Приветствие это было всегда на французском языке, тщательно переписанное на почтовой бумаге, свернутое в трубочку, подавалось отцу и говорилось наизусть. Помню даже, что один раз было что-то сказано из «Генриады» (единый бог знает, для какой причины). Отец умилялся и горячо целовал приветствующих. В этот день бывало всегда много гостей, преимущественно на обед; впоследствии же, когда мы, дети, подросли, то помню, что раза два устраивались и вечерние приемы гостей на танцы. Но сколько запомню, ни один из нас, мальчиков, не танцевал охотно, а был выдвигаем, как на какую-то необходимую и тяжелую работу.

Летние прогулки и прочие увеселения

В летнюю пору в домашнем препровождении времени появлялись некоторые разнообразия, а именно — совершались семейные вечерние прогулки. Дом московской Марьинской больницы находился на Божедомке, между зданиями двух женских институтов: Екатерининского и Александровского, — и в недальнем расстоянии от Марьиной рощи. Эта роща была всегдашнею целию наших летних прогулок. Часу в седьмом вечера, когда палящая жара уже спадет, мы все, дети с родителями, и по большей части с другими обитателями Марьинской больницы (преимущественно Щуровскими), отправлялись на эту прогулку. Проходя мимо часового, стоявшего неизвестно для каких причин при ружье и в полной солдатской форме у ворот Александровского института, принято было за непременную обязанность подавать этому часовому грош или копейку. Но подача эта делалась не в руку, а просто бросалась под ноги. Часовой находил удобный случай нагнуться и поднять копейку. Это вообще было в обычае у москвичей того времени. Прогулки происходили весьма чинно, и дети, даже за городом, в Марьиной роще, не позволяли себе поразвлечься, побегать. Это считалось неприличным и допускалось только в домашнем саду. В прогулках этих отец всегда разговаривал с нами, детьми, о предметах, могущих развить нас. Так, помню неоднократные наглядные толкования его о геометрических началах, об острых, прямых и тупых углах, кривых и ломаных линиях, что в московских кварталах случалось почти на каждом шагу.

К числу летних разнообразий нужно отнести также ежегодные посещения Троицкой лавры. Но это должно быть отнесено к самому раннему нашему детству, так как с покупкой родителями в 1831 году своего имения поездки к Троице прекратились. Я помню только одно такое путешествие к Троице, в котором участвовал и я. Эти путешествия были, конечно, для нас важными происшествиями и, так сказать, эпохами в жизни. Ездили обыкновенно на долгих и останавливались по целым часам почти на тех же местах, где ныне поезда железной дороги останавливаются на две-три минуты. У Троицы проводили дня два, посещали все церковные службы и, накупив игрушек, тем же порядком возвращались домой, употребив на все путешествие дней пять-шесть. Отец по служебным занятиям в этих путешествиях не участвовал, а мы ездили только с маменькой и с кем-нибудь из знакомых.

В театрах родители наши бывали очень и очень редко, и я помню всего один или два раза, когда на масленицу или большие праздники, преимущественно на дневные спектакли (а не вечерние), бралась ложа в театре, и мы, четверо старших детей с родителями, ездили в театр; но при этом пьесы выбирались с большим разбором. Помню, что один раз мы видели пьесу «Жако, или Бразильская обезьяна». Не совсем помню сюжет этой пьесы, но в памяти моей сохранилось только то, что артист, игравший обезьяну, был отлично костюмирован (настоящая обезьяна!) и был замечательным эквилибристом. Но ежели мы редко бывали в театрах, то зато в балаганах московских (у так называемых Петрушек) бывали по праздникам и на масленицу с дедушкой Василием Михайловичем Котельницким, о чем я уже упоминал, говоря об этой личности.

Родители наши были люди весьма религиозные, в особенности маменька. Всякое воскресенье и большой праздник мы обязательно ходили в церковь к обедне, а накануне — ко всенощной. Исполнять это нам было весьма удобно, так как при больнице была очень большая и хорошенькая церковь.

При больнице находился большой и красивый сад, с многочисленными липовыми аллеями и отлично содержимыми широкими дорожками. Этот-то сад и был почти нашим жилищем в летнее время. Там мы или чинно прогуливались с нянею, или, усевшись на скамейках, проводили целые часы, делая различные «кушанья» из песку, смоченного водою. Играть же позволялось только в лошадки. Игры же в мяч, и в особенности при помощи палок, как, например, в лапту, — строго воспрещались как игры «опасные и неприличные». В больнице, кроме нас, было много жильцов, то есть докторов и прочих служащих. Но замечательно, что детей, нам сверстников, ни у кого не было, кроме Петеньки Рихтер, которого в больничный сад гулять не пускали. А потому мы поневоле должны были довольствоваться только играми между собою, которые и были очень однообразны. Раз нам удалось видеть на каком-то гулянье бегуна, который за деньги показывал свое искусство бегать; причем, бегая, он во рту держал конец платка, напитанного каким-то спиртным веществом. И вот, подражая ему, мы все начали бегать по аллеям сада, держа во рту тоже концы своих носовых платков. И это долгое время служило нам как бы игрою.

В саду этом также прогуливались и больные или в суконных верблюжьего цвета халатах, или в тиковых летних, смотря по погоде, но всегда в белых как снег колпаках вместо фуражек и в башмаках или туфлях без задников, так что они должны были шмыгать, а не шагать. Но, впрочем, присутствие больных нисколько не стесняло наших прогулок, так как больные вели себя очень чинно. Нам же, равно как и няне, строго было запрещено приближаться к ним и вступать с ними в какие-либо разговоры.

Покупка деревни, рождение брата Наколи, смерть деда.
Первая поездка в деревню и наши игры там.
Пожар в деревне

Родители мои давно уже приискивали для покупки подходящего именьица не в дальнем расстоянии от Москвы. С 1830 же года желание это усугубилось, и я очень хорошо помню, как к нам являлись различные факторы, или, как они назывались тогда в Москве, сводчики, которые помогали продавцам и покупателям входить в сношения. Много различных предложений делали эти сводчики, наконец одно из них, сделанное в летнее время 1831 года, обратило внимание папеньки. Продавалось имение Ивана Петровича Хотяинцева в Тульской губернии Каширского уезда, в ста пятидесяти верстах от Москвы. Как по цене, так и по хозяйственному инвентарю именьице это обратило внимание отца, и он решился поехать сам на место для личного осмотра этого именьица. И вот как теперь помню, после нашего обеда, часу в четвертом дня, к нашей квартире подъехала крытая циновкой повозка, или кибитка, запряженная тройкою лошадей с бубенчиками. Папенька, простившись с маменькою и перецеловав всех нас, сел в эту кибитку и уехал из дому чуть не на неделю. Это было, кажется, первое расставание на несколько дней моих родителей. Но не прошло и двух часов, когда еще мы сидели за чайным столом и продолжали пить чай, как увидели подъезжающую кибитку с бубенчиками и в ней сидящего отца. Папенька мгновенно выскочил из кибитки и вошел в квартиру, а с маменькой сделалось что-то вроде обморока; она сильно испугалась внезапному и нежданному возвращению отца. К тому же тогда она была беременна братом Николею. Отец кое-как успокоил маменьку; оказалось, что он позабыл дома свой вид, или подорожную, и что, подъехав к Рогожской заставе, не был пропущен через нее за неимением вида <…>. Взяв с собою документы и успокоив маменьку, отец опять уехал, и на этот раз не возвращался домой дней пять-шесть. Эпизод этот, то есть внезапное возвращение отца, часто вспоминался в нашем доме в том смысле, что это худой признак и что покупаемая деревня счастия нам не принесет… Ежели сопоставить последующие обстоятельства, то, пожалуй, примета эта в сем данном случае и окажется справедливою, как увидим впоследствии. <…>

В декабре месяце, то есть 13-го декабря 1831 года, родился брат Николенька. Помню, что нас, детей, на ночь удалили подальше от спальни и расположили на ночлег в зале на перинах, постланных на полу. Сказав нас, я подразумевал себя и сестру Варю. Старшие же братья оставались на своем месте, в детской около передней. Часов в шесть утра папенька пришел разбудить нас и, поцеловав меня, сказал, что у меня есть еще маленький братец Николенька. В это утро папенька сам напоил нас и чаем. И к моему удивлению, маменька не наливала нам чаю и даже отсутствовала. Часов в девять утра нас повели поздороваться с маменькой. Ее мы застали в спальне лежащею на кровати; она поцеловала всех нас и позволила поцеловать и маленького братца Николеньку. Как в этот, так и в последующие дни меня очень удивляло то, что маменька все лежит в кровати и не встает, чтобы посидеть с нами в зале. Но наконец Маменька встала, и все опять пошло своим чередом.

Не успела маменька хорошенько оправиться от родов, как ее постигло горе. Дед наш Федор Тимофеевич Нечаев, после долгой болезни, умер в начале 1832 года. Маменька облеклась в глубокий траур, и это опять слишком занимало мой детский ум. После похорон, на которых присутствовали и мы, дети, в нашем семействе начали приготовляться к чему-то важному, вскоре предстоящему. Дело в том, что между родителями решено было, что всякое лето с ранней весны маменька будет ездить в деревню и там лично хозяйничать, так как папеньке нельзя было оставлять свою службу. С этою целию решено было, что вскоре после пасхи (тогда она была довольно поздняя, 10 апреля) за маменькой приедут свои деревенские лошади, запряженные в большую кибитку (нарочно для сих путешествий купленную). Решено было: 1) что с маменькой поедут трое старших сыновей, то есть Миша, Федя и я; 2) что сестра Варенька на это время, то есть все лето, прогостит у тетушки Александры Федоровны; и 3) что сестра Верочка и новорожденный Николенька останутся в Москве с папенькой, няней Фроловной и кормилицей. <…>

Но вот наконец настал и желанный день; кибитка с тройкою хороших пегих лошадей приехала в Москву с крестьянином Семеном Широким, считавшимся опытным наездником и любителем и знатоком лошадей. Кибитку подвезли к крыльцу и уложили в нее всю поклажу. Оказалось, что это был целый дом — так она была вместительна. Куплена она была у купцов, ездивших на ней к Макарью. Вот все готово! Приходит отец Иоанн Баршев и служит напутственный молебен; затем настает прощанье, мы все усаживаемся в кибитку, кроме маменьки, которая едет с папенькой, провожавшим нас в коляске. Но вот и Рогожская застава! Папенька окончательно прощается с нами, маменька, в слезах, усаживается в кибитку, Семен Широкий отвязывает укрепленный к дуге колокольчик, и мы трогаемся, долго махая платками оставшемуся в Москве папеньке. Колокольчик звенит, бубенчики позвякивают, и мы по легкой дороге, тогда, конечно, еще не шоссированной, едем, любуясь деревенскою обстановкою. Не одно это первое путешествие в деревню, но и все последующие туда поездки приводили меня всегда в какое-то восторженное состояние! <…>

О впечатлениях своих во время неоднократных детских поездок из Москвы в деревню и обратно я этим и закончу.

Теперь, прежде чем мы водворимся в деревню, я сообщу кое-что, что знаю и помню об этом хорошеньком местечке, очень памятном мне по летним в нем пребываниям в течение шести лет, а именно в 1832, 1833, 1834, 1835, 1836 и 1838 годах.

Название деревеньки, которую приобрели наши родители, было сельцо Даровое, куплено оно было, как выше упомянуто, у помещика Ивана Петровича Хотяинцева. Это сельцо Даровое составляло одну малую частичку целого гнезда селений, принадлежащих родоначальнику, вероятно весьма богатому человеку, Хотяинцевых. Так в двух верстах в одну сторону от сельца Дарового находилось село Моногарово, принадлежащее, кажется, старшему в роде Хотяинцевых, отставному майору Павлу Петровичу Хотяинцеву; а в полутора верстах в другую сторону от сельца Дарового находилась деревня Черемошня, принадлежащая NN. Хотяинцеву {8}. Эта последняя деревня Черемошня продавалась, об чем не знали наши родители, покупая сельцо Даровое.

К несчастию, случилось так, что вскоре по водворении нашем в деревне маменька принуждена была начать судебный иск об выселении из нашего сельца двух-трех крестьянских дворов, принадлежащих селу Моногарову, то есть Павлу Петровичу Хотяинцеву. Конечно, судебный иск со стороны маменьки возымел только тогда место, когда все личные словесные заявления маменьки были отвергнуты Хотяинцевым. Иск маменьки взбесил окончательно Хотяинцева, и он начал похваляться, что купит имение двоюродного брата, деревню Черемошню, и тогда будет держать в тисках Достоевских. Эти похвальбы, конечно, дошли до сведения моих родителей и очень встревожили их, потому что действительно угроза Хотяинцева могла осуществиться, так как все земли соседних имений не были размежеваны, а все были так называемые чересполосные. Покамест П. П. Хотяинцев собирался, папенька успел достать нужную сумму денег, заложив Даровое и прихватив у частных лиц, и ему удалось купить деревню Черемошню не далее как в этот же год, то есть 1832. Не знаю, сколько заплачено было за деревню Черемошню, но знаю по документам, что обе деревни, то есть сельцо Даровое и деревня Черемошня, стоили родителям сорока двух тысяч рублей ассигнациями, или двенадцати тысяч серебром. В обоих этих имениях числилось сто душ крестьян (по восьмой ревизии, бывшей в 1833 году) и свыше пятисот десятин земли. Таким образом, угрозы П. П. Хотяинцева потеряли свою силу, и он сделался хорошим соседом нашим, не уведя, впрочем, принадлежавших ему крестьянских дворов из нашего имения вплоть до пожара, случившегося в 1833 году.

Это путешествие наше, равно как и все последующие, длилось каждый раз двое суток с лишком. Каждые тридцать — тридцать пять верст мы останавливались на отдых и кормежку лошадей, а проехавши две станции, останавливались на ночлег. Вспоминаю станции: Люберцы, Чулково, Бронницы, Ульянино, Коломна, Злобино и Зарайск. От Зарайска наше имение находилось только в десяти верстах. Впрочем, Семен Широкий останавливался на кормежку лошадей не во всех поименованных станциях, а строго наблюдал, чтобы всякий переезд был не менее тридцати или тридцати пяти верст. Проехав Коломну, мы переезжали реку Оку на пароме; в разлив она бывала довольно широка. Переправы этой мы всегда боялись и пригоняли так, чтобы совершать ее в утреннее время, а никак не вечером. Но вот наконец на третий день мы приближались к нашей деревне. За Зарайском мы едва-едва сидели на местах, беспрестанно выглядывая из кибитки и спрашивая у Семена Широкова, скоро ли приедем. Наконец мы своротили с большой дороги и поехали по проселку и через несколько минут были в своем Даровом.

Местность в нашей деревне была очень приятная и живописная. Маленький плетневый, связанный глиною на манер южных построек, флигелек для нашего приезда состоял из трех небольших комнаток и был расположен в липовой роще, довольно большой и тенистой. Роща эта через небольшое поле примыкала к березовому леску, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностию, изрытою оврагами. Лесок этот назывался Брыково[42]. С другой стороны помянутого поля был расположен большой фруктовый сад десятинах на пяти. Вход в этот сад был тоже из липовой рощи. Сад был кругом огорожен глубоким рвом, по насыпям которого густо были рассажены кусты крыжовника. Задняя часть этого сада примыкала тоже к березовому лесочку Брыково. Эти три местности: липовая роща, сад и Брыково были самыми ближайшими местами к нашему домику, а потому составляли место нашего постоянного пребывания и гулянья. Около помянутого выше нашего домика, который был крыт соломою, были расположены два кургана, или две небольшие насыпи, на которых росло по четыре столетних липы, так что курганы эти, защищенные каждый четырьмя вековыми липами, были лучше всяких беседок и служили нам во все лето столовыми, где мы постоянно обедали и пили утренний и вечерний чай. Лесок Брыково с самого начала очень полюбился брату Феде, так что впоследствии в семействе нашем он назывался Фединою рощею. Впрочем, маменька неохотно дозволяла нам гулять в этом леску, так как ходили слухи, что в тамошних оврагах попадаются змеи и забегают часто волки. Позади фруктового сада и лесочка Брыково находилась громадная ложбина, простирающаяся вдоль на несколько верст. Эта ложбина представляла собою как будто ложе бывшей когда-то здесь реки. В ложбине этой находились и ключи. Это обстоятельство подало повод вырыть в этой ложбине пруд, которого в деревне не имелось. В первое же лето маменька распорядилась вырытием довольно большого пруда и запрудить его близ проезжей усадебкой улицы. В конце же лета образовался пруд довольно глубокий, с очень хорошею водою. Крестьяне были очень довольны этим, потому что прежний затруднительный водопой скота очень этим упростился. В ту же осень папенька прислал из Москвы бочонок с живыми маленькими карасиками, и карасики эти были пущены в новый пруд. Чтобы не было преждевременной ловли и истребления вновь насаженных карасей в пруде, староста Савин Макаров посоветовал маменьке «заказать» пруд. Это значило обойти пруд крестным ходом с духовенством, хоругвями и образами, что и было исполнено. В последующие годы в пруде этом была устроена купальня, и мы летом ежедневно по три, по четыре раза купывались. Одним словом, летние пребывания наши в деревне были очень гигиеничны для нас, детей; мы, как дети природы, жили все время на воздухе и в воде. На этом же пруду в последующие годы мы часто лавливали удочкою рыбу, но все попадались небольшие карасики и гольцы; откуда взялись последние — решительно недоумеваю! Но года через два от большого паводка немного прорвало и повредило плотину нашего пруда, и мы увидели, что в воде, переброшенной через плотину, было много золотистых карасей громадного размера. Это подало повод маменьке распорядиться закидыванием невода (который был уже давно изготовлен). И можно себе представить нашу радость, когда в неводе вытащили громадную массу карасей, и все золотистых. Маменька велела отобрать несколько рыб для себя. Сотню или более велела распределить между крестьянами, а остальную велела пустить опять в пруд. С этого времени мы начали усердно заниматься ловлею на удочки. Рыбы попадались иногда очень большие, и это занятие было тоже одно из любимых нами. Но при этом ловля на удочку производилась всегда с раннего утра, так часу в пятом и не позже пяти; у всякого из нас было для этого занятия по своему адъютанту, то есть крестьянскому мальчику, который должен был нарыть в земле червячков и насаживать их на удочный крючок… одним словом, барство было препротивное!

В липовой роще с перебегами через поле в Брыково происходили все наши детские игры. Из них опишу некоторые. Брат Федя, тогда уже много читавший, вероятно, ознакомился с описанием жизни дикарей. «Игра в диких» и была любимою нашею игрою. Она состояла в том, что, выбравши в липовой роще место более густое, мы строили там шалаш, укрывали хворостом и листьями и делали вход в него незаметным. Шалаш этот делался главным местопребыванием диких племен; раздевались донага и расписывали себе тело красками на манер татуировки; делали- себе поясные и головные украшения из листьев и выкрашенных гусиных перьев и, вооружившись самодельными луками и стрелами, производили воображаемые набеги на Брыково, где, конечно, были находимы нарочно помещенные там крестьянские мальчики и девочки. Их забирали в плен и держали до приличного выкупа в шалаше. Конечно, брат Федор, как выдумавший эту игру, был всегда главным предводителем племени. Брат Миша редко участвовал непосредственно в этой игре, она была не в его характере; но он, как начинавший в то время рисовать и имевший в то время краски, был нашим костюмером и размалевывал нас. Особый интерес в этой игре был тот, чтобы за нами, «дикими», не было присмотра старших и чтобы, таким образом, совершенно уединиться от всего обычного — не дикого. Раз помню, что в отличную сухую погоду маменька, желая продлить нашу игру и наше удовольствие, решилась не звать нас к обеду и велела отнести дикарям обед на воздух в особой посуде и поставить его где-нибудь под кустами. Это доставило нам большое удовольствие, и мы поели без помощи вилок и ножей, а просто руками, как приличествовало диким. Но по пословице: «Ежели мед — так и ложкой», когда мы преднамеривались было провести и ночь в диком состоянии, то этого нам не дозволили и, обмывши нас, уложили спать, по обыкновению.

Другая игра, тоже выдуманная братом Федею, была игра в «Робинзона». В эту игру мы играли с братом вдвоем; и, конечно, брат Федя был Робинзоном, а мне приходилось изображать Пятницу. Мы усиливались воспроизвести в нашей липовой роще все те лишения, которые испытывал Робинзон на необитаемом острове.

Практиковалась также и простая игра в лошадки; но мы умудрялись делать ее более интересною. У каждого из нас была своя тройка лошадей, состоящая из крестьянских мальчиков и при нужде из девочек, которые, как кобылки, были допускаемы к упряжи впристяжку. Эти тройки были всегдашнею нашею заботою, состоящею в том, чтобы получше и посытнее накормить их. А потому всякий день, обедая, мы оставляли большую часть порций различных блюд каждый для своей тройки и после обеда отправлялись в свои конюшни под каким-нибудь кустом и выкармливали приносимое. Езда на этих тройках происходила уже не в липовой роще, но по дороге из нашей деревни в Деревню Черемошню, и часто бывали устраиваемы пари с каким-нибудь призом для обогнавшей тройки. При этом мы, наглядевшись в городе Зарайске, куда часто ездили на ярмарки и большие базары, как барышники продавали своих лошадей, устраивали и у себя продажу и мену их, со всеми приемами барышников, то есть смотрели воображаемым лошадям в зубы, поднимали ноги и рассматривали воображаемые копыта, и т. д. и т. д. <…>

Вспоминаю еще игру, а скорее непростительную шалость. За липовой рощей было кладбище, и вблизи него стояла ветхая деревянная часовня, в которой на полках помещались иконы. Дверь в эту часовню никогда не запиралась. Гуляя однажды в сопровождении горничной девушки Веры (о которой я уже упоминал выше), которая была очень веселая и разбитная личность, мы зашли в эту часовню и, долго не думая, подняли образа и с пением различных церковных стихов и песней, под предводительством Веры, начали обход по полю. Эта непростительная проделка удалась нам раза два-три, но кто-то сообщил об этом маменьке, и нам досталось за это порядком.

Маменька каждую неделю два раза посылала в Зарайск как за письмами (из Москвы от папеньки), так и за покупками. Часто Вера вызывалась на исполнение этой порученности. Все лошади постоянно бывали заняты на полевых работах, а потому посыльные в Зарайск делали это путешествие пешком, конечно, не было исключения и для горничной Веры. Часто с Верой хаживал в Зарайск пешком и я. С ходьбою в городе этот променад составлял 23-24 версты. <…>

В деревне, как и сказано выше, мы постоянно были на воздухе и, кроме игр, проводили целые дни на полях, присутствуя и приглядываясь к трудным полевым работам. Все крестьяне, в особенности женщины, очень всех нас любили и, не стесняясь нисколько, вступали с нами в разговоры. Мы, со своей стороны, старались тоже угодить им всевозможными средствами. Так однажды брат Федя, увидев, что одна крестьянка пролила запасную воду, вследствие чего ей нечем было напоить ребенка, немедленно побежал версты за две домой и принес воды, чем заслужил большую благодарность бедной матери. Да, крестьяне нас любили! Сцена, с таким талантом описанная впоследствии братом Федором Михайловичем в «Дневнике писателя» {9} с крестьянином Мареем, достаточно рисует эту любовь! Кстати о Марее (вероятно, Марке); это лицо не вымышленное, а действительно существовавшее. Это был красивый мужик, выше средних лет, брюнет с солидною черною бородою, в которую пробивалась уже седина. Он считался в деревне большим знатоком рогатого скота, и когда приходилось покупать на ярмарках коров, то никогда не обходилось без Марея. <…>

Я выше уже упоминал, что вслед за покупкой первой деревни, Даровой, была куплена и деревня Черемошня. В эту деревню мы очень часто хаживали по вечерам с маменькой, всем семейством. Сверх того, в Черемошне {Название Черемошни встречается в последнем романе брата Федора Михайловича «Братья Карамазовы». Так названо имение старика Карамазова, куда он давал поручение второму своему сыну Ивану Федоровичу по поводу продажи лесной дачи {10}. (Прим. А. М. Достоевского.)} была небольшая баня, каковой в Даровой не было, и вот в эту-то баню мы почти каждую субботу хаживали всем семейством уже по утрам.

Упомянул я также вскользь о пожаре, бывшем в деревне. Теперь же сообщу об этом несчастии несколько подробнее. Это случилось ранней весною, то есть на страстной неделе великого поста в 1833 году, узнали же мы в Москве об этом на третий день пасхи.

Как теперь помню, что мы проводили день по-праздничному, за несколько запоздавшими визитами обедали несколько позже и только что встали изо стола. Папенька с маменькой разговаривали о предстоящей маменькиной поездке в деревню, и мы заранее испытывали удовольствие дальнего путешествия и пребывания в деревне. Вдруг докладывают родителям, что в кухню пришел из Даровой приказчик Григорий Васильев {11}. Это, собственно, был просто дворовый человек и занимать место приказчика был не способен. Но он был грамотный и, как единственный письменный человек в деревне, носил кличку приказчика. Собственно же, он, по неспособности своей, ничем не распоряжался, а распоряжался всем староста Савин Макаров.

Сейчас же велели позвать пришедшего, и праздничное настроение, как бы в ожидании какого-либо несчастия, сменилось в тревогу. Через несколько минут в переднюю является Григории), в лаптях (хотя дворовые у нас никогда в лаптях не хаживали), в разорванной и заплатанной свитке, с небритою бородою и с мрачным лицом. Казалось, он нарочно старался загримироваться, чтобы сделать свой вид более печальным!

— Зачем ты пришел, Григорий?.. Что случилось в деревне?..

— Несчастие… вотчина сгорела! — ответил гробовым голосом Григорий.

Первое впечатление было ужасное! Помню, что родители пали на колени и долго молились перед иконами в гостиной, а потом поехали молиться к Иверской божьей матери. Мы же, дети, все в слезах, остались дома.

Из дальнейших расспросов оказалось, что пожар случился оттого, что один крестьянин, Архип, вздумал в страстную пятницу палить кабана у себя на дворе. Ветер был страшный. Загорелся его дом, и от него сгорела и вся усадьба. В довершение несчастия сгорел и сам виновник беды, Архип, который побежал в горевшую свою избу что-то спасать и там и остался!

Но, собственно говоря, обдумывая все более хладнокровно, родители убедились, что это еще не очень большое несчастие, так как вся крестьянская усадьба была слишком ветха и рано или поздно ее надобно было возобновлять. Григория отправили назад с обещанием от родителей, что они последнюю рубашку свою поделят с крестьянами. Это, помню, были слова папеньки, которые он несколько раз повторял Григорию, велев передать их крестьянам.

Кажется, в этом несчастии помог родителям тоже добрейший дядя, Александр Алексеевич.

Дней через десять приехал за нами тот же Семен Широкий в кибитке, запряженной тройкою пегих лошадей, и мы с маменькой отправились в деревню. Вся усадьба представлялась пустырем, и кое-где торчали обгорелые столбы. Несколько вековых лип около сгоревшего скотного двора также обгорели. Картина была непривлекательная. В довершение ко всему наша старая собака Жучка встретила нас махая хвостом, но сильно воя.

Через неделю же закипела работа, и крестьяне все повеселели. Маменька каждому хозяину выдала на усадьбу по пятьдесят рублей. Тогда это деньги были очень большие. Свой скотный двор тоже поставили новый, и при нем людскую избу, и небольшой флигелек для нашего пребывания. Плетневая наша мазанка, окруженная двумя курганами, была защищена вековыми липами и не сгорела, но в ней всем нам помещаться было тесно.

Дочь сгоревшего крестьянина Архипа, Аришу, маменька очень полюбила и взяла к себе в комнаты, а потом она сделалась дворовою и постоянною была у нас прислугою в горницах в Москве.

К концу лета деревня наша была обстроена с иголочки, и о пожаре не было и помину. Помню, что, давая вспоможение крестьянам, маменька каждому говорила, что дает помощь ему взаймы и чтобы крестьяне, когда найдут возможность, уплатили бы этот долг. Но, конечно, это были только слова. Долгу с крестьян никто и никогда не требовал!!! <…>

В заключение кратких своих воспоминаний о деревне я не могу не упомянуть о дурочке Аграфене. В деревне у нас была дурочка, не принадлежавшая ни к какой семье; она все время проводила, шляясь по полям, и только в сильные морозы зимой ее насильно приючивали к какой-либо избе. Ей уже было тогда лет двадцать-двадцать пять; говорила она очень мало, неохотно, непонятно и несвязно; можно было только понять, что она вспоминает постоянно о ребенке, похороненном на кладбище. Она, кажется, была дурочкой от рождения и, несмотря на свое такое состояние, претерпела над собою насилие и сделалась матерью ребенка, который вскоре и умер. Читая впоследствии в романе брата Федора Михайловича «Братья Карамазовы» историю Лизаветы Смердящей, я невольно вспоминал нашу дурочку Аграфену {12}.

Наше первоначальное обучение азбуке и прочее

Приступлю теперь к воспоминаниям о нашем первоначальном домашнем обучении. Первоначальным обучением всех нас так называемой грамоте, то есть азбуке, занималась наша маменька. Азбуку учили не по-нынешнему, выговаривая буквы а, б, в, г и т. д., а выговаривали по-старинному, то есть: аз, буки, веди, глаголь и т. д. и, дойдя до ижицы, всегда приговаривалась известная присказка. После букв следовали склады двойные, тройные и четверные и чуть ли не пятерные, вроде: багра, вздра и т. п., которые часто и выговаривать было трудно. Когда премудрость эта уже постигалась, тогда приступали к постепенному чтению. Конечно, я не помню, как учились азбуке старшие братья, и эти воспоминания относятся ко мне лично. Но так как учительница была одна (наша маменька) и даже руководство или азбука преемственно перешла от старших братьев ко мне, то я имею основание предполагать, что и братья начинали учение тем же способом. Первою книгою для чтения была у всех нас одна. Это священная история Ветхого и Нового завета на русском языке (кажется, переведенная с немецкого сочинения Гибнера). Она называлась, собственно: «Сто четыре священных истории Ветхого и Нового завета». При ней было несколько довольно плохих литографий с изображением сотворения мира, пребывания Адама и Евы в раю, потопа и прочих главных священных фактов. Помню, как в недавнее уже время, а именно в 70-х годах, я, разговаривая с братом Федором Михайловичем про наше детство, упомянул об этой книге; и с каким он восторгом объявил мне, что ему удалось разыскать этот же самый экземпляр книги (то есть наш детский) и что он бережет его как святыню.

Я уже упомянул выше, что не мог быть свидетелем первоначального обучения старших братьев азбуке. Как я начинаю себя помнить, я застал уже братьев умевшими читать и писать и приготовляющимися к поступлению в пансион. Домашнее их пребывание без выездов в пансион я помню непродолжительное время — год, много полтора. В это время к нам ходили на дом два учителя. Первый — это дьякон, преподававший закон божий. Дьякон этот чуть ли не служил в Екатерининском институте; по крайней мере, наверное знаю, что он там был учителем. К его приходу в зале всегда раскладывали ломберный стол, и мы, четверо детей, помещались за этим столом вместе с преподавателем. Маменька всегда садилась сбоку, в стороне, занимаясь какой-нибудь работой. Многих впоследствии имел я законоучителей, но такого, как отец дьякон, не припомню. Он имел отличный дар слова и весь урок, продолжавшийся по-старинному часа полтора-два, проводил в рассказах, или, как у нас говорилось, в толковании Св. писания. Бывало, придет, употребит несколько минут на спрос уроков и сейчас же приступит к рассказам. О потопе, о приключениях Иосифа, о рождестве Христове он говорил особенно хорошо, так, что, бывало, и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца. Даже я, тогда шестилетний мальчик, с удовольствием слушал эти рассказы, нисколько не утомляясь их продолжительностью. Очень жалею я, что не помню ни имени, ни фамилии этого почтенного преподавателя, мы просто звали его отцом дьяконом. Несмотря на все это, уроки он требовал учить буквально по руководству, не выпуская ни одного слова, то есть, как говорится, «вдолбежку», потому что тогда при приемных экзаменах всюду это требовалось. Руководством же служили известные «Начатки» митрополита Филарета, начинавшиеся так: «Един бог, во святой троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет»… и т. д. Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей. Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему.

Другой учитель, ходивший к нам в это время, был Николай Иванович Сушард; он был преподавателем французского языка в Екатерининском институте и ходил к нам давать уроки также французского языка. Он был француз, но горячо желал сделаться чисто русским. Я помню рассказ папеньки, что в одно из посещений Екатерининского института императором Николаем Николай Иванович Сушард просил у государя как милости позволения, вывернув свою фамилию, прибавить к ней окончание «ов», что ему и было дозволено, вследствие чего он впоследствии и назывался Драшусов (Сушард-Драшус — Драшусов). Так как я был в это время еще слишком мал для французского языка, то я ничего и не могу сказать про его преподавание, хотя я обязательно и должен был садиться за тот же ломберный стол и сидеть смирно в продолжение всего урока. Помню только, что приветствия отцу ко дню его именин всегда составлялись Николаем Ивановичем и выучивались под его руководством.

Время для старших братьев начало уже подходить такое, что по возрасту их пора уже было отдавать куда-либо в пансион с гимназическим курсом, и одного чтения и письма, а равно закона божия и французского языка, было далеко не достаточно. Для подготовления к такому пансиону двух старших братьев отдали на полупансион к тому же Николаю Ивановичу Драшусову, куда они и ездили, кажется, в продолжение целого года или даже более, ежедневно по утрам и возвращались к обеду. У Драшусова был маленький пансион для приходящих, он сам занимался французским языком, два взрослых сына его занимались преподаванием математики и словесных предметов, и даже жена его, Евгения Петровна, кажется, что-то преподавала. Но в этом скромном пансионе некому было заниматься латинским языком, а потому подготовление старших братьев по этому предмету принял на себя сам папенька. Помню даже утро, в которое он, ездивши на практику, купил латинскую грамматику Бантышева и отдал ее братьям (книга эта преемственно досталась впоследствии и мне). И вот с этого времени каждый вечер папенька начал заниматься с братьями латынью. Разница между отцом-учителем и посторонними учителями, к нам ходившими, была та, что у последних ученики сидели в продолжение всего урока вместе с учителем; у отца же братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже и облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди: mensa, mensae, mensae и т. д. или спрягая: amo, amas, amat. Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив. Бывало, чуть какой-либо со стороны братьев промах, так сейчас и разразится крик. Замечу тут кстати, что, несмотря на вспыльчивость отца, в семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно и, несмотря на известную присказку к ижице, нас не только не наказывали телесно — никогда и никого, — но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит. Так и при латинских уроках, при малейшем промахе со стороны братьев, отец всегда рассердится, вспылит, обзовет их лентяями, тупицами; в крайних же, более редких случаях даже бросит занятия, не докончив урока, что считалось уже хуже всякого наказания. Бывало, при этих случаях помню, что маменька только посматривает на меня и дает мне знаками намеки, что вот, мол, и тебе то же будет!.. Но увы, хотя грамматика Бантышева преемственно и перешла ко мне, но начало латинской премудрости мне суждено было узнать не из уроков папеньки, а в пансионе Чермака.

Вероятно, это гуманное отношение к нам, детям, со стороны родителей и было поводом к тому, что при жизни своей они не решались поместить нас в гимназию, хотя это стоило бы гораздо дешевле. Гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность наказание телесное. Вследствие чего и были предпочтены частные пансионы. Наконец подготовление братьев было окончено, и они поступили в пансион Леонтия Ивановича Чермака {13} с начала учебного курса, в 1834 году.

Поступление старших братьев и сестер в пансионы и распоряжения насчет моего обучения и приготовления.
Наши литературные вечера с родителями. Литературные наклонности старших братьев

В это же время и сестра Варенька была отдана родителями в пансион, или школу, при лютеранской церкви Петра и Павла. Школа эта, с давних времен существовавшая, пользовалась в Москве заслуженною славою. Она находилась возле самого дома дяди Александра Алексеевича Куманина, в Козьмодемьяновском переулке, — это было причиною тому, что часто сестра не приезжала по субботам в родительский дом, в особенности в зимние трескучие морозы, а была брана тетушкою Александрою Федоровною к себе на дом. Братья тоже были отданы к Чермаку на полный пансион и приезжали домой только по субботам к обеду, а в понедельник утром уезжали опять на целую неделю. Следовательно, дома из старших подростков оставался только я.

Относительно меня папенька сделал следующие распоряжения. Он поручил старшим братьям и сестре заведовать моим обучением и задавать на целую неделю Уроки, которые я и должен был сдавать в субботу. А в воскресенье обязан был снова выслушивать объяснения братьев и сестры насчет заданий на следующую неделю. Предметы были распределены следующим образом: брат Миша взял на себя арифметику и географию; брат Федя — историю и русскую грамматику, а сестра Варя — закон божий и языки французский и немецкий. С этих пор моя жизнь в родительском доме пошла гораздо скучнее. В доме сделалось гораздо тише, и я, понукаемый родителями, должен был по целым дням сидеть в зале за книгою, хотя мысли иногда порхали далеко от книги! Мне был уже десятый год, а сестре Верочке едва-едва шесть; следовательно, она не могла сделаться моею товаркою, тем более что я привык иметь товарищами старших себя. Зато весело было дожидаться субботы, и хотя день этот и был для меня днем расплаты, днем экзаменов, но я мало страшился их, а помышлял только о том, что целых полтора дня пробуду с братьями и сестрою. Учительские отношения ко мне братьев и сестры нисколько не изменили наших братских, доселе существовавших, отношений. В субботу с утра чувствовалось уже прибытие всей семьи в родной кров. И родители делались несколько веселее, и к столу прибавлялось кое-что лишнее, — одним словом, пахло чем-то праздничным. В этот день и неизменяемый час обеда (то есть двенадцать часов) поневоле изменялся. Покуда лошади поедут с Божедомки в Новую Басманную, покуда соберутся братья, покуда приедут, проходило добрых полтора — два часа, так что обед подавался в этот день к двум часам. За сестрой ездили большею частию по вечерам, уже в сумерки. Но вот приехали братья, не успели поздороваться, как и горячее уже на столе. Садимся обедать, и тут же, не удовлетворивши первому аппетиту, братья начинают рассказывать овеем случившемся в продолжение недели. Во-первых, отрапортуют правдиво о всех полученных в продолжение недели по различным предметам баллах, а потом и начнутся рассказы про учителей, про различные детские, а иногда и не совсем приличные шалости товарищей. За рассказами и разговорами и обед в этот день продолжается гораздо долее. Родители самодовольно слушали и молчали, давая высказаться приезжим. Можно сказать, что откровенность в рассказах была полная! Вспоминаю, что отец ни разу не давал наставлений сыновьям; при повествованиях о различных шалостях, случавшихся в классе, отец только приговаривал: «Ишь ты шалун, ишь разбойник, ишь негодяй», и т. п., смотря по степени шалости, но ни разу не говорил: «Смотрите, не поступайте-де и вы так!» Этим давалось, кажется, знать, что отец и ожидать не может от них подобных шалостей.

Пообедав и поговорив еще несколько, отбирался с грехом пополам от меня недельный отчет; и затем братья садились за свои ломберные столы и предавались чтению; так же проходило и воскресенье. Помню только то, что я редко видел, чтобы по субботам и воскресеньям братья занимались приготовлением уроков и привозили с собою учебники. Зато книг для чтения привозилось достаточно, так что братья постоянно проводили домашнее время за чтением. Такие субботы повторялись еженедельно, а потому я не буду на них долго останавливаться, тем более что за давностию лет и не могу припомнить особо выдающихся суббот. Замечу лишь то, что в последние годы, то есть около 1836 года, братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка {14}, он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем. Вероятно, это был учитель не заурядный, а вроде нашего почтенного отца дьякона. Братья отзывались об нем не только как об хорошем учителе, но в некотором отношении как об джентльмене. Очень жаль, что я не помню теперь его фамилии, но в мое пребывание у Чермака учителя этого, кажется, уже не было и в высших классах.

Выше я упомянул о семейных чтениях, происходивших в гостиной. Чтения эти существовали, кажется, постоянно в кругу родителей. С тех пор как я начинаю себя помнить, они уже происходили. Читали попеременно вслух или папенька, или маменька. Я помню, что при чтениях этих всегда находились и старшие братья, еще до поступления их в пансион; впоследствии и они начали читать вслух, когда уставали родители. Читались по преимуществу произведения исторические: «История государства Российского» Карамзина (у нас был свой экземпляр), из которой чаще читались последние томы — IX, X, XI и XII, так что из истории Годунова и Самозванцев нечто осталось и у меня в памяти от этих чтений, «Биография» Мих. Вас. Ломоносова Ксенофонта Полевого {15} и многие другие {16}. Из чисто литературно-беллетрических произведений, помню, читали Державина (в особенности оду «Бог»), Жуковского и его переводные статьи в прозе, Карамзина «Письма русского путешественника», «Бедную Лизу», «Марфу Посадницу» и проч., Пушкина преимущественно прозу. Впоследствии начали читать и романы: «Юрий Милославский», «Ледяной дом», «Стрельцы» и сентиментальный роман «Семейство Холмских». Читались также сказки и казака Луганского. Все эти произведения остались у меня в памяти не по одному названию, потому что чтения эти часто прерывались рассуждениями родителей, которые и были мне более памятны. Перечитывая впоследствии все эти произведения, я всегда вспоминал наши семейные чтения в гостиной дома родительского. Выше я говорил уже, что старшие братья читали во всякое свободное время. В руках брата Феди я чаще всего видал Вальтер Скотта — «Квентин Дорварда» и «Веверлея»; у нас были собственные экземпляры, и вот их-то он перечитывал неоднократно, несмотря на тяжелый и старинный перевод. Такому же чтению и перечитыванию подвергались и все произведения Пушкина. Любил также брат Федор и повести Нарежного, из которых «Бурсака» перечитывал неоднократно. Не помню наверное, читал ли он тогда что-нибудь из Гоголя, а потому не могу об этом и говорить. Помню только, что он тогда восхищался романом Вельтмана «Сердце и думка», «История» же Карамзина была его настольного книгою, и он читал ее всегда, когда не было чего-либо новенького. Я потому перечисляю названия некоторых литературных произведений, читавшихся тогда братьями (хотя далеко и не все), что с этими названиями и именами их авторов мне пришлось еще ребенком познакомиться со слов братьев. Появились в нашем доме и книжки издававшейся в то время «Библиотеки для чтения». Как теперь помню эти книжки, менявшие ежемесячно цвет своих обложек, на которых изображался загнутый верхний уголок с именами литераторов, поместивших статьи в этой книжке. Эти книги уже были исключительным достоянием братьев. Родители их не читали.

Вообще брат Федя более читал сочинения исторические, серьезные, а также и попадавшиеся романы. Брат же Михаил любил поэзию и сам пописывал стихи, бывши в старшем классе пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть, конечно, только то, что попадалось им в руки, так как полного собрания сочинений Пушкина тогда еще не было. Надо припомнить, что Пушкин тогда был еще современник. Об нем, как о современном поэте, мало говорилось еще с кафедры; произведения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев. Помню, что братья как-то одновременно выучили наизусть два стихотворения: старший брат «Графа Габсбургского», а брат Федор, как бы в параллель тому, — «Смерть Олега». Когда эти стихотворения были произнесены ими в присутствии родителей, то предпочтение было отдано первому, — вероятно, вследствие большей авторитетности сочинителя. Маменька наша очень полюбила два эти произведения и часто просила братьев произносить их; помню, что даже во время своей болезни, уже лежа в постели (она умерла чахоткой), она с удовольствием прислушивалась к ним.

Не могу не припомнить здесь одного случившегося у нас эпизода. Из товарищей к братьям не ходил никто. Раз только к старшему брату приезжал из пансионских товарищей некто Кудрявцев. Брату позволено было отдать ему визит, но тем знакомство и кончилось. Зато в дом наш был вхож один мальчик, Ваничка Умнов и, сын Ольги Дмитриевны Умновой, о которой я упоминал выше, как о нашей знакомой. Этот юноша учился в гимназии и был несколько старше моих братьев. Этому-то гимназисту удалось где-то достать ходившую тогда в рукописи сатиру Воейкова «Дом сумасшедших» и заучить на память. Со слов его братья тоже выучили несколько строф этой сатиры и сказали их в присутствии отца {18}. <…> Выслушав их, отец остался очень недоволен и высказал предположение, что это, вероятно, измышления и проделки гимназистов; но когда его уверили, что это сочинение Воейкова, то он все-таки высказал, что оно неприлично, потому что в нем помещены дерзкие выражения про высокопоставленных лиц и известных литераторов, а в особенности против Жуковского. Эти пятнадцать строф сатиры были так часто повторяемы братьями, что они сильно врезались и мне в память и сделались для меня как бы чем-то родственно-приятным. <…>

По рассказам того же Ванички Умнова мы познакомились со сказкою Ершова «Конек-Горбунок» и выучили ее всю наизусть.

Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностию детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами. Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни: это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже семнадцать, а брату Федору почти шестнадцать. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались. Родители наши были отнюдь не скупы — скорее даже тороваты; но, вероятно, по тогдашним понятиям, считалось тоже за неприличное, чтобы молодые люди имели свои, хотя маленькие, карманные деньги. Я не помню, чтобы братья имели в своем распоряжении хотя несколько мелких монет, и, вероятно, они ознакомились с деньгами только тогда, когда отец оставил их в Петербурге.

Я упоминал выше, что отец не любил делать нравоучений и наставлений; но у него была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертию его они останутся нищими и т. п. Все это рисовало мрачную картину! Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энергично отстаивал свои убеждения и вообще был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: «Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!» Привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, — пророчество есть следствие предвидения, отец же никогда и предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же слова эти в удостоверение пылкости братнина характера во время его юности. <…>

Осень 1836 года и зима 1837. Болезнь маменьки.
Смерть маменьки. Полный переворот в семействе.
Известие о смерти Пушкина и болезнь брата Федора

…С осени 1836 года в семействе нашем было очень печально. Маменька с начала осени начала сильно хворать. Отец, как доктор, конечно, сознавал ее болезнь, но, видимо, утешал себя надеждою на продление и поддержание ее. Силы ее падали очень быстро, так что в скором времени она не могла расчесывать своих очень густых и длинных волос. Эта процедура начала ее сильно утомлять, а предоставить свою голову в чужие руки она считала неприличным, а потому и решила остричь свои волосы почти под гребенку. Вспоминаю об этом обстоятельстве потому, что оно сильно меня поразило. С начала нового 1837 года состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла в постель. В это время квартира наша сделалась как бы открытым домом… постоянно у нас были посетители. С девяти часов утра приходили доктора во главе с Александром Андреевичем Рихтером. Из сочувствия к отцу, как к своему товарищу, они, навещая маменьку, каждый день делали консилиум. Склянки с лекарствами и стаканы с различными извержениями загромождали все окна и ежедневно убирались, сменяясь новыми. С полудня приезжала тетенька Александра Федоровна (в эти разы, то есть в сильную болезнь маменьки, она приезжала, впрочем, одна, без сопровождения бабушки) и оставалась до вечера, а иногда и на ночь. Часов около четырех съезжались родные и полуродные ежели не для свидания с маменькой — к ней посторонние не допускались, — то для оказания сочувствия папеньке. Бывали Куманин Александр Алексеевич, Шер, Неофитов, Маслович Настасья Андреевна и многие другие. Вспоминаю, что посещения их не утешали, но только расстраивали папеньку, который, рассказывая каждому про течение болезни, только расстраивал себя. Мне кажется, и сами визитеры очень хорошо это понимали, но все-таки ездили для исполнения приличий и принятых обычаев. Вечером, часов в шесть, опять появлялись доктора для вечерних совещаний. Это было самое горькое время в детский период нашей жизни. И не мудрено! Мы готовились ежеминутно потерять мать! Одним словом, в нашем семействе произошел полный переворот, заключенный кончиною маменьки! В конце февраля доктора заявили отцу, что их старания тщетны и что скоро произойдет печальный исход. Отец был убит окончательно! Помню ночь, предшествовавшую кончине маменьки, то есть с 26-го на 27-е февраля. Маменька, вероятно перед смертною агонией, пришла в совершенную память, потребовала икону Спасителя и сперва благословила всех нас, давая еле слышные благословения и наставления, а затем захотела благословить и отца. Картина была умилительная, и все мы рыдали. Вскоре после этого началась агония, и маменька впала в беспамятство, а в седьмом часу утра 27 февраля она скончалась на тридцать седьмом году своей жизни. Это было в субботу сырной недели. Все приготовления к похоронам, троекратные в день панихиды, шитье траура и проч. и проч. были очень прискорбны и утомительны, а в понедельник 1 марта, в первый день великого поста, состоялись похороны.

Спустя несколько времени после смерти маменьки отец наш начал серьезно подумывать о поездке в Петербург (в котором ни разу еще не бывал), чтобы отвезти туда двух старших сыновей для помещения их в Инженерное училище {19}.

Надо сказать, что гораздо еще ранее отец, через посредство главного доктора Марьинской больницы Александра Андреевича Рихтера подавал докладную записку Виламову о принятии братьев в училище на казенный счет. Ответ Виламова {20}, очень благоприятный, был получен еще при жизни маменьки, и тогда же была решена поездка в Петербург. Осуществление этой поездки чуть-чуть было не замедлилось. Но прежде нежели сообщу причину замедления, расскажу о том впечатлении, которое произвела на братьев смерть Пушкина.

Не знаю, вследствие каких причин известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон маменьки. Вероятно, наше собственное горе и сидение всего семейства постоянно дома были причиною этому. Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине. Конечно, до нас не дошло еще стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина[43], но братья где-то достали другое стихотворение неизвестного мне автора. Они так часто произносили его, что я помню и теперь его наизусть. Вот оно:

Нет поэта, рок свершился,

Опустел родной Парнас!

Пушкин умер, Пушкин скрылся

И навек покинул нас.

Север, Север, где твой гений?

Где певец твоих чудес?

Где виновник наслаждений?

Где наш Пушкин? — Он исчез!

Да, исчез он, дух могучий,

И земле он изменил!

Он вознесся выше тучей,

Он взлетел туда, где жил! {22}

Причина, которая чуть не замедлила поездку отца в Петербург, была болезнь брата Федора. У него, без всякого видимого повода, открылась горловая болезнь, и он потерял голос, так что с большим напряжением говорил шепотом и его трудно было расслышать. Болезнь была так упорна, что не поддавалась никакому лечению. Испытав все средства и не видя пользы, отец, сам строгий аллопат, решился испытать, по совету других, гомеопатию. И вот брат Федор был почти отделен от семейной жизни и даже обедал за отдельным столом, чтобы не обонять запаха от кушанья, подаваемого нам, здоровым. Впрочем, и гомеопатия не приносила видимой пользы: то делалось лучше, то опять хуже. Наконец посторонние доктора посоветовали отцу пуститься в путь, не дожидаясь полного выздоровления брата, предполагая, что путешествие в хорошее время года должно помочь больному. Так и случилось. Но только мне кажется, что у брата Федора Михайловича остались на всю его жизнь следы этой болезни. Кто помнит его голос и манеру говорить, тот согласится, что голос его был нет совсем естественный, — более грудной, нежели бы следовало.

К этому же времени относится и путешествие братьев к Троице. Тетенька Александра Федоровна, по обычаю, ежегодно весною ездила на богомолье в Троицкую лавру и на этот год упросила папеньку отпустить с нею и двух старших сыновей для поклонения святыне перед отъездом их из отчего дома в Петербург. Впоследствии я часто слышал от тетеньки, что оба брата во время путешествия услаждали тетеньку постоянною декламациею стихотворений, которых они массу знали наизусть.

Папенька, по возвращении своем из Петербурга, намеревался совсем переселиться в деревню (он подал уже в отставку), а потому до поездки в Петербург желал поставить памятник на могиле нашей маменьки. Избрание надписи на памятнике отец предоставил братьям. Они оба решили, чтобы было только обозначено имя, фамилия, день рождения и смерти. На заднюю же сторону памятника выбрали надпись из Карамзина: «Покойся, милый прах, до радостного утра…» {23} И эта прекрасная надпись была исполнена.

Наконец наступил день отъезда. Отец Иоанн Баршев отслужил напутственный молебен, и путешественники, усевшись в кибитку, двинулись в путь (ехали на сдаточных), об котором хотя и мельком, но так поэтично упомянул брат Федор Михайлович сорок лет спустя в одном из нумеров «Дневника писателя» {24}. Я простился с братьями и не видался с ними вплоть до осени 1841 года.

По отъезде папеньки мы остались одни, под присмотром няни Алены Фроловны; но, впрочем, существовал и высший надзор. Главою семейства осталась сестра Варенька, ей в это время шел уже пятнадцатый год, и она все время отсутствия папеньки занималась письменными переводами с немецкого языка на русский, как теперь помню, драматических произведений Коцебу, которыми ее снабжал Федор Антонович Маркус. Сей последний ежедневно заходил в нашу квартиру, чтобы узнать, все ли благополучно, и чтобы посмотреть всех нас, детей. Он же, кажется, ежедневно выдавал деньги на провизию для нашего стола и вообще был хозяином квартиры. Я позабыл сказать, что все хлопоты по похоронам маменьки тоже принял на себя и исполнил этот истинно добрый человек. Кроме посещений его, очень часто навещала нас и тетенька Александра Федоровна вместе с бабушкой — Ольгой Яковлевной. Тетушка при виде нас, и в особенности при виде Верочки, Николи и Сашеньки, всегда, бывало, горько расплачется. Прощаясь с нами, она, бывало, всех нас, отдельно каждого, перекрестит, чего прежде, при жизни маменьки, не случалось; этим она хотела, кажется, видимо заявить, что в отношении к нам принимает на себя все обязанности матери.

Отец пробыл в отсутствии с лишком полтора месяца и вернулся в Москву уже в июле месяце.

Помню я восторженные рассказы папеньки про Петербург и пребывание в нем: про путешествие, про петербургские деревянные (торцовые) мостовые, про поездку в Царское Село по железной дороге, про воздвигающийся храм Исаакия и про многие другие предметы.

С возвращением в Москву папенька не покинул своего намерения оставить службу и переселиться окончательно в деревню для ведения хозяйства. Но покамест вышла отставка и пенсион, покамест он устроил все свои дела, наступил и август месяц. Для перевозки всего нашего скромного имущества приехали из деревни подводы. Сестра Варенька должна была ехать вместе с папенькой в деревню. Меня же решено было отдать в пансион Чермака, на место братьев. <…> Две же младшие сестры, Верочка и Сашенька, равно как и брат Коля, конечно, тоже должны были переселиться вместе с отцом и неизменною нянею Аленою Фроловною в деревню…

Но вот настал и день разлуки. Папенька в одно утро отвез меня в пансион Леонтия Ивановича Чермака и сдал меня на полный пансион. <…>

В заключение не могу не упомянуть о том мнении, какое брат Федор Михайлович высказал мне о наших родителях. Это было не так давно, а именно, в конце 70-х годов; я как-то, бывши в Петербурге, разговорился с ним о нашем давно прошедшем и упомянул об отце. Брат мгновенно воодушевился, схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: «Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые… и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами… нам с тобою не быть, брат!» {23} Этим я и закончу свои воспоминания о детстве своем в доме родительском, то есть первую квартиру своей жизни.

КВАРТИРА ВТОРАЯ
Убийство отца

<…> Время с кончины матери до возвращения отца из Петербурга было временем большой его деятельности, так что он за работою забывал свое несчастие или, по крайней мере, переносил его нормально, ежели можно так выразиться. Затем сборы и переселение в деревню тоже много его занимали. Но наконец вот он в деревне, в осенние и зимние месяца, когда даже и полевые работы прекращены… После очень трудной двадцатипятилетней деятельности отец увидел себя закупоренным в две-три комнаты деревенского помещения, без всякого общества! Овдовел он в сравнительно не старых летах, ему было сорок шесть — сорок семь лет. По рассказам няни Алены Фролозны, он в первое время даже доходил до того, что вслух разговаривал, предполагая, что говорит с покойной женой, и отвечая себе ее обычными словами!.. От такого состояния, в особенности в уединении, не далеко и до сумасшествия! {26} Независимо <от> всего этого, он понемногу начал злоупотреблять спиртными напитками. В это время он приблизил к себе бывшую у нас в услужении еще в Москве девушку Катерину. При его летах и в его положении кто особенно осудит его за это?! Все эти обстоятельства, которые сознавал и сам отец, заставили его отвезти двух старших дочерей, Варю и Верочку, в Москву к тетушке. Варя поселилась там жить с весны 1838 года, а Верочка в то же время отдана была в пансион, что при церкви лютеранской Петра и Павла, то есть туда же, где воспитывалась и Варенька. Во время пребывания моего в последний раз в деревне, то есть летом 1838 года, я ничего ненормального в жизни отца не заметил, несмотря на свою наблюдательность. Да, может быть, и отец несколько стеснялся меня. Но вот он опять остался один на глубокую осень и долгую зиму. Пристрастие его к спиртным напиткам, видимо, увеличилось, и он почти постоянно бывал не в нормальном положении. Настала весна, мало обещавшая хорошего. Припомним почти отчаянные выражения отца в письме к брату Федору от 27 мая 1839 года {27}, то есть за несколько дней до его смерти, и мы поймем, в каком положении находился он!..

Вот в это-то время в деревне Черемошне на полях под опушкою леса работала артель мужиков, в десяток или полтора десятка человек; дело, значит, было вдали от жилья! Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, а может быть, только казавшимся ему таковым, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостию и вслед за тем, убоявшись последствия этой грубости, крикнул: «Ребята, карачун ему!..» — и с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним!..

Как стая коршунов, наехало из Каширы так называемое временное отделение. Первым его делом, конечно, было разъяснить, сколько мужики могут дать за сокрытие этого преступления! Не знаю, на какой сумме они порешили, и не знаю также, где крестьяне взяли вдруг, вероятно, немаловажную сумму денег, знаю только, что временное отделение было удовлетворено, труп отца был анатомирован, причем найдено, что смерть произошла от апоплексического удара, и тело было предано земле в церковном погосте села Моногарова.

Прошло, я думаю, не менее недели после смерти и похорон отца, когда в деревню Даровую приезжала бабушка Ольга Яковлевна, посланная дядею за оставшимися сиротами. Бабушка, конечно, была на могиле отца в селе Моногарове и из церкви заезжала к Хотяинцевым. Оба Хотяинцевы, то есть муж и жена, не скрывали от бабушки истинной причины смерти папеньки, но не советовали возбуждать об этом дело как ей, так и кому-либо другому из ближайших родственников. Причины к этому выставляли следующие:

б) Трудно предположить, чтобы виновное временное отделение дало себя изловить; по всей вероятности, и второе переосвидетельствование трупа привело бы к тем же лживым результатам.

в) Что ежели бы, наконец, и допустить, что дело об убиении отца и раскрылось бы со всею подробностию, то следствием этого было бы окончательное разорение оставшихся наследников, так как все почти мужское население деревни Черемошни было бы сослано на каторгу.

Вот соображения, ежели только можно было допускать соображения по этому предмету, по которым убиение отца осталось не раскрытым и виновные в нем не потерпели заслуженной кары. Вероятно, старшие братья узнали истинную причину смерти отца еще ранее моего, но и они молчали. Я же считался тогда малолетним. <…>

КВАРТИРА ТРЕТЬЯ
Переселение в Петербург. Жизнь у брата Федора Михайловича до поступления в Училище гражданских инженеров

<…> Переезд по видным улицам Петербурга — Большой Морской, Невскому проспекту и Караванной, в осенние петербургские сумерки не произвел на меня приятного впечатления, а водворение в мрачную и низенькую квартиру брата {28} еще более разочаровало меня. Брат в то время жил в Караванной улице близ самого Манежа, так что ему близко было ходить в офицерские классы Главного инженерного училища. Он занимал квартиру в две комнаты с передней, при которой была и кухня; но квартиру эту он занимал не один, а у него был товарищ — сожитель Адольф Иванович Тотлебен. Тотлебен занимал первую комнату от передней, а брат — вторую, каждая комната была о двух окнах, но они были очень низенькие и мрачные, к тому же табачный дым от жукова табаку постоянно облаками поднимался к потолку и делал верхние слои комнаты наполненными как бы постоянным туманом. Мы ввалились в братнину квартиру в сумерки. Первая встреча с братом Федором была тоже не из особо теплых. Большее внимание было обращено на старшего брата, а я в первое время чувствовал себя даже в неловком положении. Меня представил брат Адольфу Ивановичу Тотлебену, который был так добр, что занялся мною. Два же старшие брата заперлись в комнате брата Федора, оставив меня в комнате Тотлебена. На ночлег тоже два старшие брата уединились, а я ночевал на турецком диване в комнате Тотлебена. Это продолжалось во все пребывание брата Михаила в Петербурге. По отъезде же его в Ревель {29} я переселился на ночлег к брату Федору, но все-таки особо родственным вниманием брата не пользовался.

Обдумывая, как тогда, так и впоследствии, обращение со мною обоих братьев, я пришел к убеждению, что оно вызвано было с их стороны боязнью, чтобы я не поставил себя на одну равную ногу с ними, чтобы я не зазнавался, а потому и напускали на себя в отношении ко мне высокомерное обращение, казавшееся и тогда мне очень смешным, но которое все-таки отдалило и меня от них. <…>

Первые мои впечатления были не в пользу Петербурга. Хотя Невский проспект и Морская прельщали меня своею красотою, но я, как истый москвич, на все смотрел как-то подозрительно, не доверяя сразу кажущейся красоте, а суетливая беготня прохожих положительно изумляла меня, и я, сравнивая это со степенною походкою москвичей, отдавал предпочтение московской степенности и неторопливости. Да сверх того два-три часа, проведенные на улицах, как бы они приятны ни были, не могли возместить страшной скуки, преследующей меня в доме.

Брат Михаил уехал в Ревель. Брат же Федор с раннего утра уходил в офицерские классы Инженерного училища; то же делал и сожитель его Тотлебен; а я на все утро оставался дома один. В первое время брат долго не собрался доставить мне руководств для приготовления; литературного же чтения тоже на квартире не имелось, и я пропадал со скуки. Наконец я догадался и на свои деньги записался в библиотеку для чтения, чтобы брать книги на дом. Месячная стоимость тогда за чтение книг была полтора рубля, и сверх того семь рублей задатку. С этих пор я постоянно занимался чтением журналов и книг. Из старых книг я, по совету брата, прочел всего Вальтер Скотта. К Адольфу Ивановичу Тотлебену довольно часто приезжал его родной брат Эдуард Иванович, впоследствии знаменитый инженер, защитник Севастополя и герой Шипки, граф Тотлебен. В то же время, как я с ним познакомился, он был незаметным штабс-капитаном, мужчина лет тридцати и даже с хвостиком. Замечательно, что он, как я тогда слышал, окончив обучение в кондукторских классах Главного инженерного училища, по каким-то обстоятельствам не мог поступить в офицерские классы, а был командирован в саперные войска, в каковых и провел вплоть до чина генерал-майора. А потому, собственно-то говоря, и с ним случилась та аномалия, что он, сделавшись впоследствии великим и знаменитым инженером, должен был считаться не окончившим курс в Инженерной академии. <…>

Сожительство брата с Адольфом Тотлебеном было очень недолгое. Не припомню, когда именно они разошлись, знаю только, что в декабре месяце, когда я заболел, то мы жили уже с братом одни[44].

Какая была у меня болезнь, теперь я не могу определенно сказать, — кажется, я где-то простудился и у меня сделалась сильнейшая тифозная горячка, по крайней мере я долгое время лежал и наконец сделался в беспамятном состоянии. Брат ухаживал за мною очень внимательно, сам давал лекарства, предписываемые доктором, который ездил ежедневно. Но тут-то и случился казус, напугавший сильно брата и, кажется, бывший причиною моего очень медленного выздоровления. Дело в том, что одновременно с моею болезнию брат лечился сам, употребляя какие-то наружные лекарства в виде жидкостей. Раз как-то ночью брат, проснувшись и вспомнив, что мне пора принимать микстуру, спросонья перемешал склянки и налил мне столовую ложку своего наружного лекарства. Я мгновенно принял и проглотил его, но при этом сильно закричал, потому что мне сильно обожгло рот и начало жечь внутри!.. Брат взглянул на рецептурку и, убедившись в своей ошибке, начал рвать на себе волосы и сейчас же, одевшись, поехал к пользовавшему меня доктору. Тот, приехав мгновенно, осмотрел склянку наружного лекарства, которое мне было дано, прописал какое-то противоядие и сказал, что это может замедлить мое выздоровление. Слава богу, что не произошло худшего, а что выздоровление действительно замедлилось, то в этом мы с братом убедились оба.

С началом моего выздоровления случился новый казус — заболел брат и должен был лечь в лазарет при Главном инженерном училище. <…>

С начала 1842 года брат начал подыскивать другую квартиру, находя прежнюю неудобною; после долгих розысков он остановился на квартире в Графском переулке, что близ Владимирской церкви, в доме Пряничникова, куда мы и перебрались в феврале или марте месяце. Квартира эта была очень светленькая и веселенькая; она состояла из трех комнат, передней и кухни; первая комната была общая, вроде приемной, по одну сторону ее была комната брата и по другую, очень маленькая, но совершенно отдельная, комнатка для меня.

В эту квартиру к брату довольно часто ходили две новые для меня личности, с которыми я и познакомился.

1. К. А. Трутовский {30}. Это был тогда симпатичный юноша, он был тоже в Главном инженерном училище, на один год по классам моложе брата, тогда он был еще в Высшем кондукторском классе и часто ходил к брату. Он и тогда отлично рисовал и часто на клочках бумаги простым карандашом набрасывал различные этюды; у меня и теперь хранится где-то в бумагах его рисунок, сделанный им тогда у брата, изображающий шарманщика. Впоследствии Трутовский, кончив курс в офицерских классах Инженерного училища, вскоре покинул свою инженерную службу и поступил в Академию художеств, где серьезно занимался и достигнул впоследствии степени академика живописи. После знакомства 1842 года я не встречался более с Трутовский, но память о нем всегда была для меня симпатична. Он умер 17 марта 1893 года.

2. Дмитрий Васильевич Григорович. Эта личность была товарищем брата по Инженерному училищу. Он в это время начал часто бывать у брата, а впоследствии, когда я поступил в Строительное училище, он, кажется, был и сожителем брата. В описываемое мною время Д. В. Григорович был молодой человек лет 21, то есть таких же лет, как и брат. Это был очень веселый и разговорчивый господин. В то время я узнал об нем следующее: Григорович, дойдя до старшего кондукторского класса, перестал вовсе заниматься науками, а всецело предался рисованию, и в то время, например, когда Остроградский читал лекции, он преспокойно снимал с него портрет. Ближайшие наставники и наблюдатели, после различных мер домашних, решились донести об этом великому князю Михаилу Павловичу, а тот на докладе, положив резолюцию: «Лучше быть хорошим художником, нежели плохим инженером», велел выпустить Григоровича вовсе из заведения. И вот в 1842 году он был уже в штатском платье и, кажется, занимался в Академии живописью. Это был брюнет очень высокого росту и весьма тогда тощий. Одно из отличнейших тогдашних свойств его была особая способность чрезвычайно верно и схоже подражать голосам хорошо знакомых ему личностей. Он был большой театрал и чрезвычайно верно и натурально говорил голосом различных тогдашних артистов. Бывало, как он начнет декламировать:

И в хаосе разрушенного мира

Могилу дочери возлюбленной найду… {31} —

то все невольно говорят, что это Каратыгин. Или когда начнет, бывало, крикливым и певучим голосом декламировать:

Полки российские, отмщением сгорая,

Спешили в те места, стояли где враги.

Лишь только их завидели — удвоили шаги.

Но вскоре туча стрел, как град средь летня зноя,

Явилась к нам — предвестницею боя… {32} —

то все, смеясь, кричали: «Толченов, Толченов…» И действительно, подражание было удивительно! Много он тогда воспроизводил мотивов и несколько пел из готовившейся тогда постановки новой оперы Глинки «Руслана и Людмилы».

Когда Григорович бывал у брата, то всегда время проходило очень весело, потому что он ни на минуту не переставал что-нибудь рассказывать из театрального мира и вообще чего-нибудь интересного. Со времени поступления в Строительное училище я перестал видеть Дмитрия Васильевича; но постоянно сохраняю об нем самые приятные воспоминания. Тут же написал об нем только то, что сам успел подметить. Дальнейшая же карьера этого выдающегося человека и его литературные труды известны всей России.

Упомяну также здесь о случившихся раза три-четыре вечеринках у брата, на которые собирались несколько офицеров (товарищей брата), с целию игры в карты. Не знаю, как было впоследствии, но в первое время своего офицерства брат очень увлекался игрою в карты, причем преферанс или вист были только началом игры, но вечер постоянно кончался азартною игрою в банк или штос. Помню, что в подобные вечера я занимался хозяйственною частию, наливал всем гостям чай и отправлял в комнату брата, где происходила игра, с лакеем Егором. После же чаю всегда подавался пунш, по одному или по два стакана на брата.

А. И. САВЕЛЬЕВ

В книге М. Максимовского «Исторический очерк развития Главного инженерного училища» об Александре Ивановиче Савельеве (1816—1907) сообщается, что в 1869 году, то есть в момент опубликования книги, он — «командир роты юнкеров николаевского Инженерного училища в чине полковника. Начал он службу ротным офицером при училище в 1837 году и назначен, после полковника Скалона, ротным командиром в 1857 году, следовательно, служил в училище тридцать два года». В 1884 году был произведен в генерал-лейтенанты.

Савельев — сотрудник «Военного энциклопедического лексикона», автор работы «Материалы к истории инженерного искусства в России» («Инженерные записки», 1853), «Алфавитного сборника технических слов, старых и новых, относящихся к военно-инженерному делу» (1869), «Исторического очерка инженерного управления в России» (ч. I — 1879, ч. II — 1887) и многочисленных статей по истории и археологии, печатавшихся в журналах «Древняя и новая Россия», «Русская старина» и «Исторический вестник» (см. «Исторический вестник», 1884, N 3, стр. 691—692). Ему же принадлежит несколько мемуарных статей о Достоевском, Григоровиче и других воспитанниках Инженерного училища (см. Биография, стр. 35-38 первой пагинации; PC, 1900, N 8; НВ, 1896, N7150).

ВОСПОМИНАНИЯ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ

Я позволяю себе передать в «Русской старине» мои воспоминания о годах молодости Ф. М. Достоевского времени его пребывания кондуктором (воспитанником) в Главном инженерном училище, где я служил в должности дежурного офицера и знал Федора Михайловича близко и пользовался дружеским его расположением.

Ф. М. Достоевский, по конкурсному экзамену (1838 г.), поступил в Главное инженерное училище при мне, и с первых годов его пребывания в нем и до выпуска из верхнего офицерского класса (1843 г.) на службу он настолько был непохожим на других его товарищей; во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности. Федор Михайлович вел себя скромно, строевые обязанности и учебные занятия исполнял безукоризненно, но был очень религиозен, исполняя усердно обязанности православного христианина. У него можно было видеть и Евангелие, и «Die Stunden der Andacht»[45] Цшокке, и др. После лекций из закона божия о. Полуэктова Федор Михайлович еще долго беседовал со своим законоучителем. Все это настолько бросалось в глаза товарищам, что они его прозвали монахом Фотием {1}. Невозмутимый и спокойный по природе, Федор Михайлович казался равнодушным к удовольствиям и развлечениям его товарищей; его нельзя было видеть ни в танцах, которые бывали в училище каждую неделю, ни в играх в «загонки, бары, городки», ни в хоре певчих. Впрочем, он принимал живое участие во многом, что интересовало остальных кондукторов, его товарищей. Его скоро полюбили и часто следовали его совету или мнению. Нельзя забыть того, что в то время, в замкнутом военно-учебном заведении, где целую неделю жили сто с лишком (125) человек, не было жизни, не кипели страсти у молодежи. Училище тогда представляло из себя особенный мирок, в котором были свои обычаи, порядки и законы. Сначала в нем преобладал немецкий элемент, так как и начальство и воспитанники были большею частик" немцы; впоследствии, в шестидесятых годах, наибольшее число воспитанников училища были уроженцы Польши. Федору Михайловичу приходилось часто мирить в его время эти два элемента. Он умел отклонять товарищей от задуманных шалостей (так называемых отбоев, бенефисов и пр.), но были случаи, где его авторитет не помогал; так, нередко, когда проявлялось своеволие товарищей его над «рябцами» (новичками) или грубое их обращение с служителями, Федор Михайлович был из тех кондукторов, которые строго сохраняли законы своей almae mater[46], поддерживали во всех видах честность и дружбу между товарищами, которая впоследствии между ними сохранялась целую жизнь. Это был род масонства, имевшего в себе силу клятвы и присяги. Федор Михайлович был тоже врагом заискивания и внимания у высшего начальства и не мог равнодушно смотреть на льстецов даже и тогда, когда лесть выручала кого-либо из беды или составляла благополучие. Судя по спокойному, невозмутимому его лицу, можно было догадываться об его грустном, может быть, наследственном настроении души, и если вызывали его на откровенность, то он отвечал часто на это словами Монтескье: «Ne elites jamais la verite aux depens de votre vertu»[47].

Посещая часто кондукторскую роту Главного инженерного училища, я мог заметить всю его внутреннюю жизнь, мог близко познакомиться с его воспитанниками (кондукторами), а при небольшой наблюдательности и с их характером, наклонностями и привычками. Припоминая давно минувшее, могу только сказать, что многое, что было тогда замечено мною в бывших при мне воспитанниках, их душевных качествах и недостатках, сохранилось при них впоследствии и на жизненном поприще. Одно качество, которое не пропадало в кондукторах с летами, это любовь к училищу, где они учились, уважение к их воспитателям и взаимная между товарищами дружба.

Сказать, что эти качества были между молодежью, жившею вместе четыре года, без изменения, никак нельзя. Большая часть этой молодежи по свойствам характера, по воспитанию и образованию легко увлекалась общим настроением, товариществом, местными обычаями. Но было много молодежи, которых душевные свойства никогда не изменялись; они в дни юности и в преклонные года оставались без перемены. Таким был Ф. М. Достоевский. Он и в юности был по виду таким же стариком, каким он был в зрелом возрасте. И в юности он не мог мириться с обычаями, привычками и взглядами своих сверстников-товарищей. Он не мог найти в их сотне несколько человек, искренне ему сочувствовавших, его понятиям и взглядам, и только ограничился выбором одного из товарищей, Бережецкого, тоже кондуктора, хотя старшего класса. Это был юноша очень талантливый и скромный, тоже, как Достоевский, — любящий уединение, как говорится, человек замкнутый, особняк (homme isole). Бывало, на дежурстве мне часто приходилось видеть этих двух приятелей. Они были постоянно вместе или читающими газету «Северная пчела», или произведения тогдашних поэтов: Жуковского, Пушкина, Вяземского, или литографированные записки лекций, читанных преподавателями. Можно было видеть двух приятелей, Бережецкого и Достоевского, гуляющих по камерам, когда их товарищи танцевали во вторник в обычном танцклассе или играли на плацу. То же можно было видеть и летом, когда они были в лагере, в Петергофе. Кроме строевых и специальных занятий, в которых они обязательно участвовали, оба приятеля избегали подчиненности; в то время когда отправляли командами при офицере гулять в саду «Александрии» или водили купаться, они никогда не были. Точно так же их нельзя было видеть в числе участвовавших на штурме лестниц Сампсониевского фонтана и пр. Занятия и удовольствия летом у двух приятелей были те же, что и зимою. Не нужно было особенного наблюдения, чтобы заметить в этих друзьях особенно выдающихся душевных качеств, например, их сострадания к бедным, слабым и беззащитным, которое у Достоевского и Бережецкого проявлялось чаще всего зимою, нежели летом, когда они видели грубое обращение товарищей со служителями и с рябцами (только что поступившими в училище кондукторами). Достоевский и Бережецкий употребляли все средства, чтобы прекратить эти обычные насилия, точно так же старались защищать и сторожей и всякого рода служащих в училище. Достоевского и Бережецкого возмущали и всякого рода демонстрации, проделки кондукторов с учителями иностранных языков, особенно немцев. Пользуясь большим авторитетом у товарищей, они, Достоевский и Бережецкий, или прекращали задуманные проделки с учителями, или останавливали. Только то, что творилось внезапно, им нельзя было остановить, как, например, это случилось во время перемены классов, когда из четвертого класса (называвшегося Сибирью) вдруг, из открытых дверей, выбежал кондуктор О., сидевший верхом на учителе немецкого языка Н. Конечно, эта проделка не прошла даром. По приговору Достоевского и Бережецкого виновник проделки был порядочно товарищами старшего класса побит.

Сострадание к бедным и беззащитным людям у Федора Михайловича могло в нем родиться с летами очень рано, по крайней мере в детстве, когда он жил в доме своего отца, в Москве, который был доктором в больнице для бедных, при церкви Петра и Павла. Там ежедневно Федор Михайлович мог видеть перед окнами отца, во дворе и на лестнице бедных и нищих и голытьбу, которые сбирались к больнице, сидели и лежали, ожидая помощи. Чувства сострадания сохранились в Федоре Михайловиче и в училище. Состоя в нем воспитанником (кондуктором), ему приходилось видеть и другого рода бедняков — крестьян в пригородных деревнях, когда летом, идя в лагерь в Петергоф, кондукторская рота ночевала в деревне Старая Кикенка. Здесь представлялась картина нищеты в ужасающих размерах от бедности, отсутствия промыслов, дурной глинистой почвы и безработицы. Главной причиною всего этого было соседство богатого имения гр. Орлова, в котором все, что требовалось для графа или для его управляющего, все это делалось под руками, своими людьми. Поразительная бедность, жалкие избы и масса детей, при бескормице, увеличивали сострадание в молодых людях к крестьянам Старой Кикенки. Достоевский и Бережецкий и многие их товарищи устраивали денежную складку, сбирали деньги и раздавали беднейшим крестьянам. Ничего нет мудреного, что бедность, которую видел Федор Михайлович в юности, была канва, по которой искусный художник создавал своих «бедных людей». Чувства уважения к боевым заслугам у молодых кондукторов развивались при виде георгиевских кавалеров, которые им служили и были при них каждый день; в особенности это было заметно 26 ноября, когда георгиевский кавалер Серков, по повелению государя, обедал вместе с кондукторами. Были особенно интересны его рассказы о войне 1828 года, когда Серков по службе сапера участвовал на штурмах Браилова и Шумлы и когда, будучи раненным, он вынес на себе тяжело раненного и лежащего во рву крепости офицера.

По службе посещая каждый день кондукторскую роту Инженерного училища и будучи немногими годами старше воспитывавшихся в нем юношей, я пользовался их расположением ко мне. Нередко они передавали откровенно свои минутные впечатления, свои радости и горе. Мне приходилось иногда останавливать шаловливых или лично, или с пособием старших кондукторов от задуманных ими шалостей (так называемых отбоев, отказов отвечать на заданный урок и проч.). Интереснее для меня на дежурстве были беседы со мною кондукторов Григоровича и Достоевского. Оба были весьма образованные юноши, с большим запасом литературных сведений из отечественной и иностранной литературы; и каждый из этих юношей, по свойствам своего характера, возбуждал во мне живой интерес. Трудно было отдать преимущество в их рассказах кому-либо более, чем другому. Что-то глубоко обдуманное, спокойное видно было в рассказах Достоевского и, напротив, живое, радостное являлось в рассказах Григоровича. Оба они занимались литературою более, нежели наукою; Достоевского <более> занимали лекции истории и словесности Турунова и Плаксина, чем интегральные исчисления, уроки Тер-Степанова, Черневского. Сам Достоевский был редактором литографированной при училище газеты «Ревельский сняток». Григорович, с первых дней вступления в Инженерное училище, не любил, как он говорил, «consideration calcul»[48] и боялся преподавателей математики; его занимали Виктор Гюго, m-me Сталь, Боккаччо, Дюдеван и пр. Владея отлично французским языком и даром слова и памятью, Григорович часто приводил изустно стихи в переводе из Байрона и др.

Будни в Инженерном училище проходили в известном установленном порядке: классные занятия были два раза в день, от восьми часов до двенадцати и от трех часов до шести. От семи часов до восьми кондукторы занимались повторением уроков, а от восьми до девяти часов были или гимнастика, фехтование, или танцы. В эти условные часы занятий Федор Михайлович или участвовал, а в некоторых его не видно было. В то время когда кондукторы, его товарищи, каждый, сидя у своего столика, занимался подготовкою к следующему дню, Федор Михайлович с кем-либо из товарищей (Бережецким или Григоровичем) гулял по рекреационной зале или беседовал с дежурным офицером. Нередко можно было видеть его у кого-либо из товарищей, которому он объяснял какую-либо формулу или рисунок из начертательной геометрии, которым, как Шидловский {Шидловский, будучи очень тупым, отличался от товарищей только хорошею памятью. Он кончил образование в двух учебных заведениях, но своими поступками, будучи государственным сановником (губернатором, товарищем министра внутренних дел), назывался человеком с фаршированной головой (Щедрин) или, проще, назывался барабанщиком {2}. (Прим. А. И. Савельева.)} и др., эти чертежи были, что называется, китайской грамотой. Всего чаще можно было видеть Федора Михайловича, подготовлявшего товарищу сочинение на заданную тему. До вечерней повестки нередко сбирались в рекреационной зале все, не исключая прислуги, послушать рассказы старшего писаря Игумнова.

Это был старший писарь кондукторской роты, человек, прослуживший долго в строю, в армейском полку; весьма честный, добрый, весьма любимый кондукторами, большой любитель литературы и обладавший отличной памятью. Он имел большое нравственное влияние на молодежь. Его рассказы исторические из русской старины были весьма интересны, в особенности об Инженерном замке, о жительстве в нем в 20-х годах секты «людей божиих» {3}, об их курьезных радениях (пляске, кружениях и пениях), о кастеляне замка Брызгалове, носившем красный камзол с большими золотыми пуговицами, треугольную шляпу и напудренный парик[49]. Игумнов в зимние вечера, по приглашению чаще всего Ф. М. Достоевским, приходил в рекреационную залу и становился посреди ее. Немедленно зала наполнялась всеми кондукторами, являлись скамейки и табуреты, и водворялась тишина. Игумнов, обладая хорошею памятью, изустно передавал целые баллады Жуковского и поэмы Пушкина, повести Гоголя и др. Присутствовавшие, приходившие в восторг от рассказов Игумнова, не ограничивались аплодисментами, но сбирали ему каждый раз обильное денежное вознаграждение.

Нельзя забыть того из времени пребывания Федора Михайловича в Инженерном училище, что на Федора Михайловича имели нравственное влияние тогдашние внешние и внутренние события и лица, его окружающие. Сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности, он рассказывал мне свое глубокое негодование на некоторых начальников, грабивших и возмущающих солдат тогдашней продолжительной службы, например генералов Батурина, Тришатного (впоследствии разжалованного в рядовые), кн. Дадьяна, зятя командовавшего войсками барона Розена, на Кавказе. Кн. Дадьян был разжалован в рядовые и посажен в крепость Бобруйск. Федора Михайловича возмущали проделки русских людей, братьев П. Одного из них — директора Североамериканской компании, продавшего Алеутские острова Америке, и другого брата, ограбившего инвалидный капитал. Федор Михайлович знал имена начальников в войсках на войне и на гражданском поприще, которые получали награды не по заслугам, а благодаря родству и связям с сильными мира сего. Он знал проделки бывшего инспектора классов Инженерного училища, как он помещал и поддерживал тех кондукторов, которых родители ему платили или делали подарки и пр. Кроме всего мною упомянутого и несказанного, все было известно лучше меня одному из преподавателей Инженерного училища, г. Толю (известному энциклопедисту) {4}. Впоследствии, когда ему было отказано, кондукторы откровенно рассказывали про него много любопытного. Он был учителем русского языка и словесности в третьем кондукторском классе. На его лекции пробирались и кондукторы из старших классов. Ни Федор Михайлович, ни другие воспитанники не могли, рассказывая об нем, сказать, какой философской системе или кому из ученых социалистов он держался. Достаточно того, что он говорил юношам о таких предметах (о настоящей, истинной религии, буддизме и даосизме {5}, коммунизме и равенстве и пр.), о которых им не приходилось ни читать, ни слышать. При нем можно было сидеть в классе, где кому угодно и не застегиваясь на все крючки и пуговицы, и, что важнее всего, можно было курить. В предостережение того, чтобы неожиданно не вошел бы дежурный офицер в третий класс, в замочную скважину смотрел или кто-либо из кондукторов, или сам учитель Толь.

Теперь трудно сказать, чтобы эти лекции производили на слышавших их молодых людей, а в том числе на Федора Михайловича, вредное влияние; скорей всего возмущали тогдашнюю молодежь суровый старый режим военного суда и расправы. Еще с юных лет Федор Михайлович не имел расположения к военной службе, хотя очень любило его училищное начальство (некто А. Ч. Фере), которое готовило его на «ординарца». Раз даже Достоевский, будучи ординарцем, представлялся великому князю Михаилу Павловичу, подходя к которому и сделав на караул, он оробел и вместо следующей фразы: «К вашему императорскому высочеству» — громко сказал: «К вашему превосходительству». Этого было довольно, чтобы за это досталось и начальству, и самому ординарцу. Возмущало Федора Михайловича на службе многое, и когда он был инженерным офицером в Кронштадте, и те домашние и судебные расправы. Он не мог видеть крепостных арестантов в кандалах на работах его дистанции, ни расправы, которые происходили в войсках, содержавших караулы в Кронштадте. Разрушали в чувствах Федора Михайловича и расположение к техническим работам. Нередко его чертежи (планы и фасады зданий, караульни с их платформами и пр.), составленные им неправильно, без масштаба, возвращались обратно в инженерную команду с выговором или с саркастической заметкой… их автору. Все это тревожило молодого инженера и охлаждало его к военной службе, и как ни старались я и товарищи его успокоить, помирить с испытываемыми им неудачами, а тут еще и удручающая его болезнь окончательно его свалили. Федор Михайлович подал в отставку.

К. А. ТРУТОВСКИЙ

Константин Александрович Трутовский (1826—1893), живописец-жанрист и иллюстратор. Поступил в 1839 году в Главное инженерное училище в Петербурге, там и познакомился с Ф. М. Достоевским. По окончании, в 1845 году был оставлен репетитором в классе живописи и архитектуры. В том же году поступил в Академию художеств. По-прежнему встречался с Достоевским; написал его портрет. В 1849 году ушел из Академии и уехал в родительское имение, где украинская природа и народный быт произвели на него столь сильное впечатление, что сделались главным источником его произведений. Проникнутые любовью к народу, они правдиво рассказывают о жизни и быте украинского и русского крестьянства («Хоровод в Курской губернии», 1860; «Сорочинская ярмарка», 1872 и др.). Следует еще отметить его иллюстрации к произведениям русских и украинских писателей: Крылова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Шевченко и др.

ВОСПОМИНАНИЯ О ФЕДОРЕ МИХАЙЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ

В 1839 году я поступил в Главное инженерное училище (ныне Николаевское) в четвертый, младший, класс, тринадцати лет. Федор Михайлович в это время был во II классе. Мы, воспитанники низшего класса, не имели ничего общего в то время с воспитанниками (как тогда называли, «кондукторами») высших классов, так как первый год поступления в училище был для новичка годом полного бесправия и подчинения старшим воспитанникам. Существовал обычай, что все старшие воспитанники имели полное право приказывать новичкам, а те должны были беспрекословно исполнять их приказания. Всякое сопротивление их приказанию или проявление самостоятельности было наказываемо ими подчас очень жестоко. Обычай дикий, который, слава богу теперь вывелся.

Я лично находился в этом случае в исключительном положении: так как я рисовал лучше других, то мне часто приходилось, по просьбе, а большею частью по приказанию, рисовать для старших воспитанников. Рисовал я или орнаменты для архитектурных проектов, или вырисовывал самые архитектурные проекты, или наконец делал просто рисунки. Офицеры «офицерских» классов (ныне академических) иногда также приносили мне свои архитектурные проекты, на которых я должен был вычерчивать капители и орнаменты на зданиях.

Как-то раз и Федор Михайлович попросил меня исполнить для него подобного рода работу, — и когда я сделал то, что он просил, то Федор Михайлович заинтересовался моими способностями и стал моим защитником против грубых наших повелителей из старших классов,

В то время Федор Михайлович был очень худощав; цвет лица был у него какой-то бледный, серый, волосы светлые и редкие, глаза впалые, но взгляд проницательный и глубокий.

Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и {вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.

Нравственно он также резко отличался от всех своих — более или менее легкомысленных — товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него.

Добр и мягок он был всегда, но мало с кем сходился из товарищей. Было только два лица, с которыми он подолгу беседовал и вел длинные разговоры о разных вопросах. Эти лица были Бережецкий и, кажется, А. Н. Бекетов. Такое изолированное положение Федора Михайловича вызывало со стороны товарищей добродушные насмешки, и почему-то ему присвоили название «Фотия» {1}. Но Федор Михайлович мало обращав внимания на такое отношение товарищей. Несмотря на насмешки, к Федору Михайловичу вообще товарищи относились с некоторым уважением. Молодость всегда чувствует умственное и нравственное превосходство товарища — только не удержится, чтоб иногда не подсмеяться над ним.

Когда Федор Михайлович окончил курс в академических классах, то он поступил на службу в С.-Петербурге при инженерном департаменте. Жил он тогда на углу Владимирской улицы и Графского переулка.

