— И я бы… Конечно! Преспокойно подкрался бы сзади къ слугѣ, ткнулъ бы ему ножъ между лопатокъ, взялъ хину, вылѣчилъ дѣтей и на другой день — бодрые, освѣженные сномъ — мы бы двинулись дальше.
— Ну, знаете ли…
— Почему вы возмущаетесь? Потому что вы обыкновенный добрый человѣкъ… А я человѣкъ не добрый — но координирующей всѣ свои поступки съ требованіями добра.
— И ничего бы у васъ не дрогнуло, въ то время, какъ вы тыкали бы вашему слугѣ ножемъ въ спину?!
— Ну, какъ сказать… Было бы непріятно, чувствовалась бы нѣкоторая неловкость; но это — единственно отъ непривычки.
— Хорошое добро!.. Тьфу!
— Нечего вамъ плеваться, добрый вы человѣкъ! Все дѣло въ томъ, что я умѣю разсуждать, а вы — весь во власти сердца и нервовъ…
Марья Михайловна все это время сидѣла, свернувшись калачикомъ на диванѣ, и молчала.
А когда всѣ замолчали, вдругъ заговорила:
— Теперь Рождество. И вспоминается мнѣ золотое дѣтство и вспоминается мнѣ то — самое веселое и милое въ моемъ дѣтствѣ Рождество — когда у папы отнялись ноги и языкъ.
— У кого? — удивленно спросили всѣ.
— У папы.
— У вашего?!!
— Не у римскаго же. Конечно, у моего.
— Ну, это гадость!
— Что?
— Говорить такъ объ отцѣ. Если бы даже онъ былъ