ровъ служить, вотъ что. А завтра меня опять отдерутъ! — усмѣхнувшись, неожиданно прибавилъ Кирюшкинъ.
— За что?
— А за то, что я сегодня напьюсь! Вотъ за что!
— Ты бы, Иванычъ, полегче! — робко и въ то же время сердечно промолвилъ Чайкинъ, благодарный Кирюшкину за его заступничество два дня тому назадъ.
Эти участливыя слова молодого матроса, эти кроткіе, благодарные глаза тронули безбашаннаго пропойцу. И онъ, постоянный ругатель, не говорившій почти ни съ кѣмъ ласково и готовый облаять всякаго, не только не разсердился на замѣчаніе Чайкина и не обругалъ его, а напротивъ, взглядъ его темныхъъ глазъ, обыкновенно суровый, теперь свѣтился нѣжностью, когда онъ, понижая голосъ, проговорилъ:
— То-то, никакъ невозможно, Вась. Такая есть причина! А тебѣ я, любя, скажу: не пріучайся ты къ этому самому винищу, не жри его… Ну, а я…
Онъ не докончилъ рѣчи, какъ-то горько усмѣхнулся и, снова принимая свой ухарскій видъ, прибавилъ:
— Однако, нечего лясы точить. Валимъ, Чайкинъ, наверхъ!
Когда матросы были готовы и поставлены во фронтъ, старшій офицеръ сталъ передъ фронтомъ и сказалъ.
— Къ семи часамъ быть на пристани. Въ половинѣ восьмого баркасъ отвалитъ. Кто опоздаетъ и вернется на вольной шлюпкѣ, тотъ получитъ сто линьковъ и въ теченіе двухъ мѣсяцевъ не будетъ отпущенъ на берегъ… Слышите?
— Слушаемъ, ваше благородіе! — отвѣчали матросы.
— Ну, а ты, Кирюшкинъ, помни, — продолжалъ старшій офицеръ, подойдя вплотную къ Кирюшкину, — если опять напьешься, подъ судъ отдамъ… Сгниешь в рестантскихъ ротахъ… Не забудь этого, разбойникъ!
— Есть, ваше благородіе! Буду помнить! — угрюмо отвѣчалъ Кирюшкинъ.
— Ужъ на этотъ разъ не пожалею… — еще разъ предупредилъ