спины закрытый виноградным листом кувшинчик с чихирем и, выпив из горлышка, подал старухе. Хорунжий был в одной рубахе, расстегнутой на шее и открывавшей мускулистую мохнатую грудь. Тонкое, хитрое лицо его было весело. Ни в позе, ни в говоре его не проглядывало его обычной политичности; он был весел и натурален.
— А к вечеру кончим за лапазом край? — сказал он, утирая мокрую бороду.
— Уберемся, — отвечала старуха, — только бы погода не задержала. Демкины еще половины не убрали, — прибавила она. — Одна Устенька работает, убивается.
— Где же им! — гордо сказал старик.
— На̀, испей, Марьянушка! — сказала старуха, подавая кувшин девке. — Вот, Бог даст, будет чем свадьбу сыграть, — сказала старуха.
— Дело впереди, — сказал хорунжий, слегка нахмурившись.
Девка опустила голову.
— Да что ж не говоришь? — сказала старуха: — дело покончили, уж и время недалече.
— Не загадывай, — опять сказал хорунжий. — Теперь убираться надо.
— Видал коня-то нового у Лукашки? — спросила старуха:— что́ Митрий-то Андреич подарил, того уж нет: он выменял.
— Нет, не видал. А говорил я с холопом постояльцевым нынче, — сказал хорунжий: — говорит, опять получил тысячу рублей.
— Богач, одно слово, — подтвердила старуха.
Все семейство было весело и довольно.
Работа подвигалась успешно. Винограду было больше, и он был лучше, чем они сами ожидали.
Марьяна, пообедав, подложила быкам травы, свернула свой бешмет под головы и легла под арбой на примятую сочную траву. На ней была одна красная сорочка, то есть шелковый платок на голове, и голубая полинялая ситцевая рубаха; но ей было невыносимо жарко. Лицо ее горело, ноги не находили места, глаза были подернуты влагой сна и усталости; губы невольно открывались, и грудь дышала тяжело и высоко.