Как-то, встретив меня на улице, Федор Михайлович стал расспрашивать меня, занимаюсь ли я рисованием, что я читаю? Потом советовал мне серьезно заниматься искусством, находя во мне талант, и в то же время заниматься и чтением произведений великих авторов, — при этом пригласил меня навестить его когда-нибудь в праздничное время. Я поспешил воспользоваться любезным приглашением и в первое же воскресенье отправился к Федору Михайловичу. Квартира его была во втором этаже и состояла из четырех комнат: просторной прихожей, зальца и еще двух комнат; из них одну занимал Федор Михайлович, а остальные были совсем без мебели. В узенькой комнате, в которой помещался, работал и спал Федор Михайлович, был письменный стол, диван, служивший ему постелью, и несколько стульев. На столе, стульях и на полу лежали книги и исписанные листы бумаги.

Встретил меня Федор Михайлович очень ласково участливо стал расспрашивать о моих занятиях. Доли говорил со мною об искусстве и литературе, указывал на сочинения, которые советовал прочесть, и снабдил меня некоторыми книгами. Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя. Мы, воспитанники училища, были очень мало подготовлены к пониманию Гоголя, да и не мудрено: преподаватель русской словесности, профессор Плаксин, изображал нам Гоголя как полную бездарность, а его произведения называл бессмысленно-грубыми и грязными. Но значение Гоголя было в то время уже так велико, а юность так восприимчива к новым великим талантам, что никакие профессора старого закала не могли затмить для нас образ великого Гоголя. Мы зачитывались его «Вечерами на хуторе близ Диканьки». Конечно, на нас, юношей, действовала больше внешняя сторона его произведений — его юмор и лиризм.

Затем Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету, я усиленно занялся французским языком; читал и делал переводы. Одним словом, Федор Михайлович дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями.

В 1843 году я окончил курс в Инженерном училище, будучи семнадцати лет, и перешел в академические классы. Жил я тогда во все время моего пребывания в академических классах (в Петербурге) с товарищем, Безусом, и Федор Михайлович изредка посещал меня. В это время он оканчивал свою повесть «Бедные люди» {2}. Но об этом его произведении никто не знал, пока он его не напечатал, так как Федор Михайлович никому не говорил о своей работе.

В 1844 году мне было восемнадцать лет, и я, как водится, был влюблен, переписывался с предметом моей любви, писал ей стихи.

С юношескою откровенностью я передавал Федору Михайловичу все перипетии моего романа, с увлечением описывал красоту моего предмета, ее действия, слова… Имя этой милой девушки было Анна Львовна И. Дома ее звали Неточка. Федору Михайловичу очень понравилось это название, и он озаглавил свой новый рассказ «Неточка Незванова». {3}

По окончании курса в Инженерной академии в 1845, я оставлен был при Инженерном училище, несмотря на мою крайнюю молодость (19 лет), в качестве репетитора в классах рисования и архитектуры, так как начальство Инженерного училища желало дать мне возможность в то же время заниматься и в Академии художеств. В то время начальство этого училища если видело в воспитаннике какое-нибудь дарование, то старалось дать возможность ему развиться, направляя его на то поприще, к которому у него были природные способности. Стоило только доложить покойному государю Николаю Павловичу или великому князю Михаилу Павловичу, что воспитанник обладает талантом, чтоб ему сделали всевозможные льготы, понимая, что всякий человек только тогда будет полезным деятелем, когда он будет работать на своем поприще.

Сколько в то время было военных, которые получали жалованье и в то же время были временно освобождены от службы и занимались или в Академии художеств, или занимались музыкой.

Прошу извинения за это отступление, но так как я сам испытал в высшей степени гуманное отношение ко мне, то и останусь всегда благодарен этим людям, столь отзывчивым на все хорошее…

До 1849 я изредка виделся с Федором Михайловичем, весь погруженный в свои художественные занятия. Посещая изредка Федора Михайловича, я встречал у него Филиппова, Петрашевского и других лиц, которые потом пострадали вместе с ним. О замысле их я не имел, конечно, никакого понятия, так как Федор Михайлович не считал нужным сообщать о своих планах такому юноше, каким я тогда был. Случилось как-то, что в 1849 году Федор Михайлович прожил у меня на квартире несколько дней и в эти дни, когда он ложился спать, всякий раз просил меня, что если с ним случится летаргия, то чтобы не хоронили его ранее трех суток. Мысль о возможности летаргии всегда его беспокоила и страшила.

В конце 1849 года Федор Михайлович как-то заговорил со мной о том, что у него по пятницам собирается общество, что там читаются и объясняются литературные произведения, доступные пониманию народа, то есть тех мещан и мастеровых, которые бывали там, и звал меня на эти вечера.

Почему-то — я теперь не припомню — мне все не удавалось попасть на эти собрания, о которых я не имел никакого понятия. Наконец любопытство одержало верх, и я решил хотя раз пойти на один из этих вечеров. Но тут случилось событие, которое помешало мне исполнить мое намерение и в скором времени изменило всю мою жизнь. Я получил известие о смерти моей матушки; мне тотчас дали отпуск, и я уехал в Харьковскую губернию, в свое имение. По приезде в деревню я скоро поехал в Харьков (вследствие раздела имения) и там с ужасом узнал, что все общество было арестовано именно в ту пятницу, когда я собирался туда пойти.

В 1862 году Федор Михайлович вернулся из ссылки {4}. Я жил тогда в Петербурге. Велика была моя радость, когда я увидал его входящим ко мне на квартиру, свободным. Много рассказывал он мне о своей тяжелой жизни и о перенесенных им физических и нравственных страданиях. Несмотря на это, он казался здоровее, чем прежде. Вид его был бодрый, и он говорил, что"припадки падучей болезни у него уменьшились. Взгляды его на многое радикально изменились… Но это было почти последнее свидание. Обстоятельства и жизнь совсем разлучили нас.

В последний раз я виделся с ним мельком в Москве, когда он приезжал на открытие памятника Пушкину.

А. Е. РИЗЕНКАМПФ

Александр Егорович Ризенкампф родился в 1821 году. «Получил дома самое основательное и разностороннее образование, бегло говорил на четырех живых языках, свободно писал по-латыни, прекрасно рисовал акварелью, был замечательным пианистом и даже композитором и страстно любил ботанику» («Врач», 1895, N 50, стр. 1426).

В 1843 году А. Е. Ризенкампф получил звание лекаря в Медико-хирургической академии. В «Записках» он вспоминает с особенным благоговением о своем знаменитом учителе и руководителе Н. И. Пирогове и о Достоевском, с которым жил некоторое время на одной квартире. С небольшими перерывами служба Ризенкампфа протекает в Сибири, при Омском военном госпитале, где он и приготовил свой обширный «Атлас флоры Омского округа». В 1869 году он вышел в отставку и посвятил себя путешествиям по Европейской России с научной целью. Он отовсюду вывозит богатый научный материал, массу карт, стихов и описаний виденных местностей. С 1875 года уже безвыездно жил в Пятигорске и продолжал свои занятия ботаникой. Между изданными его сочинениями особенно ценен «Полный список растений Пятигорского края», М. 1883. Многочисленные другие труды его по ботанике, а также «Записки», которые он вел в течение пятидесяти пяти лет, остались неизданными (см. некролог А. Е. Ризенкампфа в газете «Врач», 1895, N 50). Где эти «Записки» находятся в настоящее время, нам неизвестно (см. стр. 396 наст. тома).

<НАЧАЛО ЛИТЕРАТУРНОГО ПОПРИЩА>

В ноябре 1838 года посетил Федора Михайловича в Инженерном училище Александр Егорович Ризенкампф, приехавший для поступления в Медико-хирургическую академию из Ревеля, где познакомился с Михаилом Михайловичем, поручившим ему передать Федору Михайловичу письмо. «Здесь, — вспоминает г. Ризенкампф, — в приемном покое, находившемся на южном фасаде Инженерного замка, мы провели несколько незабвенных часов. Он продекламировал мне со свойственным ему увлечением стихи: из Пушкина „Египетские ночи“ и Жуковского „Смальгольмский барон“ и др., рассказывал о своих собственных литературных опытах и жалел только, что заведенная в училище строгость не позволяла ему отлучаться. Но мне это не мешало бывать у него по воскресеньям перед обедом; кроме же того, по пятницам мы встречались в гимнастическом заведении шведа де Рона, помещавшемся в одном из павильонов Инженерного замка».

Вот как описывает доктор Ризенкампф тогдашнего Федора Михайловича: «довольно кругленький, полненький светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом… Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата… Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения… Мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте… Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания».

В конце 1840 года Федору Михайловичу довелось увидеться с братом, приехавшим, по свидетельству г. Ризенкампфа, в Петербург держать экзамен на чин прапорщика полевых инженеров. Он и был произведен в офицеры в январе 1841 года и оставался затем в Петербурге до 17-го февраля. Накануне отъезда он собрал к себе друзей на прощальный вечер.

Был тут, конечно, и Федор Михайлович и читал отрывки из двух своих драматических опытов (навеянных, надо думать, чтением Шиллера и Пушкина): «Марии Стюарт» и «Бориса Годунова». Что касается первого сюжета, то Федор Михайлович, по свидетельству г. Ризенкампфа, продолжал ревностно им заниматься и в 1842 году, чему способствовало сильное впечатление, произведенное на него в роли Марии Стюарт немецкою трагическою актрисою Лилли Лёве {1}. Достоевский хотел обработать эту трагическую тему по-своему, для чего тщательно принялся за приготовительное историческое чтение. Куда девались наброски его «Марии Стюарт», а равно и «Бориса» — остается неизвестным.

Как раз к первым годам жизни Федора Михайловича на свободе относится продолжительный перерыв в его переписке с братом.

Пробел, оказывающийся в письмах, до некоторой степени восполняется тем более драгоценными воспоминаниями доктора Ризенкампфа. Побывав в Ревеле в июле 1842 года и повидавшись там с Михаилом Михайловичем, Александр Егорович Ризенкампф, по возвращении своем осенью в Петербург, стал чаще навещать Федора Михайловича, о незавидном материальном положении которого наслышался от его брата. На поверку в самом деле оказалось, что из всей занимаемой Федором Михайловичем квартиры отапливался только один кабинет. Федор Михайлович совершенно почти отказался от удовольствий, после того как немало потратился в 1841 и начале 1842 года на Александрийский театр, процветавший в то время, отчасти и на балете который он почему-то тогда любил, и на дорогие концерты таких виртуозов, как Оле-Буль и Лист {2}. Теперь, после утреннего посещения офицерских классов, он сидел запершись в своем кабинете, предавшись литературным занятиям. Цвет лица его был какой-то землянок, его постоянно мучил сухой кашель, особенно обострившийся по утрам; голос его отличался усиленною хрипотой; к болезненным симптомам присоединялась еще опухоль подчелюстных желез. Все это, однако же, упорно скрывалось от всех, и даже приятелю-доктору насилу удавалось прописать Федору Михайловичу хотя какие-нибудь средства от кашля и заставить его хоть несколько умереннее курить жуковский табак. Из товарищей часто навещал тогда Достоевского только Дм. Вас. Григорович, представлявший во многих отношениях прямую противоположность Федору Михайловичу. «Молодой, ловкий, статный, — вспоминает доктор Ризенкампф, — светский, красивый и живой, сын богатого гусарского полковника и его жены, француженки-аристократки, друг поручика Тотлебена, тогда уже обнаружившего задатки будущей своей известности, и артиста Рамазанова, любимец и поклонник прекрасного пола, вращавшийся постоянно в лучшем петербургском обществе, Григорович привязался к нелюдиму и затворнику Достоевскому по врожденной ему страсти к литературе». Тогда он, сколько помнится г. Ризенкампфу, переводил с французского какую-то пьесу из китайского быта, а Достоевский, отказавшись от продолжения своей «Марии Стюарт», усердно принялся за «Бориса Годунова», также оставшегося неоконченным. Кроме того, Федора Михайловича тогда уже занимали различные повести и рассказы, планы которых так и сменяли друг друга в его плодовитом воображении. Подобного рода производительность поддерживалась в нем постоянным литературным чтением. (О том, будто Федор Михайлович еще в Инженерном училище писал своих «Бедных людей», доктор Ризенкампф ничего не знал3.) Из русских писателей он особенно охотно читал тогда Гоголя и любил произносить наизусть целые страницы из «Мертвых душ». Из французских писателей, кроме прежде уже ему особенно полюбившихся Бальзака, Жорж Санд и Виктора Гюго, — он, по свидетельству г. Ризенкампфа, читал Ламартина, Фредерика Сулье (особенно любя его «Memeires du diable»), Эмиля Сувестра, отчасти даже Поль де Кока. Понятно, что при все более и более развивающихся литературных наклонностях Достоевский должен был тяготиться посещением офицерских классов. Он бы давно бросил их, если бы не угроза опекуна прекратить в таком случае выдачу ему денег, А Федор Михайлович в них постоянно нуждался!

В ноябре 1842 года получено было из Ревеля известие о рождении у Михаила Михайловича сына. Федор Михайлович был его крестным отцом и, по замечанию г. Ризенкампфа, проявил по этому случаю свою обычную щедрость. В декабре младший брат, Андрей Михайлович, живший, как мы знаем из писем, с 1841 года у Федора Михайловича, поступил в Строительное училище. Оставшись один, Федор Михайлович стал тем усиленнее готовиться к экзамену из офицерских классов. В то же время и г. Ризенкампфу пришлось серьезно думать о выпускном экзамене из Медицинской академии. Поневоле они стали видеться реже.

В великом посту 1842 года, запомнил, однако, г. Ризенкампф, Федор Михайлович, у которого вдруг оказался опять прилив денег (расщедрился, может быть, опекун, чтобы поощрить его усидчивые занятия инженерными науками), позволил себе отдыхать от трудов на концертах вновь прибывшего Листа, а также знаменитого певца Рубини и кларнетиста Блаза {4}. После пасхи, в апреле, он сошелся с доктором Ризенкампфом на представлении «Руслана и Людмилы» {5}. Но уже с мая Федор Михайлович опять отказался от всяких удовольствий, чтобы вполне отдаться приготовлениям к окончательному экзамену, продолжавшемуся с 20-го мая по 20-е июня. В то же время держал свой выпускной экзамен и доктор Ризенкампф. От усиленных занятий он заболел и еще 30-го июня лежал в постели. Как вдруг в этот день приезжает к нему Федор Михайлович, которого нельзя было и узнать. Веселый, с здоровым видом, довольный судьбой, он возвестил о благополучном окончании экзаменов, выпуске из заведения с чином подпоручика (в полевые инженеры), о получении от опекуна такой суммы денег, которая дала ему возможность расплатиться со всеми кредиторами, наконец о получении двадцативосьмидневного отпуска в Ревель и о своем намерении отправиться туда на другой же день. Теперь же он силою стащил приятеля с постели, посадил его с собой на пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте. Тут Достоевский потребовал себе номер с роялем, заказал роскошный обед с винами и заставил больного приятеля есть и пить с собой вместе. Как ни казалось это сначала невозможным для больного г. Ризенкампфа, но пример Федора Михайловича подействовал на него заразительно; он хорошо пообедал, сел за рояль — и выздоровел.

На другой день, в десять часов утра, он, как ни в чем не бывало, проводил Федора Михайловича на пароход, а через три недели и сам отправился в Ревель, где нашел его вполне наслаждающимся свободой в семействе брата. Пришлось, однако, познакомиться и с ревельским обществом, и оно, по свидетельству доктора Ризенкампфа, «своим традициональным, кастовым духом, своим непотизмом и ханжеством, своим пиэтизмом, разжигаемым фанатическими проповедями тогдашнего модного пастора гернгутера Гуна, своею нетерпимостью особенно в отношении военного элемента» произвело на Достоевского весьма тяжелое впечатление. Оно так и не изгладилось в нем во всю жизнь. Он был тем более поражен, что ожидал встретить в культурном обществе здоровые признаки культуры. «С трудом я мог убедить Федора Михайловича, — говорит доктор Ризенкампф, — что все это — только местный колорит, свойственный жителям Ревеля… При своей склонности к генерализации он возымел с тех пор какое-то предубеждение против всего немецкого».

Между тем Михаил Михайлович, с помощью жены, снабдил брата полным ремонтом белья и платья, столь дешевого в Ревеле. Уверенный в том, что Федор Михайлович никогда не знает, сколько у него чего, он, по словам г. Ризенкампфа, просил последнего поселиться в Петербурге вместе с Федором Михайловичем и, по возможности, подействовать на него примером немецкой аккуратности. Вернувшись в Петербург в сентябре 1843 года, доктор Ризенкампф так и сделал. Застал он Федора Михайловича без копейки, кормящимся молоком и хлебом, да и то в долг, из лавочки. «Федор Михайлович, — говорит он, — принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью». Самое сожительство с доктором чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять как дорогого гостя. «Принявшись за описание быта бедных людей, — говорил он как бы в оправдание, — я рад случаю ближе познакомиться с пролетариатом столицы». На поверку, однако же, оказалось, что громадные счеты, подававшиеся в конце месяца даже одним булочником, зависят не столько от подобного гостеприимства Федора Михайловича, сколько от того, что его денщик Семен, находясь в интимных отношениях с прачкой, прокармливал не только ее, но и всю ее семью и целую компанию ее друзей на счет своего барина. Мало того: вскоре раскрылась и подобная же причина быстрого таяния белья, ремонтировавшегося каждые три месяца, то есть при каждой получке денег из Москвы. Но точно так же, как в денщике, пришлось разочаровывать Федора Михайловича в его портном, сапожнике, цирюльнике и т. д., а равным образом доводить его до сознания, что и в числе угощаемых им посетителей далеко не все заслуживали участия.

Крайнее безденежье Федора Михайловича продолжалось около двух месяцев. Как вдруг, в ноябре, он стал расхаживать по вале как-то не по-обыкновенному — громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром, — рассказывает далее доктор Ризенкампф, — он опять своею обыкновенного тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей.

По всей вероятности, зазванный Федором Михайловичем незнакомец в свою очередь показался ему любопытным субъектом для наблюдений. Особенное его внимание остановил на себе один молодой человек, более долгое время пользовавшийся советами г. Ризенкампфа, — брат фортепьянного мастера Келера {6}. Это был, рассказывает доктор, вертлявый, угодливый, почти оборванный немчик, по профессии комиссионер, а в сущности- приживалка. Заметив беззаветное гостеприимство Федора Михайловича, он сделался одно время ежедневным его посетителем — к чаю, обеду и ужину, и Федор Михайлович терпеливо выслушивал его рассказы о столичных пролетариях. Нередко он записывал слышанное, и г. Ризенкампф впоследствии убедился, что кое-что из келеровского материала отразилось потом на романах «Бедные люди», «Двойник», «Неточка Незванова» и т. д.

В декабре 1843 года Федор Михайлович опять дошел" до крайнего недостатка в деньгах. Дело дошло до займа у одного отставного унтер-офицера, бывшего прежде приемщиком мяса у подрядчиков во 2-м Сухопутном госпитале и дававшего деньги под заклад. Федору Михайловичу пришлось дать ростовщику доверенность на получение вперед жалованья за январскую треть 1844 года, с ручательством казначея Инженерного управления. При этой операции вместо трехсот рублей ассигнациями Федору Михайловичу доставалось всего двести, а сто рублей считались процентами за четыре месяца. Понятно, что при этой сделке Федор Михайлович должен был чувствовать глубокое отвращение к ростовщику. Оно, может быть, припомнилось ему, когда, столько лет спустя, он описывал ощущения Раскольникова при первом посещении им процентщицы. В единственном, дошедшем до нас письме 1843 года, относящемся к его последнему дню, сам Федор Михайлович говорит о своих долгах, хотя опекун и не оставляет его без денег. Он подбивает брата общими усилиями перевести «Матильду» Евгения Сю, причем молодое, разыгравшееся воображение сулит ему огромный барыш для поправления их запутанных денежных обстоятельств {7}.

К 1-му февраля 1844 года Федору Михайловичу выслали опять из Москвы тысячу рублей, но уже к вечеру в кармане у него, по свидетельству г. Ризенкампфа, оставалось всего сто. На беду, отправившись ужинать к Доминику, он с любопытством стал наблюдать за биллиардной игрой. Тут подобрался к нему какой-то господин, обративший его внимание на одного из участвующих в игре — ловкого шулера, которым была подкуплена вся прислуга в ресторане. «Вот, — продолжал незнакомец, — домино, так совершенно невинная, честная игра». Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой игре, но за урок пришлось заплатить дорого: на это понадобились целых двадцать пять партий и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя.

На другой день новое безденежье, новые займы, нередко за самые варварские проценты, чтобы только было на что купить сахару, чаю и т. п. В марте доктору Ризенкампфу пришлось оставить Петербург, не успев приучить Федора Михайловича к немецкой аккуратности и практичности.

РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ
Д. В. ГРИГОРОВИЧ

«Литературные воспоминания» Д. В. Григоровича (1822—1899) в той их части, которая рассказывает о знакомстве с Достоевским, о жизни с ним на одной квартире и об успехе «Бедных людей», имеют первостепенное историко-литературное значение. В этом разделе воспоминаний Григоровича больше точности в изложении событий и меньше того, что является характерным для его литературной манеры как мемуариста, — нарочитого сгущения комизма, меньше стремления к анекдотизму в изложении хода событий; эту черту своей мемуарной прозы Григорович и сам признавал «неудобной». В письме к А. С. Суворину от 20 января 1892 года он писал: «У меня нет злобы против кого бы то ни было, но я имею другой недостаток, неудобный для писания воспоминаний: мне все представляется не в саркастическом, а в смешном виде…» («Письма русских писателей к А. С. Суворину», Л. 1927, стр. 33).

Между Григоровичем и Достоевским особенной близости не было никогда, даже в период их кратковременного проживания на одной квартире в 1844—1845 годах. В дальнейшем жизнь развела их очень далеко; этому, возможно, способствовало и то, что в журнале Достоевского «Эпоха» была напечатана статья Ап. Григорьева «Отживающие в литературе явления» (1864), с очень резкой оценкой всего творчества Григоровича. Вспоминая свое знакомство с Достоевским, Григорович вводит небольшие, но в какой-то мере выгодные для себя поправки в воспоминания Достоевского в «Дневнике писателя» в связи с «Бедными людьми». Так, по Достоевскому, Григорович пришел к нему просить рукопись «Бедных людей», еще не читавши ее. Григорович же утверждает, что он ее читал и потом уже отнес к Некрасову. Изложение разрыва Достоевского с кружком «Современника» у Григоровича полемично по отношению к воспоминаниям Панаевой (см. стр. 140—143 наст. тома). Он изображает дело таким образом, что вина за обострение отношений падает на Достоевского, а не на Тургенева, как пишет Панаева. В некоторых отношениях воспоминания Григоровича имеют значение первоисточника: так, сообщение о связях Достоевского с братьями Бекетовыми является единственным мемуарным свидетельством о принадлежности его к социалистически настроенному кружку еще до знакомства с Петрашевским.

ИЗ «ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ»

Первый год в училище {1} был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нем без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружьистика, не столько даже трудность ученья в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казенном, и притом военно-учебном, заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе. Начальство не могло этого не знать; надо полагать, оно считало зло неизбежным и смотрело на него сквозь пальцы, заботясь главным образом о том, чтобы внешний вид был исправен и высшая власть осталась им довольна.

Комплект учащихся состоял из ста двадцати воспитанников, или кондукторов, как их называли, чтоб отличать от кадет. В мое время треть из них составляли поляки, треть — немцы из прибалтийских губерний, треть — русские. В старших двух классах были кондукторы, давно брившие усы и бороду; они держали себя большею частию особняком, присоединяясь к остальным в крайних только случаях. От тех, которые были моложе, новичкам положительно житья не было. С первого дня поступления новички получали прозвище рябцов — слово, производимое, вероятно, от рябчика, которым тогда военные называли штатских. Смотреть на рябцов, как на парий, было в обычае. Считалось особенною доблестью подвергать их всевозможным испытаниям и унижениям.

Новичок стоит где-нибудь, не смея шевельнуться; к нему подходит старший и говорит задирающим голосом: «Вы, рябец, такой-сякой, начинаете, кажется, кутить?» — «Помилуйте… я ничего…» — «То-то, ничего… Смотрите вы у меня!» — И затем щелчок в нос, или повернут за плечи и ни за что ни про что угостят пинком. Или: «Эй вы, рябец, как вас?.. Ступайте в третью камеру; подле моей койки лежит моя тетрадь, несите сюда, да, смотрите, живо, не то расправа!» Крайне забавным считалось налить воды в постель новичка, влить ему за воротник ковш холодной воды, налить на бумагу чернил и заставить его слизать, заставить говорить непристойные слова, когда замечали, что он конфузлив и маменькин сынок.

В классах, во время приготовления уроков, как только дежурный офицер удалялся, поперек двери из одного класса в другой ставился стол; новички должны были на четвереньках проходить под ним, между тем как с другой стороны их встречали кручеными жгутами и хлестали куда ни попало. И боже упаси было заплакать или отбиваться от такого возмутительного насилия. Сын доктора, К., поступивший в одно время со мною, начал было отмахиваться кулаками; вокруг него собралась ватага, и так исколотили, что его пришлось снести в лазарет; к его счастью, его научили сказать, что он споткнулся на классной лестнице и ушибся. Пожалуйся он, расскажи, как было дело, он, конечно, дорого бы поплатился.

И все это происходило в казенном заведении, где над головой каждого висел дамоклов меч строгости, взыскательности самой придирчивой; где за самый невинный проступок — расстегнутый воротник или пуговицу — отправляли в карцер или ставили у дверей на часы с ранцем на спине и не позволяли опускать ружье на пол.

В одном из помещений училища находилась канцелярия, сообщавшаяся с квартирой ротного командира Фере; в канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров, по фамилии Игумнов. Зайдешь, бывало, в канцелярию узнать, нет ли письма, не приходил ли навестить родственник. Случайно в дверях показывался Фере; он мгновенно указывал пальцем на вошедшего и сонным голосом произносил: «Игумнов, записать его!» Игумнов исполнял приказание, и вошедший ни за что ни про что должен был отсиживать в училище праздничный день.

Безусловно, винить начальство за допущение своеволия между воспитанниками было бы несправедливо. Не надо забывать, что в то время оно находилось, более чем мы сами, под гнетом страха и ответственности; на шалости, происходившие у себя дома, в закрытии, смотрели снисходительно, лишь бы, как я уже заметил, в данный момент воспитанники были во всем исправны: не пропустили на улице офицера, не отдав ему чести, выходной билет был бы на месте между второй и третьей пуговицей, отличились бы на ординарцах или на разводе или молодцами прошли бы на майском параде. Надо сказать также, начальство ничего не знало о том, что происходило в рекреационной зале, — оно туда почему-то редко заглядывало. Там между тем, помимо истязания рябцов, совершались другие предосудительные сцены; распевались песни непристойного характера, и в том числе знаменитая «Феня», кончавшаяся припевом:

Ах ты, Феня, Феня,

Феня ягода моя!..

Раз в год, накануне рождества, в рекреационную залу входил письмоводитель Игумнов в туго застегнутом мундире, с задумчивым, наклоненным лицом. Он становился на самой середине залы, выжидал, пока обступят его воспитанники, кашлял в ладонь и, не смотря в глаза присутствующим, начинал глухим, монотонным голосом декламировать известное стихотворение Жуковского:

Раз в крещенский вечерок

Девушки гадали … и т. д. {2}

Покончив с декламацией, Игумнов отвешивал поклон и с тем же задумчивым видом медленно выходил из залы.

Всякий раз после этого собиралась подписка в пользу Игумнова; одному из старших поручалось отдать ему деньги.

Разноплеменность в составе персонала училища не давала себя чувствовать или, по крайней мере, настолько слабо выражалась, что была почти незаметна; ее сглаживали чувство строгой зависимости, распространявшейся на всех одинаково, труд и сложность занятий в классах, отчасти также общий гонор, царивший в мое время в училище; гонор основывался на преимуществе перед другими военно-учебными заведениями, не допускавшем в училище телесного наказания. Такое преимущество в значительной степени приподымало дух каждого, составляло его гордость.

Обращение с жалобой к дежурному офицеру за дурное обращение старших считалось равносильным фискальству, шпионству. В течение четырех лет, как я находился в училище, раз был такой случай, и тот, сколько казалось, основывался больше на догадках, чем на факте. Один из кондукторов, прежде меня поступивший в училище, сделался любимцем ротного командира Фере, которого все боялись и. огулом не любили. Вопреки привычке Фере — никогда почти не говорить с воспитанниками, он стал часто звать к себе на квартиру любимца; спустя несколько времени любимцу нашили унтер-офицерские нашивки, что делалось за особенные успехи по фронтовой части и отличное поведение. Этого достаточно было, чтобы возбудить подозрение; стали распространять слухи, что любимец ничего больше, как фискал и доносчик. Не помню, как составился и созрел против него заговор; я в нем не участвовал. Помню только следующую сцену. Это было ночью. Любимец, в качестве унтер-офицера, был дежурным; он проходил через большую камеру, где спало нас шестьдесят человек; зала тускло освещалась высокими жестяными подсвечниками с налитою в них водою и плавающим в ней сальным огарком. Едва показался любимец, огни мгновенно были погашены; несколько человек, ждавших этой минуты, вскочили с постелей, забросали любимца одеялами и избили его до полусмерти. На шум и крик вбежал дежурный офицер; со всех концов посыпался на него картофель, без сомнения заранее сбереженный после ужина. «Господа, — кричал офицер, — я не под такими картофелями был, под пулями — и не боялся!..» Снаряды продолжали сыпаться. Офицер побежал к ротному командиру, который, от страха вероятно, не явился, но отправился будить начальника училища Шаренгорста. На следующее утро всю роту выстроили по камерам; пришел генерал Шаренгорст и, по обычаю, начал здороваться; ему не отвечали. Вскоре за ним приехал начальник штаба военно-учебных заведений генерал Геруа. Проходя по камерам, он начал также здороваться; никто не откликнулся. Не ожидая, вероятно, такого упорного неповиновения и приписывая его опасной стачке, он, не дойдя до последней камеры, круто повернулся на каблуке и вышел, сопровождаемый начальством училища, которое шло повеся нос и как бы пришибленное. Результат был тот, что всю роту заперли в училище на неопределенное время. Арест разрешился только необходимостью выступать в лагерь.

Коснувшись дикого обычая истязать рябцов, не могу пропустить случая, до сих пор живо оставшегося в моей памяти. Один из кондукторов старших двух классов вступился неожиданно за избитого, бросился на обидчика и отбросил его с такою силой, что тот покатился на паркет. На заступника наскочило несколько человек, но он объявил, что первый, кто к нему подойдет, поплатится ребрами. Угроза могла быть действительна, так как он владел замечательной физическою силой. Собралась толпа. Он объявил, что с этой минуты никто больше не тронет новичка, что он считает подлым, низким обычай нападать на беззащитного, что тот, кому придет такая охота, будет с ним иметь дело. Немало нужно было для этого храбрости. Храбрец этот был Радецкий, тот самый Федор Федорович Радецкий, который впоследствии был героем Шипки. На торжественном обеде, данном в его честь, в речи, которую я сказал ему, было упомянуто об этом смелом и великодушном поступке его юности {3}.

В числе воспитанников моего времени, также отличившихся впоследствии, были: Тотлебен, К. П. Кауфман, Достоевский и Паукер.

Умягчению нравов в училище много также способствовал новый ротный командир барон Розен, сменивший Фере. <…>

Раз в воскресенье отправился я из училища, желая навестить бывшего моего наставника К. Ф. Костомарова {4}. Я пришел утром, в то время, когда его питомцы (их был новый комплект, и по-прежнему человек пять) не занимались. Меня тотчас же все радостно обступили; я был для них предметом живейшего любопытства, мог сообщить о житье-бытье училища, в которое они должны были вступить будущею весной.

В числе этих молодых людей находился юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью. Юноша этот был Федор Михайлович Достоевский. Он приехал из Москвы вместе с старшим братом, Михаилом Михайловичем. Последний не держал экзамена в Инженерное училище, определился в кондукторскую саперную роту, был произведен в офицеры и отправлен на службу в Ревель {5}. По возвращении оттуда, спустя уже несколько лет М. М. вышел в отставку, открыл папиросную фабрику, занимался одновременно переводами сочинений Гете, написал комедию «Старшая и меньшая» {6} и после возвращения из ссылки Федора Михайловича сделался редактором журнала «Эпоха» {7}.

Сближение мое с Ф. М. Достоевским началось едва ли не с первого дня его поступления в училище. С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому. Казалось, он сначала отвечал мне тем же, несмотря на врожденную сдержанность характера и отсутствие юношеской экспансивности — откровенности. Ему радостно было встретить во мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко придираться к новичку. Федор Михайлович уже тогда выказывал черты необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти, и всегда с книгой.

С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей читали специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние книги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к литературе.

Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому {8}, успевшему еще в пансионе Чермака (в Москве) {9} прочесть его творения; предосторожности, принятые во время перенесения тела великого поэта из его квартиры, легко могло статься, приняты были также по отношению к учебным заведениям: приказано было, по возможности, скрыть событие и наблюдать, чтобы меньше о нем говорили.

Мне потом не раз случалось встречаться с лицами, вышедшими из пансиона Чермака, где получил образование Достоевский; все отличались замечательною литературного подготовкой и начитанностью.

Первые литературные сочинения, читанные мной на русском языке, были мне сообщены Достоевским; это были: перевод «Кот Мур» Гофмана {10} и «Исповедь англичанина, принимавшего опиум» Матюрена {11} — книга мрачного содержания и весьма ценимая тогда Достоевским. «Астролог» Вальтер Скотта и особенно «Озеро Онтарио» Купера {12} окончательно пристрастили меня к чтению. Читая в «Озере Онтарио» сцену прощания Патфайндера с Маделыо, я заливался горькими слезами, стараясь отворачиваться и украдкой утирать слезы из опасения, чтобы этого не заметили и не подняли меня на смех. Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной; им увлеклись еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий; {13} образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута. Любовь к чтению сменила у меня на время страсть к рисованию, которым я усердно занимался до того времени. Читалось без разбору все, что ни попадало под руку и что тайком приносилось в училище. Раз, помню, я имел даже терпение прочесть до конца всего «Josselin», скучнейшую и длиннейшую поэму Ламартина, и не менее скучный переводный английский роман «La Mapelle d’Dayton». Описание жизни знаменитых живописцев, помещенное в одном из сочинений Карамзина и, привело меня в восторг. Я вступал в горячий спор с Достоевским, доказывая, что Рафаэль Санцио значит Рафаэль святой, так прозванный за его великие творения; Достоевский доказывал, что Санцио обозначает только фамилию художника, с чем я никак не хотел согласиться. Воображение, более и более увлекаемое чтением, не могло им ограничиться.

После чтения пьесы Шиллера «Разбойники» я тотчас же принялся сочинять пьесу из итальянских нравов; прежде всего я позаботился приискать название: «Замок Морвено». Написав первую сцену, я тут же остановился; с одной стороны, помешало бессилие воображения, с другой — неуменье выражать на русском языке то, что хотелось.

Чтение и мысли, которые оно пробуждало, не только мешали мне следить за уроками, но заметно охлаждали к классным занятиям. Достоевский, сколько помнится, учился также неважно; он приневоливал себя с тем, чтобы окончить курс и переходить из класса в класс без задержки. Последнее не удалось ему, однако ж; при переходе в один из классов он не выдержал экзамена и должен был в нем остаться еще год; неудача эта потрясла его совершенно; он сделался болен и пролежал несколько времени в лазарете {15} <…>.

Около этого времени в иностранных книжных магазинах стали во множестве появляться небольшие книжки под общим названием «Физиологии»; каждая книжка заключала описание какого-нибудь типа парижской жизни. Родоначальником такого рода описаний служило известное парижское издание: «Французы, описанные сами собою» {16}. <…> У нас тотчас же явились подражатели.

Некрасову, практический ум которого был всегда настороже, пришла мысль начать также издавать что-нибудь в этом роде; он придумал издание в нескольких книжках: «Физиология Петербурга». Сюда, кроме типов, должны были войти бытовые сцены и очерки из петербургской уличной и домашней жизни. Некрасов обратился ко мне, прося написать для первого тома один из таких очерков. <…>

Попав на мысль описать быт шарманщиков, я с горячностью принялся за исполнение. <…>

Около этого времени я случайно встретился на улице с Достоевским, вышедшим из училища и успевшим уже переменить военную форму на статское платье {17}. Я с радостным восклицанием бросился обнимать его. Достоевский также мне обрадовался, но в его приеме заметна была некоторая сдержанность. При всей теплоте, даже горячности сердца, он еще в училище, в нашем тесном, почти детском кружке, отличался не свойственною возрасту сосредоточенностью и скрытностью, не любил особенно громких, выразительных изъявлений чувств. Радость моя при неожиданной встрече была слишком велика и искрения, чтобы пришла мне мысль обидеться его внешнею холодностью. Я немедленно с воодушевлением рассказал ему о моих литературных знакомствах и попытках и просил сейчас же зайти ко мне, обещая прочесть ему теперешнюю мою работу, на что он охотно согласился.

Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не распространялся в излишни похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе «Публика шарманщика». У меня было написано так: когда шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. «Не то, не то, — раздраженно заговорил вдруг Достоевский, — совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам… Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая…» Замечание это — помню очень хорошо — было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и подпрыгивая выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение. Художественное чувство было в моей натуре; выражение: пятак упал не просто, а звеня и подпрыгивая, - этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом {18}. <…>

В течение этого времени я чаще и чаще виделся с Достоевским. Кончилось тем, что мы согласились жить вместе, каждый на свой счет {19}. Матушка посылала мне ежемесячно пятьдесят рублей; Достоевский получал от родных из Москвы почти столько же. По тогдашнему времени, денег этих было бы за глаза для двух молодых людей; но деньги у нас не держались и расходились обыкновенно в первые две недели; остальные две недели часто приходилось продовольствоваться булками н ячменным кофеем, который тут же подле покупали мы в доме Фридерикса. Дом, где мы жили, находился на углу Владимирской и Графского переулка; квартира состояла из кухни и двух комнат с тремя окнами, выходившими в Графский переулок; последнюю комнату занимал Достоевский, ближайшую к двери — я. Прислуги у нас не было, самовар ставили мы сами, за булками и другими припасами также отправлялись сами.

Когда я стал жить с Достоевским, он только что кончил перевод романа Бальзака «Евгения Гранде». Бальзак был любимым нашим писателем; говорю «нашим» потому, что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей. Не знаю, как потом думал Достоевский, но я до сих пор остался верен прежнему мнению и часто перечитываю некоторые из творений Бальзака. Не могу припомнить, каким образом, через кого перевод «Евгении Гранде» попал в журнал «Библиотека для чтения»; {20} помню только, когда книга журнала попала к нам в руки, Достоевский глубоко огорчился, и было от чего: «Евгения Гранде» явилась едва ли не на треть в сокращенном виде против подлинника. Но таков уж, говорили, был обычай у Сенковского, редактора «Библиотеки для чтения». Он поступал так же бесцеремонно с оригинальными произведениями авторов. Последние были настолько смирны, что молчали, лишь бы добиться счастья видеть свою рукопись и свое имя в печати.

Увлечение Бальзаком было причиной, что Белинский, к которому в первый раз повел меня Некрасов, сделал на меня впечатление обратное тому, какое я ожидал. Настроенный Некрасовым, я ждал, как счастья, видеть Белинского; я переступал его порог робко, с волнением, заблаговременно обдумывая выражения, с какими я выскажу ему мою любовь к знаменитому французскому писателю. Но едва я успел коснуться, что сожитель мой, имя которого никому не было тогда известно, перевел «Евгению Гранде», Белинский разразился против общего нашего кумира жесточайшею бранью, назвал его мещанским писателем, сказал, что, если бы только попала ему в руки эта «Евгения Гранде», он на каждой странице доказал бы всю пошлость этого сочинения {21}. Я был до того озадачен, что забыл все, что готовился сказать, входя к Белинскому; я положительно растерялся и вышел от него как ошпаренный, негодуя против себя еще больше, чем против Белинского. Не знаю, что он обо мне подумал; он, вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, не умевшего двух слов сказать в защиту своего мнения.

Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера точно бисер, точно нарисованные. Такой почерк видел я впоследствии только у одного писателя: Дюма-отца. Как только Достоевский переставал писать, в его руках немедленно появлялась книга. Он одно время очень пристрастился к романам Ф. Сулье, особенно восхищали его «Записки демона». Усиленная работа и упорное сиденье дома крайне вредно действовали на его здоровье; они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище. Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но, прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним сделался припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три {22}.

Раз утром (это было летом) Достоевский зовет меня в свою комнату; войдя к нему, я застал его сидящим на диване, служившем ему также постелью; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.

— Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, — сказал он с необычною живостью.

То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием «Бедные люди».

t Я был всегда высокого мнения о Достоевском; его начитанность, знание литературы, его суждения, серьезность характера действовали на меня внушительно; мне часто приходило в голову, как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части? С первых страниц «Бедных людей» я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям; я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями.

Результат этого чтения более или менее известен читающей публике. История о том, как я силой почти взял рукопись «Бедных людей» и отнес ее Некрасову, рассказана самим Достоевским в его «Дневнике» {23}. Из скромности, вероятно, он умолчал о подробностях, как чтение происходило у Некрасова. Читал я. На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собою и начал всхлипывать, я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его в том, что хорошего дела никогда не надо откладывать, что следует сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе и сегодня же условиться с ним насчет печатания его романа.

Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился, наскоро оделся, и мы отправились.

Должен признаться, я поступил в настоящем случае очень необдуманно. Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его, не тревожить неожиданною радостью и, вдобавок, не приводить к нему чуть ли не ночью незнакомого человека; но я сам был тогда в возбужденном состоянии; в такие минуты здраво рассуждают более спокойные люди.

На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидав подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; но этого не случилось; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа.

После знакомства с Некрасовым и через него с Белинским, который прочел рукопись «Бедных людей», с Достоевским произошла заметная перемена. Во время печатания «Бедных людей» он постоянно находился в крайне нервном возбуждении. Со свойственною ему несообщительностью, он не говорил мне о том, как сошелся с Некрасовым и что дальше было между ними. Стороною только доходили до меня слухи о том, что он требовал печатать «Бедных людей» особым шрифтом и окружить рамкой каждую страницу; я не присутствовал при этих разговорах и не знаю, справедливо это или нет; если и было что-нибудь похожее, тут, вероятно, не обошлось без преувеличения {24}.

Могу сказать только с уверенностью, что успех «Бедных людей» и еще больше, кажется, неумеренно-восторженные похвалы Белинского положительно вредно отразились на Достоевском, жившем до той поры замкнуто, в самом себе, встречавшемся, да и то не часто, с немногими товарищами, не имевшими ничего общего с литературой. Возможно ли было такому человеку, даже при его уме, сохранить нормальное состояние духа, когда с первого шага на новом поприще такой авторитет, как Белинский, преклонился перед ним, громко провозглашая, что появилось новое светило в русской литературе? {25} Вскоре после «Бедных людей» Достоевский написал повесть «Господин Прохарчин» или «Господин Голядкин», не помню хорошо названия. Чтение назначено было у Некрасова; я также был приглашен. Белинский сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей {26}.

Увлечение Белинского не сделало бы еще, может быть, такого действия на Достоевского, как тот внезапный, резкий поворот на его счет в мнении Белинского и его кружка. Вот. -Что около этого времени писал Белинский к Анненкову: «Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть „Хозяйка“, — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя. Он еще написал кое-что после того, но каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о „Бедных людях“; я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!» {27} Писал это Белинский, честнейший из людей, но склонный к увлечению, — писал совершенно искренне, как всегда, по убеждению. Белинский не стеснялся громко высказывать свое мнение о Достоевском; близкие люди его кружка ему вторили.

Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора «Бедных людей» чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени. При встрече с Тургеневым, принадлежавшим к кружку Белинского, Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет. Не помню, что послужило поводом к такой выходке; речь между ними шла, кажется, о Гоголе.

Во всяком случае, я уверен, вина была на стороне Достоевского. Характер Тургенева отличался полным отсутствием задора; его скорее можно было упрекнуть в крайней мягкости и уступчивости. После сцены с Тургеневым произошел окончательный разрыв между кружком Белинского и Достоевским; он больше в него не заглядывал. На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен бы был в ножки кланяться, потому что в самых хваленых «Бедных людях» чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя {28}. <…>

Не помню, о чем-то раз зашел у меня с Достоевским горячий спор. Результат был тот, что решено было жить порознь. Мы разъехались, но, однако ж, мирно, без ссоры. Бывая оба часто у Бекетовых, мы встречались дружелюбно, как старые товарищи. Около Бекетовых мало-помалу образовался целый кружок; мы вступили в него благодаря старшему из братьев, Алексею Николаевичу, бывшему нашему товарищу по училищу. Братья его, Николай Николаевич, известный теперь профессор химии, и Андрей Николаевич, не менее известный профессор ботаники, были тогда еще студентами {29}. Всякий раз встречалось здесь множество лиц, большею частью таких же молодых, как мы были сами; в числе их особенно часто являлся А. Н. Плещеев, тогда также студент.

