теперь, чувствуя приближение смерти, старик радовался. Он знал, что перемена будет большая, как бы соскочить с кручи, но знал, что, соскочив, не пропадал, а только откроется новое, лучшее.
— Да что же открыто-то? — спросил Меженецкий.
— Всё открыто в духе. Так-то. — И старичок слегка значительно и, как показалось Меженецкому, самоуверенно сумасшедше улыбнулся.
В коридоре он встретил вахтера Красавцева. Это был болтливый, добродушный человек лет 50, всегда ласковый и услужливый со всеми политическими. Он шел с ключами, запирая камеры. Увидав Меженецкого, он тотчас же вступил с ним в разговор.
— Опять пятерых привезли нынче, — начал Красавцев.
— Кого привезли? — спросил Меженецкий.
— Опять политических. Барышни две молоденькие, дети совсем. Удивление. И чего только они бунтуют.
— Ведь вы сами говорите, что порядки плохие, вот они и хотят устроить лучше.
— Да разве это можно? На то начальство. Что же бунтовать? Какая польза? Только себя погубить. Ведь вот в 63 году в Польше. Тоже бунтовали. Что же вышло? Жалость одна, как мы этих ребят кололи. Так ни за что пропали.
— Да зачем вы их кололи?
— Да нельзя, присяга. А известно, жаль. Живо жаль. Да нельзя миновать. Плетью обуха не перешибешь. Так-то.
— Покойной ночи, приятного сна, — сказал он. — Я вас запирать не стану, вы сами затворитесь.
«Не перешибешь, так-то», тупо глядя перед собою повторял Меженецкий и, проводив Красавцева, ровным шагом, не поднимая головы, продолжал ходить по коридору. Меженецкий во время своей революционной деятельности, переодетый в рабочего, жил среди народа и знал всю, как он выражался, инертность русского крестьянина, сходился и с солдатами на службе и отставными и знал их тупую веру в необходимость повиновения и невозможность рассуждением подействовать на них. Он знал всё это, но не делал ни прежде, ни после из этого знания того вывода, который[1] неизбежно вытекал[2] из него. Только теперь в том настроении, в которое привел его разговор с новыми революционерами, он вдруг понял из слов Красавцева