Гоголь. Творчество, жизнь и религия (Мережковский): различия между версиями

м
нет описания правки
[непроверенная версия][непроверенная версия]
мНет описания правки
В черновых заметках к «Мертвым душам» [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] пишет: «Весь город со всем вихрем сплетен — прообразование бездельности (то есть пошлости) жизни всего человечества в массе… Как низвести всемирную картину безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до прообразования безделья мира?»
 
Итак, опять-таки по собственному признанию [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], в обоих величайших произведениях его — в [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизоре»]] и [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душах»]] — картины русского провинциального города 20-х годов имеют, кроме явного, некоторый тайный смысл, вечный и всемирный, «прообразующий», или, как мы теперь сказали бы, ''символический'', ибо символ и значит «прообразование»: среди «безделья», пустоты, пошлости мира человеческого, не человек, а сам черт, «отец лжи», в образе Хлестакова или Чичикова, плетет свою вечную, всемирную «сплетню». «Я совершенно убедился в том, что сплетня плетется чертом, а не человеком, — пишет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] в частном письме по поводу частного дела. — Человек от праздности и сглупа брякнет слово без смысла, которого бы и не хотел сказать (не так ли именно Бобчинский и Добчинский брякнули слово „ревизор“?). Это слово пойдет гулять; по поводу его другой отпустит в праздности другое; и мало-помалу сплетется сама собою история, без ведома всех. Настоящего автора ее безумно и отыскивать, потому что его не отыщешь… Не обвиняйте никого… Помните, что все на свете обман, все кажется нам не тем, чем оно есть на самом деле… Трудно, трудно жить нам, забывающим всякую минуту, что будет наши действия ''ревизовать'' Тот, Кого ничем не подкупишь» (Письмо к N. F. из Москвы от 6 декабря 1849).
 
Не дан ли здесь полный, не только понятный всем, реальный, но и до сей поры никем, кажется, непонятый, мистический смысл Ревизора?
В Хлестакове преобладает начало движения, «прогресса»; в Чичикове — начало равновесия, устойчивости. Сила Хлестакова — в лирическом порыве, в опьянении; сила Чичикова—в разумном спокойствии, в трезвости. У Хлестакова — «необыкновенная легкость», у Чичикова — необыкновенная вескость, основательность в мыслях. Хлестаков — созерцатель; Чичиков — деятель. Для Хлестакова все желанное — действительно; для Чичикова все действительное — желанно. Хлестаков идеалист; Чичиков — реалист. Хлестаков—либерал; Чичиков — консерватор. Хлестаков — «поэзия»; Чичиков — «правда» современной русской действительности.
 
Но, несмотря на всю эту явную противоположность, тайная сущность их одна и та же. Они — два полюса единой силы; они — братья-близнецы, дети русского ''среднего'' сословия и русского XIX века, самого серединного, буржуазного из всех веков; и сущность обоих — вечная середина, «ни то, ни се» — совершенная пошлость. Хлестаков утверждает то, чего нет, Чичиков — то, что есть, — оба в одинаковой пошлости. Хлестаков замышляет, Чичиков исполняет. Фантастический Хлестаков оказывается виновником самых реальных русских событий, так же как реальный Чичиков виновником самой фантастической русской легенды о [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душах»]]. Это, повторяю, два современных русских лица, две ипостаси вечного и всемирного зла — черта.
 
«Справедливее всего, — замечает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], — назвать Чичикова — ''хозяин, приобретатель''. Приобретение — вина всего».
— Нет, — подхватил Чичиков, — нет, я разумею предмет таков, как есть, то есть, те души, которые точно уже умерли.
 
[[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|„Мертвые души“]] — это было некогда для всех привычное казенное слово на канцелярском языке крепостного права. Но нам теперь вовсе не надо быть чувствительными Маниловыми, а надо только действительно чувствовать и „разуметь предмет таков, каков он есть“, то есть, надо разуметь не условный, казенный, „позитивный“, чичиковский, а безусловный, религиозный, человеческий, божеский смысл этих двух слов — „душа“ и „смерть“, чтобы выражение „мертвые души“ зазвучало „престранно“ и даже престрашно. Не только мертвые, но живые человеческие души, как бездушный товар на рынке — разве это не странно и не страшно? Здесь язык самой близкой и реальной действительности не напоминает ли язык самой чуждой и фантастической сказки? Невероятно, что по каким-то канцелярским „сказкам“, по такой-то „ревизии“ мертвые души значатся живыми; а может быть, и наоборот, живые — мертвыми, так что в конце концов не оказывается никакого прочного, позитивного „основания“ для того, чтобы отличить живых от мертвых, бытие от небытия.
 