Я видел на веку своем немало людей просвещенных, любезных, приветливых, выбивавшихся из сил, чтобы составить у себя кружок, и им это не удавалось; Бекетовы не прикладывали никакого старания, кружок был им даже в тягость, потому что мешал занятиям, тем не менее кружок составился. Всех в равной степени притягивала симпатия к старшему брату, Алексею Николаевичу. Это была воплощенная доброта и прямодушие в соединении с развитым умом и горячею душой, возмущавшеюся всякою неправдой, отзывавшеюся всякому благородному, честному стремлению.

Собирались большею частью вечером. При множестве посетителей (сходилось иногда до пятнадцати человек), беседа редко могла быть общею; редко останавливались на одном предмете, разве уж выдвигался вопрос, который всех одинаково затрагивал; большею частью разбивались на кучки, и в каждой шел свой отдельный разговор. Но кто бы ни говорил, о чем бы ни шла речь, касались ли событий в Петербурге, в России, за границей, обсуждался ли литературный или художественный вопрос, во всем чувствовался прилив свежих сил, живой нерв молодости, проявление светлой мысли, внезапно рожденной в увлечении разгоряченного мозга; везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости. Споры бывали жаркие, но никогда не доходило до ссоры, благодаря старшему Бекетову, умевшему тотчас же примирить, внести мир и согласие. Многому помогала также молодость, с одинаковою легкостью воспламеняющаяся и забывающая свои увлечения. Часто, наговорившись и накричавшись досыта, кто-нибудь предлагал прогулку; все радостно принимали предложение. Раз мы всею компанией согласились сделать большую экскурсию — отправиться пешком в Парголово и провести ночь на Поклонной горе над озером; каждый должен был запастись каким-нибудь провиантом; на долю Бекетовых пришлось нести медный чайник для варки кофе и принадлежности.

Мне до сих пор памятно это похождение. Во все время пути и в течение всей ночи, проведенной на берегу озера, веселость била ключом, счастье было в сердце каждого. Оно высказывалось песнями, остротами, забавными рассказами, неумолкаемым хохотом. Парголовское озеро, я думаю, никогда не видало с тех пор такого ликования.

Участие в общественной беседе всегда существеннее в пользу умственного развития, чем разговоры вдвоем, как бы ни был умен собеседник и внимателен слушатель. Главным двигателем служит здесь личное самолюбие; необходимость постоянно держать ум настороже, не казаться глупее других, следить за мыслью, готовиться в присутствии других поддержать ее или оспорить, — все это в значительной степени пробуждает сознание, обостряет ум, «встряхивает мозги», как говорится.

П. В. АННЕНКОВ

Павел Васильевич Анненков (1812—1887) — мемуарист и историк литературы, автор первой научной биографии Пушкина.

Близкое знакомство с Гоголем и Белинским, сорокалетняя дружба с И. С. Тургеневым, приятельские отношения с Грановским, Герценом и Огаревым, Щедриным и Писемским отразились в интересных по содержанию воспоминаниях Анненкова («Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года», «Замечательное десятилетие. 1838—1848», «Молодость И. С. Тургенева. 1840—1856» и др.).

Отношение Анненкова к Достоевскому сложилось под впечатлением того конфликта с кружком «Современника», который- привел вскоре к разрыву Достоевского с издателями журнала. Вскоре Достоевский разошелся и с Белинским (см. стр. 146, 147).

ИЗ «ЗАМЕЧАТЕЛЬНОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ»

В одно из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения на лице. Он тоже заметил меня и прокричал: «Идите скорее, сообщу новость…». «Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое; нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас». И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей. Так встретил он первое произведение нашего романиста[50].

И этим еще не кончилось. Белинский хотел сделать для молодого автора то, что он делал уже для многих других, как, например, для Кольцова и Некрасова, — то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор. В доме же Белинского прочитан был новым писателем и второй его рассказ: «Двойник»; {1} это — сенсационное изображение лица, существование которого проходит между двумя мирами — реальным и фантастическим, не оставляя ему возможности окончательно пристроиться ни к одному из них. Белинскому нравился и этот рассказ по силе и полноте разработки оригинально странной темы, но мне, присутствовавшему тоже на этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле, приобрести способность легкой передачи своих мыслей, освободиться от затруднений изложения. Белинский, видимо, не мог освоиться с тогдашней, еще расплывчатой, манерой рассказчика, возвращавшегося поминутно на старые свои фразы, повторявшего и изменявшего их до бесконечности, и относил эту манеру к неопытности молодого писателя, еще не успевшего одолеть препятствий со стороны языка и формы. Но Белинский ошибся: он встретил не новичка, а совсем уже сформировавшегося автора, обладающего потому и закоренелыми привычками работы, несмотря на то что он являлся, по-видимому, с первым своим произведением. Достоевский выслушивал наставления критика благосклонно и равнодушно. Внезапный успех, полученный его повестью, сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе. Успех этот более чем освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов: он еще принял его за вещий сон, пророчивший венцы и капитолии. Так, решаясь отдать роман свой в готовившийся тогда альманах, автор его совершенно спокойно и как условие, следующее ему по праву, потребовал, чтоб его роман был отличен от всех других статей книги особенным типографским знаком, например — каймой {2}.

Впоследствии из Достоевского вышел, как известно, изумительный искатель редких, поражающих феноменов человеческого мышления и сознания, который одинаково прославился верностию, ценностию, интересом своих психических открытий и количеством обманных образов и выводов, полученных путем того же самого тончайшего, хирургически острого, так сказать, психического анализа, какой помог ему создать и все наиболее яркие его типы. С Белинским он вскоре разошелся — жизнь развела их в разные стороны, хотя довольно долгое время взгляды и созерцание их были одинаковы.

А. Я. ПАНАЕВА

Авдотья Яковлевна Панаева (Головачева) (1819—1893) — талантливая беллетристка 40-50-х годов, автор одного из самых ярких произведений русской мемуарной литературы — «Воспоминаний», представляющих подробный рассказ о людях, создававших «Современник», о Белинском, Некрасове, Чернышевском, Добролюбове, Тургеневе и т. д. Достоевский в ее воспоминаниях выступает как писатель с преувеличенной верой в собственную гениальность, что и служило предметом насмешек редакционного кружка.

ИЗ «ВОСПОМИНАНИИ»

Панаев в своих «Воспоминаниях» рассказывает об эффекте, произведенном «Бедными людьми» Достоевского, и я об этом не буду распространяться {1}. Достоевский пришел к нам в первый раз вечером {2} с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались.

Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка. С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам. Застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно из одного упрямства противоречил другим. По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался.

У Достоевского явилась страшная подозрительность вследствие того, что один приятель {3} передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его «Бедных людях». Приятель Достоевского, как говорят, из любви к искусству, передавал всем кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.

Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.

Достоевский претендовал на Белинского за то, что он играет в преферанс, а не говорит с ним о его «Бедных людях».

— Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты!., а он сидит по два и по три часа! — говорил Достоевский с каким-то озлоблением. — Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!

Белинский избегал всяких серьезных разговоров, чтобы не волноваться. Достоевский приписывал ЭТО охлаждению к нему Белинского, который иногда, слыша разгорячившегося Достоевского в споре с Тургеневым, потихоньку говорил Некрасову, игравшему с ним в карты: «Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом». Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского о каком-нибудь русском писателе, то Белинский ему замечал:

— Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит.

Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:

— Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так, чего доброго, все поголовно будут психически больны!

Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: к чему изводить так Достоевского? Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя «Бедных людей», будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто «маточка» {4}.

С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшим в кружке <Д. В. Григоровичем>, и тот сообщал, что Достoeвский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что все завистники, бессердечные и ничтожные люди.

В 1848 году мы жили летом в Парголове; там же на даче жил Петрашевский, и к нему из города приезжало много молодежи. Достоевский, Плещеев и Толль иногда гостили у него {5}. Достоевский уже не бывал у нас с тех пор, как Белинский напечатал в «Современнике» критику на его «Двойника» и «Прохарчина». Достоевский оскорбился этим разбором {6}. Он даже перестал кланяться и гордо и насмешливо смотрел на Некрасова и Панаева; они удивлялись таким выходкам Достоевского,

Однажды явился в редакцию Достоевский, пожелавший переговорить с Некрасовым. Он был в очень возбужденном состоянии. Я ушла из кабинета Некрасова и слышала из столовой, что оба они страшно горячились; когда Достоевский выбежал из кабинета в переднюю, то был бледен как полотно и никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему подавал лакей; Достоевский вырвал пальто из его рук и выскочил на лестницу. Войдя к Некрасову, я нашла его в таком же разгоряченном состоянии.

— Достоевский просто сошел с ума! — сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом. — Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел печатать мой разбор его сочинения в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел {7}.

В. А. СОЛЛОГУБ

Владимир Александрович Соллогуб, граф (1814—1882), в 30-40-х годах популярный беллетрист натуральной школы, автор повестей, положительно оцененных Белинским («История двух калош», «Аптекарша», «Тарантас»), в 50-е годы был известен как талантливый водевилист, а также как автор «обличительной» комедии «Чиновник» (1857). «Воспоминания» Соллогуба написаны в последние годы жизни, они охватывают преимущественно 30-40-е годы. С Достоевским, как и вообще с молодыми литераторами круга Белинского и будущими петрашевцами, Соллогуб близок не был.

И. И. Панаев вспоминал: "Он был увлечен «Бедными людьми» Достоевского и приставал ко всем нам: «Да кто такой этот Достоевский? Бога ради, покажите его, познакомьте меня с ним!» (И. И. Панаев, Литературные воспоминания, Гослитиздат, 1950, стр. 132). Знакомство Соллогуба с Достоевским было кратковременно. Рассказу об этом знакомстве уделено в его воспоминаниях- соответственно — очень немного места.

ИЗ «ВОСПОМИНАНИЙ»

Один, всего один раз мне удалось затащить к себе Достоевского. Вот как я с ним познакомился.

В 1845 или 1846 году я прочел в одном из тогдашних ежемесячных изданий повесть, озаглавленную «Бедные люди» {1}. Такой оригинальный талант сказывался в ней, такая простота и сила, что повесть эта привела меня в восторг {2}. Прочитавши ее, я тотчас же отправился к издателю журнала, кажется Андрею Александровичу Краевскому, осведомился об авторе; он назвал мне Достоевского и дал мне его адрес. Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид {3}. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами. Когда я себя назвал и выразил ему в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое на меня произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились; правду сказать, говорил больше я — этим я всегда грешил. Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать.

Достоевский просто испугался.

— Нет, граф, простите меня, — промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, — но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…

— Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, — мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его не пускаем!

Достоевский рассмеялся, но остался непреклонным и только месяца два спустя решился однажды появиться в моем зверинце {4}. Но скоро наступил 1848 год, он оказался замешанным в деле Петрашевского и был сослан в Сибирь, в каторжные работы {5}.

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ

Посещение неизлечимо больного Некрасова напомнило Достоевскому самую знаменательную эпоху его юности, и тогда в «Дневнике писателя» за январь 1877 года появился этот эпизод из воспоминаний Достоевского, в главном очень точно излагающий и внешний ход событий, связанных с его литературным дебютом, и содержание мыслей, развивавшихся Белинским по поводу «Бедных людей», сначала — в разговорах с их автором, а затем и в печати.

Белинский играл в жизни и творчестве Достоевского особую роль, Белинским был Достоевский обращен в социалистическую веру, и «обращение» это началось еще до личного знакомства, по статьям Белинского, которые Достоевский «читал уже несколько лет с увлечением». По Белинскому он учился понимать Гоголя, сущность натуральной школы и судить о явлениях литературы 40-х годов. Эстетические каноны, выработанные Достоевским в эту пору, остались, в сущности, неизменными и в последующие периоды его творчества. И чем теснее привязался к Белинскому Достоевский, тем глубже было его огорчение, когда, начиная уже с «Двойника», Белинский стал относиться к нему все холоднее, а после «Хозяйки» совсем в нем разочаровался. Расхождение с Белинским произошло главным образом по вопросам литературы, идеям же его оставался он верен до самой каторги. По возвращении из Сибири он все еще страстный поклонник Белинского. Это видно из его полемики с Краевским в статье «Г.-бов и вопрос об искусстве».

Когда же начинает явно обнаруживаться «перерождение» его убеждений, то сказывается это резче всего на отношении к Белинскому. И еще до «Бесов», пытаясь страстно и воспаленно-гневно вырвать с корнем свое прошлое, отказаться в основе от идей юности, Достоевский начинает борьбу прежде всего с Белинским. А в период «Бесов» борьба возрастает до своего апогея, личность Белинского принижается. Но наступает третий, последний период творчества Достоевского (с конца 1874 г.), когда он снова с любовью приближает к себе тень Белинского, сперва робко (ссылка на его удачные выражения, на его замечательный ум); немного позднее в борьбе с либералами Достоевский противопоставляет им «чистого и искреннего» Белинского, и, наконец, уже в самом социализме его, в его революционности видит черту исконно русскую — радикальное отрицание европейской цивилизации. Так является Белинский в духовной эволюции Достоевского образом чрезвычайно сложным, символом, меняющим каждый раз свой смысл и очертания в зависимости от тех или других поворотов в общественно-политических и религиозно-философских убеждениях Достоевского.

ИЗ «ДНЕВНИКА ПИСАТЕЛЯ» ЗА 1877 ГОД

Прочел я «Последние песни» Некрасова в январской книге «Отечественных записок» {1}. Страстные песни и недосказанные слова, как всегда у Некрасова, но какие мучительные стоны больного! Наш поэт очень болен и — он сам говорил мне — видит ясно свое положение. Но мне не верится… Это крепкий и восприимчивый организм. Он страдает ужасно (у него какая-то язва в кишках, болезнь, которую и определить трудно), но я не верю, что он не вынесет до весны, а весной на воды, за границу, в другой климат, поскорее, и он поправится, я в этом убежден. Странно бывает с людьми; мы в жизнь нашу редко видались, бывали между нами и недоумения, но у нас был один такой случай в жизни, что я никогда не мог забыть о нем. Это именно наша первая встреча друг с другом в жизни. И что ж; недавно я зашел к Некрасову {2}, и он, больной, измученный, с первого слова начал с того, что помнит об тех днях. Тогда (это тридцать лет тому!) произошло что-то такое молодое, свежее, хорошее, — из того, что остается навсегда в сердце участвовавших. Нам тогда было по двадцати с немногим лет. Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров {3}, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг «Бедных людей» {4}, мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки «Петербургские шарманщики» в один сборник {5}. Кажется, он тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: «Принесите рукопись (сам он еще не читал ее). Некрасов хочет к будущему году сборник издать {6}, я ему покажу». Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой "партии «Отечественных записок», как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и — «осмеет он моих „Бедных людей“!» — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их с страстью, почти со слезами — «неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?». Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о «Мертвых душах» и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодежью; сойдутся двое или трое: «А не почитать ли нам, господа, Гоголя!» — садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали. Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: «С десяти страниц видно будет». Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. «Читает он про смерть студента, — передавал мне потом уже наедине Григорович, — и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь». Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: «Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!» Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный. Так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении», разумеется, и о Гоголе, цитуя из «Ревизора» и из «Мертвых душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!» — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. «Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!» Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное — чувство было дорого, помню ясно: «У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо!» Вот что я думал, какой тут сон!

Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день. Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь. Тогда еще Некрасов ничего еще не написал такого размера, как удалось ему вскоре, через год потом. Некрасов очутился в Петербурге, сколько мне известно, лет шестнадцати, совершенно один. Писал он тоже чуть не с шестнадцати лет. О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его поэзии. Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между ними, наверно, уж и тогда бывали такие минуты, и уже сказаны были такие слова, которые влияют навек и связывают неразрывно. «Новый Гоголь явился!» — закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». — «У вас Гоголи-то как грибы растут», — строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему вечером, то Белинский встретил его «просто в волнении»: «Приведите, приведите его скорее!»

И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим — «этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. «Что ж, оно так и надо», — подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть „их превосходительство“, не его превосходительство, а „их превосходительство“, как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..»

Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим засвидетельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели вправду я так велик», — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести! «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними!»

Я это все думал, я припоминаю ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом. И вот, тридцать лет спустя, я припомнил всю эту минуту опять, недавно, и будто вновь ее пережил, сидя у постели больного Некрасова. Я ему не напоминал подробно, я напомнил только, что были эти тогдашние наши минуты, и увидал, что он помнит о них и сам. Я и знал, что помнит. Когда я воротился из каторги, он указал мне на одно свое стихотворение в книге его. «Это я об вас тогда написал», — сказал он мне {7}. А прожили мы всю жизнь врознь. На страдальческой своей постели он вспоминает теперь отживших друзей:

Песни вещие их не допеты,

Пали жертвою злобы, измен

В цвете лет; на меня их портреты

Укоризненно смотрят со стен {8}.

Тяжелое здесь слово это: укоризненно. Пребыли ли мы «верны», пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть. Но прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..

С. Д. ЯНОВСКИЙ

Степан Дмитриевич Яновский (1817—1897) — врач, служил в Межевом и Лесном институте, затем в департаменте казенных врачебных заготовлений при министерстве внутренних дел; вышел в отставку в 1871 году, с 1877 года и до смерти жил в Швейцарии. Знакомство Достоевского с Яновским произошло в 1846 году. Они подружились, хотя внутренней близости между ними никогда не было, несмотря на частые, почти ежедневные встречи в 1846—1849 годах в связи с болезненными припадками у Достоевского, как уверяет Яновский, — первыми симптомами эпилепсии. В 40-е годы Яновский находился под некоторым влиянием прогрессивных идей. Позднее он стал делать служебную карьеру, в тридцать шесть лет был уже статским советником. К середине 60-х годов прочно установился на реакционно-славянофильских позициях.

К Ф. М. Достоевскому Яновский всю жизнь сохранял самые искренние и теплые чувства. В 1859 году, когда Достоевскому было разрешено жить в Твери, но без права поездок в столицы, Яновский, как он сам писал об этом, «первый из близких его знакомых посетил его в этом городе <…> единственно с целью увидать и обнять дорогого мне Федора Михайловича» (НВ, N 1793 от 24 февраля/8 марта 1881 г.).

В 1860 году Достоевский оказался невольно вовлеченным в семейные нелады Яновского с его женой — артисткой А. И. Шуберт. В дальнейшем Яновский и Достоевский изредка обменивались письмами, и отношения их уже никогда не были столь дружескими, как в 40-е годы.

Первое воспоминание Яновского о Достоевском, появившееся в печати, касалось частного момента биографии писателя. Это было письмо С. Д. Яновского к А. Н. Майкову, напечатанное в «Новом времени», N 1793 от 24 февраля/8 марта 1881 года, под названием «Болезнь Ф. М. Достоевского». Письмо было вызвано информацией в газете «Порядок» (1881, N 39) о «Письме к издателю» А. М. Достоевского, опубликованном «Новым временем» в N 1778 от 8/20 февраля 1881 года. «Письмо к издателю», в свою очередь, было написано в ответ на статью А. С. Суворина «О покойном» (НВ, N 1771; см. наст. сборник, т. 2), в которой говорилось, что Достоевский заболел падучей болезнью в детстве. А. М. Достоевский же доказывал, что «падучую болезнь брат Федор приобрел не в отцовском доме, не в детстве, а в Сибири». Возражая на это утверждение брата покойного, Яновский писал: «Покойный Федор Михайлович Достоевский страдал падучею болезнью еще в Петербурге, и притом за три, а может быть, и более лет до арестования его по делу Петрашевского, а следовательно, и до ссылки в Сибирь. Дело все в том, что тяжелый этот недуг, называемый epilepsia, падучая болезнь, у Фед. Мих. в 1846, 1847 и в 1848 годах обнаруживалась в легкой степени; между тем хотя посторонние этого не замечали, но сам больной, правда смутно, болезнь свою сознавал и называл ее обыкновенно кондрашкой с ветерком». Далее следовал рассказ о первом сильном припадке у Достоевского в июле 1847 года и втором, вызванном известием о смерти Белинского, а также другие подробности, вошедшие позднее в основной текст воспоминаний.

В письме к А. Г. Достоевской от 30 декабря 1883/11 января 1884 года (ИРЛИ, 29916/CCXI614) Яновский объясняет свое стремление написать подробные воспоминания о своем знакомстве с Достоевским тем, что он не был удовлетворен «Биографией» Достоевского О. Ф. Миллера и Н. Н. Страхова, так как он не нашел в ней образа того «идеально доброго, честного и весь мир любящего» Достоевского, каким его знал Яновский.

Этой тенденцией — изобразить Достоевского 40-х годов благостным, кротким христианином — и проникнуты воспоминания Яновского. Следует поэтому с большой осторожностью принимать все, что он рассказывает об общественно-политических взглядах молодого Достоевского.

ВОСПОМИНАНИЯ О ДОСТОЕВСКОМ

Я познакомился с Федором Михайловичем Достоевским в 1846 году {1}. В то время я служил в департаменте казенных врачебных заготовлений министерства внутренних дел. Жил я между Сенною площадью и Обуховским мостом, в доме известного тогда доктора-акушера В. Б. Шольца. Так как на эту квартиру я переехал вскоре после оставления мною службы в Лесном и Межевом институте, где я состоял врачом и преподавателем некоторых отделов естественной истории, то практики у меня в Петербурге было еще немного. В числе моих пациентов был В. Н. Майков; я любил беседовать с ним, и меня очень интересовали его рассказы о том интеллигентном и артистическом обществе, которое собиралось тогда в доме их родителей. Имя Ф. М. Достоевского в то время повторялось всеми и беспрерывно, вследствие громадного успеха первого его произведения («Бедные люди»), и мы часто о нем говорили, причем я постоянно выражал мой восторг от этого романа. Майков вдруг однажды объявил мне, что Федор Михайлович просит у меня позволения посоветоваться со мною, так как он тоже болен. Я, конечно, очень обрадовался. На другой день в десять часов утра пришел ко мне Владимир Николаевич Майков и познакомил со мной того человека, с которым я впоследствии виделся ежедневно до самого его ареста.

Вот буквально верное описание наружности того Федора Михайловича, каким он был в 1846 году: роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие. Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный каземировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а окончившие курс семинаристы. Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были не совершенно равномерны, а пульс был не ровный и замечательно сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента.

В первый и следующие за ним три или четыре визита мы находились в отношении пациента и врача; но затем я просил Федора Михайловича приходить ко мне раньше, чтоб иметь возможность как можно долее побеседовать с ним о предметах, к болезни не относящихся, так как Федор Михайлович и в это короткое время наших свиданий подействовал на меня обаятельно своим умом, чрезвычайно тонким и глубоким анализом и необыкновенною гуманностию. Просьба моя была уважена, Федор Михайлович приходил ко мне всякий день уже не в десять, а в восемь с половиной часов, и мы вместе пили чай; а потом, чрез несколько месяцев, он стал приходить ко мне еще в девять часов вечера, и мы проводили с ним время в беседе до одиннадцати часов, иногда же он оставался у меня и ночевать. Эти утра и вечера останутся для меня незабвенными, так как во всю мою жизнь я не испытывал ничего более отрадного и поучительного {2}.

Лечение Федора Михайловича было довольно продолжительно; когда местная болезнь совершенно была излечена, он продолжал недели три пить видоизмененный декокт Цитмана, уничтоживший то золотушно-скорбутное худосочие, которое в сильной степени заметно было в больном. Во все время лечения, которое началось в конце мая и продолжалось до половины июля, Федор Михайлович ежедневно посещал меня, за исключением тех случаев, когда ненастная погода удерживала его дома и когда я навещал его. В это время он жил в каком-то переулке между Большою и Малою Морскими в маленькой комнатке у какой-то хозяйки, державшей жильцов {3}. Каждое утро, сначала около десяти часов, а потом ровно в половине девятого, после звонка, раздававшегося в передней, я видел скоро входившего в приемную комнату Федора Михайловича, который, положив на первый стул свой цилиндр и заглянув быстрое зеркало (причем наскоро приглаживал рукой свои белокурые и мягкие волосы, причесанные по-русски), прямо обращался ко мне: «Ну, кажется, ничего; сегодня тоже не дурно; ну, а вы, батенька? (это было любимое и действительно какое-то ласкающее слово Федора Михайловича, которое он произносил чрезвычайно симпатично) ну да, вижу, вижу, ничего. Ну, а язык как вы находите? Мне кажется, беловат, нервный; спать-то спал; ну а вот галлюцинации-то, батенька, были, и голову мутило».

Когда, бывало, после этого приступа я осмотрю подробно и внимательно Федора Михайловича, исследую его пульс и выслушаю удары сердца и, не найдя ничего особенного, скажу ему в успокоение, что все идет хорошо, а галлюцинации — от нервов, он оставался очень доволен и добавлял: «Ну, конечно, нервы; значит, кондрашки не будет? это хорошо! Лишь бы кондрашка не пришиб, а с остальным сладим».

Успокоившись, он быстро менял свою физиономию и свой юмор: сосредоточенный и как бы испуганный взгляд исчезал, сильно сжатые в ниточку губы открывали рот и обнаруживали его здоровые и крепкие зубы; он подходил к зеркалу, но уже для того, чтобы посмотреть на себя как на совсем здорового и в это время, взглянув на свой язык, говорил уже: «Ну, да, конечно, нервный, просто белый без желтизны, значит — хорошо!»

Потом мы усаживались за чайный столик, и я слышал обычную фразу: «Ну, а мне полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую с сахаром и с сухариком». И это повторялось каждый день. За чаем же мы беседовали о разных предметах, но более всего о медицине, о социальных вопросах, о вопросах, касавшихся литературы и искусств, и очень много о религии.

Во всех своих суждениях Федор Михайлович поражал меня, равно как и других в то время наших знакомых, особенною верностию своих взглядов, обширною, сравнительно с нами (хотя все мы были с университетскою подготовкой и люди читавшие), начитанностию и до того глубоким анализом, что мы невольно верили его, доказательствам как чему-то конкретному, осязаемому?

В конце 1846 года знакомство мое с Федором Михайловичем перешло в близкую приязнь, и беседы наши приняли характер самый искренний и задушевный.

Сойдясь со мной на дружескую ноту, вот что доверил мне Федор Михайлович. Он говорил мне, что он человек положительно бедный и живет своим трудом как писатель. В это время он сообщал мне многое о тяжелой и безотрадной обстановке его детства, хотя благоговейно отзывался всегда о матери, о сестрах и о брате Михаиле Михайловиче; об отце он решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать {4}, а также мало говорил о брате Андрее Михайловиче {5}. Когда я однажды спросил у него, почему он не служит и зачем оставил свою специальную карьеру, он дал мне тот ответ, который я сообщил уже в письме моем к Оресту Федоровичу Миллеру и достоверность коего утверждаю и в настоящую минуту, несмотря на изложенный г. Миллером в биографии Федора Михайловича вариант {6}. Почему я с такой уверенностью поддерживаю ту причину выхода в отставку Федора Михайловича, какую я сообщил, то есть неблагоприятный отзыв императора Николая Павловича об одной из чертежных работ Достоевского, а не ординарчество у великого князя, на это отвечу коротко: потому что все мною сказанное я слышал из уст самого Федора Михайловича и рассказ записан был мною тотчас в моем «Дневнике» {7}.

Первая болезнь, для которой Федор Михайлович обратился ко мне за пособием, была чисто местною, но во время лечения он часто жаловался на особенные головные дурноты, подводя их под общее название кондрашки. Я же, наблюдая за ним внимательно и зная много из его рассказов о тех нервных явлениях, которые бывали с ним в его детстве, а также принимая во внимание его темперамент и телосложение, постоянно допускал какую-нибудь нервную болезнь. До какой степени иногда сильно обнаруживались у него припадки головной дурноты, это лучше всего покажет следующий случай, умолчать о котором я не могу еще и потому, что в нем есть нечто подтверждающее веру Федора Михайловича в предчувствие.

На другой год знакомства моего с Федором Михайловичем летом я жил в Павловске, а Федор Михайлович на даче в одном из Парголовых. В это время у нас было условие, что так как три раза в неделю я непременно должен был приехать в Петербург по делам службы, то Федор Михайлович в эти дни мог со мною видеться в моей квартире от трех до шести часов вечера. Несколько раз мы с ним так и виделись. Но однажды, проведя ночь с понедельника на вторник чрезвычайно тревожно и чувствуя какую-то неодолимую, хотя и беспричинную, потребность побывать в Петербурге, я как ни старался успокоить самого себя и отложить поездку на завтра, когда и был обычный день моей поездки на службу, но не мог преодолеть себя, напился рано чаю и отправился в Петербург. Приехав в город без дела, я зашел в департамент; а в три часа отправился на Малую Морскую в Hotel de France, хотя одни мои знакомые звали меня обедать к ним. Обедал я без аппетита и все куда-то торопился, а около четырех часов, выйдя на улицу, вместо того чтобы взять из Морской налево и идти домой к Обуховскому проспекту или на Царскосельскую железную дорогу, я совершенно инстинктивно, безотчетно, под влиянием какого-то тревожного чувства повернул направо к Сенатской площади, и, как только дошел до нее, я увидал посреди площади Федора Михайловича без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилете, с распущенным галстуком, шедшего под руку с каким-то военным писарем и кричавшего во всю мочь: «Вот, вот тот, кто спасет меня» и т. д. Случай этот по отношению его к болезни Федора Михайловича описан мною в письме к А. Н. Майкову и был напечатан в одном из нумеров «Нового времени» {8}. Федор Михайлович называл случай этот знаменательным, и когда приходилось нам вспоминать о нем, то он каждый раз приговаривал: «Ну, как после этого не верить в предчувствие?» Федор Михайлович хотел рассказать его в одном из нумеров своего «Дневника», в особенности в то время, когда и он было заговорил о спиритизме; {9} но спириты очень уж ему пришлись не по сердцу, он так и не рассказал случая.

До ареста Федор Михайлович больших писем не любил {10}, а если иногда и писал к кому-нибудь, то укладывал все на маленьких лоскутках бумаги. Изо всех записок, мною полученных от Федора Михайловича, в особенности интересна была одна, в которой он из Парголова уведомлял меня, проживавшего в Павловске, о том, что теперь ему не до кондрашки, так как он сильно занят сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который, не имея на что выпить, а потом напиться и, наконец, опохмелиться, ходит по дачам и предлагает себя посечься за деньги. Рассказ Федора Михайловича был верх совершенства в художественном отношении; в нем было столько гуманности, столько участия к бедному пропойце, что невольно слеза прошибала, но было не мало и того юмора и той преследующей зло беспощадности, которые были в таланте Федора Михайловича.

В роковом auto da fe записка эта погибла…

Федор Михайлович как в то время, когда познакомился со мною, так и после, когда возвратился из Сибири и жил своим домом, даже и тогда, когда Михаил Михайлович действительно имел хорошие средства и, по-видимому, брату ни в чем не отказывал, Федор Михайлович все-таки был беден и в деньгах постоянно нуждался. Когда же вспомнишь то, что плату за труд Федор Михайлович получал постоянно хорошую, что жизнь он вел, в особенности когда был холостым, чрезвычайно скромную и без претензий, то невольно задаешься вопросом: куда же он девал деньги? На этот вопрос я могу отвечать положительно верно, так как в этом отношении Федор Михайлович был со мною откровеннее, чем с кем-либо: он все почти свои деньги раздавал тем, кто был хоть сколько-нибудь беднее его; иногда же и просто таким, которые были хотя и не беднее его, но умели выманить у него деньги как у добряка безграничного. В карты Федор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной игре и ненавидел игру. Вина и кутежа он был решительный враг; {11} притом же, будучи от природы чрезвычайно мнительным (что у него было несомненным признаком известных страданий мозга и именно такого рода, которые впоследствии обнаружились чистою формой падучей болезни) и состоя под страхом кондрашки, он всячески воздерживался от всего возбуждающего. Эта мнительность доходила у него до смешного на взгляд людей посторонних, чем он, однако же, очень обижался; а между тем нельзя было иногда не рассмеяться, когда, бывало, видишь, что стоило кому-нибудь случайно сказать: «Какой славный, душистый чай!» — как Федор Михайлович, пивший обыкновенно не чай, а теплую водицу, вдруг встанет с места, подойдет ко мне и шепнет на ухо: «Ну, а пульс, батенька, каков? а? ведь чай-то цветочный!» И нужно было спрятать улыбку и успокоить его серьезно в том, что пульс ничего и что даже язык хорош и голова свежа.

Единственное, что любил Федор Михайлович, это устройство изредка обедов в Hotel de France, в Малой Морской, целою компанией близких ему людей. Обеды эти обыкновенно обходились не дороже двух рублей с человека; но веселья и хороших воспоминаний они давали каждому чуть не на все время до новой сходки. Обед заказывался всегда Федором Михайловичем и стоил рубль с персоны; из напитков допускались: пред обедом рюмка, величиною с наперсток, водки (при одном виде которой Яков Петрович Бутков делал прекислую гримасу) и по два бокала шампанского за обедом, да чай a discretion[51] после обеда. Федор Михайлович в то время водки не пил, шампанского ему наливали четверть бокала, и он прихлебывал его по одному глоточку после спичей, которые любил говорить и говорил с увлечением. Чаепитие же продолжалось до поздней поры и прекращалось с уходом из гостиницы. Обеды эти Федор Михайлович очень любил; он на них вел задушевные беседы, и они составляли для него действительно праздник. Вот как он сам объяснял мне причину его любви к этим сходкам: «Весело на душе становится, когда видишь, что бедный пролетарий (пролетарием он называл каждого живущего поденным заработком, а не рентой или иным каким-нибудь постоянным доходом, например, службой) сидит себе в хорошей комнате, ест хороший обед и запивает даже шипучкою, и притом настоящею». По окончании этого праздничного обеда Федор Михайлович с каким-то особенным удовольствием подходил ко всем, жал у каждого руку и приговаривал: «А ведь обед ничего, хорош, рыба под соусом была даже очень и очень вкусная». Якова Петровича Буткова он при этом еще и целовал.

К слову об особенно гуманных отношениях Федора Михайловича к Буткову, который даже между нами, далеко не богатыми людьми, отличался своею воистину поразительною бедностию, мне пришло на память одно обстоятельство. Однажды Федор Михайлович, сообразив, что он получит деньги из конторы «Отечественных записок» в такой-то день, задумал в этот именно день устроить обед в Hotel de France. Накануне все мы получили оповещение, а на другой день к трем часам были уже в сборе. Между тем пробило три и три с половиной часа, а за стол мы не садились, и даже закуска не появлялась. Само собою разумеется, мы обратились к Федору Михайловичу с вопросом, отчего не дают есть. На это Федор Михайлович как-то сконфуженно, а в то же время и жалобно ответил нам: «Ах, боже мой, разве не видите, что Якова Петровича нет», — и, схватив шляпу, побежал на улицу. Александр Петрович Милюков при этой сцене что-то сострил очень мило и весело, вечно серьезненький В. Н. Майков и А. Н. Плещеев пробормотали что-то вроде того, что хоть бы закуску подавали. Наконец в дверях явились Федор Михайлович и Бутков; первый был очень взволнован, а второй, пожимая своими широкими плечами, — все повторял: «Да вот пойди ты с ним и толкуй, говорит одно, что книжка журнала не вышла, да и баста». — «Ну, да вы попросили бы хоть половину, понимаете ли, ну, хоть чуточку бы; а то как же теперь быть? А я пообещал еще двоим заплатить за них; ну вот вы и попросили бы хоть красненькую; а то как же теперь?..» Когда же мы пристали к Федору Михайловичу, чтоб он нам объяснил, почему мы не обедаем и тогда, как Яков Петрович обретается среди нас, то Федор Михайлович рассказал нам, в чем дело, а мы, узнав причину, приказали подавать обед. Дело же заключалось в том, что в конторе «Отечественных записок», по случаю запоздания выходом номера журнала, в котором был помещен рассказ Федора Михайловича, денег Буткову, явившемуся с запиской от автора, не дали. Этот обед прошел как-то особенно весело; Александр Петрович острил много и чрезвычайно удачно; Михаил Михайлович Достоевский и Аполлон Николаевич Майков тоже были в хорошем настроении духа и много говорили хорошего и интересного, а Федор Михайлович, воспользовавшись случаем с Яковом Петровичем, сказал такую речь об эксплуатации литературного труда Павлом Ивановичем Чичиковым {12}, что все мы поголовно были в восторге и отвечали рукоплесканиями и долго неумолкавшими браво! Но как ни весел был этот обед и как ни задушевно воспоминание о нем… у меня и теперь чуть не спирается дыхание, когда я заговорю о нем: он был последний, за ним вскоре последовала катастрофа с арестами, а потом и тяжелая для всех членов нашего кружка разлука.

Припоминая себе те часы, которые я проводил каждодневно с незабвенным Федором Михайловичем, я не могу пройти молчанием бесед о литературе, которые он вел со мною иногда один на один, а иногда и в присутствии других общих наших приятелей. Само собою разумеется, что Пушкина и Гоголя он ставил выше всех и часто, заговорив о том или другом из них, цитировал из их сочинений на память целые сцены или главы. Лермонтова и Тургенева он тоже ставил очень высоко; из произведений последнего в особенности хвалил «Записки охотника». Чрезвычайно уважительно отзывался о всех произведениях, хотя по числу в то время незначительных, И. А. Гончарова, которого отдельно напечатанный «Сон Обломова» (весь роман в то время напечатан еще не был) цитировал с увлечением {13}. Из писателей эпохою постарше он рекомендовал Лажечникова. О других же наших беллетристах, как, например, о гр. Соллогубе, Панаеве (Ив. Ив.), он отзывался не особенно одобрительно и, не отказывая им в даровании, не признавал в них художественных талантов. У меня в то время была порядочная библиотечка, и я часто, возвратись домой, заставал Федора Михайловича за чтением вынутой из шкафа книги, и чаще всего с Гоголем в руках. Гоголя Федор Михайлович никогда не уставал читать и нередко читал его вслух, объясняя и толкуя до мелочей. Когда же он читал «Мертвые души», то почти каждый раз, закрывая книгу, восклицал: «Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя в особенности! Вот так настольная книга! Вы ее, батюшка, читайте каждый день понемножку, ну хоть по одной главе, а читайте; ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки». Кроме сочинений беллетристических, Федор Михайлович часто брал у меня книги медицинские, особенно те, в которых трактовалось о болезнях мозга и нервной системы, о болезнях душевных и о развитии черепа по старой, но в то время бывшей в ходу системе Галла. Эта последняя книга с рисунками занимала его до того, что он часто приходил ко мне вечером потолковать об анатомии черепа и мозга, о физиологических отправлениях мозга и нервов, о значении черепных возвышенностей, которым Галл придавал важное значение. Прикладывая каждое мое объяснение непременно к формам своей головы и требуя от меня понятных для него разъяснений каждого возвышения и углубления в его черепе, он часто затягивал беседу далеко за полночь. Череп же Федора Михайловича сформирован был действительно великолепно. Его обширный, сравнительно с величиною всей головы, лоб, резко выделявшиеся лобные пазухи и далеко выдавшиеся окраины глазниц, при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости, делали голову Федора Михайловича похожею на Сократову. Он сходством этим был очень доволен, находил его сам и обыкновенно, говоря об этом, добавлял: «А что нет шишек на затылке, это хорошо, значит, не юпошник; верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а, знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна (мать Апполона Николаевича и других Майковых, которую Федор Михайлович, да и все мы глубоко почитали и любили), больше ничего; ну и, значит, верно». <…>

Федор Михайлович и в первое время знакомства со мною был очень небогат и жил на трудовую копейку; но потом, когда знакомство наше перешло в дружбу, он до самого ареста постоянно нуждался в деньгах. Но так как он по натуре своей был честен до щепетильности и притом деликатен до мнительности, то не любил надоедать другим своими просьбами о займе[52]. Он часто, бывало, и мне говорит: «Вот ведь знаю, что у вас я всегда могу взять рублишко, а все-таки как-то того… ну да у вас возьму, вы ведь знаете, что отдам». Но так как нужда пришибала его часто, да притом и не его одного, а и многих других ему близких людей, то раз он заговорил со мною о том: «Как бы нам составить такой капиталец, ну хоть очень маленький, рублей в сотняжку, из которого можно было заимствоваться в случае крайности, как из своего кошелька?» Я согласился на это его предложение, но с условием сформировать запас в течение четырех месяцев, для чего я буду откладывать из моего жалованья и дохода от практики по двадцать пять рублей в месяц. Капитал этот у нас оказался ранее, так как один из моих приятелей, Власовский, дал мне сто рублей с уплатой ему по частям. Федор Михайлович тотчас написал правила, которыми должны были руководиться те, кто заимствовался из этой кассы, и мы их сообщили другим. Правила эти долго хранились у меня, но в период паники, охватившей нас всех по случаю неожиданных арестов, они вместе с другими бумагами, по существу столь же невинными, были истреблены в огне. Как и почему произошло это auto da fe, я скажу после, но здесь не могу не заявить, что вся драгоценная для меня переписка с Федором Михайловичем, а также письма ко мне его брата Михаила Михайловича и Аполлона Николаевича Майкова были брошены в нарочно затопленную печь собственными руками Михаила Михайловича Достоевского.

Общая касса хранилась у меня; помещалась она в одном из ящиков моего письменного стола, ключ от которого висел над столом. В ящике же лежал лист бумаги, на котором были написаны рукой Федора Михайловича правила: сколько каждый может взять денег, когда и в каком расчете взятая сумма должна была быть возвращена, и, наконец, было оговорено, что нарушивший хоть раз правила взноса мог пользоваться ссудой не иначе как с ручательством другого; если же кто и после этого оказывался неаккуратным, таковому кредит прекращался. Многие пользовались этим оборотным капиталом и признавали помощь от него существенною. Бывшая у меня библиотечка подведена была под подобного же рода правила общего пользования.

В устройстве кассы и библиотеки не было ничего общего с идеями Фурье или Луи Блана. Федор Михайлович хотя и знал как до ссылки его в Сибирь, так и по возвращении из нее то, что писалось и говорилось о социализме, но учению этому он не сочувствовал {14}.

Кроме главной кассы с капиталом в сто рублей, у нас была еще маленькая копилка, в которую мы опускали попадавшиеся нам серебряные пятачки; эти деньги предназначались, собственно, для тех нищих, которые отказывались брать билеты в существовавшие тогда в Петербурге общие столовые. Однажды из этой копилки пришлось взять несколько пятачков самому Федору Михайловичу, и взять так, что не довелось ему, бедному, возвратить их. Дело было так: в одну пятницу, то есть в тот день, когда известный кружок молодых, а может быть, в числе их и немолодых людей, — верно сказать не могу, так как я к нему не принадлежал, — собирались у Петрашевского, Федор Михайлович совершенно неожиданно посетил меня. День был с утра пасмурный, а к вечеру пошел такой сильный дождь, что я остался дома. В семь часов, когда я собирался пить чай, вдруг раздался звонок, и я услыхал в передней голос Федора Михайловича. Я тотчас выбежал к нему навстречу и увидал, что с него вода течет ручьем, С первым словом он объявил мне, что по дороге к Петрашевскому увидал у меня огонь, зашел, да, кстати, нужно пообсушиться. Обсушиться ему было невозможно, так как он промок, что называется, до костей, а потому он надел мое белье, сапоги поручили человеку просушить у плиты, а сами уселись пить чай. К девяти часам сапоги просохли, и Федор Михайлович стал собираться к Петрашевскому. Но дождь лил как из ведра, и я спросил; «Да как же вы пойдете в такую погоду? От Торгового моста (где я жил тогда) до Покрова хоть и близко, но на ходу дождь вас еще раз промочит?» На это Федор Михайлович мне ответил: «Правда, но в таком случае дайте мне немножко денег, и я доеду на извозчике». Денег у меня не оказалось ни копейки, а в пакете общей кассы мельче десятирублевой бумажки не было. Федор Михайлович поморщился и, проговорив «скверно», хотел уходить. Тогда я предложил ему взять из железной копилки; он согласился и взял шесть пятачков. На эти деньги он, вероятно, доехал до Петрашевского, но достало ли их на то, чтобы возвратиться к себе на квартиру, я не знаю, так как на другой день ровно в одиннадцать часов утра прибежавший ко мне бледный и сильно растерявшийся Михаил Михайлович объявил, что Федор Михайлович арестован и отвезен в III Отделение {15}. В это время и произведено было сожжение бумаг и писем, о котором я упоминал выше. Федора Михайловича я после уже не видал до той встречи с ним в Твери, которая описана мною в статье по поводу падучей болезни {16}.

Федор Михайлович очень любил общество, или, лучше сказать, собрание молодежи жаждущей какого-нибудь умственного развития, но в особенности он любил такое общество, где чувствовал себя как бы на кафедре, с которой мог проповедовать. С этими людьми Федор Михайлович любил беседовать, и так как он по таланту и даровитости, а также и по знаниям, стоял неизмеримо выше многих из них, то он находил особенное удовольствие развивать их и следить за развитием талантов и литературной наметки этих молодых своих товарищей. Я не помню ни одного из известных мне товарищей Федора Михайловича (а я их знал почти всех), который не считал бы своею обязанностию прочесть ему свой литературный труд. Так поступали А. У. Порецкий, Я. П. Бутков, П. М. Цейдлер; об А. Н. Плещееве, Крешеве и о М. М. Достоевском я уже не говорю, так как последний и в особенности А. Н. Плещеев получали от Федора Михайловича темы для работ и даже целые конспекты для повестей. Если решение полученных задач оказывалось неудовлетворительным, то таковые рассказы и повести тут же самими авторами торжественно уничтожались.

