— Как секреты-то этой всей молодежи шиты белыми нитками! — сказала Анна Михайловна, указывая на выходящего Николая. — Cousinage dangereux voisinage,[1] — прибавила она.
— Да, сказала графиня, после того как луч солнца, проникнувший в гостиную вместе с этим молодым поколением, исчез, и как будто отвечая на вопрос, которого никто ей не делал, но который постоянно занимал ее. — Сколько страданий, сколько беспокойств перенесено за то, чтобы теперь на них радоваться! А и теперь, право, больше страха, чем радости. Всё боишься, всё боишься! Именно тот возраст, в котором так много опасностей и для девочек и для мальчиков.
— Всё от воспитания зависит, — сказала гостья.
— Да, ваша правда, — продолжала графиня. — До сих пор я была, слава Богу, другом своих детей и пользуюсь полным их доверием, — говорила графиня, повторяя заблуждение многих родителей, полагающих, что у детей их нет тайн от них. — Я знаю, что я всегда буду первою confidente[2] моих дочерей, и что Николинька, по своему пылкому характеру, ежели будет шалить (мальчику нельзя без этого), то всё не так, как эти петербургские господа.
— Да, славные, славные ребята, — подтвердил граф, всегда разрешавший запутанные для него вопросы тем, что всё находил славным. — Вот подите! захотел в гусары! Да вот, чтò вы хотите, ma chère!
— Какое милое существо ваша меньшая! — сказала гостья. — Порох!
— Да, порох, — сказал граф. — В меня пошла! И какой голос: хоть и моя дочь, а я правду скажу, певица будет, Саломони другая. Мы взяли итальянца ее учить.
— Не рано ли? Говорят, вредно для голоса учиться в эту пору.
— О, нет, какой рано! — сказал граф. — Как же наши матери выходили в двенадцать-тринадцать лет замуж?
— Уж она и теперь влюблена в Бориса! Какова? — сказала графиня, тихо улыбаясь, глядя на мать Бориса, и, видимо отвечая на мысль, всегда ее занимавшую, продолжала. — Ну, вот видите, держи я ее строго, запрещай я ей... Бог знает, чтò бы