Тут чудовищное смешение слов от чудовищного смешения понятий. Язык выражает понятия: какова должна быть пошлость понятий для того, чтобы получилась такая пошлость языка. И, несмотря на этот внутренний цинизм, Чичиков и вся его культура сохраняют внешнее „благоприличие изумительное“. Конечно, люди здравого смысла и даже ума государственного приняли в казенный обиход ходячее словечко „мертвые души“; а между тем, какая бездна хлестаковской легкости открывается здесь в чичиковской „основательности“! Повторяю, не надо быть Маниловым, надо только не быть Чичиковым, чтобы почувствовать, что в этом сочетании слов „скрыто нечто другое“, за явным, плоским — глубокий, тайный смысл, и чтобы сделалось жутко от этих двух смыслов.
Тут слова, дела от мира и не от мира сего, смешиваясь, становятся смешными. Но в этом смешном — страшное и притом так, что чем смешнее, тем страшнее. Страх Коробочки смешон для нас; но может быть и наоборот: наш смех страшен, хотя мы этого и не чувствуем.
 
„Когда я начал читать [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкину]] первые главы из [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|“Мертвых душ»]], то [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]], который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачнее и, наконец, сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!» Тут-то я понял, — добавляет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], — в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма". «Пошлость всего вместе испугала читателей. Испугало их то, что один за другим следуют у меня герои, один пошлее другого, что нет ни одного утешительного явления, что негде даже и приотдохнуть или дух перевести бедному читателю и что по прочтении всей книги кажется, как бы точно вышел из какого-то душного погреба на Божий свет».
 
После [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]] получается такое же впечатление, как после [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]]: «''что-то чудовищно-мрачное''», «все это как-то необъяснимо страшно». Даже в детски ясной душе [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]] этот страх, сначала заглушенный смехом, мало-помалу разгорается, как зловещее зарево. Не грусть, не слезы, а именно ''страх сквозь смех''.
 
«Казалось, в этом теле совсем не было души», — замечает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] о Собакевиче. У Собакевича в живом теле — мертвая душа. И Манилов, и Ноздрев, и Коробочка, и Плюшкин, и прокурор «с густыми бровями» — все это в живых телах — ''мертвые души''. Вот отчего так страшно с ними. Это страх смерти, страх живой души, прикасающейся к мертвым. «Ныла душа моя, — признается [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], — когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижимым холодом души своей». И здесь, так же как в [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизоре»]], надвигается «египетская тьма», «слепая ночь среди белого дня», «ошеломляющий туман», чертово марево, в котором ничего не видно, видны только «свиные рыла» вместо человеческих лиц. И всего ужаснее, что эти уставившиеся на нас «дряхлые страшилища с печальными лицами», «дети непросвещения, русские уроды», по слову [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], «взяты из нашей же земли», из русской действительности; несмотря на всю свою призрачность, они «из того же тела, из которого и мы»; они — мы, отраженные в каком-то дьявольском и все-таки правдивом зеркале.
 
В одной юношеской сказке [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], в «Страшной мести», — «мертвецы грызут мертвеца»: «бледны, один другого выше, один другого костистее». Среди них «еще один всех выше, всех страшнее, вросший в землю, великий, великий мертвец». Так и здесь, в [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душах»]], среди прочих мертвецов, «великий, великий мертвец» Чичиков растет, подымается, и реальный человеческий образ его, преломляясь в тумане чертова марева, становится неимоверным «страшилищем».
 
Вокруг Чичикова плетется такая же сплетня, как вокруг Хлестакова. «Все поиски, произведенные чиновниками, открыли им только то, что они, наверное, никак не знают, что такое Чичиков: такой ли он человек, которого нужно задержать и схватить как неблагонамеренного, или же он такой человек, который может сам схватить и задержать их всех как неблагонамеренных». Почтмейстер высказывает гениальную мысль, что Павел Иванович есть не кто иной, как новый Стенька Разин, знаменитый разбойник, капитан Копейкин. Прочие «с своей стороны тоже не ударили лицом в грязь и, наведенные остроумною догадкою почтмейстера, забрели едва ли не далее. Из числа многих предположений было, наконец, одно — что не есть ли Чичиков переодетый Наполеон, что англичанин издавна завидует России, что, дескать, Россия так велика и обширна… И вот теперь они, может быть, и выпустили Наполеона с острова Елены, и вот он теперь и пробирается в Россию, будто бы Чичиков, а в самом деле вовсе не Чичиков. — Конечно, поверить этому чиновники не поверили, а впрочем, призадумались, рассматривая это дело каждый про себя, нашли, что лицо Чичикова, если он поворотится и станет боком, очень сдает на портрет Наполеона».
В судьбе героя этой юношеской повести как будто предсказана, «прообразована» судьба самого [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]].
 