В подтверждение этого моего сообщения приведу два случая; один из них был с Я. П. Бутковым. Федор Михайлович, зная хорошо особенности таланта описателя Петербургских углов, предложил ему написать рассказ на тему какого-то анекдота или фантастического случая, измышленного Федором Михайловичем. Яков Петрович задачу исполнил и, по назначению Федора Михайловича, должен был в первый вторник прочесть его у меня. Я в это время жил на Торговой улице, в доме католической церкви Сестренкевича. В восемь часов вечера все мы, собравшиеся в этот день, уселись вокруг стола со стаканами чая; Яков Петрович начал со свойственными ему откашливаниями, отплевываниями и преуморительными подергиваниями плечом чтение, но не успел он дойти и до половины своего рассказа, во время которого мы все смеялись и хохотали, как вдруг слышим, что Федор Михайлович просит автора остановиться. Бутков взглянул только на Федора Михайловича и, заметив побледневшее его лицо и сжатые в ниточку губы, не только чтение прекратил и тетрадку упрятал в карман своего пальто, но и сам очутился под столом, крича оттуда: «Виноват, виноват, проштрафился, думал, что не так скверно!» А Федор Михайлович, улыбнувшись на выходку Буткова, с крайним благодушием ответил ему, что писать так не только скверно, но и непозволительно, потому что «в том, что вы написали, нет ни ума, ни правды, а только ложь и безнравственный цинизм». Потом Федор Михайлович указал нам недостатки того, что написал Яков Петрович, и произведение было уничтожено.

Еще случай с А. Н. Плещеевым, который в то время был еще юношей, без бороды и усов; кажется, ему было не более восемнадцати-девятнадцати лет. Как теперь помню, в одно воскресенье Федор Михайлович, уходя от меня утром в одиннадцать часов, прощаясь, пригласил меня к себе на новоселье. В это время Михаил Михайлович, выйдя в отставку, приехал один без семейства и поселился вместе с Федором Михайловичем в Петербурге {17}. Согласно приглашению, я прибыл к Достоевским с моим приятелем Власовским к пяти часам утра и застал у них Плещеева, Крешева, Буткова, одного инженерного офицера (фамилию не помню) и Головинского. У Достоевских в это время проживал уже в качестве слуги известный всем нам и нами очень любимый отставной унтер-офицер Евстафий, имя которого Федор Михайлович отметил теплым словом в одной из своих повестей. Когда Евстафий дал нам каждому по стакану чаю, Федор Михайлович обратился к А. Н. Плещееву и сказал: «Ну, батенька, прочтите нам, что вы там сделали из моего анекдотца?» Тот начал тотчас читать; но рассказ был до того слаб, что мы еле-еле дослушали до конца. Плещеев сам как будто сочинением был доволен, но Федор Михайлович прямо сказал ему: «Во-первых, вы меня не поняли и сочинили совсем другое, а не то, что я вам рассказал; а во-вторых, и то, что сами придумали, выражено очень плохо». Плещеев после этого приговора уничтожил сочиненный им рассказ.

Я рассказал два простые случая, характеризующие отношения Федора Михайловича к своим товарищам, друзьям литературным, но подобных в жизни его было не два, а десятки.

Его любовь, с одной стороны, к обществу и к умственной деятельности, а с другой — недостаток знакомства в других сферах, кроме той, в какую он попал, оставив Инженерное училище, были причиной того, что он легко сошелся с Петрашевским {18}. Когда я, бывало, заводил речь с Федором Михайловичем, зачем он сам так аккуратно посещает пятницы у Покрова и отчего на этих собраниях бывает так много людей, Федор Михайлович отвечал мне всегда: «Сам я бываю оттого, что у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно, притом же он всегда предлагает ужин, наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру, в особенности когда выпьет рюмочку винца; а его Петрашевский тоже дает, правда кислое и скверное(но все-таки дает. Ну, вот к нему и ходит всякий народ; но вы туда никогда не попадете — я вас не пущу», и не пустил, за что я ему, как истинному моему другу и учителю, во всю мою жизнь был и до сих пор остаюсь душой и сердцем благодарен. Любовь Федора Михайловича к обществу была до того сильна, что он даже во время болезни или спешной какой-нибудь работы не мог оставаться один и приглашал к себе кого-нибудь из близких. Но, посещая своих друзей и приятелей по влечению своего любящего сердца и бывая у Петрашевского по тем же самым побуждениям, он вносил с собою нравственное развитие человека, в основание чего клал только истины Евангелия, а отнюдь не то, что содержал в себе социал-демократический устав 1848 года {19}. Федор Михайлович любил ближнего, как только можно любить его человеку верующему искренне, доброты был неисчерпаемой и сердцеведец, которому подобного я в жизни моей не знал. А при этих его качествах можно ли допустить мысль о том, что он был заговорщиком или анархистом? {20} Да и каким образом мог Федор Михайлович, будучи от природы чрезвычайно нервным и впечатлительным, удержаться от того, чтобы не проговориться в беседах с нами о его сочувствии социализму. А между тем я видал Федора Михайловича и слушал его почти каждый день, встречал его у Майковых по воскресеньям и у Плещеева, у которого бывали (за исключением гимназистов, семинаристов и каких-то черкесов {21}) почти все бывавшие и у Петрашевского, — но ни я, ни кто из близких мне никогда не слыхали от Федора Михайловича ничего возбуждающего к анархии. Правда, он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим особенным шепотком; но беседа эта была всегда или чисто литературная, или если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане у него выдавался анализ какого-нибудь факта или положения, за которым следовал практический вывод, но такой, который не шел вразрез с Евангелием. Говорят: да ведь Достоевский был, как заговорщик, сослан в каторгу. Что он был сослан, это, к несчастию, правда; но был ли он заговорщик, это не доказано и неправда. Хотя Федор Михайлович, бывая в собраниях Петрашевского, может быть, что-нибудь противное тогдашнему строю государственному и говорил, в особенности если мы не упустим из виду того, что это было до освобождения крестьян, но заговорщиком и бунтарем он не был и не мог быть. <…>

Федор Михайлович никогда, даже в шутку, не позволял себе не только солгать, но обнаруживал чувство брезгливости ко лжи, нечаянно сказанной другим. Я помню, как-то раз весь кружок близких Федору Михайловичу людей собрался вечером у А. Н. Плещеева. Федор Михайлович, по обыкновению, был в хорошем расположении духа и много говорил. Но за ужином зашла речь о том, как бы достигнуть того, чтобы ни Греч, ни Булгарин и даже сам П. И. Чичиков (так прозван был нами один из издателей) никогда не лгали. Во время этого разговора кто-то в совершенно шуточном тоне, защищая последнего, сказал: «Ну ему можно извинить, так как он хоть и прижимает нашего брата сотрудника, но все-таки платит и не обсчитывает, а что иногда солжет, то это не беда, так как ив Евангелии сказано, что иногда и ложь бывает во спасение». Услыхав эти слова, Федор Михайлович тотчас замолчал, сильно сосредоточился и во все остальное время только и повторял нам, близко к нему находившимся: «Вот оно что, даже и на Евангелие сослался; а ведь это неправда, в Евангелии то этого не сказано! Когда слышишь, что человек лжет, то делается гадко, но когда он лжет и клевещет на Христа, то это выходит и гадко и подло».

Федор Михайлович, искренне любя общество, любил и некоторые из его удовольствий и развлечений. Так, например, в то время, то есть до ареста, он любил музыку, вследствие чего при всякой возможности посещал итальянскую оперу, а по временам, когда у Майковых устраивались по воскресеньям танцы, он не только любил смотреть на танцующих, но и сам охотно танцевал. Из опер особенное предпочтение он отдавал «Вильгельму Теллю» {22}, в котором трио с Тамберликом приводило его в восторг, с наслаждением слушал «Дон-Жуана» Моцарта {23}, в котором роль Церлины ему нравилась всего более, и восхищался «Нормой» {24}, сначала с Джулиею Борзи, а потом с Гризи; когда же в Петербурге была поставлена опера Мейербера «Гугеноты» {25}, то Федор Михаилович положительно от нее был в восторге. Певицу Фреццолини и тенора Сальви недолюбливал, говоря, что первая — кукла с хорошим голосом, а второй ему казался очень уж слащавым и бездушным. Танцы Федор Михайлович любил как выражение душевного довольства и как верный признак здоровья, но никогда к ним не примешивал ни вопроса о сближении с женщиной благодаря возможности, танцуя, перекинуться с нею живым словом, ни вопроса о грации и ловкости танцующих. О балете знал только понаслышке, но никогда, в то время, его не посещал.

Здесь же кстати я позволю себе сказать слово о том, что во все время моего знакомства с Федором Михайловичем и во всех моих беседах с ним я никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно. До ссылки Федора Михайловича в Сибирь я никогда не видал его даже «шепчущимся», то есть штудирующим и анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из любимых его развлечений. Вообще Федор Михайлович во всю свою жизнь глубоко уважал призвание женщины и высоко ценил ее сердечность; но когда заходила речь на модную в то время тему о ее полной эманципации, то он обыкновенно выражался так: «Желать-то мало ли чего можно, но вот в чем дело, не будет ли от такой эманципации самой женщине хуже и тяжелее? Я думаю, что да!»

До сих пор я старался изобразить вернейший портрет Федора Михайловича, каким он был в период нашего знакомства с 1846 по 1848 год; надеюсь, что никто из самых даже близких к нему людей, знавших его в это время, не отметит в моих рассказах ни одного неверного штриха.

Теперь я приступлю к характеристике того Федора Михайловича, который явился и предо мною в конце 1848 года как будто иным если не по существу, то, по крайней мере, по внешности. В чем заключалась эта перемена? как она совершилась и что было ее причиной? Вот вопросы, на которые я постараюсь дать по возможности близкие к истине ответы.

Вся перемена Федора Михайловича, по крайней мере в моих глазах, заключалась в том, что он сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то особенно часто жалующимся на дурноты.

Совершилась эта перемена если не вдруг и не неожиданно, то и не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель.

Причиной же всего этого было, как впоследствии он сам мне это сказал, сближение со Спешневым {26}, или, лучше сказать, заем у него денег. До этого обстоятельства Федор Михайлович, разговаривая со мною о лицах, составлявших кружок Петрашевского, любил с особенным сочувствием отзываться о Дурове, называя его постоянно человеком очень умным и с убеждениями, нередко указывал на Момбелли и Пальма, но о Спешневе или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: «Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому». Я знал, как Федор Михайлович был самолюбив, и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях. Даже и в то время, когда я видел, что совершившаяся перемена в характере Федора Михайловича, а особенно его скучное расположение духа должны иметь какую-нибудь причину, я не обнаруживал желания прямо узнать ее, а говорил только, что я не вижу никакого органического расстройства, а следовательно, старался и его уверить в том, что это пройдет. Но на эти-то мои успокоения однажды Федор Михайлович мне и ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек». Вот разговор, который врезался в мою память на всю мою жизнь, и так как Федор Михайлович, ведя его со мною, несколько раз повторил: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель», то я невольно ему и теперь даю такое же фатальное значение, какое он заключал в себе и в то время. Я инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал", что он в последнее время сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей пятнадцать — двадцать, то он замечал мне: «Не двадцать или даже пятьдесят рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего брата), а все это более четырехсот рублей». На удовлетворение всех этих нужд он и взял у Спешнева деньги. Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать. После этого факта я заметил только одно новое для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу Федор Михайлович часто говорил брату: «Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое-то сочинение Луи Блана), заговорил бы ты другое». Михаил же Михайлович на это отвечал Федору Михайловичу: «Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу; все это не для нас писано». Федор Михайлович так сильно любил своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился на него, но даже и не возражал ему.

Я знаю, что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений, не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету, вследствие чего он нередко даже о Белинском выражался так: "Ничего, ничего, Виссарион Григорьевич, отмалчивайтесь; придет время, что и вы заговорите (это он говорил так по поводу того, что Белинский, расхваливший его «Бедных людей», потом как бы игнорировал его произведения, а Федору Михайловичу молчание о его творениях было горше брани); после же займа денег у Спешнева он поддался видимым образом авторитету последнего, Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист.

Не мудрено, что у нас до сих пор еще многие думают, будто Федор Михайлович был взаправду какой-то красный социалист, а по мнению некоторых, даже руководивший каким-то тайным обществом, которое угрожало опасностию государству. На самом же деле деятельность Федора Михайловича, включая в нее даже посещение собраний Петрашевского и принадлежность к так называемому тайному обществу Дурова и К0, ничего подобного не представляла. Стоило вглядеться в состав этих сборищ и общества, сообразить идею заговора с теми средствами, какие были *в руках этих мнимых заговорщиков, и, наконец, обдумать хорошенько, что они читали и о чем толковали, и вся иллюзия заговора разлетелась бы в прах. Все собрания Петрашевского и Дурова представляли собою такое незначительное число людей, что оно положительно терялось в Петербурге, как капля воды в быстротекучей Неве. Небольшая кучка этих людей была такою разнокалиберною смесью званий, сословий, профессий и возрастов, что одна уже эта пестрота состава показывала, что они не имели, да и не могли иметь, никакого влияния на массу общества. Денежных средств у этой кучки не было никаких, так как за исключением Спешнева, Петрашевского, Дурова и Григорьева все ее члены были бедняки; оружия, за исключением носимого свирепыми по виду черкесами и злосчастного с кремневым курком пистолета, который носил с собой постоянно излюбленный друг Петрашевского, Ханыков, у этой кучки тоже не было. Многие, по крайней мере в конце сороковых годов, старались придать какое-то особенное значение тому, что в сходках Петрашевского участвовали некоторые офицеры гвардии, говоря при этом, что одно это обстоятельство придавало их делу серьезное значение. Но едва ли несколько единиц из двух полков гвардейской пехоты и одного кавалерийского, безо всякой связи и единомыслия ни с другими товарищами, ни с нижними чинами, представляли собой что-либо серьезное. Я и теперь помню, как сам Федор Михайлович критически и с полным недоверием относился к подобного рода рассуждению. Более же опытные и умные товарищи по полкам, например капитан Московского полка М. Н. Ханыков, штабс-капитан конно-гренадерского полка Власовский, Зволянский и др., просто смеялись над увлечением товарищей и называли их сумасшедшими. Сам Федор Михайлович сходкам у Петрашевского не придавал никакого значения. Он начал свое посещение их, а потом продолжал единственно по тем причинам, которые я уже указал, то есть благодаря тому, что его там слушали. Бывая постоянно у Петрашевского, он не стеснялся высказывать многим из близких своих приятелей его неуважение к Петрашевскому {27}, причем обыкновенно называл его агитатором и интриганом; над широкою шляпой Ханыкова и над его фигурой, завернутою всегда в альмавиву, и особенно над его пистолетом с кремневым курком он постоянно смеялся. Все это я говорю положительно и с уверенностию, так как все это я слышал от самого Федора Михайловича. <…>

СРЕДИ ПЕТРАШЕВЦЕВ. КАТАСТРОФА. СИБИРЬ

А. П. МИЛЮКОВ

Александр Петрович Милюков (1817—1897) — писатель, педагог, историк литературы, критик. Был прикосновенен к обществу петрашевцев, посещал кружок Дурова, увлекался идеями фурьеризма, перевел на церковнославянский язык главу из «Parole d’un croyant» («Слово верующего») Ламенне. Известность ему дала книга «Очерки по истории русской поэзии» (1848), в которой нашли отражение литературные воззрения Белинского. В связи со вторым изданием этой книги (1858) Н. А. Добролюбов написал одну из своих замечательных статей: «О степени участия народности в развитии русской литературы». Вместе с В. Костомаровым Милюков работал по изданию «Истории литературы древнего и нового мира» (1862). В 1874 году вышли его «Жемчужины русской поэзии», через год — «Отголоски на литературные и общественные явления». В 1890 году появилась его книга «Литературные встречи и знакомства», из которой и взяты печатаемые здесь воспоминания о Достоевском.

Близкое знакомство с Достоевским — Милюков охотно подчеркивает свои дружеские с ним отношения — следует отнести к 1848 году, когда имя Милюкова, благодаря «Очеркам по истории русской поэзии», стало более или менее известным. Он встречался у Дурова с Пальмом, Плещеевым, Филипповым и Момбелли, жестоко пострадавшими вскоре за свои убеждения. Сам же Милюков не был даже привлечен к суду.

По возвращении Достоевского из Сибири (в самом конце 1859 г.) возобновились их прежние приятельские отношения и такими оставались почти до самого отъезда писателя за границу (в апреле 1867 г.). Об этом свидетельствуют тон и содержание писем Достоевского к Милюкову от 10 сентября 1860 года, 7 января 1863 года и особенно большого подробного письма от десятых чисел июля 1866 года: о мытарствах в связи с романом «Преступление и наказание», подвергшимся цензуре со стороны редакции «Русского вестника» (см. Письма, I, 299, 313, 442—444). И все же было между ними не более как близкое приятельство в смысле, пожалуй, только бытовом, без настоящей духовной близости. Достоевский относился к Милюкову порою несколько даже иронически: в «Воспоминаниях» А. Г. Достоевской приводятся слова Ф. М. об одной газетной заметке: «по пошловатому тону рассказа дело не обошлось без А. П. Милюкова» (Воспоминания Достоевской, стр. 78). В период заграничный (1867—1871) Достоевский не написал Милюкову ни одного письма и несколько раз отзывался о нем резко из-за плохого отношения Милюкова к дочерям. Например, 23 октября 1867 года он писал А. Г. Достоевской: «Про Милюкова я уже слышал давно. Эки бедные дети и экий смешной человек! Смешной и дурной» (Письма, II, 53-54; см. также «Дневник» А. Г. Достоевской, М. 1923, стр. 107).

Все это нужно иметь в виду при оценке воспоминаний Милюкова с точки зрения их достоверности. К ним следует относиться особенно критически там, где речь идет об общественно-политических воззрениях Достоевского в период его пребывания в обществе петрашевцев. Сознательно или бессознательно, Милюков правду искажает еще и потому, что писал он свои воспоминания спустя сорок с лишним лет после описываемой им эпохи, в памяти его за это долгое время многое из далекого прошлого успело потускнеть и исказиться под воздействием свирепой правительственной и общественной реакции 80-х годов прошлого века.

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

IПравить

<…> Познакомился я с Ф. М. Достоевским зимою 1848 года. Это было тяжелое время для тогдашней образованной молодежи. С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX {1} отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой {2}; наука и печать все более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у нас, больше чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью. Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой — видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде {3}, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово. Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.

И вот в Петербурге начали мало-помалу образовываться небольшие кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не опасаясь постороннего нескромного уха и языка. В таких приятельских кружках завязывались новые знакомства, закреплялись дружеские связи. Чаще всего бывал я на еженедельных вечерах у тогдашнего моего сослуживца, Иринарха Ивановича Введенского, известного переводчика Диккенса. Обычными посетителями там были В. В. Дерикер — литератор и впоследствии доктор-гомеопат, Н. Г. Чернышевский и Г. Е. Благосветлов, тогда еще студенты, и преподаватель русской словесности в одной из столичных гимназий, а потом помощник инспектора классов в Смольном монастыре, А. М. Печкин. На вечерах говорили большею частию о литературе и европейских событиях. Те же молодые люди бывали и у меня.

Однажды Печкин пришел ко мне утром и, между прочим, спросил, не хочу ли я познакомиться с молодым начинающим поэтом, А. Н. Плещеевым. Перед тем я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с другой — свежесть и юношеская пылкость мысли. Особенно обратили наше внимание небольшие пьесы: «Поэту» и «Вперед» {4}. И могли ли, по тогдашнему настроению молодежи, не увлекать такие строфы, как например:

Вперед! без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья!

Зарю святого искупленья

Уж в небесах завидел я.

Смелей! дадим друг другу руки

И вместе двинемся вперед,

И пусть под знаменем науки

Союз наш крепнет и растет!

Разумеется, я ответил Печкину, что очень рад познакомиться с молодым поэтом. И мы скоро сошлись. Плещеев стал ездить ко мне, а через несколько времени пригласил к себе на приятельский вечер, говоря, что я найду у него несколько хороших людей, с которыми ему хочется меня познакомить.

И действительно, я сошелся на этом вечере с людьми, о которых память навсегда останется для меня дорогою. В числе других тут были: Порфирий Иванович Ламанский, Сергей Федорович Дуров, гвардейские офицеры — Николай Александрович Момбелли и Александр Иванович Пальм — и братья Достоевские, Михаил Михайлович и Федор Михайлович {5}. Вся эта молодежь была мне очень симпатична. Особенно сошелся я с Достоевскими и Момбелли. Последний жил тогда в Московских казармах, и у него тоже сходился кружок молодых людей. Там я встретил еще несколько новых лиц и узнал, что в Петербурге есть более обширный кружок М. В. Буташевича-Петрашевского, где на довольно многолюдных сходках читаются речи политического и социального характера. Не помню, кто именно предложил мне познакомиться с этим домом, но я отклонил это не из опасения или равнодушия, а оттого, что сам Петрашевский, с которым я незадолго перед тем встретился, показался мне не очень симпатичным по резкой парадоксальности его взглядов и холодности ко всему русскому {6}.

Иначе отнесся я к предложению сблизиться с небольшим кружком С. Ф. Дурова, который состоял, как узнал я, из людей, посещавших Петрашевского, но не вполне согласных с его мнениями. Это была кучка молодежи более умеренной {7}. Дуров жил тогда вместе с Пальмом и Алексеем Дмитриевичем Щелковым на Гороховой улице, за Семеновским мостом. В небольшой квартире их собирался уже несколько времени организованный кружок молодых военных и статских, и так как хозяева были люди небогатые, а между тем гости сходились каждую неделю и засиживались обыкновенно часов до трех ночи, то всеми делался ежемесячный взнос на чай и ужин и на оплату взятого напрокат рояля. Собирались обыкновенно по пятницам. Я вошел в этот кружок среди зимы и посещал его регулярно до самого прекращения вечеров после ареста Петрашевского и посещавших его лиц. Здесь, кроме тех, с кем я познакомился у Плещеева и Момбелли, постоянно бывали Николай Александрович Спешнев и Павел Николаевич Филиппов, оба люди очень образованные и милые.

О собраниях Петрашевского я знаю только по слухам. Что же касается кружка Дурова, который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина «Уединение» {8}. Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:

Увижу ль, о друзья, народ не угнетенный

И рабство падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.

Другой предмет, на который также часто обращались беседы в нашем кружке, была тогдашняя цензура. Нужно вспомнить, до каких крайностей доходили в то время цензурные стеснения, какие ходили в обществе рассказы по этому предмету и как умудрялись тогда писатели провести какую-нибудь смелую мысль под вуалем целомудренной скромности, чтобы представить, в каком смысле высказывалась в нашем кружке молодежь, горячо любившая литературу. Это тем понятнее, что между нами были не только начинавшие литераторы, но и такие, которые обратили уже на себя внимание публики, а роман Ф. М. Достоевского «Бедные люди» обещал уже в авторе крупный талант. Разумеется, вопрос об отмене цензуры не находил у нас ни одного противника.

Толки о литературе происходили большею частию по поводу каких-нибудь замечательных статей в тогдашних журналах, и особенно таких, которые соответствовали направлению кружка. Но разговор обращался и на старых писателей, причем высказывались мнения резкие и иногда довольно односторонние и несправедливые. Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал:

— Как? да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?

И он прочел на память стихотворение «Властителям и судиям» с такою силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы {9}. В другой раз читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по основной мысли или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш поэт выше как художник.

В дуровском кружке было несколько жарких социалистов. Увлекаясь гуманными утопиями европейских реформаторов, они видели в их учении начало новой религии, долженствующей будто бы пересоздать человечество и устроить общество на новых социальных началах. Все, что являлось нового по этому предмету во французской литературе, постоянно получалось, распространялось и обсуживалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и об Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов, но далеко не все верили в возможность практического осуществления их планов. В числе последних был Ф. М. Достоевский. Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только честными фантазерами. В особенности настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Он говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним.

Не меньше занимали нас беседы о тогдашних законодательных и административных новостях, и понятно, что при этом высказывались резкие суждения, основанные иногда на неточных слухах или не вполне достоверных рассказах и анекдотах. И это в то время было естественно в молодежи, с одной стороны, возмущаемой зрелищем произвола нашей администрации, стеснением науки и литературы, а с другой — возбужденной грандиозными событиями, какие совершались в Европе, порождая надежды на лучшую, более свободную и деятельную жизнь. В этом отношении Ф. М. Достоевский высказывался с неменьшей резкостью и увлечением, чем и другие члены нашего кружка. Не могу теперь привести с точностью его речей, но помню хорошо, что он всегда энергически говорил против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности возмущали его злоупотребления, от которых страдали низшие классы и учащаяся молодежь. В суждениях его постоянно слышался автор «Бедных людей», горячо сочувствующий человеку в самом приниженном его состоянии. Когда, по предложению одного из членов нашего кружка, решено было писать статьи обличительного содержания и читать их на наших вечерах, Ф. М. Достоевский одобрил эту мысль и обещал с своей стороны работать, но, сколько я знаю, не успел ничего приготовить в этом роде. К первой же статье, написанной одним из офицеров, где рассказывался известный тогда в городе анекдот, он отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы. Я, с своей стороны, прочел на одном из наших вечеров переведенную мною на церковнославянский язык главу из «Parole d’un croyant»[53] Ламенне, и Ф. М. Достоевский сказал мне, что суровая библейская речь этого сочинения вышла в моем переводе выразительнее, чем в оригинале, Конечно, он разумел при этом только самое свойстве языка, но отзыв его был для меня очень приятен. К сожалению, у меня не сохранилось рукописи. В последние недели существования дуровского кружка возникло предположение литографировать и сколько можно более распространять этим путем статьи, которые будут одобрены по общему соглашению, но мысль эта не была приведена в исполнение, так как вскоре большая часть наших друзей, именно все, кто посещал вечера Петрашевского, были арестованы.

Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов ездил в Москву и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по поводу его «Переписки с друзьями». Ф. М. Достоевский прочел это письмо на вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал списывать с него копии {10}. Впоследствии это послужило одним из главных мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А. Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы {11}. Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано и передано было в Третье отделение. Нередко С. Ф. Дуров читал свои стихотворения, и я помню, с каким удовольствием слушали мы его перевод известной пьесы Барбье «Киайя», в которой цензура уничтожила несколько стихов. Кроме бесед и чтения, у нас бывала по вечерам и музыка. Последний вечер наш заключился тем, что один даровитый пианист, Кашевский, сыграл на рояле увертюру из «Вильгельма Телля» Россини.

IIПравить

Двадцать третьего апреля 1849 года, возвратясь домой с лекции, я застал у себя М. М, Достоевского, который давно ожидал меня. С первого взгляда я заметил, что он был очень встревожен.

— Что с вами? — спросил я.

— Да разве вы не знаете! — сказал он,

— Что такое?

— Брат Федор арестован.

— Что вы говорите! когда?

— Нынче ночью… обыск был… его увезли… квартира опечатана…

— А другие что?

— Петрашевский, Спешнев взяты… кто еще — не знаю.,, меня тоже не сегодня, так завтра увезут.

— Отчего вы это думаете?

— Брата Андрея арестовали… он ничего не знает, никогда не бывал с нами… его взяли по ошибке вместо меня.

Мы уговорились идти сейчас же разузнать, кто еще из наших друзей арестован, а вечером опять повидаться. Прежде всего я отправился к квартире С. Ф. Дурова: она была заперта и на дверях виднелись казенные печати. То же самое нашел я у Н. А. Момбелли, в Московских казармах, и на Васильевском острове — у П. Н. Филиппова. На вопросы мои денщику и дворникам мне отвечали: «Господ увезли ночью». Денщик Момбелли, который знал меня, говорил это со слезами на глазах. Вечером я зашел к М. М. Достоевскому, и мы обменялись собранными сведениями. Он был у других наших общих знакомых и узнал, что большая часть из них арестованы в прошлую ночь. По тому, что мы узнали, можно было заключить, что задержаны те только, кто бывал на сходках у Петрашевского, а принадлежавшие к одному дуровскому кружку остались пока на свободе. Ясно было, что об этом кружке еще не знали, и если Дуров, Пальм и Щелков арестованы, то не по поводу их вечеров, а только по знакомству с Петрашевским. М. М. Достоевский тоже бывал у него и, очевидно, не взят был только потому, что вместо его по ошибке задержали его брата, Андрея Михайловича. Таким образом, и над ним повис дамоклов меч, и он целые две недели ждал каждую ночь неизбежных гостей. Все это время мы видались ежедневно и обменивались новостями, хотя существенного ничего не могли разведать. Кроме слухов, которые ходили в городе и представляли дело Петрашевского с обычными в таких случаях прибавлениями, мы узнали только, что арестовано около тридцати человек и все они сначала привезены были в Третье отделение, а оттуда препровождены в Петропавловскую крепость и сидят в одиночных казематах. За кружком Петрашевского, как теперь оказалось, следили давно уже, и на вечера к нему введен был от министерства внутренних дел один молодой человек, который прикинулся сочувствующим идеям либеральной молодежи, аккуратно бывал на сходках, сам подстрекал других на радикальные разговоры и потом записывал все, что говорилось на вечерах, и передавал куда следует. М. М. Достоевский говорил мне, что он давно казался ему подозрительным. Скоро сделалось известно, что для исследования дела Петрашевского назначается особенная следственная комиссия, под председательством коменданта крепости генерала Набокова, из князя Долгорукова, Л. В. Дубельта, князя П. П. Гагарина и Я. И. Ростовцева.

Прошло две недели, и вот однажды рано утром прислали мне сказать, что и М. М. Достоевский в прошлую ночь арестован {12}. Жена и дети его остались без всяких средств, так как он нигде не служил, не имел никакого состояния, и жил одними литературными работами для «Отечественных записок», где вел ежемесячно «Внутреннее обозрение» и помещал небольшие повести. С арестом его, семейство очутилось в крайне тяжелом положении, и только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время. Я не боялся особенно за М. М. Достоевского, зная его скромность и сдержанность; хотя он и бывал у Петрашевского, но не симпатизировал большинству его гостей и нередко высказывал мне свое несочувствие к тем резкостям, которые позволяли себе там более крайние и неосторожные люди. Сколько я знал, на него не могло быть сделано никаких серьезно опасных показаний, да притом в последнее время он почти совсем отстал от кружка. Поэтому я надеялся, что арест его не будет продолжителен, в чем и не ошибся.

В конце мая месяца (1849 г.) я нанял небольшую летнюю квартиру в Колтовской, поблизости от Крестовского острова, и взял погостить к себе старшего сына М. М. Достоевского, которому тогда было, если не ошибаюсь, лет семь. Мать навещала его каждую неделю. Однажды, кажется в средине июля, я сидел в нашем садике, и вдруг маленький Федя бежит ко мне с криком: «Папа, папа приехал!» В самом деле, в это утро моего приятеля освободили, и он поспешил видеть сына и повидаться со мною. Понятно, с какой радостью обнялись мы после двухмесячной разлуки. Вечером пошли мы на острова, и он рассказал мне подробности о своем аресте и содержании в каземате, о допросах в следственной комиссии и данных им показаниях. Он сообщил мне и то, что именно из данных ему вопросных пунктов относилось к Федору Михайловичу. Мы заключили, что хотя он обвиняется только в либеральных разговорах, порицании некоторых высокопоставленных лиц и распространении запрещенных сочинений и рокового письма Белинского, но если делу захотят придать серьезное значение, что по тогдашнему времени было очень вероятно, то развязка Может быть печальная. Правда, несколько человек из арестованных в апреле постепенно были освобождены, зато о других ходили неутешительные слухи. Говорили, что многим не миновать ссылки.

Лето тянулось печально. Одни из близких моих знакомых были в крепости, другие жили на дачах, кто в Парголове, кто в Царском Селе. Я изредка видался с И. И. Введенским и каждую неделю с М. М. Достоевским. В конце августа -переехал я опять в город, и мы стали бывать друг у друга еще чаще. Известия о наших друзьях были очень неопределенные: мы знали только, что они здоровы, но едва ли кто-нибудь из них выйдет на свободу. Следственная комиссия закончила свои заседания, и надобно было ожидать окончательного решения дела. Но до этого было, однако, еще далеко. Прошла осень, потянулась зима, и только перед святками решена была участь осужденных. К крайнему удивлению и ужасу нашему, все приговорены были к смертной казни расстрелянием. Но, как известно, приговор этот не был приведен в исполнение. В день казни на Семеновском плацу, на самом эшафоте, куда введены были все приговоренные, прочитали им новое решение, по которому им дарована жизнь, с заменою смертной казни другими наказаниями. По этому приговору Ф. М. Достоевскому назначалась ссылка в каторжные работы на четыре года, с зачислением его, по окончании этого срока, рядовым в один из сибирских линейных батальонов. Все это случилось так быстро и неожиданно, что ни я, ни брат его не были на Семеновском плацу и узнали о судьбе наших друзей, когда все уже было кончено и их снова перевезли в Петропавловскую крепость, кроме М. В. Петрашевского, который прямо с эшафота отправлен был в Сибирь.

Осужденных отвозили из крепости в ссылку партиями по два и по три человека. Если не ошибаюсь, на третий день после экзекуции на Семеновской площади М. М. Достоевский приехал ко мне и сказал, что брата его отправляют в тот же вечер и он едет проститься с ним. Мне тоже хотелось попрощаться с тем, кого долго, а может быть и никогда, не придется видеть. Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. М. Достоевским и Дуровым.

Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в дорожное арестантское платье — в полушубках и валенках. Крепостной офицер скромно поместился на стуле, недалеко от входа, и нисколько не стеснял нас. Федор Михайлович прежде всего высказал свою радость брату, что он не пострадал вместе с другими, и с теплой заботливостью расспрашивал его о семействе, о детях, входил в самые мелкие подробности о их здоровье и занятиях. Во время нашего свидания он обращался к этому несколько раз. На вопросы о том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не предчувствовали, как она отзовется на их здоровье. <…>

Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.

— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, — не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может достойнее меня… Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, — я даже не сомневаюсь, что увидимся… А вы пишите, да, когда обживусь — книг присылайте, я напишу каких; ведь читать можно будет… А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, — будет о чем писать… <…>

Более получаса продолжалось наше свидание, но оно показалось нам очень коротким, хотя мы много-много переговорили. Печально перезванивали колокольчики на крепостных часах, когда вошел плац-майор и сказал, что нам время расстаться. В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Я не предчувствовал тогда, что с Дуровым никогда уже более не встречусь, а Ф. М. Достоевского увижу только через восемь лет. Мы поблагодарили М<айдел>я за его снисхождение, а он сказал нам, что друзей наших повезут через час или даже раньше. Их повели через двор с офицером и двумя конвойными солдатами. Несколько времени мы помедлили в крепости, потом вышли и остановились у тех ворот, откуда должны были выехать осужденные. Ночь была не холодная и светлая. На крепостной колокольне куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом.

— Прощайте! — крикнули мы.

— До свидания! до свидания! — отвечали нам.

IIIПравить

Теперь приведу собственный рассказ Ф. М. Достоевского о его аресте. Он написал его уже по возвращении из ссылки в альбоме моей дочери, в 1860 году. Вот этот рассказ, слово в слово, в том виде, как написан:

«Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: „Вставайте!“

(Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.

— Что случилось? — спросил я, привставая с кровати.

— По повелению…

Смотрю: действительно, „по повелению“. В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля…

„Эге? Да это вот что!“ — подумал я. — Позвольте же мне… — начал было я.

— Ничего, ничего! одевайтесь. Мы подождем-с, — прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: он полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.

На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.

— Уж не фальшивый ли? — спросил я.

— Гм… Это, однако же, надо исследовать… — бормотал пристав и кончил тем, что присоединил и его к делу.

Мы вышли. Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сел солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.

Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал мне кто-то на ухо.

23-го апреля был действительно Юрьев день.

Мы мало-помалу окружили статского господина со списком в руках. В списке перед именем г. Антонелли написано было карандашом: „агент по найденному делу“.

— Так это Антонелли! — подумали мы.

Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать…

Вошел Леонтий Васильевич… (Дубельт).

Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек.

Ф. Достоевский

24-го мая, 1860 года»

IVПравить

<…> Как мучительна была <…> одна мысль о том, что придется надолго оставить литературные занятия, видно из письма Достоевского к брату из Петропавловской крепости, писанного 22 декабря, по возвращении с эшафота. Говоря о предстоящей каторге, он пишет: " «Лучше пятнадцать лет в каземате с пером в руке», и при этом прибавляет: «Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих».

Дуров не выдержал тяжести арестантской жизни.

Ф. М. Достоевский, благодаря своей энергии и никогда не покидавшей его вере в лучшую судьбу, счастливее перенес тяжкое испытание каторжной жизни, хотя она отразилась и на его здоровье. Если до ссылки у него были, как говорят, припадки падучей болезни, то, без сомнения, слабые и редкие. По крайней мере, до возвращения его из Сибири я не подозревал этого; но когда он приехал в Петербург, болезнь его не была уже тайною ни для кого из близких к нему людей. Он говорил однажды, что здоровье Дурова особенно пошатнулось с тех пор, когда осенью посылали их разбирать на реке старую барку, причем иные арестанты стояли по колена в воде. Может быть, это подействовало и на его здоровье и ускорило развитие болезни до той степени, в какой она обнаружилась впоследствии.

В первое время после помилования Достоевскому разрешено было жить только в провинции, и он поселился в Твери, чтобы быть ближе к родным, из которых одни жили в Петербурге, а другие в Москве. Брат получил от него письмо и тотчас же поехал повидаться с ним. В это время Федор Михайлович был уже человеком семейным: он женился в Сибири, на вдове Марье Дмитриевне Исаевой, которая умерла от чахотки, если не ошибаюсь, в 1863 году. Детей от этого брака у него не было, но на его попечении остался пасынок. В Твери Достоевский прожил несколько месяцев. Он готовился возобновить свою литературную деятельность, прерванную каторгой, и много читал. Мы посылали ему журналы и книги. Между прочим, по просьбе его, я отправил к нему «Псалтырь» на славянском языке, «Коран» во французском переводе Казимирского и «Les romans de Voltaire»[54]. Он говорил потом, что задумывал какое-то философское сочинение, но после внимательного обсуждения отказался от этой мысли.

В это время у М. М. Достоевского была собственная табачная фабрика, и дело шло не дурно: его папиросы с сюрпризами расходились по всей России. Но занятия по фабрике не отвлекали его, однако же, от литературы. Между прочим, по моей просьбе, он перевел роман Виктора Гюго «Le dernier jour d’un condamne»[55] для журнала «Светоч», который я тогда редактировал вместе с издателем, Д. И. Калиновским. Однажды Михаил Михайлович пришел ко мне утром с радостной вестью, что брату его разрешено жить в Петербурге и он должен приехать в тот же день. Мы поспешили в вокзал Николаевской железной дороги, и там наконец я обнял нашего изгнанника после десятилетней почти разлуки. Вечер провели мы вместе. Федор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии. Не помню, кто из общих знакомых был на этом вечере, но у меня осталось в памяти, что при этом первом свидании мы обменивались только новостями и впечатлениями, вспоминали старые годы и наших общих друзей. После того видались мы почти каждую неделю. Беседы наши в новом небольшом кружке приятелей во многом уже не походили на те, какие бывали в дуровском обществе. И могло ли быть иначе? Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас прежде гуманные утопии, и реакция во всем торжествовала, а здесь начинало осуществляться многое, о чем мы мечтали, и готовились реформы, обновлявшие русскую жизнь и порождавшие новые надежды. Понятно, что в беседах наших не было уже прежнего пессимизма.

Мало-помалу Федор Михайлович начал рассказывать подробности о своей жизни в Сибири и нравах тех отверженцев, с которыми пришлось ему прожить четыре года в каторжном остроге. Большая часть этих рассказов вошла потом в его «Записки из Мертвого дома». Сочинение это выходило при обстоятельствах довольно благоприятных: в цензуре веял уже в то время дух терпимости, и в литературе появились произведения, какие недавно еще были немыслимы в печати. Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных,, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и наконец то, что сам автор был только что возвращенный политический преступник, смущали несколько цензуру; но это, однако ж, не заставило Достоевского уклониться в чем-нибудь от правды. И «Записки из Мертвого дома» производили потрясающее впечатление: в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности {13}. По условиям тогдашней цензуры, Федор Михайлович принужден только был, выбросить из своего сочинения эпизод о ссыльных поляках и политических арестантах. Он передавал нам по этому предмету немало интересных подробностей. Кроме того, я помню еще один рассказ его, который тоже не вошел в «Записки», вероятно, по тем же цензурным соображениям, так как затрогивал щекотливый в то время вопрос о злоупотреблениях крепостного права. Как теперь помню, что однажды на вечере у брата, вспоминая свою острожную жизнь, Достоевский рассказал этот эпизод с такой страшной правдою и энергией, какие никогда не забываются. Надобно было слышать при этом выразительный голос рассказчика, видеть его живую мимику, чтобы понять, какое он произвел на нас впечатление. Постараюсь передать этот рассказ, как помню и умею.

«В казарме нашей, — говорил Федор Михайлович, — был один молодой арестант, смирный, молчаливый и несообщительный. Долго я не сходился с ним, не знал, давно ли он в каторге и за что попал в особый разряд, где числились осужденные за самые тяжкие преступления. У осторожного начальства был он по поведению на хорошем счету, и сами арестанты любили его за кротость и услужливость. Мало-помалу мы сблизились с ним, и однажды по возвращении с работы он рассказал мне историю своей ссылки. Он был крепостной крестьянин одной из подмосковных губерний и вот как попал в Сибирь.

— Село наше, Федор Михайлович, — рассказывал он, — не маленькое и зажиточное. Барин у нас был вдовец, не старый еще, не то чтобы очень злой, а бестолковый и насчет женского пола распутный. Не любили его у нас. Ну вот, надумал я жениться: хозяйка была нужна, да и девка одна полюбилась. Поладили мы с ней, дозволение барское вышло, и повенчали нас. А как от венца-то вышли мы с невестой, да, идучи домой, поравнялись с господской усадьбой, выбежало дворовых никак человек шесть или семь, подхватили мою молодую жену под руки да на барский двор и потащили. Я рванулся было за ней, а на меня набросились людишки-то; кричу, бьюсь, а мне руки кушаками вяжут. Не под силу было вырваться. Ну, жену-то уволокли, а меня к избе нашей потащили, да связанного как есть на лавку бросили и двоих караульных поставили. Всю ночь я прометался, а поздним утром привели молодую и меня развязали. Поднялся я, а баба-то припала к столу — плачет, тоскует. „Что, говорю, убиваться-то: не сама себя потеряла!“ И вот с самого этого дня задумал я, как мне барина за ласку к жене отблагодарить. Отточил это я в сарае топор, так что хоть хлебы режь, и приладил носить его, чтобы не в примету было. Может, иные мужики, видя, как я шатался около усадьбы, и подумали, что замышляю что-нибудь, да кому дело: больно не любили у нас барина-то. Только долго не удавалось мне подстеречь его: то с гостями, бывало, он хороводится, то лакеишки около него… все несподручно было. А у меня словно камень на сердце, что не могу я ему отплатить за надругательство: пуще всего горько мне было смотреть, как жена-то тоскует. Ну, вот иду я как-то под вечер позади господского сада, смотрю — а барин по дорожке один прохаживается, меня не примечает. Забор садовый был невысокий, решетчатый, из балясин. Дал я барину-то немного пройти, да тихим манером и махнул через загородку. Вынул топор я да с дорожки на траву, чтобы загодя не услыхал, и по траве-то, крадучись, пошел за ним шагать. Совсем уж близко подошел я и забрал топор-то в обе руки. А хотелось мне, чтоб барин увидал, кто к нему за кровью пришел, ну, я нарочно и кашлянул. Он повернулся, признал меня, а я прыгнул к нему да топором его прямо по самой голове… трах! Вот, мол, тебе за любовь… Так это мозги-то с кровью и прыснули… упал и не вздохнул. А я пошел в контору и объявился, что так и так, мол. Ну, взяли меня, отшлепали, да на двенадцать лет сюда и порешили.

— Но ведь вы в особом разряде, без срока?

— А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу меня сослали,

— По какому же делу?

— Капитана я порешил.

— Какого капитана?

— Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнопеке, до смерти все устали: солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды попили. Уж как добрались, господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да иные так и полегли. Я нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам; а тут смотрим — никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет отощали, кто сидит, кто лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а стариков-то слабосильных еще больше жаль. „Скоро ли, — спрашиваем этапных солдат, -пообедать-то дадут?“ — „Ждите, говорят, еще приказа от начальства не вышло“. Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать: справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: для чего же нам обедать не велят? „Дожидайся, говорит, не помрешь“. — „Да как же, -говорю я, — видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару, покормите скорее“. — „Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет от стола и отдаст приказ“. — „Да скоро ли это будет?“ — „А досыта покушает, в зубах поковыряет, так и выйдет“. — „Что же это, говорю, за порядки: сам прохлаждается, а мы с голоду околевай!“ — „Да ты, — говорит писарь-то, — что кричишь?“ — „Я, мол, не кричу, а насчет того сказываю, что немочные у нас есть, чуть ноги двигают“. — „Да ты, говорит, буянишь и других бунтуешь; вот пойду капитану скажу“. — „Я, говорю, не буяню, а капитану как хочешь рапортуй“. Тут, слыша разговор наш, иные из арестантов тоже стали ворчать, да кто-то ругнул и начальство. Писарь-то и обозлился. „Ты, — говорит мне, — бунтовщик; вот капитан с тобой справится“. И пошел. Зло меня такое взяло, что и сказать не могу; чуял я, что дело не обойдется без греха. Был у меня в ту пору нож складной, под Нижним у арестанта на рубашку выменял. И не помню теперь, как я достал его из-за пазухи и сунул в рукав. Смотрим, выходит из казармы офицер, красный такой с рожи-то, глаза словно выскочить хотят, надо быть, выпил. А писаришко-то за ним. „Где бунтовщик? — крикнул капитан да прямо ко мне. — Ты что бунтуешь? А?“ — „Я, говорю, не бунтую, ваше благородие, а только о людях печалюсь, для того морить голодом ни от бога, ни от царя не показано“. Как зарычит он: „Ах ты такой-сякой! я тебе покажу, как показано с разбойниками управляться. Позвать солдат!“ А я это нож-то в рукаве прилаживаю, да и изноравливаюсь. „Я тебя, говорит, научу!“ — „Нечего, мол, ваше благородие, ученого учить; я и без науки себя понимаю“. Это уж я ему назло сказал, чтоб он пуще обозлился да поближе ко мне подошел… не стерпит, думаю. Ну, и не стерпел он: сжал кулаки и ко мне, а я этак подался да как сигну вперед и ножом-то ему снизу живот, почитай, до самой глотки так и пропорол. Повалился, словно колода. Что делать? неправда-то его к арестантам больно уж меня обозлила. Вот за этого самого капитана и попал я, Федор Михайлович, в особый разряд, в вечные».

Все это, по словам Достоевского, арестант рассказывал с такой простотой и спокойствием, как будто речь шла о каком-нибудь срубленном в лесу гнилом дереве. Он не фанфаронил своим преступлением, не оправдывался в нем, а передавал это точно какой-нибудь обыденный случай. Между тем это был один из самых смирных арестантов во всем остроге. В «Записках из Мертвого дома» есть несколько похожий на это эпизод об убийстве этапного майора; но рассказ, приведенный мною, я слышал от Федора Михайловича лично и передаю если не совсем его словами, то, во всяком случае, близко, потому что он тогда сильно поразил меня и живо остался в моей памяти. Может быть, кто-нибудь из наших общих знакомых помнит его. <…> Вспоминая о преступниках, каких ему пришлось видеть в каторжном остроге, он не относился к ним с брезгливостью и презрением человека, который по образованию стоял неизмеримо выше их, а старался найти какую-нибудь человеческую черту в самом ожесточенном сердце. С другой стороны, он не жаловался никогда на свою собственную судьбу, ни на суровость суда и приговора, ни на загубленные цветущие годы своей молодости. Правда, и от других возвратившихся из каторги петрашевцев мне не случалось слышать резких жалоб, но у них это, кажется, происходило от присущего русскому человеку свойства не помнить зла; у Достоевского же соединялось еще как будто с чувством благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но вместе с тем и лучше понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства. <…>

П. П. СЕМЕНОВ-ТЯН-ШАНСКИЙ

Петр Петрович Семенов, граф (1827—1914), названный Тян-Шанским в память его замечательного путешествия 1856—1857 годов в дикий, недоступный в то время для европейцев Тянь-Шань, — выдающийся ученый, географ, ботаник и энтомолог, крупный государственный деятель (принимал близкое участие в подготовке крестьянской реформы 1861 г.); организатор и идейный руководитель многочисленных экспедиций (Пржевальского, Потехина, П. А. Кропоткина, В. А. Комарова и др.); сыграл большую роль в развитии статистики в России (его статистическими работами пользовался В. И. Ленин). Собрал богатейшую коллекцию картин фламандских и голландских художников XVI и XVII веков, вторую по полноте в Европе (в 1910 г. передана им в Эрмитаж), издал обширный труд: «Этюды по истории нидерландской живописи» (1885—1890).

П. П. Семенову принадлежат обширные «Мемуары» (четыре тома). Это своего рода «семейная хроника», написанная по личным воспоминаниям человеком, обладавшим огромной памятью ученого, всегда и во всем стремившимся к точной передаче фактов, в данном случае — явлений и событий русской истории и жизни современной ему эпохи. В частности, в отношении к Достоевскому П. П. Семенов проявляет свое особенное беспристрастие как в сфере лично-бытовой, так и со стороны идейной, оставаясь вне той борьбы, которая не утихала вокруг писателя и его творчества в течение десятилетий. Близкий друг Н. Я. Данилевского, в 40-х годах чрезвычайно увлекавшегося фурьеризмом, читавшего в обществе петрашевцев ряд рефератов о социализме, П. П. Семенов тоже был прикосновен к этому обществу, считал своими близкими знакомыми не только «некоторых молодых ученых, но и начинавших литературную деятельность молодых литераторов», как, например, М. Е. Салтыкова, Ф. М. Достоевского, А. Н. Плещеева, Аполлона и Валериана Майковых.

В своих письмах из Сибири к некоторым близким ему людям, Достоевский пишет о Семенове в тонах очень теплых, как о чело, веке, хорошо ему знакомом еще по Петербургу. Так, в письме от октября 1859 года к своему семипалатинскому приятелю А. Е. Врангелю он спрашивает его: «Знакомы ли вы с Петром Петровичем Семеновым, который был у нас в Сибири, после вас, — мой превосходный знакомый. Это прекрасный человек, а прекрасных людей надо искать. Если знакомы, то передайте ему мой поклон и расскажите ему обо мне» (Письма, I, 262). О нем же в письме к Валиханову от 14 декабря 1856 года (там же, стр. 202),

ИЗ «МЕМУАРОВ»
Из тома 1 — «Детство и юность (1827—1855 гг.)»

Во время моей совместной жизни с Данилевским {1}, после отъезда брата и дяди из Петербурга, круг нашего знакомства значительно расширился, главным образом потому, что Данилевский, не имея никакого состояния, должен был обеспечивать свое существование литературным трудом и писал обширные, очень дельные научные статьи в «Отечественных записках». Это ввело его в знакомство не только с Краевским (редактором их), но и со многими другими литературными деятелями и критиками — Белинским и Валерианом Майковым. Они оценили необыкновенно логичный ум Данилевского, его изумительную диалектику и обширную, разностороннюю эрудицию. Таким образом, кружок даже наших близких знакомых был во время посещения нами университета не исключительно студенческий, а состоял из молодой, уже закончившей высшее образование интеллигенции того времени. К нему принадлежали не только некоторые молодые ученые, но и начинавшие литературную деятельность молодые литераторы, как, например, лицейские товарищи Данилевского: Салтыков (Щедрин) и Мей, Ф. М. Достоевский, Дм. В. Григорович, Ал. Ник. Плещеев, Аполлон и Валериан Майковы и др. Посещала мы друг друга не особенно часто, но главным местом и временем нашего общения были определенные дни (пятницы), в которые мы собирались у одного из лицейских товарищей брата и Данилевского — Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского. Там мы и перезнакомились с кружком петербургской интеллигентной молодежи того времени, в среде которой я более других знал из пострадавших в истории Петрашевского — Спешнева, двух Дебу, Дурова, Пальма, Кашкина и избегших их участи — Д. В. Григоровича, А. М. Жемчужникова, двух Майковых. Е. И. Ламанского, Беклемишева, двух Мордвиновых, Владимира Милютина, Панаева и др. Все эти лица охотно посещали гостеприимного Петрашевского главным образом потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать подобные очень интересные для нас вечера, хотя сам Петрашевский казался нам крайне эксцентричным, если не сказать сумасбродным {2}. Как лицеист, он числился на службе, занимая должность переводчика в министерстве иностранных дел; единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в качестве переводчика при процессах иностранцев, а еще более при составлении описей их выморочного имущества, особливо библиотек. Это последнее занятие было крайне на руку Петрашевскому: он выбирал из этих библиотек все запрещенные иностранные книги, заменяя их разрешенными, а из запрещенных формировал свою библиотеку, которую дополнял покупкою различных книг и предлагал к услугам всем своим знакомым, не исключая даже и членов купеческой и мещанской управ и городской думы, в которой сам состоял гласным. Будучи крайним либералом и радикалом того времени, атеистом, республиканцем и социалистом, он представлял замечательный тип прирожденного агитатора: ему нравились именно пропаганда и агитаторская деятельность, которую он старался проявить во всех слоях общества. Он проповедовал, хотя и очень несвязно и непоследовательно, какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями городской думы. Стремился он для целей пропаганды сделаться учителем и в военно-учебных заведениях, и на вопрос Ростовцева, которому он представился, какие предметы он может преподавать, он представил ему список одиннадцати предметов; когда же его Допустили к испытанию в одном из них, он начал свою пробную лекцию словами: «На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения», и действительно изложил все двадцать, но в учителя принят не был. В костюме своем он отличался крайней оригинальностью: не говоря уже о строго преследовавшихся в то время длинных волосах, усах и бороде, он ходил в какой-то альмавиве испанского покроя и цилиндре с четырьмя углами, стараясь обратить на себя внимание публики, которую он привлекал всячески, — например, пусканием фейерверков, произнесением речей, раздачею книжек и т. п., а потом вступал с нею в конфиденциальные разговоры. Один раз он пришел в Казанский собор переодетый в женское платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся, но его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на него внимание соседей, и когда наконец подошел к нему квартальный надзиратель со словами: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина», он ответил ему: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина». Квартальный смутился, а Петрашевский воспользовался этим, чтобы исчезнуть в толпе, и уехал домой.

Весь наш приятельский кружок, конечно не принимавший самого Петрашевского за сколько-нибудь серьезного и основательного человека, посещал, однако же, его по пятницам и при этом видел каждый раз, что у него появлялись все новые лица. В пятницу на страстной неделе он выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляема закуска, — кулич, пасху, красные яйца и т. п. На пятничных вечерах, кроме оживленных разговоров, в которых в особенности молодые писатели выливали свою душу, жалуясь на цензурные притеснения, в то время страшно тяготевшие над литературою, производились литературные чтения и устные рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем либеральным освещением, которое недоступно было тогда печатному слову. Многие из нас ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и бы-, ли более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян {3}.

Н. Я. Данилевский читал целый ряд рефератов о социализме и в особенности о фурьеризме, которым он чрезвычайно увлекался, и развивал свои идеи с необыкновенно увлекательной логикою. Достоевский читал отрывки из своих повестей «Бедные люди» и «Неточка Незванова» и высказывался страстно против злоупотреблений помещиками крепостным правом. Обсуждался вопрос о борьбе с ненавистной всем цензурою, и Петрашевский предложил в виде пробного камня один опыт, за выполнение которого принялись многие из его кружка. Они предприняли издание под заглавием: «Словарь иностранных слов, вошедших в употребление в русский язык», и на каждое из таких слов писались часто невозможные с точки зрения тогдашней цензуры статьи. Цензировали этот лексикон, выходивший небольшими выпусками, разные цензора, а потому если один цензор не пропускал статью, то она переносилась почти целиком под другое слово и шла к другому цензору и таким образом протискивалась через цензуру, хотя бы и с некоторыми урезками; притом же Петрашевский, который сам держал корректуру статей, посылаемых цензору, ухитрялся расставлять знаки препинания так, что после получения рукописи, пропущенной цензором, он достигал, при помощи перестановки этих знаков и изменения нескольких букв, совершенно другого смысла фраз, уже пропущенных цензурою. Основателем и первоначальным редактором лексикона был офицер, воспитатель одного из военно-учебных заведений, Н. С. Кириллов, человек совершенно благонамеренный с точки зрения цензурного управления и совершенно не соображавший того, во что превратилось перешедшее в руки Петрашевского его издание, посвященное великому князю Михаилу Павловичу {4}.

Петрашевскому было в то время двадцать семь лет. Почти ровесником ему был Н. А. Спешнев {5}, очень выдающийся по своим способностям, впоследствии приговоренный к смертной казни. Н. А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотою. С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя. Замечательно образованный, культурный и начитанный, он воспитывался в Лицее, принадлежал к очень зажиточной дворянской семье и был сам крупным помещиком. Романтическое происшествие в его жизни заставило его провести несколько лет во Франции в начале и середине сороковых годов. <…>

Шестилетнее пребывание во Франции выработало из него типичного либерала сороковых годов: освобождение крестьян и народное представительство сделались его идеалами. Обладая прекрасным знанием европейских языков и обширною эрудицией, он уже во время своего пребывания во Франции увлекался не только произведениями Жорж Санд и Беранже, философскими учениями Огюста Конта, но и социалистическими теориями Сен-Симона, Оуэна и Фурье; однако, сочувствуя им как гуманист, Спешнев считал их неосуществимыми утопиями. Получив амнистию за свой беспаспортный побег за границу, он прибыл в Петербург, и, найдя в кружке Петрашевского много лиц, с которыми сходился во взглядах и идеалах, сделался одним из самых выдающихся деятелей этого кружка. Будучи убежден, что для воспринятия идеи освобождения крестьян и народного представительства необходимо подготовить русское общество путем печатного слова, он возмущался цензурным его притеснением и первый задумал основать свободный заграничный журнал {6} на русском языке, не заботясь о том, как он попадет в Россию. Спешнев непременно бы осуществил его предприятие, если бы не попал в группу лиц, осужденных за государственное преступление.

Пробыв шесть лет в каторге и потеряв свое имение, перешедшее при лишении его всех прав состояния к его сестре, Спешнев был помилован с возвращением ему прав состояния только при вступлении на престол императора Александра II. Верный своим идеалам, он с восторгом следил за делом освобождения крестьян и после 19 февраля 1861 года сделался одним из лучших мировых посредников первого призыва. В этом звании я видел его в 1863 году в первый раз после его осуждения: он казался, несмотря на то что был еще в цвете лет (ему было сорок два года), глубоким, хотя все еще величественным старцем.

Выдающимися лицами в кружке были братья Дебу, из которых старший, Константин, был начальником отделения в азиатском департаменте министерства иностранных дел. В противоположность Спешневу, они не имели корней в земле, а принадлежали к столичной бюрократической интеллигенции. Оба Дебу окончили курс университета и в 1848 году уже занимали административные должности в министерстве иностранных дел. Как и многие либеральные чиновники того времени, хорошо образованные и начитанные, они отдались изучению экономических и политических наук и поставили себе идеалом отмену крепостного права и введение конституционного правления. Но о революционном способе достижения этих идеалов оба Дебу и не думали. Они примкнули к кружку Петрашевского потому, что встретили в нем много людей, сочувствовавших их идеалам, и живой обмен мыслей с людьми, гораздо лучше их знающими быт русского народа. Старший Дебу слишком хорошо изучил историю французской революции, а с другой стороны имел уже слишком большую административную опытность, чтобы не знать, что в то время в России революции произойти было неоткуда. Столичной интеллигенции предъявлять какие бы то ни было желания, а тем более требования было бы напрасно и даже безумно, а народ, порабощенный тою же, но земскою, интеллигенцией, был связан по рукам и ногам крепостным правом.

При всем том движение, происходившее в конце сороковых годов во всей Европе, находило себе отголосок и встречало сочувствие именно в столичной интеллигенции не только Петербурга, но и Москвы, и ее настроение тогда выразилось очень определенно в следующих стихах И. Аксакова:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вставала Венгрия, славянские народы…

Все оживало, шло вперед;

Тогда мы слушали с восторженным вниманьем

Далекий шум святой борьбы,

Дрожала наша грудь тревожным ожиданьем

Перед решением судьбы.

Мы братьев видели в защитниках свободы.

Мы не могли их не любить…

Могучий дух тогда воспламенял народы!

И нас он мог ли не пленить? {7}

Но подобные братьям Дебу либеральные интеллигентные бюрократы того времени (а их было много) только прислушивались с восторженным вниманием к далекому шуму борьбы за свободу, а сами никакой борьбы не затевали и революционерами не были, ограничиваясь борьбою за некоторую свободу печатного слова.

Самым оригинальным и своеобразным из группы осужденных был Ф. М. Достоевский, великий русский писатель-художник.

Данилевский и я познакомились с двумя Достоевскими в то время, когда Федор Михайлович сразу вошел в большую славу своим романом «Бедные люди», но уже рассорился с Белинским и Тургеневым {8}, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать чаще кружки Петрашевского и Дурова. В это время Достоевский, по обыкновению, боролся с нуждою. Успех «Бедных людей» сначала доставил ему некоторые материальные выгоды, но затем принес ему в материальном же отношении более вреда, чем пользы, потому что возбудил в нем неосуществимые ожидания и вызвал в дальнейшем нерасчетливые затраты денег {9}. Неуспех следующих его произведений, как, например, «Двойник», над которым он так много работал, и «Хозяйка», от которой так много ожидал, привел его к заключению, что слава, по выражению Пушкина, только

. . . . . . яркая заплата

На ветхом рубище певца {10}.

Биография Достоевского прекрасно разработана {11}, но с двумя выводами некоторых его биографов я никак не могу согласиться {12}. Первое — это то, что Достоевский будто бы был очень начитанный, но необразованный человек. Мы знали близко Достоевского в 1846—1849 годах, когда он часто приходил к нам и вел продолжительные разговоры с Данилевским. Я утверждаю вместе с О. Ф. Миллером, что Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично до поступления его в шестнадцатилетнем возрасте в высшее учебное заведение — Инженерное училище, в котором он также систематически изучал с полным успехом, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику и технические предметы, относящиеся до инженерного искусства. Он окончил курс в 1843 году, двадцати двух лет от роду. Таким образом, это было хотя и специальное, но высшее и систематическое образование, которому широким дополнением служила его начитанность. Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть {13}, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гете, Виктором Гюго, Ламартином {14}, Беранже, Жорж Сандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блана и «Cours de philosophies positive» Огюста Конта, что читал и социалистические сочинения Сен-Симона и Фурье {15}, то нельзя было не признать Ф. М. Достоевского человеком образованным. Во всяком случае, он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя.

Но всего менее я могу согласиться с мнением биографов, что Ф. М. Достоевский был «истерически-нервным сыном города». Истерически-нервным он действительно был, но был им от рождения и остался бы таким, если бы даже никогда не выезжал из деревни, в которой пробыл лучшие годы своего детства {16}.

В эти-то годы он был ближе к крестьянам, их быту и всему нравственному облику русского народа, чем не только интеллигентные и либеральные столичные бюрократы, никогда не бывавшие в деревне в свои детские и юношеские годы, но даже, может быть, и многие из зажиточных столичных столбовых русских дворян, например, граф Алексей Толстой, граф Соллогуб и даже Тургенев (последний ближе познакомился с деревнею уже в более поздний период своей жизни, во время своих охотничьих экскурсий), которых родители намеренно держали вдали от всякого общения с крестьянами.

Стоит вспомнить показания Андрея Михайловича Достоевского о детстве его брата {17}, слышанное нами сознание самого Ф. М. Достоевского о том, что деревня оставила на всю его жизнь неизгладимые впечатления, и его собственные рассказы о крестьянине Марее и страстные сообщения на вечерах Петрашевского о том, что делают помещики со своими крестьянами, его идеалистическое отношение к освобождению крестьян с землею и, наконец, его глубокую веру в русский народ {18}, разумея под таковым сельское население — крестьян, чтобы убедиться в том, что Ф. М. Достоевский был сыном деревни, а не города.

Особенностью высокохудожественного творчества Ф. М. Достоевского было то, что он мог изображать, притом с необыкновенной силою, только тех людей, с которыми освоился так, как будто бы влез в их кожу, проник в их душу, страдал их страданиями, радовался их радостями. Таким он был, когда еще в детские годы привез жбан воды жаждущему ребенку и когда помогал крестьянам в их работах {19}. Когда же он впервые писал свой роман «Бедные люди», то у него случайно не было под рукою другого объекта для его творчества, кроме городского разночинца-пролетария".

Но сам Достоевский не был ни разночинцем, ни пролетарием. Он чувствовал себя дворянином даже и на каторге, и не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли; вот хотя бы, например, его запросы отцу на лагерные расходы {20}. Я жил в Одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты доходили до 3000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на лагерь, и я не тяготился безденежьем.

По окончании Инженерного училища, до выхода своего в отставку, Достоевский получал жалованье и от опекуна, всего пять тысяч рублей ассигнациями {21}, а я получал после окончания курса в военно-учебном заведении и во время слушания лекций в университете всего тысячу рублей ассигнациями в год.

Только в первый год после выхода в отставку (1844) и до успеха его «Бедных людей» Достоевский мог быть в действительной нужде, потому что уже не имел ничего, кроме своего литературного заработка. Н, Я. Данилевский, не имея ничего и ничего ниоткуда не получая, жил таким же заработком с 1841 по 1849 год и не был в нужде, хотя тот же Краевский оплачивал его статьи меньшей платою, чем беллетристические произведения Достоевского, Но хроническая, относительная нужда Достоевского не прекращалась и после того, как он в 1845 году вошел сразу в большую славу: когда мы с ним сблизились, он жил «предвосхищением вещественных получений», а с действительной нуждою познакомился разве только после выхода из каторги с 1854 года. По возвращении в 1859 году из ссылки, Достоевский вошел уже окончательно в свою столь заслуженную славу {22}, и хотя все еще нуждался в средствах, но не был, однако, и не мог быть пролетарием.

О том, какое несомненное влияние имело на Достоевского его пребывание на каторге, я буду говорить в другом месте. Здесь же могу сказать только то, что революционером Достоевский никогда не был и не мог быть, но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем, о чем, впрочем, почти никто из кружка Петрашевского и де помышлял.

Помоложе Достоевского был уже составивший себе имя как лирический поэт Алексей Николаевич Плещеев. Он был блондин, приятной наружности, но «бледен был лик его туманный»… Столь же туманно было и направление этого идеалиста в душе, человека доброго и мягкого характера. Он сочувствовал всему, что казалось ему гуманным и высоким, но определенных тенденций у него не было, а примкнул он к кружку потому, что видел в нем более идеалистические, чем практические стремления. В кружке Петрашевского он получил прозвание Andre Chenier.

Младший из всех осужденных был Кашкин, лицеист XV курса, только что окончивший Царскосельский лицей и до того получивший прекрасное домашнее образование, так как принадлежал к зажиточной дворянской семье, владевшей значительными поместьями. Кашкин был в высшей степени симпатичный молодой человек с очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян. Верный этому идеалу, он, так же как Спешнев, после 1861 года сделался мировым посредником первого призыва.

Григорьев, Момбелли, Львов и Пальм были офицеры гвардейских полков.

Три первые отличались своей серьезной любознательностью. Они перечитали множество сочинений, собранных Петрашевским в его «библиотеке запрещенных книг», которой он хотел придать общественный характер и сделать доступною. Он радовался присутствию в своем кружке офицеров и возлагал надежду на их пропаганду не между нижними чинами, о чем никто и не думал, кроме разве автора, впрочем, очень умеренной «Солдатской беседы» Григорьева, а между своими товарищами, которые принадлежали к лучшим в России дворянским фамилиям.

Четвертый из гвардейских офицеров — Пальм, человек поверхностный и добродушный, примкнул к кружку по юношескому увлечению, безо всякой определенной цели.

Из группы осужденных, кроме Петрашевского, разве только одного Дурова {23} можно было считать до некоторой степени революционером, то есть человеком, желавшим провести либеральные реформы путем насилия. Однако между Петрашевским и Дуровым была существенная разница. Первый был революционером по призванию; для него революция не была средством к достижению каких бы то ни было определенных результатов, а целью; ему нравилась деятельность агитатора, он стремился к революции для революции. Наоборот, для Дурова революция, по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем. Для него это тем более было необходимо, что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков {24} и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка (дуровцев), нераздельного, но и не слившегося с кружком Петрашевского. Известно, что, когда Дуров и Достоевский очутились на каторге в одном «мертвом, доме», они оба пришли к заключению, что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению.

Из лиц, близких кружку Петрашевского (я повторяю — к кружку, потому что организованного, хотя бы и тайного, общества в этом случае никогда не было), не внесены были следственной комиссиею в группу осуждаемых еще двое только потому, что они окончили свою жизнь как раз в то время, когда следственная комиссия только что приступала к своим занятиям. Это были: Валериан Николаевич Майков, принимавший самое деятельное и талантливое участие в издаваемом кружком Петрашевского словаре Кириллова и умерший летом 1847 года от удара в купальне, и Виссарион Григорьевич Белинский (скончавшийся весною 1848 г.), пользовавшийся высоким уважением во всех кружках сороковых годов (где не пропущенные цензурою его сочинения читались с такой жадностью, что член одного из кружков был даже присужден к смертной казни за распространение письма Белинского к Гоголю {25}). Остальные же посетители кружка ускользнули от внимания следствия только потому, что не произносили никаких речей на собраниях, а в свои научные статьи и литературные произведения не вводили ничего слишком тенденциозного или антицензурного, кроме, может быть, Михаила Евграфовича Салтыкова, который, к своему счастию, попал под цензурно-административные преследования ранее начала арестов и был сослан административным порядком в Вятку ранней весною 1848 года {26}.

Уже в конце апреля 1849 года быстро разнесся между нами слух об аресте Петрашевского и многих лиц, его посещавших, об обыске их квартир, об обвинении их в государственном преступлении. Мы в особенности были огорчены арестом Спешнева, Достоевского, Плещеева и Кашкина, так же как и некоторых лиц, впоследствии освобожденных, как, например, Беклемишева <…>, а также Владимира Милютина, при обыске квартиры которого была взята секретная записка, представлявшая отчет министру государственных имуществ, графу Киселеву, А. П. Заблоцкого-Десятовского по секретной командировке для исследования отношений помещиков к крепостным в разных частях России. Записка эта была первым весьма смелым обвинительным актом против крепостного права в России, и чтение ее произвело сильное впечатление в кружках, стремившихся к освобождению крестьян. Из Милютиных только один Владимир часто посещал кружок Петрашевского. Братья его, будучи родными племянниками графа Киселева, очень опасались, чтобы нахождение в кружке Петрашевского записки Заблоцкого не послужило к аресту многих лиц, тем более что записка эта не была известна императору Николаю I, которому Киселев не решился представить ее, так как заметил в государе с 1848 года сильное охлаждение стремлений освободить крестьян из крепостной зависимости. На семейном совете Милютиных решено было постараться получить как-нибудь записку обратно, для того чтобы она не попала в руки следственной комиссии. Поручение это было возложено на самого осторожного и осмотрительного из семейства, Дмитрия Алексеевича (впоследствии графа и фельдмаршала). Милютин, бывший тогда полковником Главного штаба, отправился к очень уважавшему графа Киселева князю Александру Федоровичу Голицыну, бывшему статс-секретарем комиссии принятия прошений и назначенному самим государем членом следственной комиссии. К счастью, князь Александр Федорович был страстный любитель редких манускриптов. На предложенный Д. А. Милютиным в самой деликатной форме вопрос о том, не встретился ли князю в делах следственной комиссии манускрипт записки Заблоцкого о положении в разных губерниях России крепостных крестьян, кн. А. Ф. Голицын не ответил ни слова, но пригласил Милютина в свою спальню и, открыв потайной шкаф, показал ему лежавший в одном из ящиков шкафа манускрипт со словами: «Читал я один. Пока я жив — никуда отсюда не выйдет». <…>

Через месяц (в декабре 1849 г.) потрясающее впечатление произвел на меня суровый приговор, постигший всех лиц, окончательно осужденных судною комиссией. Все они одинаково были приговорены к смертной казни и выведены 22 декабря 1849 года {27} на эшафот, устроенный на Семеновском плацу. <…>

Передо мною, естественно, возник вопрос: в чем же, собственно, состояло преступление самых крайних из людей сороковых годов, принадлежавших к посещаемым нами кружкам, и в чем состояло их различие от всех остальных, не судившихся и не осужденных?

Живо вспоминаю, с каким наслаждением стремились мы к облегченному нам основательным знанием европейских языков чтению произведений иностранной литературы, как строго научной, философской, исторической, экономической и юридической, так и беллетристической и публицистической, конечно в оригинале и притом безо всяких до абсурда нелепых цензурных помарок и вырезок, и в особенности тех серьезных научных сочинений, которые без достаточных оснований совсем не пропускались цензурою. Не изгладится из моей памяти, как отрадно было самым талантливым писателям из нашей среды выливать перед нами всю свою душу, читая нам как свои произведения, так и произведения самых любимых нами других современных писателей не в том виде, как они выходили обезображенными из рук тогдашней цензуры, а в том виде,

Как песнь зарождает души глубина.

Как охотно и страстно говорили многие из нас о своих стремлениях к свободе печатного слова и к такому идеальному правосудию, которое превратило бы Россию из полицейского государства в правовое! И, прислушиваясь к таким свободным речам, мы радовались тому, что «по воздуху вихрь свободно шумит», не сознавая, «откуда и куда он летит». Конечно, были в произносимых перед нами речах и увлечения, при которых случалось, что и «минута была нашим повелителем». Но все-таки, чувствуя, что самое великое для России может произойти от освобождения крестьян, мы желали достичь его не путем революции, а «по манию царя».

Таково было общее настроение людей сороковых годов, сходившихся в то время в либеральных кружках Петрашевского и других. Присужденные к смертной казни мало чем отличались по своему направлению и стремлениям от других. Только на одного Петрашевского можно было указать как на несколько сумасбродного агитатора, старавшегося при всех возможных случаях возбуждать знакомых и незнакомых с ним лиц против правительства. Все же остальные, сходившиеся у него и между собою, не составляли никакого тайного общества и не только не совершали, но и не замышляли никаких преступных действий, да и не преследовали никаких определенных противогосударственных целей, не занимались никакой преступной пропагандою и даже далеко не сходились между собою в своих идеалах, как показали впоследствии отношения заключенных в одной и той же арестантской роте Достоевского и Дурова.

Единственное, что могло бы служить судебным обвинением, если бы было осуществлено, было намерение издавать за границей журнал на русском языке без цензурных стеснений и без забот об его распространении в России, куда он неминуемо проник бы сам собою. Но и к осуществлению этого предположения не было приступлено, и оно осталось даже совершенно неизвестным следственной комиссии. Затем единственным обвинением оставалось только свободное обращение в кружке Петрашевского запрещенных книг и некоторая формальность, введенная в беседы только в последние годы на вечерах Петрашевского, а именно — избрание при рассуждениях о каких бы то ни было предметах председателя, который с колокольчиком в руках давал голос желающим говорить. Потрясающее на меня впечатление произвело присуждение к смертной казни целой группы лиц, вырванных почти случайно из кружка, в действиях и даже убеждениях которых я не мог, по совести, найти ничего преступного. Очевидно, что в уголовном уложении, в законе о смертной казни и вообще о политических преступлениях было что-то неладное…

Из тома 2 — «Путешествие в Тянь-Шань»

В Семипалатинске, где мне не было никакого дела, кроме посещения губернатора, так как я ему был рекомендован генерал-губернатором, и где город, как и ближайшие его окрестности, не представляли для меня интереса, я определил пробыть только сутки. При этом я встретил самый предупредительный прием со стороны губернатора, генерал-майора Главного штаба Панова, который, будучи предупрежден о моем приезде, выслал мне навстречу своего адъютанта, блестящего армейского офицера Демчинского, любезно пригласившего меня остановиться у него, так как в Семипалатинске в то время никаких гостиниц не было. Но всего более обрадовал меня Демчинский деликатно устроенным сюрпризом: он мне представил совершенно неожиданно у себя на квартире одетого в солдатскую шинель, дорогого мне петербургского приятеля Федора Михайловича Достоевского, которого я увидел первым из его петербургских знакомых после его выхода из «мертвого дома»28. Достоевский наскоро рассказал мне все, что ему пришлось пережить со времени его ссылки. При этом он сообщил мне, что положение свое в Семипалатинске он считает вполне сносным, благодаря добрым отношениям к нему не только своего прямого начальника, батальонного командира, но и всей семипалатинской администрации. Впрочем, губернатор считал для себя неудобным принимать разжалованного в рядовые офицера как своего знакомого, но не препятствовал своему адъютанту быть с ним почти в приятельских отношениях. Надо заметить, что в Сибири вообще к находившимся уже на свободе ссыльным или поднадзорным начальство в то время относилось благодушно. Так «завсегдатаем» у генерала Панова, составлявшим по вечерам постоянную его партию в вист, был медик, который вместе с тем наблюдал за слабым здоровьем губернатора. Когда вышел коронационный манифест Александра II, Панову было сообщено официально, что с этого медика, достигшего по его представлениям чина статского советника, снимается надзор полиции, о существовании которого губернатор узнал по этому поводу впервые, полагая, как он сказал мне в шутку, что со времени его назначения губернатором не медик состоял под его надзором, а, наоборот, он состоял под надзором медика.

Федор Михайлович Достоевский дал мне надежду, что условится со мной, при моем обратном проезде, посетить меня на моих зимних квартирах в Барнауле, списавшись со мной по этому предмету заранее. <…>

В Копале я пробыл только один день и распростился с дорогим мне Абакумовым, которому был обязан своей интересной поездкой в Кульджу, и после трехдневного беспрерывного переезда по почтовому тракту вернулся в Семипалатинск {29}, где остановился по-прежнему у радушного Демчинского, и на этот раз, пробыв у него дней пять, имел отраду проводить целые дни с Ф. М. Достоевским,

Тут только для меня окончательно выяснилось все его нравственное и материальное положение. Несмотря на относительную свободу, которой он уже пользовался, положение было бы все же безотрадным, если бы не светлый луч, который судьба послала ему в его сердечных отношениях к Марье Дмитриевне Исаевой, в доме и обществе которой он находил себе ежедневное прибежище и самое теплое участие.

Молодая еще женщина (ей не было и тридцати лет), Исаева была женой человека достаточно образованного, имевшего хорошее служебное положение в Семипалатинске и скоро, по водворении Ф. М. Достоевского, ставшего к нему в приятельские отношения и гостеприимно принимавшего его в своем доме. Молодая жена Исаева, на которой он женился еще во время своей службы в Астрахани, была астраханская уроженка, окончившая свой курс учения с успехом в Астраханской женской гимназии, вследствие чего она оказалась самой образованной и интеллигентной из дам семипалатинского общества. Но независимо от того, как отзывался о ней Ф. М. Достоевский, она была «хороший человек» в самом высоком значении этого слова. Сошлись они очень скоро. В своем браке она была несчастлива. Муж ее был недурной человек, но неисправимый алкоголик, с самыми грубыми инстинктами и проявлениями во время своей невменяемости. Поднять его нравственное состояние ей не удалось, и только заботы о своем ребенке, которого она должна была ежедневно охранять от невменяемости отца, поддерживали ее. И вдруг явился на ее горизонте человек с такими высокими качествами души и с такими тонкими чувствами, как Ф. М. Достоевский. Понятно, как скоро они поняли друг друга и сошлись, какое теплое участие она приняла в нем и какую отраду, какую новую жизнь, какой духовный подъем она нашла в ежедневных с ним беседах и каким и она в свою очередь служила для него ресурсом во время его безотрадного пребывания в не представлявшем никаких духовных интересов городе Семипалатинске.

Во время моего первого проезда через Семипалатинск в августе 1856 года Исаевой уже там не было, и я познакомился с ней только из рассказов Достоевского. Она переехала на жительство в Кузнецк (Томской губернии), куда перевели ее мужа за непригодность к исполнению служебных обязанностей в Семипалатинске. Между нею и Ф. М. Достоевским завязалась живая переписка, очень поддерживавшая настроение обоих. Но во время моего проезда через Семипалатинск осенью обстоятельства и отношения обоих сильно изменились. Исаева овдовела {30} и хотя не в состоянии была вернуться в Семипалатинск, но Ф. М. Достоевский задумал о вступлении с ней в брак. Главным препятствием к тому была полная материальная необеспеченность их обоих, близкая к нищете.

Ф. М. Достоевский имел, конечно, перед собой свои литературные труды, но еще далеко не вполне уверовал в силу своего могучего таланта, а она по смерти мужа была совершенно подавлена нищетой.

Во всяком случае, Ф. М. Достоевский сообщил мне все свои планы. Мы условились, что в самом начале зимы, после моего водворения в Барнауле, он приедет погостить ко мне и тут уже решит свою участь окончательно, а в случае если переписка с ней будет иметь желаемый результат и средства позволят, то он поедет к ней в Кузнецк, вступит с ней в брак, приедет ко мне уже с ней и ее ребенком в Барнаул и, погостив у меня, вернется на водворение в Семипалатинск, где и пробудет До своей полной амнистии.

Этими предположениями и закончилось мое свидание с Федором Михайловичем и путешествие 1856 года, и я вернулся на зимовку в Барнаул в начале ноября 1856 года. <…>

В январе 1857 года я был обрадован приездом ко мне Ф. М. Достоевского. Списавшись заранее с той, которая окончательно решилась соединить навсегда свою судьбу с его судьбой, он ехал в Кузнецк с тем, чтобы устроить там свою свадьбу до наступления великого поста. Достоевский пробыл у меня недели две в необходимых приготовлениях к своей свадьбе. По нескольку часов в день мы проводили в интересных разговорах и в чтении, глава за главой, его в то время еще неоконченных «Записок из Мертвого дома», дополняемых устными рассказами.

Понятно, какое сильное, потрясающее впечатление производило на меня это чтение и как я живо переносился в ужасные условия жизни страдальца, вышедшего более чем когда-либо с чистой душой и просветленным умом из тяжелой борьбы, в которой «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»31. Конечно, никакой писатель такого масштаба никогда не был поставлен в более благоприятные условия для наблюдения и психологического анализа над самыми разнообразными по своему характеру людьми, с которыми ему привелось жить так долго одной жизнью. Можно сказать, что пребывание в «мертвом доме» сделало из талантливого Достоевского великого писателя-психолога.

Но не легко достался ему этот способ развития своих природных дарований. Болезненность осталась у него на всю жизнь. Тяжело было видеть его в припадках падучей болезни, повторявшихся в то время не только периодически, но даже довольно часто. Да и материальное положение его было самое тяжелое, и, вступая в семейную жизнь, он должен был готовиться на всякие лишения и, можно сказать, на тяжелую борьбу за существование.

Я был счастлив тем, что мне первому привелось путем живого слова ободрить его своим глубоким убеждением, что в «Записках из Мертвого дома» он уже имеет такой капитал, который обеспечит его от тяжкой нужды, а что все остальное придет очень скоро само собой. Оживленный надеждой на лучшее будущее, Достоевский поехал в Кузнецк и через неделю возвратился ко мне с молодой женой и пасынком в самом лучшем настроении духа и, прогостив у меня еще две недели, уехал в Семипалатинск. <…>

Выехал я из Омска 21 апреля <1857 года> вечером на почтовых. <…>

26 апреля к вечеру я уже доехал до Семипалатинска на колесах. В Семипалатинске я увидел Достоевского в самом лучшем настроении: надежды на полную амнистию и возвращение ему гражданских прав были уже несомненны; тяготила его еще только необеспеченность его материального положения.

Д. Д. АХШАРУМОВ

Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов (1823—1910) — петрашевец, член кружка Кашкина, последователь Фурье. Пятницы Петрашевского стал посещать с весны 1848 года. 7 апреля 1849 года произнес яркую речь на обеде петрашевцев в память Фурье. Основной ее тезис: «Так как порядок установленный противоречит главному, основному назначенью человеческой жизни <…>, то он непременно рано или поздно прекратится и вместо него будет новый — новый, новый и новый <…>. И рухнет и развалится все это дряхлое, громадное, вековое здание, и многих задавит оно при разрушенье и из нас, но жизнь оживет, и люди будут жить богато, раздольно и весело!» (Дело петрашевцев, III, 110).

На первой странице «Записной книжки» 1848 года, взятой у Ахшарумова во время ареста, имеется запись, представляющая, вероятно, перечень предметов, о которых нужно писать: «О невозможности улучшения человечества до сего принятыми средствами — религиею и ею предписываемыми правилами, проповедями священников, устройством суда и законов — и о крайней необходимости изменить все, переделать во всех основаниях общество — всю нашу глупую, бестолковую и пустую жизнь. О уничтожении семейной жизни в таком виде, как она теперь, удаленном, отчуждающем себя от всех прочих людей», «труда в таком виде, как он теперь, или взаимного пожирания», «собственности», «государства никуда не годного с его министрами и царями и их вечной безрассудной бесполезной политикой», «законов, войны, войска», «городов и столиц, в которых люди тяготятся и не перестают страдать и проводят жизнь в одних мученьях и умирают в отвратительных болезнях» (Дело петрашевцев, III, 89-90),

Эти взгляды Ахшарумова характерны вообще для членов кружка Кашкина; Ханыкова, И. М. Дебу и других студентов университета, которые под влиянием лекций профессора Порошина стали заниматься экономическими и общественными вопросами, изучали сочинения Луи Блана, Фурье, Прудона, книгу Л, Штейна о социализме во Франции. По свидетельству следственной комиссии, в кружке Кашкина было «гораздо более стройности и единомыслия, чем в кружке Петрашевского». Некоторые из его членов е беззаветным энтузиазмом «предались социальным утопиям в смысле науки; некоторые желали применить их к быту России, другие же помышляли уже и о возможно скорейшем приведении их в действие» и читали на собраниях речи, далеко опередившие все речи и все разговоры на собраниях у Петрашевского («Петрашевцы». Сб. материалов под ред. П. Г. Щеголева. т. Ill, М.-Л.. 1928, стр. 9, 282).

23 апреля 1849 года Ахшарумов был арестован, осужден и вместе с другими петрашевцами приговорен к смертной казни, замененной арестантскими ротами и ссылкой. По возвращении из ссылки окончил Медико-хирургическую академию, стал доктором медицины, занимался научно-врачебной деятельностью на Украине.

ИЗ КНИГИ «ИЗ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ (1849—1851 гг.)»

Декабрь месяц был совершенно бесцветен и не был прерываем никакими новыми освежающими или отягчающими впечатлениями. Все выгоды, какие можно было извлечь из новой местности моего помещения, были уже исчерпаны мною, более нельзя было выдумать, и оставалось ожидать пришествия чего-либо снаружи, извне в мою тюремную гробницу, где я пропадал с тоски и терял, казалось мне, мои последние жизненные силы. И теперь, когда я вспоминаю это ужасное мое положение, и теперь, по прошествии стольких лет, кажется мне, что без тяжелого повреждения или увечья на всю жизнь в моем "мозговом органе я не мог бы долее выносить одиночного заключения, а между тем известно же, что многие и прежде и после меня выносили еще и дольшие таковые же. Переносчивость у людей, конечно, различна; вообще здоровый человек живуч, и жизнь нас убеждает нередко, что мы на самом деле можем перенести гораздо более, чем полагаем. Сидение мое перешло уже на восьмой месяц, томление и упадок духа были чрезвычайные, занятия не шли вовсе, я не мог более оживлять себя ничем; перестал говорить сам с собою, как-то машинально двигался по комнате или лежал на кровати в апатии. По временам являлись приступы тоски невыносимые, и чаще и дольше прежнего сидел я на полу. Сон был тревожный, сновидения все в том же печальном кругу и с кошмарами. Так дожито было до 22 декабря 1849 года. В этот день, как во все прочие дни, проведя ночь беспокойно, до света, часов в шесть, я поднялся с постели и, по установившемуся уже давно разумному обычаю, инстинктивно направился к окну, стал на подоконник, отворил фортку, дышал свежим воздухом, а вместе с тем и воспринимал впечатления погоды нового дня. И в этот день я был в таком же упадке духа, как и во все прочие дни.