Впечатление, которое производит на всех и на самого художника портрет, напоминает впечатление от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]] и от [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]]: «в итоге остается что-то чудовищно-мрачное… все это необъяснимо страшно». Самый веселый из людей, величайший «охотник до смеха», [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]] — вдруг перестает смеяться и становится мрачным: «Боже, как грустна наша Россия!» Художник, когда пишет портрет, испытывает такую «непонятную тягость», такое странное отвращение, что принужден бросить кисть.
 
«… [[Ревизор (Гоголь)|»Ревизор"]] сыгран, — признается [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], — и у меня на душе так смутно, так странно… Мое создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое… Я устал и душою, и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми! мне опротивела моя пьеса… Тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска".
 
Точно так же, во время работы над [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвыми душами»]], [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], по собственному признанию, «не мог почувствовать любви к делу. — Напротив, я чувствовал ''что-то вроде отвращения''… Все выходило у меня натянуто, ''насильственно''». Художник в «Портрете», наконец, бежит от собственного создания. Точно так же [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] бежит от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]]. «Я хотел бы убежать теперь Бог знает куда, и предстоящее мне путешествие, пароход, море и другие, далекие небеса могут одни только освежить меня. Я жажду их, как Бог знает чего». И от [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]] так же, как от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]], [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] бегал, скитаясь по всему свету — от Парижа до Иерусалима. Художник не кончил портрета. И [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвые души»]], и [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизор»]] — «без конца». Художник постригся в монахи. И мечта [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] во всей второй половине его жизни — совершенное отречение от мира, монашество.
 
«Стоит передо мною человек, который смеется над всем, что ни есть у нас… Нет, это не осмеяние пороков: это отвратительная насмешка над Россиею», может быть, не только над Россией, но и над всем человечеством, над всем созданием Божиим, — вот в чем оправдывался, а, следовательно, вот чего и боялся [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. Он видел, что «со смехом шутить нельзя». — «То, над чем я смеялся, становилось печальным». Можно бы прибавить: становилось страшным. Он чувствовал, что самый смех его страшен, что сила этого смеха приподымает какие-то последние покровы, обнажает какую-то последнюю тайну зла. Заглянув слишком прямо в лицо «черта без маски», увидел он то, что не добро видеть глазам человеческим: «дряхлое страшилище с печальным лицом уставилось ему в очи», — и он испугался и, не помня себя от страха, закричал на всю Россию: «Соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия… Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся»…
Чичиковского было в [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]], может быть, еще больше, чем Хлестаковского. Чичикову точно так же, как Хлестакову, мог бы он сказать то, что Иван Карамазов говорит своему черту: «Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Ты — я, сам я, только с другой рожей». Но [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] этого не сказал, не увидел или только не хотел, не посмел увидеть в Чичикове своего черта, может быть, именно потому, что Чичиков еще меньше «отделился от него самого и получил самостоятельность», чем Хлестаков. Тут правда и сила смеха вдруг изменили [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] — он пожалел себя в Чичикове: что-то было в «земном реализме» Чичикова, чего [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] не одолел в себе самом. Чувствуя, что это во всяком случае необыкновенный человек, захотел он его сделать человеком великим: «Назначение ваше, Павел Иванович, быть великим человеком», — говорит он ему устами нового христианина Муразова. Спасти Чичикова [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] нужно было во что бы то ни стало: ему казалось, что он спасает себя в нем.
 
Но он его не спас, а только себя погубил вместе с ним. Великое призвание Чичикова было последней и самой хитрой засадой, последней и самой соблазнительной маской, за которой спрятался черт, подлинный хозяин [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]], подстерегая [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]].
 
Как Иван Карамазов борется с чертом в своем кошмаре, так и [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] — в своем творчестве, тоже своего рода «кошмаре». «Кошмары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из нее и вышло». «Уже с давних пор я только и хлопочу о том, чтобы вволю насмеялся человек над чертом», — вот главное, что было в душе его. Удалось ли это ему? В конце концов, кто над кем посмеялся в творчестве [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] — человек над чертом или черт над человеком?
Сила, которая удаляет его от женщин, — не скудость, а напротив, какой-то особый, оргийный избыток чувственности; это странное молчание — не смерть, а чрезмерная полнота, замирающее напряжение, грозовая тишина пола.
 