Было еще темно, на колокольне Петропавловского собора прозвучали переливы колоколов и за ними бой часов, возвестивший половину седьмого. Вскоре разглядел я, что земля покрыта была новым выпавшим снегом. Послышались какие-то голоса, и сторожа, казалось, чем-то были озабочены. Заметив что-то новое, я дольше остался на окне и все более замечал какое-то происходящее необыкновенное движение туда и сюда и разговоры спешивших крепостных служителей. Между тем рассветало все более, и хождение, и озабоченность крепостного начальства обозначались все явственнее. Это продолжалось с час времени. При виде такого небывалого еще никогда явления в крепости, несмотря на упадок духа, я вдруг оживился, и любопытство и внимание ко всему происходившему возрастали с каждой минутой. Вдруг вижу, из-за собора выезжают кареты — одна, две, три… и все едут, и едут, без конца, и устанавливаются вблизи белого дома и за собором. Потом глазам моим предстало еще новое зрелище: выезжал многочисленный отряд конницы, эскадроны жандармов следовали один за другим и устанавливались около карет… Что бы это все значило? Уж не похороны ли снова какие? Но для чего же пустые кареты?! Уж не настало ли окончание нашего дела?.. Сердце забилось… да, конечно, эти кареты приехали за нами!.. Неужели конец?! Вот и дождался я последнего дня!.. С 22 апреля по 22 декабря, восемь месяцев сидел я взаперти. А теперь что будет?!

Вот служители в серых шинелях несут какие-то платья, перекинутые через плеча, они идут скоро вслед за офицером, направляясь к нашему коридору. Слышно, как они вошли в коридор; зазвенели связки ключей, и стали отворяться кельи заключенных. И до меня дошла очередь; вошел один из знакомых офицеров с служителем; мне принесено было мое платье, в котором я был взят, и, кроме того, теплые, толстые чулки. Мне сказано, чтобы я оделся и надел чулки, так как погода морозная. «Для чего это? Куда нас повезут? Окончено наше дело?» — спрашивал я его, на что мне дан был ответ уклончивый и короткий при торопливости уйти. Я оделся скоро, чулки были толстые, и я едва мог натянуть сапоги. Вскоре передо мною отворилась дверь, и я вышел. Из коридора я выведен был на крыльцо, к которому подъехала сейчас же карета, а мне предложено было в нее сесть. Когда я вошел, то вместе со мною влез в карету и солдат в серой шинели и сел рядом- карета была двухместная. Мы двинулись, колеса скрипели, катясь по глубокому, морозом стянутому снегу. Оконные стекла кареты были подняты и сильно замерзлые, видеть через них нельзя было ничего. Была какая-то остановка: вероятно, поджидались остальные кареты. Затем началось общее и скорое движение. Мы ехали, я ногтем отскабливал замерзший слой влаги от стекла и смотрел секундами — оно тускнело сейчас же.

— Куда мы едем, ты не знаешь? — спросил я.

— Не могу знать, — отвечал мой сосед.

— А где же мы едем теперь? Кажется, выехали на Выборгскую?

Он что-то пробормотал. Я усердно дышал на стекло, отчего удавалось минутно увидеть кое-что из окна. Так ехали мы несколько минут, переехали Неву; я беспрестанно скоблил ногтем или дышал на стекло.

Мы ехали по Воскресенскому проспекту, повернули на Кирочную и на Знаменскую, — здесь опустил я быстро и с большим усилием оконное стекло. Сосед мой не обнаружил при этом ничего неприязненного — и я с полминуты полюбовался давно не виданной мною картиной пробуждающейся в ясное, зимнее утро столицы; прохожие шли и останавливались, увидев перед собою небывалое зрелище — быстрый поезд экипажей, окруженный со всех сторон скачущими жандармами с саблями наголо! Люди шли с рынков; над крышами домов поднимались повсюду клубы густого дыма только что затопленных печей, колеса экипажей скрипели по снегу. Я выглянул в окно и увидел впереди и сзади карет эскадроны жандармов. Вдруг скакавший близ моей кареты жандарм подскочил к окну и повелительно и грозно закричал: «Не отгуливай!» Тогда сосед мой спохватился и поспешно закрыл окно. Опять я должен был смотреть в быстро исчезающую щелку! Мы выехали на Лиговку и затем поехали по Обводному каналу. Езда эта продолжалась минут тридцать. Затем повернули направо и, проехав немного, остановились; карета отворилась предо мною, и я вышел.

Посмотрев кругом, я увидел знакомую мне местность — нас привезли на Семеновскую площадь. Она была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. На валу вдали стояли толпы народа и смотрели на нас; была тишина, утро ясного зимнего дня, и солнце, только что взошедшее, большим, красным шаром блистало на горизонте сквозь туман сгущенных облаков.

Солнца не видал я восемь месяцев, и представшая глазам моим чудесная картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько секунд забыл обо всем. Из этого забвенья в созерцании природы выведен я был прикосновением посторонней руки; кто-то взял меня бесцеремонно за локоть, с желанием подвинуть вперед, и, указав направление, сказал мне; «Вон туда ступайте!» Я подвинулся вперед, меня сопровождал солдат, сидевший со мною в карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всею ступнею; я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.

Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя, среди площади, воздвигнутую постройку — подмостки, помнится, квадратной формы, величиною в три-четыре сажени, со входною лестницею, и все обтянуто было черным трауром — наш эшафот. Тут же увидел я кучку товарищей, столпившихся вместе и протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь насильственной злополучной разлуки. Когда я взглянул на лица их, то был поражен страшною переменой; там стояли: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева; он отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо.

Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись, — он был обросший большой шевелюрою и густою, слившеюся с бакенбардами бородою. «Должно быть, всем было одинаково хорошо», — думал я. Все эти впечатления были минутные; кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус… все исхудалые, замученные, а вот и милый мой Ипполит Дебу, — увидев меня, бросился ко мне в объятия: «Ахшарумов! и ты здесь!» — «Мы же всегда вместе!» — ответил я. Мы обнялись с особенным чувством кратковременного свидания перед неизвестной разлукой. Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас… следующими словами.

— Теперь нечего прощаться! Становите их, — закричал он. Он не понял, что мы были только под впечатлением свидания и еще не успели помыслить о предстоящей нам смертной казни; многие же из нас были связаны искреннею дружбою, некоторые родством — как двое братьев Дебу. Вслед за его громким криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал вызывать нас каждого по фамилии.

Первым поставлен был Петрашевский, за ним Спешнев, потом Момбелли и затем шли все остальные — всех нас было двадцать три человека (я поставлен был по ряду восьмым). После того подошел священник с крестом в руке и, став перед нами, сказал: «Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, — последуйте за мною!» Нас повели на эшафот, но не прямо на него, а обходом, вдоль рядов войск, сомкнутых в каре. Такой обход, как я узнал после, назначен был для назидания войска, и именно Московского полка, так как между нами были офицеры, служившие в этом полку, — Момбелли, Львов… Священник, с крестом в руке, выступал впереди, за ним мы все шли один за другим по глубокому снегу. В каре стояли, казалось мне, несколько полков, потому обход наш по всем четырем рядам его был довольно продолжительный. Передо мною шагал высокий ростом Павел Николаевич Филиппов, впоследствии умерший от раны, полученной им при штурме Карса в 1854 году, сзади меня шел Константин Дебу. Последними в этой процессии были: Кашкин, Европеус и Пальм. Нас интересовало всех, что будет с нами далее. Вскоре внимание наше обратилось на серые столбы, врытые с одной стороны эшафота; их было, сколько мне помнится, много… Мы шли, переговариваясь: «Что с нами будут делать? — Для чего ведут нас по снегу? — Для чего столбы у эшафота? — Привязывать будут, военный суд — казнь расстрелянием. — Неизвестно, что будет, вероятно, всех на каторгу…»

Такого рода мнения высказывались громко, то спереди, то сзади от меня, и мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и разместились за нами. Затем распоряжались офицер и чиновник со списком в руках. Начались вновь выкликивание и расстановка, причем порядок был несколько изменен. Нас поставили двумя рядами перпендикулярно к городскому валу. Один ряд, меньший, начинавшийся Петрашевским, был поставлен с левого фаса эшафота, там были: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Львов, Дуров, Григорьев, Толь, Ястржембский, Достоевский…

Другой ряд начинался кем не помню, но вторым стоял Филиппов, потом я, подле меня Дебу-старший, за ним его брат Ипполит, затем Плещеев, Тимковский, Ханыков, Головинский, Кашкин, Европеус и Пальм. Всех нас было двадцать три человека, но я не могу вспомнить остальных… Когда мы были уже расставлены в означенном порядке, войскам скомандовано было «на караул», и этот ружейный прием, исполненный одновременно несколькими полками, раздался по всей площади свойственным ему ударным звуком. Затем скомандовано было нам «шапки долой!», но мы к этому не были подготовлены и почти никто не исполнил команды, тогда повторено было несколько раз: «снять шапки, будут конфирмацию читать» — и с запоздавших приказано было стащить шапку сзади стоявшему солдату. Нам всем было холодно, и шапки на нас были хотя и весенние, но все же закрывали голову. После того чиновник в мундире стал читать изложение вины каждого в отдельности, становясь против каждого из нас. Всего невозможно было уловить, что читалось, — читалось скоро и невнятно, да и притом же мы все содрогались от холода. Когда дошла очередь до меня, то слова, произнесенные мною в память Фурье, «о разрушении всех столиц и городов», занимали видное место в вине моей.

Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины каждого, конфирмация оканчивалась словами: "Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием, и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал: «Быть по сему».

Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: «Каковы мы в этих одеяниях!»

Взошел на эшафот священник — тот же самый, который нас вел, — с Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: «Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…»

Никто из нас не отозвался на призыв священника — мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас — Тимковский — подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: «Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!..»

Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание «колпаки надвинуть на глаза», после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: «Клац» — и вслед за тем группа солдат — их было человек шестнадцать, — стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли. . . . . . . . . .

. . . . . . .Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно. . . . . . . .

Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. «Вот конец всему!..» Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж — оттуда вышел офицер — флигель-адъютант- и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и, взамен смертной казни, каждому, по виновности, особое наказание.

Конфирмация эта была напечатана в одном из декабрьских номеров «Русского инвалида» 1849 года, вероятно, в следующий день, 23 декабря, потому распространяться об этом считаю лишним, но упомяну вкратце. Сколько мне помнится, Петрашевский ссылался в каторжную работу на всю жизнь, Спешнев — на двадцать лет {1}, и затем следовали градации в нисходящем, по степени виновности, порядке. Я был присужден к ссылке в арестантские роты военного ведомства на четыре года, а по отбытии срока рядовым в Кавказский отдельный корпус. Братья Дебу ссылались тоже в арестантские роты, а по отбытии срока в военно-рабочие роты. Кашкин и Европеус назначались прямо рядовыми в Кавказский корпус, а Пальм переводился тем же чином в армию. По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки.

Затем взошли на эшафот какие-то люди, вроде палачей, одетые в старые цветные кафтаны, — их было двое — и, став позади ряда, начинавшегося Петрашевским, ломали шпаги над головами поставленных на колени ссылаемых в Сибирь, каковое действие, совершенно безразличное для всех, только продержало нас, и так уже продрогших, лишние четверть часа на морозе. После этого нам дали каждому арестантскую шапку, овчинные, грязной шерсти, тулупы и такие же сапоги. Тулупы, каковы бы они ни были, нами были поспешно надеты, как спасение от холода, а сапоги велено было самим держать в руках.

После всего этого на середину эшафота принесли кандалы и, бросив эту тяжелую массу железа на дощатый пол эшафота, взяли Петрашевского и, выведя его на середину, двое, по-видимому кузнецы, надели на ноги его железные кольца и стали молотком заклепывать гвозди. Петрашевский сначала стоял спокойно, а потом выхватил тяжелый молоток у одного из них и, сев на пол, стал заколачивать сам на себе кандалы. Что побудило его накладывать самому на себя руки, что хотел он выразить тем — трудно сказать, но мы были все в болезненном настроении или экзальтации.

Между тем подъехала к эшафоту кибитка, запряженная курьерской тройкой, с фельдъегерем и жандармом, и Петрашевскому было предложено сесть в нее, но он, посмотрев на поданный экипаж, сказал: «Я еще не окончил все дела!»

— Какие у вас еще дела? — спросил его как бы с удивлением генерал, подъехавший к самому эшафоту.

— Я хочу проститься с моими товарищами! — отвечал Петрашевский.

— Это вы можете сделать, — последовал великодушный ответ. (Можно полагать, что и у него сердце было не каменное и он по своему разумению исполнял выпавшую на его долю трудную служебную обязанность, но под конец уже и его сердцу было нелегко.)

Петрашевский в первый раз ступил в кандалах; с непривычки ноги его едва передвигались. Он подошел к Спешневу, сказал ему несколько слов и обнял его, потом подошел к Момбелли и также простился с ним, поцеловав и сказав что-то. Он подходил по порядку, как мы стояли, к каждому из нас и каждого поцеловал, молча или сказав что-нибудь на прощание. Подойдя ко мне, он, обнимая меня, сказал: «Прощайте, Ахшарумов, более уже мы не увидимся!» На что я ответил ему со слезами: «А может быть, и увидимся еще!» Только на эшафоте впервые полюбил я его!

Простившись со всеми, он поклонился еще раз всем нам и, сойдя с эшафота, с трудом передвигая непривычные еще к кандалам ноги, с помощью жандарма и солдата сошел с лестницы и сел в кибитку; с ним рядом поместился фельдъегерь и вместе с ямщиком жандарм с саблею и пистолетом у пояса; тройка сильных лошадей повернула шагом и затем, выбравшись медленно из кружка столпившихся людей и за ними стоявших экипажей и повернув на Московскую дорогу, исчезла из наших глаз.

Слова его сбылись — мы не увиделись более; я еще живу, но его доля была жесточе моей, и его уж нет на свете!

Он умер скоропостижно от болезни сердца, 7 декабря 1868 года, в городе Минусинске Енисейской губернии, и похороны его были 4 января 1869 года {2}.

В 1882 году на могиле его поставлен временно деревянный крест проживавшим с ним вместе в Вельском г. Никитою Всеволожским. Заметка о смерти его и о последнем году его тяжелой ссылки в Минусинском округе напечатана в «Русской старине», 1889, май, за подписью М. Маркса, и оканчивается словами: «Gravis rait vita, laevis sit ei terra!» («Тяжела была жизнь его, пусть будет легка ему земля!»)

Пораженные всем, что происходило на наших глазах, по отъезде Петрашевского стояли мы еще на своих местах, закутавшись в шубы, отдававшие противным запахом. Дело было кончено. Двое или трое из начальствующих лиц взошли на эшафот и возвестили нам, по-видимому с участием, о том, что мы не уедем прямо с площади, но еще прежде отъезда возвратимся на свои места в крепость и, вероятно, позволят нам проститься с родными. Тогда мы все перемешались и стали говорить один с другим…

Впечатление, произведенное на нас всем пережитым нами в эти часы совершения обряда смертной казни и затем объявления заменяющих ее различных ссылок, было столь же разнообразно, как и характеры наши. Старший Дебу стоял в глубоком унынии и ни с кем не говорил; Ипполит Дебу, когда я подошел к нему, сказал: «Лучше бы уж расстреляли!»

Что касается до меня, то я чувствовал себя вполне удовлетворенным как тем, что просьба моя о прощении, меня столь после мучившая, не была уважена, так и тем, что я выпущен наконец из одиночного заключения, жалел только, что назначен был в арестантские роты куда-то неизвестно, а не в далекую Сибирь, куда интересовало меня дальнее весьма любопытное путешествие. Сожаление мое оправдалось впоследствии горькою действительностью: сосланным в Сибирь в общество государственных преступников, в страну, где уже привыкли к обращению с ними, было гораздо лучше, чем попавшим в грубые, невежественные арестантские роты, в общество воров и убийц и при начальстве, всего боящемся.

Я был все-таки счастлив тем, что тюрьма миновала, что я сослан в работы и буду жить не один, а в обществе каких бы то ни было, но людей, загнанных, несчастных, к которым я подходил по моему расположению духа.

Другие товарищи на эшафоте выражали тоже свои взгляды, но ни у кого не было слезы на глазах, кроме одного из нас, стоявшего последним по виновности, избавленного от всякого наказания, — я говорю о Пальме, Он стоял у самой лестницы, смотрел на всех нас, и слезы, обильные слезы, текли из глаз его; приближавшимся же к нему, сходившим товарищам он говорил: «Да хранит вас бог!»

Стали подъезжать кареты, и мы, ошеломленные всем происшедшим, не прощаясь один с другим, садились и уезжали по одному. В это время один из нас, стоя у схода с эшафота в ожидании экипажа, закричал: «Подавай карету!» Дождавшись своего экипажа, я сел в него. Стекла были заперты, конные жандармы с обнаженными саблями точно так же окружали наш быстрый возвратный поезд, в котором недоставало одной кареты — Михаила Васильевича Петрашевского!

П. К. МАРТЬЯНОВ

Петр Кузьмич Мартьянов (1827—1899) — писатель. Поместил множество стихов, повестей, исторических и историко-литературных работ и статей по военным вопросам во «Всемирном труде», «Древней и новой России», «Историческом вестнике», «Ниве», «Солдатской беседе» и др. Печатал также юмористические стихи под разными псевдонимами: «Эзоп Кактус», «Бум-Бум», «Петя», «Крюк» и др. Отдельно изданы им «Песни сердца поэта-солдата» (СПб. 1865), «Вешние всходы. Статьи, эскизы, наброски и песни» (СПб. 1872), «Цвет нашей интеллигенции. Словарь-альбом русских деятелей XIX в.» (несколько изданий), «Песни жизни, слез и смеха» (2-е изд. — 1891) и др.

Воспоминания П. К. Мартьянова о Достоевском и Дурове в Омской каторжной тюрьме являются частью его мемуаров «В переломе века». Эти воспоминания, по-видимому, действительно восходят к материалам, в свое время по свежим следам занесенным в записную книжку, на них опираются не только в основе, но и в конкретной передаче фактов и деталей. Об этом свидетельствует прежде всего самый тон рассказа, объективно спокойный, отдаленно напоминающий тон «Записок из Мертвого дома», точно автор мемуара намеренно устраняет всякие эмоции, ставя себе задачей передавать доподлинно то, что ему одному было доступно видеть,

ИЗ КНИГИ «В ПЕРЕЛОМЕ ВЕКА»

Город Омск в то время был центром военного и гражданского управления Западной Сибири, со старой крепостью в изгибе реки Иртыша, при впадении в него речки Оми, и несколькими форштадтами с трех сторон крепости, по четвертому же фасу крепости протекал Иртыш, за которым тогда начиналась уже степь. Крепость представляла из себя довольно большой, в несколько десятин, параллелограмм, обнесенный земляным валом со рвом и четырьмя воротами: а) Иртышскими — к реке Иртышу; б) Омскими — к устью реки Оми; в) Тарскими — к городскому саду и присутственным местам, и г) Тобольскими — к изгибу реки Иртыша. При каждых воротах находились гауптвахты и содержался военный караул. Вообще крепость, как укрепленное место для защиты от врага, никакого значения не имела, хотя и была снабжена достаточным числом помнивших царя Гороха чугунных ржавых орудий, с кучками сложенных в пирамидки ядер, в отверстиях между которыми ютились и обитали тарантулы, фаланги и скорпионы. Центр крепости занимала большая площадь, на которой в недальнем от Тарских ворот расстоянии высился массивный православный крепостной собор с церковнослужиельским домом, а по краям площади красовались равнявшиеся чинно и стройно в шеренги каре различные казенные здания обычной старинной казарменной архитектуры. Тут были: генерал-губернаторский дворец, комендантское управление, инженерное управление, корпусный штаб, дома, где помещались начальства сказанных управлений и служащий персонал с семьями, а сзади их — казармы 4, 5 и 6-го линейных батальонов и знаменитый Омский каторжный острог. Все эти постройки, за исключением двухэтажного корпусного штаба и батальонных казарм, были одноэтажные, и заезжему случайно петербуржцу казались такими мизерными и жалкими, что невольно пробуждали мысль о мифических постройках тех нахлынувших когда-то на Европу варварских народов, о которых профессор Харьковского университета Михаил Петрович Клобуцкий на лекциях в 1840 году говорил: «Черт знает откуда пришли, черт знает что понаделали и черт знает куда провалились». В крепости господствовал исключительно военный элемент: офицеры, солдаты, казаки, денщики, служителя, фурлеты и каторжные арестанты. Слышался лязг оружия, вызов караула в ружье, отдание чести, стук нагруженных провиантских телег, скрип артельных повозок и бряцание громыхающих арестантских кандалов. <…> Самою тяжелою службой в это время для молодежи была караульная, в особенности при наряде ее за офицеров в крепостной острог. Это тот знаменитый острог, который описал Ф. М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома»; в нем содержались в то время из числа петрашевцев двое: Федор Михайлович Достоевский и Сергей Федорович Дуров. Была ли с ними знакома молодежь в Петербурге, неизвестно, но во время заключения их в остроге она принимала в судьбе их самое горячее участие и делала для них все, что только могла {1}.

Крайне печальное зрелище представляли из себя тогда эти когда-то блестящие петрашевцы. Одетые в общий арестантский наряд, состоявший из серой пополам с черным куртки с желтым на спине тузом, и таковой же мягкой, без козырька, фуражки летом и полушубка с наушниками и рукавицами — зимой, закованные в кандалы и громыхающие ими при каждом движении, — по внешности они ничем не отличались от прочих арестантов. Только одно — это ничем и никогда не стирающиеся следы воспитания и образования — выделяло их из массы заключенников. Ф. М. Достоевский имел вид крепкого, приземистого, коренастого рабочего, хорошо выправленного и поставленного военной дисциплиной {2}. Но сознанье безысходной, тяжкой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила {3}, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась. Видя это, он сам сторонился ото всех, и только в весьма редких случаях, когда ему было тяжело или невыносимо грустно, он вступал в разговор с некоторыми из арестантов. С. Ф. Дуров, напротив, и под двуцветной курткой с тузом на спине казался баричем. Высокого роста, статный и красивый, он держал голову высоко, его большие, черные навыкате глаза, несмотря на их близорукость, смотрели ласково и уста как бы улыбались всякому. Шапку он носил с заломом на затылке и имел вид весельчака даже в минуты тяжелых невзгод. С каждым арестантом он обходился ласково, и арестанты любили его {4}. Но он был изнурен болезнию и зачастую едва мог ходить. Его ноги тряслись и с трудом носили хилое, расслабленное тело. Несмотря на это, он не падал духом, старался казаться веселым и заглушал боли тела остроумными шутками и смехом.

Но прежде чем коснемся мы отношений «морячков» к содержавшимся в остроге петрашевцам, сделаем несколько пояснений к рассказам о некоторых наиболее выдающихся личностях «мертвого дома». Ф. М. Достоевский говорит об Акиме Акимыче, что он служил на Кавказе прапорщиком и был старшим начальником какого-то укрепления, где он соседнего мирного князька за сделанное этим князьком ночное на его крепость нападение и поджог ее, зазвавши, спустя после того несколько времени, в гости, расстрелял… Это был Белов, есаул Кавказского казачьего войска, который, по его рассказу «морячкам», временно заведовал одной из пограничных казачьих станиц, вообще по тому времени укрепленных. На станицу эту никто не нападал и ее не зажигал, но из-под стен ее горцы угнали выпущенный казаками на пастьбу скот. Произведя под рукой дознание и узнав, что это сделали мирные горцы, жившие по соседству, он зазвал семь человек из числа наиболее влиятельных среди этих горцев лиц к себе в гости и не расстрелял, а повесил их на гласисе укрепления. Вот за это-то его судили и сослали на каторгу, а если бы он расстрелял князька за нападение и поджог крепостцы, то он скорее бы получил награду, а не кару в высшей мере. Присланный за отцеубийство дворянин был подпоручик Ильин {5}, служивший в Тобольске в линейном батальоне. По решению суда, за дурное поведение он был приговорен к разжалованию в рядовые, а по обвинению в отцеубийстве, за неимением достаточных доказательств, суд полагал оставить его в сильном подозрении. Но император Николай Павлович, на утверждение которого восходила конфирмация военного суда, изволил положить резолюцию: «Отцеубийца не должен служить в рядах войск. В каторжные работы на двадцать лет». Художник — доносчик и друг плац-майорского денщика Федьки — был Аристов {6}, когда-то принадлежавший к кучке золотой молодежи. Прокутив в молодости состояние и исподличавшись потом на добытии средств, он поступил в сыщики. Здесь, желая сделать поскорее карьеру, оговорил до десятка неповинных людей в противоправительственном заговоре, и когда оказалось по расследовании, что это все ложь, понес то наказание, которое злоумышленно готовил другим. Поляки, пользовавшиеся наибольшими симпатиями в остроге, были Мальчевский и Жуковский {7}, сосланные в каторгу за участие в польском жонде. Первый принадлежал к числу богатых помещиков, владел несколькими имениями и был, как говорили, «паном-маршалком». Ненависть его к русским не знала границ, но он был весьма образованный и тактичный человек, который и в среде нелюбимых людей имел вес и силу авторитета. Второй был профессор упраздненного Виленского университета, фанатик польской идеи, но, как человек и христианин, действительно заслуживал полного уважения {8}.

От караула при остроге требовали по тому времени большого внимания, энергии и бдительности. Он должен был не только сопровождать арестантов на работы, но и следить за ними во время их нахождения в остроге. Утренняя и вечерняя поверка личного состава, наблюдение за чистотой и порядком в казармах, за недопущением проноса вина, табаку, карт и других запрещенных предметов, за тишиной и спокойствием среди заключенных, нечаянные осмотры у них и обыски и тому подобное делали службу начальника караула весьма тяжелой и ответственной. Но «морячки» с особенным удовольствием шли по наряду за офицеров в караул при остроге, так как они имели возможность быть на виду у начальства и вместе с тем облегчать хотя несколько тяжелую участь возбуждавших всеобщее сожаление заточников. Сверх наряда арестантов на работы по крепости и в ее окрестностях, несколько арестантов назначалось еще и для работ при остроге. Эти последние арестанты находились в распоряжении караула и оставлялись до посылки куда нужно — или в кордегардии, или в своих камерах. При таких условиях «морячки» всегда могли, для работ при остроге, оставлять тех заключенных, кого они хотели <…>. Желавший оставить кого-либо из арестантов для работ при остроге писал о том накануне записку начальнику караула, которого он должен был наутро сменить, и тот оставлял просимого арестанта в остроге. Таким образом, Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров часто оставлялись для работ при остроге и, по смене старого караула, требовались новым начальником в кордегардию и находились некоторое время в комнате караульного офицера, где им сообщались новости дня, передавались от сердобольных людей пожертвования и дозволялось чтение приносимых молодежью книг и получаемых от родственников или сотоварищей писем из Петербурга. Время вызова сообразовалось с часами, когда посещений начальства не ожидалось; но на всякий случай в кордегардии всегда находился наготове назначенный для сопровождения их на работы конвойный. Генералам Бориславскому, как заведовавшему всеми работами арестантов, и де Граве, как коменданту крепости, было даже сообщено об этом в частном разговоре доктором Троицким, но они только посмеялись, посоветовав ему передать юношам, чтобы они все-таки были осторожными.

Характер Ф. М. Достоевского, по рассказам одного из «морячков», был вообще несимпатичен, он смотрел волком в западне; не говоря уже об арестантах, которых он вообще чуждался и с которыми ни в какие человеческие соприкосновения не входил, ему тяжелы казались и гуманные отношения лиц, интересовавшихся его участью и старавшихся по возможности быть ему полезными. Всегда насупленный и нахмуренный, он сторонился вообще людей, предпочитая в шуме и гаме арестантской камеры оставаться одиноким, делясь с кем-нибудь словом, как какой-нибудь драгоценностью, только по надобности. Будучи вызван «морячками» в офицерскую комнату, он держался с ними более чем сдержанно, на приглашение присесть и отдохнуть часто отказывался и уступал только настоятельной просьбе, отвечал на вопросы неохотно, а в интимные разговоры и сердечные излияния почти никогда не пускался. Всякое изъявление сочувствия принимал недоверчиво, как будто подозревал скрытую в том неблагоприятную для него цель. Он отказывался даже от чтения приносимых молодежью книг и только раза два заинтересовался «Давидом Копперфильдом» да «Замогильными записками Пиквикского клуба» Диккенса, в переводе Введенского, и брал их в госпиталь для прочтения {9}. Доктор Троицкий объяснял его нелюдимость и мнительность болезненным состоянием его организма, подвергавшегося, как известно, эпилептическим припадкам, и расшатанностью всей нервной системы, хотя на вид он казался здоровым, бодрым и крепким и на все работы ходил наравне с другими. По мнению же «морячка», нелюдимость его происходила из боязни, чтобы какие-нибудь отношения к людям или нелегальные поблажки не сделались известными начальству и не отягчили бы вследствие того его положения. С. Ф. Дуров, напротив, вызывал к себе всеобщее сочувствие. Несмотря на крайне болезненный и изнуренный вид, он всем интересовался, любил входить в соприкосновение с интересовавшею его общею, внеострожною, людскою жизнию и был сердечно благодарен за всякое посильное облегчение или материальную помощь. Говорил он обо всем охотно, даже вступал в споры и мог увлекать своим живым и горячим словом слушателя. В нем чувствовалась правдивая, искренне убежденная и энергичная натура, которую не могло сломить несчастие, и за это он пользовался большей, чем Ф. М. Достоевский, симпатиею. Бывали, однако, случаи, когда его какое-нибудь слово выбивало из колеи, горячность овладевала им, и он увлекался до самозабвения. Стоило, например, употребить при нем, хотя бы невзначай, в разговоре имя его родственника, генерала (впоследствии граф) Якова Ивановича Ростовцева — и он забывал всякую меру сдержанности и впадал, по отношению к нему, даже в несправедливость. Чтение любил, но с особенною жадностию бросался на французские романы, как, например, «Королева Марго», «Графиня Монсоро» и «Граф Монте-Кристо» А. Дюма, «Парижские тайны» и «Вечный жид» Е. Сю, «Сын дьявола» Поля Феваля и др. Он выпрашивал эти романы, проглатывал их в несколько вечеров и приходил просить другие[56]. Но просьбу его не всегда можно было исполнить, так как богатством книг Омск не щеголял. Поражало «морячков» в характере этих двух петрашевцев то, что они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не обменялись между собой ни единым словом {10}. Вызванные вместе для бесед в офицерскую комнату, они оба сидели насупившись в разных углах и даже на вопросы юношей отвечали односложными «да» или «нет»; так что их стали вызывать не иначе как поодиночке. С. Ф. Дуров, на сделанный ему по сему предмету вопрос, отвечал, что ни один из них не начнет говорить первым, так как острожная жизнь сделала их врагами. В «Записках из Мертвого дома» Ф. М. Достоевский распространяется обо всех наиболее замечательных арестантах, бывших вместе с ним в остроге, замаскировывая только некоторых под начальными буквами их фамилий; но С. Ф. Дурова ни полным именем, ни под инициалами фамилии — нигде, как будто его в остроге не было, не упоминает. В тех же случаях, когда решительно нельзя было умолчать о нем, он отзывался так: «Нас, то есть меня и другого ссыльного из дворян, с которым я вместе вступил в каторгу, напугали…» или: «Ясужасом смотрел на одного из моих товарищей (из дворян), как он гас в остроге, как свечка. Вошел он в него вместе со мною, еще молодой, красивый, добрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой…» Большое участие в петрашевцах принимал старший доктор госпиталя Троицкий. Он иногда сообщал им через «морячков», что они теперь могут (тот или другой) прийти в госпиталь на передышку, и они отправлялись и вылеживали там по нескольку недель, получая хороший сытный стол, чай, вино и другие предметы, частию с госпитальной, частию с докторской кухни. «Записки из Мертвого дома», как рассказывал одному из юношей И. И. Троицкий, начал писать Достоевский в госпитале, с его разрешения, так как арестантам никаких письменных принадлежностей без разрешения начальства иметь было нельзя, а первые главы их долгое время находились на хранении у старшего госпитального фельдшера. Покровительствовал петрашевцам и генерал Бориславский, через адъютанта своего управления, подпоручика Иванова[57]. Он разрешил назначать их на самые легкие работы (кроме тех случаев, когда они, как, например, Достоевский, сами хотели идти на работы вместе с прочими арестантами, в особенности в начале прибытия на каторгу) и в крепости и вне оной, к числу которых относились: малярные работы, верчение колес, обжигание алебастра, отгребание снега и прочие. Федору Михайловичу даже было позволено ходить в канцелярию инженерного управления для письменных занятий, от которых его велено было, впрочем, скоро уволить, по докладу полковника Мартена корпусному командиру о несоответствии подобных занятий для людей, сосланных в каторжные работы за политические преступления. Немалую услугу оказал Ф. М. Достоевскому также и один из «морячков». Оставленный однажды для работ в остроге, он находился в своей казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал плац-майор Кривцов — этот описанный в «Записках из Мертвого дома» зверь в образе человека.

— Это что такое? — закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. — Почему он не на работе?

— Болен, ваше высокоблагородие, — отвечал находившийся в карауле за начальника «морячок», сопровождавший плац-майора в камеры острога, — с ним был припадок падучей болезни.

— Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!..

Пока стащили с нар и отвели в кордегардию действительно вдруг заболевшего со страху петрашевца, караульный начальник послал к коменданту ефрейтора с докладом о случившемся. Генерал де Граве тотчас приехал и остановил приготовления к экзекуции, а плац-майору Кривцову сделал публичный выговор и строго подтвердил, чтобы больных арестантов отнюдь не подвергать наказаниям. <…>

Один из его <Троицкого> помощников, ординатор Крыжановский, сделал на него донос в Петербург, что он оказывает слишком большое снисхождение и потворство политическим арестантам. Вследствие этого было прислано особое лицо для расследования <…>

Спрошенные им, по указанию ординатора Крыжанов-ского, свидетели не подтвердили сделанных доносчиком заявлений. Политические арестанты, при допросе их, давали такие уклончивые иносказательные ответы, что следователь становился в тупик и только бранился. Так, Ф. М. Достоевский на сделанный ему следователем вопрос: не писал ли он чего-либо в остроге или когда находился в госпитале? — ответил:

— Ничего не писал и не пишу, но материалы для будущих писаний собираю.

— Где же материалы эти находятся?

— У меня в голове.

А. Е. ВРАНГЕЛЬ

Врангель Александр Егорович, барон (1833-?) — юрист, дипломат и археолог. В 1854 году был назначен прокурором в Семипалатинск, где находился в это время на солдатской службе сосланный в Сибирь Ф. М. Достоевский. Либеральная прокурорская деятельность Врангеля, его стремление облегчить участь «невольных» преступников из низших слоев населения, общение с сосланными поляками вызывали неудовольствие местных властей (это явилось одной из причин скорого отъезда Врангеля из Семипалатинска). В Сибири он познакомился с декабристами И. И. Пущиным, М. И. Муравьевым, Н. В. Басаргиным, И. А. Анненковым, П. Н. Свистуновым и долгое время состоял в переписке с ними.

Свободное от службы время Врангель посвящал занятиям естественными науками, путешествиям. В Петербург он возвратился весной 1857 года и в том же году отправился в экспедицию с эскадрой, которая должна была прийти кругосветным путем к берегам Восточного Китая, Японии и к устью Амура; был назначен секретарем начальника экспедиции со специальным заданием — собрать естественно-историческую коллекцию и сделать точное описание путешествия.

В 1858—1859 годах Врангель участвует в подготовке Айгунского договора с Китаем. С этого времени и до 1906 года, с небольшим перерывом, он успешно продвигается по дипломатической службе. Выйдя в отставку, Врангель написал книгу «Воспоминания о Достоевском в Сибири в 1854—1856 гг.», впервые напечатанную в газете «Новое время» за 1908—1909 годы (подробнее о Врангеле см. Письма, I, 517—518; а также «Geschichte der Familie von Wrangel vom Jahre zwolfhundertfunfzig bis auf die Gegenwart», Berlin und Dresden, 1887, t. I, SS. 381—387).

Дружеские отношения Достоевского с Врангелем начались с 1854 года. В Семипалатинске Врангель ввел Достоевского в высший административно-чиновничий мир, благодаря чему облегчились тяжелые условия его солдатской службы. С Врангелем, как с человеком образованным, мягким, отзывчивым, Достоевский делился своими мыслями. Врангель много помогал Достоевскому материально, и не только в период их близких дружеских отношений, но и позднее — в 60-е годы.

В письме к А. Н. Майкову 18 января 1856 года Достоевский писал: «Александр Егорович, барон Врангель, человек очень молодой, с прекрасными качествами души и сердца, приехавший в Сибирь прямо из Лицея с великодушной мечтой узнать край, быть полезным и т. д. Он служил в Семипалатинске; мы с ним сошлись, и я полюбил его очень. <…> Чрезвычайно много доброты, никаких особенных убеждений, благородное сердце, есть ум, — но сердце слабое, нежное, хотя наружность с первого взгляда имеет некоторый вид недоступности <…>. Круг полуаристократический или на 3U аристократический, баронский, в котором он вырос, мне не совсем нравится, да и ему тоже, ибо он с превосходными качествами, но многое заметно из старого влияния. <…> Добра он мне сделал множество. <…> Но я его люблю и не за одно добро, мне сделанное» (Письма, I, 164—165).

Оборвавшаяся на время переписка Достоевского с Врангелем возобновилась в 1864 году и продолжалась с большими перерывами до 1866 года. В ответ на письмо Врангеля в 1864 году Достоевский сообщил о своем несчастье — смерти жены, М. Д. Исаевой, и брата, о тяжелом материальном положении, связанном с прекращением журнала «Эпоха». На обратном пути из Баден-Бадена, где Достоевский лечился, он заехал к Врангелю в Копенгаген. Встречались они несколько раз и в Петербурге. Но прежние дружеские отношения не возобновлялись. Последняя их встреча состоялась в 1873 году в Петербурге.

Книга Врангеля о Достоевском — одно из немногих свидетельств современников о жизни писателя в период его сибирской ссылки. В ней подробно освещена бытовая обстановка жизни Достоевского, охарактеризован круг лиц, с которыми он общался в этот период. В книге отражены и несколько эпизодов из личной жизни писателя: история его женитьбы на М. Д. Исаевой и история его освобождения из сибирской ссылки. В связи с краеведческими интересами Врангеля в книгу включены сведения о политическом и экономическом положении населения и ссыльных в Сибири в период пребывания там Достоевского.

ИЗ «ВОСПОМИНАНИй О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ В СИБИРИ»

Достоевский не знал, кто и почему его зовут, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек? Он признался мне впоследствии, что был очень озабочен, когда посланный мой сказал ему, что его зовет «господин стряпчий уголовных дел». Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив. <…>

Весною 1854 года, по освобождении из каторги, Достоевский, как известно, был переведен солдатом без выслуги в Семипалатинск, куда и был доставлен по этапу вместе с другими. Первое время, очень недолго, он жил вместе с солдатами в казарме, но вскоре, по просьбе генерала Иванова и других, ему разрешили жить особо, близ казарм, за ответственностью его ротного командира Степанова. Он, кроме того, состоял под наблюдением своего фельдфебеля, который за малую «мзду» не особенно часто беспокоил его. <…>

В мое время Семипалатинск <…> был полугород-полудеревня. Все постройки были деревянные, бревенчатые, очень немногие обшиты досками. Жителей было пять-шесть тысяч человек вместе с гарнизоном и азиатами, кокандскими, бухарскими, ташкентскими и казанскими купцами. Полуоседлые киргизы жили на левом берегу, большею частью в юртах, хотя у некоторых богачей были и домишки, но только для зимовки. Их насчитывали там до трех тысяч. <…>

Я думаю, во всем городе газеты получали человек десять — пятнадцать, да и не мудрено, — люди в то время в Сибири интересовались только картами, попойками, сплетнями и своими торговыми делами. Не забывайте, что в это время шла Крымская война, но ею мало интересовались! уж слишком было далеко, да это и не было свое, «сибирское» дело. Сибиряки держали себя тогда особняком и говорили: «Он из России».

Я выписал три газеты: «С.-Петербургские академические ведомости», «Augsburger allgemeine Zeitung», '«Independence Beige», к великому удовольствию Федора Михайловича, который с особенной любовью читал «Independence Beige», не говоря уже о русской газете. «Augsburger Zeitung» он не трогал, мало понимая тогда по-немецки и не любя этого языка.

Семипалатинск делится на три части, разделенные песчаными пустырями. На север лежала казацкая слободка, самая уютная, красивая, чистая и благообразная часть Семипалатинска. Там был сквер, сады, довольно приглядные здания полкового командира, штаба полка, военного училища и больницы. Казарм для казаков не было — все казаки жили в своих домах и своим хозяйством.

Южная часть города, татарская слобода, была самая большая; те же деревянные дома, но с окнами на двор — ради жен и гарема. Высокие заборы скрывали от любопытных глаз внутреннюю жизнь обывателя-магометанина; кругом домов ни одного дерева — чистая песчаная пустыня. <…>

Среди этих двух слобод, сливаясь с ними в одно, лежал собственно русский город с частью, именовавшеюся еще крепостью, хотя о ней в то время уже и помину не было. Валы были давно снесены, рвы засыпаны песком, и только на память оставлены большие каменные ворота. Здесь жило все военное: помещался линейный батальон, конная казачья артиллерия, все начальство, главная гауптвахта и тюрьма — мое ведомство. Ни деревца, ни кустика, один сыпучий песок, поросший колючками.

Здесь жил и Достоевский. У меня сохранился рисунок его хаты.

Я жил на самом берегу Иртыша, близ губернатора; неподалеку был остров с огородами и бахчами дынь и арбузов. Против моих, окон, по ту сторону реки, было киргизское поселение и расстилалась необозримая степь с синими горами Семитау, за семьдесят верст вдали на горизонте. <…> Я платил за квартиру в три комнаты с переднею, конюшнею, сараем и еще помещением для троих людей, за нашу еду, отопление — тридцать рублей в месяц. Федор Михайлович за свое помещение, стирку и еду пять рублей. Но какая вообще была его еда! На приварок солдату отпускалось тогда четыре копейки, хлеб особо. Из этих четырех копеек ротный командир, кашевар и фельдфебель удерживали в свою пользу полторы копейки. Конечно, жизнь тогда была дешева: один фунт мяса стоил грош, пуд гречневой крупы — тридцать копеек. Федор Михайлович брал домой свою ежедневную порцию щей, каши и черного хлеба, и если сам не съедал, то давал своей бедной хозяйке. <…>

Правда, Федор Михайлович часто обедал у меня, да и знакомые его приглашали. Хата Достоевского находилась в самом безотрадном месте. Кругом пустырь, сыпучий песок, ни куста, ни дерева. Изба была бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу, ради опасения от грабителей и воров. Два окна его комнаты выходили на двор, обширный, с колодцем и журавлем. На дворе находился небольшой огородик с парою кустов дикой малины и смороды. Все это было обнесено высоким забором с воротами и низкою калиткою, в которую я всегда влезал нагибаясь, — тоже исторически установившийся в то время расчет строить низкие калитки: делалось это, как мне говорили, для того, чтобы легче рубить наклоненную голову случайно ворвавшегося врага. Злая цепная собака охраняла двор и на ночь спускалась с цепи.

У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак. Бревенчатые стены были смазаны глиной и когда-то выбелены; вдоль двух стен шла широкая скамья. На стенах там и сям лубочные картинки, засаленные и засиженные мухами. У входа налево от дверей большая русская печь. За нею помещалась постель Федора Михайловича, столик и, вместо комода, простой дощатый ящик. Все это спальное помещение отделялось от прочего ситцевою перегородкою. За перегородкой в главном помещении стоял стол, маленькое в раме зеркальце. На окнах красовались горшки с геранью и были занавески, вероятно когда-то красные. Вся комната была закопчена и так темна, что вечером с сальною свечою — стеариновые тогда были большою роскошью, а освещения керосином еще не существовало — я еле-еле мог читать. Как при таком освещении Федор Михайлович писал ночи напролет, решительно не понимаю. Была еще приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя, как это бывает во всех песчаных местностях.

С каждым днем мы ближе и ближе сходились с Федором Михайловичем. Он стал все чаще и чаще заходить ко мне во всякое время дня, насколько позволяла его солдатская и моя чиновничья служба, зачастую обедал у меня, но особенно любил заходить вечерком пить чай — бесконечные стаканы — и курить мой «Бостанжогло» (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука. Сам же он обыкновенно, как и большинство в России, курил «Жукова». Но часто и это ему было не по карману, и он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова. <…>

Развлечений в Семипалатинске не было никаких. За два года моего пребывания туда не заглянул ни один проезжий музыкант, да и фортепьяно было только одно в городе, как редкость. Не было даже и примитивных развлечений, хотя бы вроде балагана или фокусника. Раз, помню, писаря батальона устроили в манеже представление, играли какую-то пьесу. Достоевский помогал им советами, повел и меня смотреть. <…>

По мере сближения с Достоевским все теснее, отношения наши стали самые простые и безыскусственные, — двери мои для него всегда были открыты, днем и ночью. Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое. Как сейчас вижу его в одну из таких минут; в это время он задумал писать «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково» (см. письмо Майкову) {Сборник Н. Н. Страхова {1}. (Прим. А. Е. Врангеля.)}. Он был в заразительно веселом настроении, хохотал и рассказывал мне приключения дядюшки, распевал какие-то отрывки из оперы, но, увидав внесенную моим Адамом янтарную стерляжью уху, стал тормошить Адама, чтобы он скорее давал есть. <…>

Федор Михайлович очень любил читать Гоголя и Виктора Гюго <…>.

Когда Федор Михайлович был в хорошем расположении духа, он любил декламировать, особенно Пушкина; любимые его стихи были «Пир Клеопатры» («Египетские ночи»). Лицо его при этом сияло, глаза горели.

Чертог сиял. Гремели хором

Певцы при звуке флейт и лир;

Царица голосом и взором

Свой пышный оживляла пир!

Как-то вдохновенно и торжественно звучал голос Достоевского в такие минуты. <…>

Но вернемся к дорогому Федору Михайловичу, которого я от души уже в то время полюбил; а как высоко я его ценил, лучшим подтверждением могут служить сохранившиеся до сих пор мои письма к родным из Сибири. Вот что я читаю в одном из них, помеченном вторым апреля, Семипалатинск: «Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и умственным качествам; это наш юный несчастный писатель Достоевский. Ему я многим обязан, и его слова, советы и идеи на всю жизнь укрепят меня. С ним я занимаюсь ежедневно, и теперь будем переводить философию Гегеля и „Психию“ Каруса. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной…» <…>

Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, — все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом.

«Ах, милый друг, Александр Егорович, да такими ведь их бог создал», — говаривал он. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. Кто не помнит его заботливости о семье его брата Михаила Михайловича (см. его письма ко мне), его попечения о маленьком Паше Исаеве {2} и о многих других.

Бывали у нас с ним беседы и на политические темы. О процессе своем он как-то угрюмо молчал, а я не расспрашивал. Знаю и слышал от него только, что Петрашевского он не любил, затеям его положительно не сочувствовал и находил, что политический переворот в России пока немыслим, преждевременен, а о конституции по образцу западных — при невежестве народных масс — и думать смешно. Я как-то раз писал ему из Копенгагена и сказал, что не доросла еще Россия до конституции и долго еще не дорастет, что один земский собор совещательный необходим. На это Достоевский ответил письмом, что во многом он согласен со мною {3}.

Из товарищей своих Федор Михайлович часто вспоминал Дурова, Плещеева и Григорьева. Ни с кем из них в переписке не состоял, через мои руки шли только письма к брату его Михаилу, раз к Аполлону Майкову, тетке Куманиной и молодому Якушкину. <…>

Однообразно-томительно текла наша жизнь. Я мало кого посещал, сидел более дома, много читал, много писал. <…>

Федор Михайлович общался немного более меня, особенно часто он навещал семью Исаевых. Сидел у них по вечерам и согласился давать уроки их единственному ребенку — Паше, шустрому мальчику восьми-девяти лет. Мария Дмитриевна Исаева {4} была, если не ошибаюсь, дочь директора гимназии в Астрахани и вышла там замуж за учителя Исаева {5}. Как он попал в Сибирь — не помню. Исаев был больной, чахоточный и сильно пил. Человек он был тихий и смирный. Марии Дмитриевне было лет за тридцать; довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна. В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он «без будущности», говорила она, Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости. Достоевский пропадал у Исаевых по целым дням, усиленно тащил и меня, но несимпатична мне была та среда ради мужа ее. <…>

Летом Семипалатинск невыносим; страшно душно, песок накаляется под палящими лучами солнца донельзя. Малейший ветер подымает облака пыли, и тончайший песок засыпает глаза и проникает повсюду. Жара в тени в июне доходила до 32R Реомюра. Я решил переехать за город в апреле, как только степь и деревья зазеленеют. Во всем Семипалатинске была одна дача с огромным садом, за Казацкою слободкою близ лагеря. Это было на руку и Федору Михайловичу, и я предложил ему переехать ко мне из своей берлоги. Дача эта принадлежала богатому купцу-казаку и именовалась «Казаков сад» <…>.

Я еще зимою выписал всевозможных семян цветов, овощей и луковиц из Риги. В городе на дворе уже заблаговременно мы устроили парники и подготовили рассаду. Достоевского это чрезвычайно радовало и занимало, и не раз вспоминал он свое детство и родную усадьбу.

В начале апреля мы с Федором Михайловичем переехали в наше Эльдорадо- в «Казаков сад». Деревянный дом, в котором мы поселились, был очень ветх, крыша текла, полы провалились, но он был довольно обширный, — и места у нас было вдоволь. Конечно, мебели никакой — пусто, как в сарае. Большое зало выходило на террасу, перед домом устроили мы цветники. <…>

Усадьба наша расположена была на высоком правом берегу Иртыша, к реке шел отлогий зеленый луг. Мы тут устроили шалаш для купанья; вокруг него группировались разнообразные кусты, густые заросли ивы и масса тростника. То там, то сям среди зелени виднелись образовавшиеся от весеннего разлива пруды и небольшие озерки, кишевшие рыбой и водяной дичью. Купаться мы начали в мае.

Цветниками нашими мы с Федором Михайловичем занимались ретиво и вскоре привели их в блестящий вид.

Ярко запечатлелся у меня образ Федора Михайловича, усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие. <…>

Однажды Федор Михайлович является домой хмурый, расстроенный и объявляет мне с отчаянием, что Исаев переводится в Кузнецк, верст за пятьсот от Семипалатинска. «И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!» — горько твердил он.

Действительно, вскоре состоялся перевод Исаева в Кузнецк. Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало. А тут у Исаевых оказались долги, пришлось все распродать — и двинуться в путь все же было не на что. Выручил их я, и собрались они наконец в путь-дорогу.

Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок. Много лет спустя он напоминает мне об этом в своем письме от 31 марта 1865 года. Да! памятный это был день.

Мы поехали с Федором Михайловичем провожать Исаевых, выехали поздно вечером, чудною майскою ночью; я взял Достоевского в свою линейку. Исаевы поместились в открытую перекладную телегу — купить кибитку у них не было средств. Перед отъездом они заехали ко мне, на дорожку мы выпили шампанского. Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее муженька. Дорогою, по сибирскому обычаю, повторил; тут уж он был в полном моем распоряжении; немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро и заснул как убитый. Федор Михайлович пересел к Марии Дмитриевне. Дорога была как укатанная, вокруг густой сосновый бор, мягкий лунный свет, воздух был какой-то сладкий и томный. Ехали, ехали… Но пришла пора и расстаться. Обнялись мои голубки, оба утирали глаза, а я перетаскивал пьяного, сонного Исаева и усаживал его в повозку; он немедленно же захрапел, по-видимому, не сознавая ни времени, ни места. Паша тоже спал. Дернули лошади, тронулся экипаж, поднялись клубы дорожной пыли, вот уже еле виднеется повозка и ее седоки, затихает почтовый колокольчик… а Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам, Я подошел, взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой…

Время взяло свое, и это болезненное отчаяние начало улегаться. С Кузнецком началась усиленная переписка, которая, однако, не всегда радовала Федора Михайловича. Он чуял что-то недоброе. К тому же в письмах были вечные жалобы на лишения, на свою болезнь, на неизлечимую болезнь мужа, на безотрадное будущее — все это не могло не угнетать Федора Михайловича. Он еще более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил как тень. Он даже бросил свои «Записки из Мертвого дома», над которыми работал так недавно с таким увлечением. Любимое времяпрепровождение было, когда мы в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия творца, всеведомой, всемогущей божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух. О религии с Достоевским мы мало беседовали. Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом. Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он одушевлялся, тем голос его подымался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним. Как много дало мне сближение с такой чудной, богато одаренной натурой. Между нами за все время нашего совместного житья не пробежала ни одна тучка, не было ни одного недоразумения. Он был десятью годами старше и много опытнее меня. Не раз, когда я, по молодости моих лет и житейской неопытности, приходил в отчаяние от окружающей меня гнусной среды, в которой я принужден был работать, когда подчас казалось, силы оставят меня в борьбе со злом, Федор Михайлович всячески поддерживал во мне энергию, подбодрял меня своими советами и участием. За многое я ему благодарен. На многое он открыл мне глаза, и особенно я чту его память за чувство гуманности, которое он вселил в меня. <…>

…Я хочу сказать только несколько слов о том, с какой чуткостью и достоинством, несмотря на свое крайне щекотливое общественное положение, держал себя Достоевский в обществе. Ведь та среда, в которой мы вращались, не отличалась особенной культурностью. Кроме того, начальство там было типа «бурбонов», грубое и заносчивое.

Никогда, конечно, Федор Михайлович не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств. Благодаря своему такту, он, как я упомянул еще в начале своего рассказа, пользовался всеобщим уважением. <…>

Потекла наша жизнь по-старому: Федор Михайлович хандрил или порывисто работал; я, как умел, его развлекал. Да больно уж бедна впечатлениями была наша унылая жизнь. После томительных часов ежедневной службы, к роду которой ни Федора Михайловича, ни мое сердце не лежало, чем заполняли мы наши дни?

Все те же прогулки вдоль Иртыша, уход за цветами, купанье, чаепитие на балконе с длинными чубуками. Впрочем, я, как страстный рыболов, еще удил рыбу, а Достоевский, лежа тут же на траве, читал зачастую вслух, перечитывая большею частью в бессчетный раз скудный запас наших книг. Читал он мне, помню, между прочим «для руководства», Аксакова «Уженье рыбы» и «Записки ружейного охотника». Библиотеки в городе не было. Множество привезенных мною книг по геологии и естественным наукам и другим специальным предметам я дочитал, кажется, до того, что знал наизусть. Достоевский больше предпочитал литературу, и на каждую новую книгу мы набрасывались с жадностью. Но монотонность наших дней искупалась теми минутами, когда на Федора Михайловича находил порыв творчества. Настроение его делалось в то время такое приподнятое, что возбуждение его невольно отражалось и на мне. Казалось, и жизнь семипалатинская становилась как будто сноснее; но настроение это так же внезапно, к сожалению, падало в те времена, как и приходило. Достаточно было невеселой вести из Кузнецка — и все пропало, хирел и завядал мой Федор Михайлович. <…>

Однажды <…> прибегает Адам и докладывает, что пришла молодая женщина и желает видеть Федора Михайловича, «да и твоего барина».

Ее впустили садом; уже издали Достоевский узнал в ней свою острожную знакомую — Ваньку-Таньку. Она была дочь цыганки, сосланной за убийство своего мужа из ревности. Сама Танька была замешана в деле ссыльных поляков и венгерцев и бегстве двух из них из Омского острога в 1854 году.

Цель этого побега была крайне сумасбродна: пробраться в степь, поднять недовольных киргизов, присоединиться к ханским войскам и идти с ними освобождать товарищей — что-то уж больно несуразное.

И вот шумно и радостно вбежала к нам наша новая гостья. Это была смуглая женщина лет двадцати — двадцати двух; глаза черные, как горящие уголья, жгли, волосы непослушными завитками обрамляли ее лицо; она все время улыбалась, сверкая своими, как отборный жемчуг, зубами. Среднего роста, сухощавая, гибкая и в высшей степени подвижная — такова была наша посетительница. Встрече с Достоевским, видимо, искренне обрадовалась и, по острожной привычке, говорила ему «ты». Со мной не церемонилась, смело, первая, не ожидая вопросов, подсела к нам, заливаясь звонким смехом и, видимо, желая на меня, как незнакомого еще ей, произвести впечатление. Кокетка она, говорят, была отчаянная и мысли не могла допустить, что кто-нибудь может пройти мимо нее не очарованный. <…>

Достоевскому же эта встреча послужила поводом занести новую главу в свои «Записки из Мертвого дома» (глава IX, Побег). Я уже упоминал выше, что в этот период нашей совместной жизни Федор Михайлович работал над своим знаменитым произведением — «Записками из Мертвого дома». Мне первому выпало счастье видеть Федора Михайловича в эти минуты его творчества, первому довелось слушать наброски этого бесподобного произведения, и еще теперь, спустя долгие годы, я вспоминаю эти минуты с особенным чувством. Сколько интересного, глубокого и поучительного довелось мне черпать в беседах с ним. Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Федора Михайловича неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском. <…>

После долгих просьб мне удалось наконец, при посредстве военного губернатора, получить согласие батальонного командира на поездку Достоевского со мною в Змеиногорск, куда нас приглашал генерал Гернгросс. Это было недалеко от Кузнецка, и Федор Михайлович мечтал о возможности повидать Марию Дмитриевну, да и побывать в кругу образованных людей в Змеиногорске немало прельщало нас.

По дороге в Локтевском заводе прихватили с собою Демчинского, адъютанта военного губернатора. Так как с ним был близко знаком Федор Михайлович и нередко пользовался его мелкими услугами и в своих письмах ко мне упоминает его имя, скажу несколько слов о нем. Кроме двух артиллерийских офицеров, это был единственный молодой человек, с которым мы вели в Семипалатинске знакомство. Из юнкеров-неучей он был произведен в офицеры и благодаря протекции скоро надел аксельбанты адъютанта. Это был красавец лет двадцати пяти, самоуверенный фат, веселый, обладавший большим юмором; он считался неотразимым Дон-Жуаном и был нахалом с женщинами и грозой семипалатинских мужей. Видя, что начальник его и прочие власти принимают так приветливо Достоевского, желая подъехать и ко мне за протекцией, он проявлял большое внимание к Федору Михайловичу. Искреннего же чувства у него не было: он сам слишком гнался за внешним блеском, и серая шинель и бедность Федора Михайловича были, конечно, Демчинскому далеко не по душе. Он недолюбливал вообще всех политических в Семипалатинске. Впоследствии он поступил в жандармы, или, как их тогда называли, «синие архангелы», и, имея поручение сопровождать партию ссыльных политических в Сибирь, проявлял большую грубость к ним и бесчеловечность. Достоевский не мог с ним не знаться хотя бы потому, что, ввиду служебного положения Демчинского — адъютантом, Достоевскому то и дело приходилось обращаться к нему, и действительно, тот не раз был ему полезен. Проведя день на Локтевском заводе, мы двинулись дальше. <…>

Мы прогостили в Змиеве пять дней; согласно обычаю, нам отвели квартиру у богатого купца. Радушно встретило нас горное начальство; не знали уж, как нас и развлечь, — и обеды, и пикники, а вечером даже и танцы. У полковника Полетики, управляющего заводом, был хор музыкантов, организованный из служащих завода. Все были так непринужденно веселы, просты и любезны, что и Достоевский повеселел, хотя М. Д. Исаева и на этот раз не приехала, — муж был очень плох в то время, но, впрочем, и письма даже Достоевскому она не прислала в Змиев. А Федор Михайлович был на этот раз франт хоть куда. Впервые он снял свою солдатскую шинель и облачился в сюртук, сшитый моим Адамом, серые мои брюки, жилет и высокий стоячий накрахмаленный воротничок. Углы воротничка доходили до ушей, как носили в то время. Крахмаленная манишка и черный атласный стоячий галстук дополняли его туалет. <…>

Говоря о Змеиногорске, я не могу умолчать о знаменитом Колыванском озере, находившемся в восемнадцати верстах от рудника. Все посещавшие Змеиногорск считали долгом побывать на его берегах. Знаменитый барон Гумбольдт при виде этой чудной картины природы был очарован и говорил, что, изъездив весь свет, не видел более красивого места.

Не мог я устоять, чтобы не побывать там. Федору Михайловичу нездоровилось; он был опять не в духе и остался дома. <…>

Много горных озер видел я на своем веку, но того очарования, которое охватило меня здесь, я и теперь забыть не могу. Просто как завороженные смотрели мы, не отрывая глаз, сил не было уйти. Я очень пожалел, что с нами не было Достоевского, полагаю, что такая дивная красота природы пробудила бы влечение к ней у самого равнодушного. А что меня всегда поражало в Достоевском — это его полнейшее в то время безразличие к картинам природы, — они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощен изучением человека, со всеми его достоинствами, слабостями и страстями. Все остальное было для него второстепенным. Он с искусством великого анатома отмечал малейшие изгибы души человеческой… <…>

Строили мы планы с Федором Михайловичем о будущем, — в том, что его ждет скорое помилование, мы не сомневались, так утешительны были последние полученные мною петербургские известия. Ужасно мне было жаль покинуть Федора Михайловича, к которому я так привязался, а тут еще и мой роман, занимавший большое место в моем сердце в то время, крепко приковывал меня к этим местам. Пока что надумали мы с Федором Михайловичем, что я устроюсь на службу в Барнаул, туда же мечтал по своем освобождении перебраться и Достоевский, — «буду поближе к месту страданий Марии Дмитриевны, а вы к вашей чадолюбивой X.», — шутливо и весело мечтал Федор Михайлович.<…>

Из немногих посещавших нас последнее время лиц, помню, между прочим, заехал проездом, чтобы повидать Достоевского, молодой, премилый офицер-киргиз, воспитанник Омского кадетского корпуса, внук последнего хана Средней орды Мухамед Ханафия-Валиханов (имя Валиханова упоминается в последних письмах Достоевского ко мне {6}).

Он познакомился с Федором Михайловичем в Омске у Ивановых и очень полюбил его. <…> Валиханов имел вид вполне воспитанного, умного и образованного человека. Мне он очень понравился, и Достоевский очень был рад повидать его. Впоследствии я встречал его в Петербурге и Париже. Как я узнал, вскоре он погиб, бедняга, от чахотки — петербургский климат доконал его. <…>

Привязанность Достоевского к Исаевой всегда была велика, но теперь, когда она осталась одинока, Федор Михайлович считает прямо целью своей жизни попечение о ней и ее сироте Паше. Надо знать, что ему хорошо было известно в то время, что Марии Дмитриевне нравится в Кузнецке молодой учитель В<ергунов> {7}, товарищ ее покойного мужа, личность, как говорили, совершенно бесцветная. Я его не знал и никогда не видал. Не чуждо, конечно, было Достоевскому и чувство ревности, а потому тем более нельзя не преклоняться перед благородством его души: забывая о себе, он отдавал себя всецело заботам о счастии и спокойствии Исаевой.

А как тягостно было его состояние духа, удрученное желанием устроить Марию Дмитриевну, видно из его писем; например: вот несколько строк из письма Достоевского к Майкову от 18 января 1856 года:

«Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня».

Да и все письма ко мне Достоевского, после моего отъезда из Семипалатинска, в этот период его жизни переполнены тревогой о Марии Дмитриевне {8}. Он доходил до полного отчаяния. 13 апреля 1856 года он пишет мне, в каком грустном, ужасном положении он находится; что если не получит от брата нужные для поездки в Кузнецк сто рублей, то это доведет его до «отчаяния». «Как знать, что случится». Надо полагать, он намекает на нечто трагическое, а что он допускал исход в подобных случаях трагический — возможно предполагать: не раз на эту тему бывали у нас с ним беседы, и в письме ко мне от 9 ноября 1856 года он говорит: «Тоска моя в последнее время о вас возросла донельзя (я в последнее время, сверх того, и часто болен). Я и вообразил, что с вами случилось что-нибудь трагическое, вроде того, о чем с вами когда-то говорили». В письме ко мне от 13 апреля 1856 года он прибавляет: «Не для меня прошу, мой друг, а для всего, что только теперь есть у меня самого дорогого в жизни».

В письме от 23 мая 1856 года он пишет: «Мои дела ужасно плохи, и я почти в отчаянии. Трудно перестрадать, сколько я выстрадал». В письме от 14 июля 1856 года: «Я как помешанный… теперь уж поздно». В письме от 21 июля: «Я трепещу, чтобы она не вышла замуж… Ей-богу — хоть в воду, хоть вино начать пить».

«Если б вы знали, как я теперь нуждаюсь в вашем сердце. Так бы и обнял вас, и, может быть, легче бы стало. Так невыносимо грустно. Я хоть и знаю, что если вы не приедете в Сибирь, то, конечно, потому, что вам гораздо выгоднее будет остаться в России, но простите мне мой эгоизм. И сплю и вижу, чтобы поскорее увидать вас здесь. Вы мне нужны, так нужны!..»

Какая высокая душа, незлобивая, чуждая всякой зависти была у Федора Михайловича, судите сами, читая его заботливые хлопоты о своем сопернике — учителе В<ергунове>. В одном письме ко мне, о котором упоминает Орест Миллер в своем сборнике и которое затеряно {9}, Достоевский пишет: «на коленях» готов за него (за учителя В<ергунова>) просить. Теперь он мне дороже брата родного, не грешно просить, он того стоит… Ради бога, сделайте хоть что-нибудь — подумайте, и будьте мне братом родным". Много ли найдется таких самоотверженных натур, забывающих себя для счастья другого.

Но вот 21 декабря 1856 года судьба наконец улыбнулась Федору Михайловичу. В письме от 21 декабря 1856 года Достоевский пишет мне: «Если не помешает одно обстоятельство, то я, до масленицы, женюсь, — вы знаете, на ком. Она же любит меня до сих пор… Она сама сказала мне: да. То, что я писал вам об ней летом, слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она меня любит. Это я знаю наверно. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности… Еще летом, по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О! если б вы знали, что такое эта женщина…» <…>

Вернувшись в Семипалатинск из Барнаула, я нашел Достоевского осунувшимся, похудевшим, грустным, совсем убитым. С моим приездом Федор Михайлович приободрился, но мне пришлось его огорчить, сообщив ему о моем скором отъезде из Семипалатинска.

Последние дни перед отъездом пролетели быстро. В конце декабря я собрался в путь. Федор Михайлович весь день со мной не расставался, помогал мне укладываться… Оба мы были в грустном, тревожном состоянии. Невольно набегала мысль… увидимся ли?!

Мы оба, смею думать, в эти два года тесно сжились, полюбили друг друга, привязались, делили радости и горести сибирской жизни, выкладывали, как говорится, друг другу душу. А как это дорого в тяжелые минуты оторванности от всего дорогого, как облегчает это — поймет всякий, кому случалось быть в таких условиях. <…>

Но… настал и час моего отъезда.

Уже смеркалось.

Вышел Адам, забрал чемоданы, мы обнялись крепко-крепко. Расцеловались и дали слово друг друга не забывать. Как умел, старался я его ободрить и обнадежить.

Оба мы, как и в первое свидание, прослезились.

Уселся я в кибитку, обнял в последний раз моего бедного друга.

Ямщик дернул вожжи, рванулась вперед моя тройка… и поскакал я.

Я оглянулся еще раз назад: в вечернем мраке еле виднелась понурая фигура Достоевского.

К ПЕРВОЙ ВЕРШИНЕ
Н. Н. СТРАХОВ

Николай Николаевич Страхов (1828—1896) — философ и литературный критик, естественник по образованию (окончил физико-математический факультет и представил магистерскую диссертацию по зоологии), автор ряда философских трудов («О методе естественных наук и их значении в общем образовании», 1865; «Мир как целое», 1872; «Философские очерки», 1895), многочисленных литературно-критических статей (о Толстом, Достоевском, Тургеневе, текущих литературных явлениях), статей по психологии, трех известных книг по философии культуры («Борьба с Западом в нашей литературе», 1882—1887) и др.

Страхов познакомился с Достоевским в начале 1860 года, вскоре после возвращения писателя из Сибири. Они оба бывали у довольно популярного в то время писателя и .педагога А. П. Милюкова (о нем см. стр. 179—180), с которым братья Достоевские состояли в дружеских отношениях еще с 40-х годов как с петрашевцем, членом кружка Дурова. У Милюкова, фактического редактора только что основанного (в январе 1860 г.) журнала «Светоч», собирались по вторникам разные литераторы: поэт Ап. Майков, молодой Вс. Крестовский и др., приглашен был и Страхов.

Они встретились вначале как люди резко противоположных интересов и направлений, как представители двух разных эпох и культур. Страхов, по его собственным словам, занимаясь философией и зоологией, «прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения». В то же время литераторы из кружка Милюкова, и прежде всего сам Достоевский, наоборот, «очень усердно читали французов», политические и социальные вопросы были у них «на первом плане и поглощали чисто художественные интересы». В кружке Милюкова мысли славянофила Страхова должны были казаться по меньшей мере чужими. Но Страхов видит большое сходство между ними и теми мыслями, которые Достоевский положил в основу «Объявления» об издании в 1861 году журнала «Время», где утверждается, что у нас имеется резкий разрыв между народом и интеллигенцией, произведенный реформою Петра, и необходимо поскорее вернуться к своей почве, к народным началам, но не с тем чтобы их противопоставить началам общечеловеческой образованности, а совершить некоторый синтез, то есть найти исход и примирение всех противоречий, которые обнаружились «в историческом человечестве». Эта мысль о таком свойстве и предназначении русского народа «составляет, — пишет Страхов, — содержание Пушкинской речи Федора Михайловича и, следовательно, исповедовалась им до конца».

Но в выработке идей «Объявления», вероятно, известная роль принадлежала уже и Страхову. В журналах братьев Достоевских «Время» (1861—1863) и «Эпоха» (1864—1865) Страхову полностью доверяли руководство отделом критики, который в то время больше всех других отделов, больше даже беллетристики, определял лицо журнала. Роль Страхова сказалась прежде всего в той борьбе, которую он повел во «Времени» против «нигилистов» и «теоретиков» — против Чернышевского, Добролюбова и Писарева. Именно он, Страхов, положил начало борьбе «Времени» с «нигилистическим», то есть революционно-демократическим, направлением. Правда, Достоевский уже в своей статье «Г.-бов и вопрос об искусстве» (1861) полемизировал с эстетическими воззрениями революционных демократов. «Но мне, — говорит Страхов, — не терпелось и хотелось скорее стать в прямое и решительное отношение к нигилистическим учениям». В статье «Еще о петербургской литературе» в июньской книжке «Времени» за 1861 год он и стал впервые в это прямое, решительное и враждебное отношение и дальше продолжал в этом роде чуть не в каждой книжке «Времени», а затем и «Эпохи». Страхов навсегда остался ярым противником материализма и революционно-демократической идеологии.

В 1865 году, упоминает вскользь Страхов, происходит у него размолвка с Достоевским, и до самой свадьбы Достоевского (в 1867 г.) они не встречаются. В чем была размолвка, из-за чего разошлись — Страхов умалчивает, надо думать — из-за вопросов характера не только бытового. Об отношениях с Достоевским в письмах к Толстому имеются такие строки: «Достоевским я очень недоволен: он стареет, видимо, с каждым днем» («Переписка Л. Н. Толстого со Страховым», т. II, изд. Толстовского музея, СПб. 1914, стр. 27; письмо от 15 марта 1873 г.). «Я <…> не люблю самого себя так, как Достоевский…» (Там же, стр. 185; письмо от 14 сентября 1878 г.). Достоевский в письмах к А. Г. Достоевской несколько раз упоминает об отрицательном отношении к нему Страхова; в последний раз поводом к этому был роман «Подросток». Само помещение романа в «Отечественных записках» Некрасова и Салтыкова-Щедрина, очевидно, было крайне враждебно принято не только Страховым, но и Майковым. «Не нравятся они мне оба, а пуще не нравится мне и сам Страхов; они оба со складкой», — писал Достоевский (Письма, III, 154). После «Подростка» в письмах Достоевского Страхов не упоминается ни разу. Очевидно, они не встречаются в последние пять лет жизни Достоевского (исключая, конечно, случайные и официальные встречи).

Сразу же после смерти Достоевского Страхов, взволнованный и огорченный, писал Толстому о чувстве «ужасной пустоты», но и здесь он не мог не прибавить: «мы не ладили все последнее время» («Переписка Л. Н. Толстого со Страховым», т. II, стр. 266). Особенно показательно его откровенное признание об отношении к Достоевскому, свидетельствующее не только об их чуждости друг другу, но и о резко отрицательном отношении, почти ненависти к Достоевскому. Посылая Льву Толстому биографию Достоевского, которую только что закончил, он пишет ему свою «покаянную»: «Все время писания я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением. <…>. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). <…>. Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. <…> Я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее, но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем» («Переписка Л. Н. Толстого со Страховым», т. II, стр. 307—309; письмо от 28 ноября 1883 г.). В конце своих воспоминаний А. Г. Достоевская должным образом оценивает Страхова как человека, приводит достаточно фактов, изобличающих его во лжи по отношению к нравственному облику Достоевского (Воспоминания Достоевской, стр. 285—292).

Возникает поэтому для установления истины крайняя необходимость подойти к фактам, которые Страхов сообщает, как можно осторожнее, разграничить факты с точки зрения достоверности, когда они касаются социально-политических убеждений Достоевского. И дело даже не столько в самих фактах, сколько в своеобразном их освещении с определенной целью. Это нужно особенно иметь в виду, когда речь идет о первых главах воспоминаний Страхова — об истории журналов Достоевского. Тем более что здесь Страхов, в сущности, единственный из современников Достоевского, который отлично знает и помнит обо всем, что творилось в общественной жизни эпохи в своеобразном отражении в журнальной деятельности Достоевского, знает как ближайший сотрудник, принимавший деятельнейшее участие в борьбе литературных течений того времени. Он задался целью во что бы то ни стало представить Достоевского всегда и во всем своим единомышленником — славянофилом, верноподданным, борцом против «нигилизма» и т. д. (подробнее об отношениях Достоевского и Страхова см. в статье А. С. Долинина «Достоевский и Страхов» — Долинин, Последние романы Достоевского).

ВОСПОМИНАНИЯ О ФЕДОРЕ МИХАИЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ

Считаю своим долгом записать все сколько-нибудь важное и интересное, что сохранила мне память о Федоре Михайловиче Достоевском. Я был довольно долгое время очень близок к нему, особенно когда работал в журналах, которых он был руководителем. Поэтому от меня больше всего можно требовать и ожидать изложения его мнений и настроений во время этой его публичной деятельности. Близость наша была так велика, что я имел полную возможность знать его мысли и чувства, и я постараюсь изложить их, как умею, насколько помню и насколько успел понять. Судьбу этих журналов, историю их превратностей едва ли кто другой может теперь рассказать с такою полнотой, как я; а эта история имела важное значение в жизни Федора Михайловича и составляет важную сторону его писательства. Постараюсь также со всею искренностию и точностию указать его личные свойства и отношения, какие мне довелось узнать. Но главным моим предметом будет все же литературная деятельность нашего писателя. В истории литературы он останется памятным не только как художник, как автор романов, но и как журналист; и всего удобнее мне начать свои воспоминания именно с указания на его журналистику.

Н. Страхов

IПравить

Первые встречи

Журнальная деятельность Федора Михайловича, если взять все вместе, имеет очень значительный объем. Он питал к этого рода деятельности величайшее расположение, и последние строки, им написанные, были статьи последнего номера его «Дневника».

Издания, в которых он являлся как журналист, то есть как редактор, публицист и критик, были следующие:

1) «Время», ежемесячный толстый журнал, издававшийся под редакциею брата Федора Михайловича, Михайла Михайловича Достоевского, с января 1861 по апрель 1863 (включительно).

2) «Эпоха», такой же журнал, выходивший с начала 1864 года по февраль 1865 (включительно), сперва под редакциею того же Михаила Михайловича Достоевского, а с июня 1864 года, после его смерти, под редакциею А. У. Порецкого (ныне уже покойника).

3) «Гражданин», издание, основанное в 1872 году князем В. П. Мещерским, еженедельная газета. Редактором ее в первый год был Г. К. Градовский, а в следующий, 1873, — Федор Михайлович. Здесь Федор Михайлович начал писать фельетоны под заглавием «Дневник писателя»; это был зачаток следующего издания.

4) «Дневник писателя». Ежемесячное издание. Выходил в 1876 и 1877 годах. В 1880 году вышел один номер за август; в 1881 вышел январский номер уже по смерти своего редактора.

Дух и направление этих журналов составляют совершенно особую полосу в петербургской журналистике, отличающейся, как известно, большою однородностию в своих стремлениях, вероятно, вследствие однородности тех условий, среди которых она развивается. Деятельность Федора Михайловича шла вразрез с этим общим петербургским настроением, и преимущественно он, силою таланта и жаром проповеди, дал значительный успех другому настроению, более широкому, — русскому, а не петербургскому.

Попытаюсь последовательно указать ход этого дела. Мое знакомство с Федором Михайловичем началось именно на журнальном поприще, притом еще раньше, чем стало выходить «Время». В конце 1859 года было объявлено об издании в следующем году нового ежемесячного журнала «Светоч», под редакциею Д. И. Калиновского. Главным сотрудником в этом журнале был А. П. Милюков, в то время мой сослуживец по одному из учебных заведений. Я предложил ему для первого же номера свою статью, первую большую статью, с которою я вступал на петербургское журнальное поприще. К великой радости, статья была одобрена, и А. П. пригласил меня в свой литературный кружок {1}, на свои вторники, в Офицерской улице, в доме Якобса. С первого вторника, когда я явился в этот кружок, я считал себя как будто принятым наконец в общество настоящих литераторов и очень всем интересовался. Главными гостями А. П. оказались братья Достоевские, Федор Михайлович и Михаил Михайлович, давнишние друзья хозяина и очень привязанные друг к другу, так что бывали обыкновенно вместе. Кроме их, часто являлись А. Н. Майков, Вс. Вл. Крестовский, Д. Д. Минаев, доктор С. Д. Яновский, А. А. Чумиков, Вл. Д. Яковлев и другие. Первое место в кружке занимал, конечно, Федор Михайлович: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал. Кружок был невелик, и члены его были очень близки между собою, так что стеснения, столь обыкновенного во всех русских обществах, не было и следа. Но и тогда была заметна обыкновенная манера разговора Федора Михайловича. Он часто говорил с своим собеседником вполголоса, почти шепотом, пока что-нибудь его особенно не возбуждало; тогда он воодушевлялся и круто возвышал голос. Впрочем, в то время его можно было назвать довольно веселым в обыкновенном настроении; в нем было еще очень много мягкости, изменявшей ему в последние годы, после всех понесенных им трудов и волнений. Наружность его я живо помню; он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица. Помню также, как я в первый раз увидел, почти мельком, его первую жену, Марью Дмитриевну; она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу.

Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа, которую мне довелось пройти, школа, во многом расходившаяся с теми мнениями и вкусами, которые у меня сложились. До того времени я жил тоже в кружке, но в своем, не публичном и литературном, а совершенно частном. Таких кружков всегда существует очень много в Петербурге, кружков часто любознательных, читающих, вырабатывающих себе свои особенные пристрастия и отвращения, но иногда вовсе не стремящиеся к публичности.

Мое знакомство этого рода состояло из людей моложе меня возрастом; назову из живых Д. В. Аверкиева, из покойных М. П. Покровского, Н. Н. Воскобойникова, В. И. Ильина, И. Г. Долгомостьева, Ф. И. Дозе[58]. Тут господствовало большое поклонение науке, поэзии, музыке, Пушкину, Глинке; настроение было очень серьезное и хорошее. И тут сложились взгляды, с которыми я вступил в чисто литературный кружок.

В то время я занимался зоологиею и философиею и потому, разумеется, прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения. У литераторов оказалось другое; все они очень усердно читали французов и были равнодушны к немцам. Всем известно было, что М. М. Достоевский составляет исключение, владея немецким языком так, чтобы читать на нем и делать переводы. Федор же Михайлович хотя, конечно, учился этому языку, но, как и другие, совершенно его забросил и до конца жизни читал только по-французски. В ссылке он, как видно, предполагал взяться за серьезные занятия и просил брата выслать ему историю философии Гегеля в подлиннике; {2} но книга осталась нечитанного, и он подарил ее мне вскоре после первого знакомства.

Естественно, что и направление кружка сложилось под влиянием французской литературы. Политические и социальные вопросы были тут на первом плане и поглощали чисто художественные интересы. Художник, по этому взгляду, должен следить за развитием общества и приводить к сознанию нарождающееся в нем добро и зло, быть поэтому наставником, обличителем, руководителем; таким образом, почти прямо заявлялось, что вечные и общие интересы должны быть подчинены временным и частным. Этим публицистическим направлением Федор Михайлович был вполне проникнут и сохранял его до конца жизни.

Дело художественных писателей полагалось главным образом в том, чтобы наблюдать и рисовать различные типы людей, преимущественно низкие и жалкие, и показывать, как они сложились под влиянием среды, под влиянием окружающих обстоятельств. У литераторов было в привычке заходить при случае в самые грязные и низкие места, вступать в приятельские разговоры с людьми, которыми гнушается купец и чиновник, и сострадательно смотреть на самые дикие явления. Разговор в кружке беспрестанно попадал на тему различных типов такого рода, и множество остроумия и наблюдательности было обнаруживаемо в этих физиологических соображениях. На первых порах меня очень удивляло, когда суждения о человеческих свойствах и действиях произносились не с высоты нравственных требований, не по мерилу разумности, благородства, красоты, а с точки зрения неизбежной власти различных влияний и неизбежной податливости человеческой природы. Особенное настроение мыслей Федора Михайловича, стоящее выше этой физиологии, открылось мне ясно только впоследствии, и сначала я не замечал его в общем потоке новых для меня взглядов.

Очевидно, это направление мыслей сложилось под влиянием французской литературы, было одно из направлений сороковых годов, тех плодовитых годов, когда Европа, кипевшая особенно сильно духовною жизнью, производила на нас, русских, большое влияние и посеяла у нас семена, которые долго потом развивались. <…> Что касается до меня, то я в литературном отношении тоже принадлежал к одному из направлений сороковых годов, но еще более старому, чем литературный кружок, о котором идет речь, к тому направлению, для которого верхом образования было понимать Гегеля и знать Гете наизусть. Поэтому, и по другим причинам разногласия, настроение кружка резко бросилось мне в глаза.

В основании этого настроения, конечно, лежало прекрасное чувство, гуманность, сострадание к людям, попавшим в трудное положение, и прощение им их слабости. В самом деле, легко провиниться в некоторой жестокости, когда мы указываем ближним неисполненные требования, — даже если это нравственные требования. Поэтому литературный кружок, в который я вступил, был для меня во многих отношениях школою гуманности. Но другая черта, поразившая меня здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго; безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспомнить. <…>

Здесь кстати вообще сказать, что читатель в этих и следующих заметках не должен видеть попытки вполне изобразить покойного писателя; прямо и решительно отказываюсь от этого. Он слишком для меня близок и непонятен. Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Поэтому и литературная деятельность его растет и расширяется какими-то порывами, не подходящими под обыкновенную форму развития. После ровного ее течения, и даже как будто ослабления, он вдруг обнаруживал новые силы, показывался с новой стороны. Таких подъемов можно насчитать четыре: первый — «Бедные люди», второй — «Мертвый дом», третий — «Преступление и наказание», четвертый — «Дневник писателя». Конечно, всюду это тот же Достоевский, но никак нельзя сказать, что он вполне высказался; смерть помешала ему сделать новые подъемы и не дала нам увидеть, может быть, гораздо более гармонических и ясных произведений.

С чрезвычайной ясностию в нем обнаруживалось особенного рода раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил об этом свойстве и называл его рефлексиею. Следствием такого душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества.

Как бы то ни было, Федор Михайлович всегда поражал меня широкостию своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды. При первом знакомстве он оказался величайшим поклонником Гоголя и Пушкина и безмерно восхищался ими с художественной стороны. Помню до сих пор, как в первый раз услышал я его чтение стихов Пушкина. Его заставил читать Михаил Михайлович, очевидно благоговевший перед братом и с наслаждением его слушавший. Федор Михайлович читал два удивительных отрывка: «Только что на проталинах весенних» {3} и «Как весенней теплой порою» {4}, которые ценил очень высоко и из которых последний потом выбрал для чтения и на Пушкинском празднике. В первый раз я их услышал от него за двадцать лет до этого праздника, и помню мое разочарование: Федор Михайлович читал очень хорошо, но тем несколько подавленным, пониженным голосом, которым обыкновенно читают стихи неопытные чтецы. Помню и другие его чтения стихов и прозы: положительно он не был тогда вполне искусным чтецом. Упоминаю об этом потому, что в последние годы жизни он читал удивительно и совершенно справедливо приводил публику в восхищение своим искусством.

Гоголь был в конце пятидесятых годов еще в свежей памяти у всех, особенно у литераторов, употреблявших беспрестанно в разговоре его выражения. Помню, как Федор Михайлович делал очень тонкие замечания о выдержанности различных характеров у Гоголя, о жизненности всех его фигур, Хлестакова, Подколесина, Кочкарева и пр. {5}. Вообще литература, в те времена, имела еще для всех такое значение, какого она уже не имеет для нынешних поколений. Сам же Федор Михайлович был предан ей всем сердцем, и не только воспитался на Пушкине и Гоголе, но и постоянно ими питался. Когда его речь на Пушкинском празднике затмила все другие речи и доставила ему торжество, о котором трудно составить понятие тому, кто не был сам его свидетелем, мне не раз приходило на мысль, что эта награда досталась Федору Михайловичу по всей справедливости, что из всей толпы хвалителей и почитателей, конечно, никто больше его не любил Пушкина.

IIПравить

Основание «Времени»

Весь 1860 год мы только почти у А. П. Милюкова виделись с Федором Михайловичем. Я с уважением и любопытством слушал его разговоры и едва ли сам что говорил; но в «Светоче» шел ряд небольших моих статей натурфилософского содержания, и они обратили на себя внимание Федора Михайловича. Достоевские уже собирали тогда сотрудников: в следующем году они решились начать издание толстого ежемесячного журнала «Время» и заранее усердно приглашали меня работать в нем. Хотя я уже имел маленький успех в литературе и обратил на себя некоторое внимание М. Н. Каткова {6} и Ап. А. Григорьева, все-таки я должен сказать, что больше всего обязан в этом отношении Федору Михайловичу, который с тех пор отличал меня, постоянно ободрял и поддерживал и усерднее, чем кто-нибудь, до конца стоял за достоинства моих писаний. Читатели могут, конечно, смотреть на это как на ошибку с его стороны, но я должен был упомянуть об этом факте, хотя бы как об образчике его литературных пристрастий, и охотно сознаюсь, что, несмотря на подшептывания самолюбия, часто сам видел преувеличение в важности, которую придавал Федор Михайлович моей деятельности.

В сентябре 1860 года при главных газетах и при афишах было разослано объявление об издании «Времени» {7}.

Федор Михайлович, конечно, желал бы быть и объявить себя прямым редактором журнала; но он тогда состоял под надзором полиции, почему и потом не мог быть утвержден редактором «Эпохи». Только в 1873 году это препятствие было устранено, и он был официально объявлен редактором «Гражданина». Так как оба брата жили душа в душу, то сначала вышла прекрасное разделение труда: все материальные хлопоты принял на себя Михайло Михайлович, а умственное руководство принадлежало Федору Михайловичу. <…>

IIIПравить

Новое направление. — Почвенники

Обращаюсь опять к той главной руководящей мысли, с которою выступило «Время». Чтобы понять настроение, в котором мы все находились и под влиянием которого сложились и мнения журнала братьев Достоевских, нужно вспомнить, в какое время все это происходило. Это был 1861 год, то есть год освобождения крестьян, самая светлая минута прошлого царствования, мгновение истинного восторга. Казалось, в России должна была начаться новая жизнь, что-то непохожее на все прежнее; казалось, сбываются и могут сбыться самые смелые и радостные надежды; вера во все хорошее была легка и естественна. <…>

Цензура с каждым годом становилась снисходительнее, и число книг и журналов быстро росло. В это время высказались и договорились до конца те мнения и настроения, которые сложились и окрепли в период молчания до 1855 года; на просторе и среди общего оживления они смело пускались в приложение и развитие своих начал; давнишняя же привычка и легкий надзор цензуры давали всему вид и очень приличный и очень завлекательный.

Таким образом, в эти семь лет сложились те направления, которые господствуют до сих пор. Последним явлением этого рода было направление «Времени», пущенное в ход Федором Михайловичем. По его предположению, это было совершенно новое, особенное направление, соответствующее той новой жизни, которая, видимо, начиналась в России, и долженствующее упразднить или превзойти прежние партии западников и славянофилов. Неопределенность самой мысли не пугала его, потому что он твердо надеялся на ее развитие. Но — что всего замечательнее — в тогдашнем состоянии литературы были странные черты, которые позволяли ему думать, что давнишние литературные течения, западническое и славянофильское, иссякли или готовы иссякнуть и что готово возникнуть что-то новое. Дело в том, что тогда партии не выделялись ясно и вся литература сливалась во что-то единое. Мне еще памятно то почти дружественное чувство, которое тогда господствовало между пишущими. Получивши лишь недавно голос, имея в виду общего своего смотрителя, цензуру, некогда столь грозную, литераторы считали себя обязанными беречь и поддерживать друг друга. Вообще предполагалось, что литература делает некоторое общее дело, перед которым должны отступать на задний план разногласия во мнениях. Действительно, все одинаково стояли за просвещение, свободу слова, снятие всяких уз и стеснений и т. п. — словом, за самые ходячие либеральные начала, понимаемые совершенно отвлеченно, так что под них подходили самые разнообразные и противоречащие стремления. Конечно, представители различных направлений знали про себя границы, их отделяющие, но для обыкновенных читателей и для большинства пишущих литература составляла нечто целое. В сущности, это был хаос, бесформенный и многообразный, и потому легко могло возникнуть желание — дать ему форму или, по крайней мере, выделить из него некоторое более определенное течение. Что касается прямо до Федора Михайловича, то, взглянув на всю его журнальную деятельность, н