Когда философ Хома Брут скакал с ведьмой, сидевшей у него верхом на плечах, он видел, как там внизу, в нижней бездне, подземном небе, «из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога — выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета… Облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали перед солнцем по краям своей белой эластической окружности… Она вся дрожит и смеется в воде. „Что это?“ — думал философ, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом; он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение». «Дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку; уста чудно усмехаются, щеки пылают, очи выманивают душу… она сгорела бы от любви, она зацеловала бы… Беги, крещеный человек!» Здесь предел сладострастия, за который так же страшно переступить, как за предел смерти. «В тонком серебряном тумане мелькали девушки легкие, как тени. Тело их было как будто изваяно из прозрачных облаков и будто светилось насквозь при серебряном месяце» («Майская ночь»). Эта прозрачная белизна женского тела, как наваждение, преследует [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]: в [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душах»]] на губернском балу рядом с Чичиковым прекрасная молодая девушка «одна только ''белела'' и восходила ''прозрачною'' из мутной и ''непрозрачной'' толпы» — как видение из другого мира, как русалка в темной заглохшей воде.
 
Эти «прозрачные, светящиеся насквозь, как будто изваянные из облаков», тела русалок по природе своей подобны телам древних богов; это — та же самая мистически-реальная, одухотворенная плоть, величайшая противоположность христианской бесплотной духовности, — плоть легкая и все-таки нетленно твердая, как твердь небес. Это и есть одно из двух начал, заключенных в самом [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]] — начало плоти.
А между ними волновалась еще более чуждая, уже совсем безликая толпа, так называемая „публика“; и оттуда к нему доносились даже не человеческие голоса, а какие-то стихийные шумы, что-то нечленораздельное. „А что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]? Опять написал что-нибудь смешное и неестественное?“ [[Ревизор (Гоголь)|„Ревизору“]] смеялись до дурноты, но говорили, что пьеса — „неестественный фарс“.
 
Нечто в высшей степени искреннее, подлинное, своего рода крик сердца во всей его „святой простоте“ выразился в отзыве одной замоскворецкой дамы: „Да, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] всех смешил! Жалко! Употребить всю жизнь и такую краткую на то, чтобы служить обезьяною публике“. Это голос из толпы нелитературной; а вот голоса литераторов или, по крайней мере, людей, прикосновенных к литературе: Владимир Панаев утверждал, что „[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] надо запретить писать, потому что от всех его сочинений пахнет тем же запахом, как от лакея Лаврушки“. Одни из критиков сокрушались, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] „не захочет возвыситься хоть на столько, чтобы не уступать Поль де-Коку“, по мнению других, [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|„Мертвые души“]] не следовало брать в руки из опасения замараться». «Я обожаю чистоту, — заявляет Сенковский, — ваши зловонные картины поселяют во мне отвращение». Критик «Русского Вестника» Н. А. Полевой, обращаясь к «Мертвым душам», восклицает: «Начнем с содержания — какая бедность!» "От [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] много ждали, — замечает с грустью критик «Северной Пчелы», — но он разрешился ''ничтожными [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвыми душами»]]''. «Истинно русские люди» кричали с пеной у рта, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] «враг России».
 
Таков суд «малых сих»; недалеко ушли от них и «великие»; с мнением русских Ферситов — Полевых, Сенковских, Булгариных — почти совпадает и мнение Аполлона, вождя русских муз: «У [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] много таланта, — сказал однажды Николай I, — но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». Конечно, граф Орлов только выразил тайную мысль, носившуюся в самых высших кругах, когда осмелился заметить на повеление государя «заняться [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]]»: «Он еще молод и ''ничего особенного не сделал''». Спрашивается, что предстояло бы сделать творцу [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]] и [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]], дабы граф Орлов согласился признать, что сделано нечто «особенное»?
 
=== IV ===
Не друзья-враги, вроде славянофилов, а настоящие друзья [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], которые, если и не совсем понимали, то все-таки любили его искренно и просто, как человека, в [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписке»]] узнали подлинную живую личность, живое лицо друга: хорош или дурен, но таким он был в действительности; он сказал о себе правду, по крайней мере ту, которую умел сказать, которую сам знал о себе.
 
«Я вас совершенно узнаю в ваших письмах; для меня в них все просто, понятно, — писала ему графиня Виельгорская. — Мне кажется, что, читая их, я вас слышу, как вы часто с нами говорили… Вы высказали вашу душу, и мы вас поняли». Жуковский, который присутствовал при возникновении [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]], прямо говорит: «Когда ты мне читал и то, и другое, имея тебя самого перед глазами, я был занят твоей личностью, зная, как все, слышанное мною, было искренним выражением тебя самого». Так думала и А. Ф. Смирнова, подруга [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]]; так думал бы, конечно, и сам [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]]. Он посоветовал однажды [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] написать ''историю русской критики''. Из этого совета выросла [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписка»]], точно так же, как из двух пушкинских анекдотов выросли [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизор»]] и [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвые души»]].
 
Кажется, [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]], предсказавший всю деятельность [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], гениальным чутьем своим чуял, что деятельность эта не может вместиться в чисто художественном творчестве, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] создан не для одних «звуков сладких и молитв», но и для какой-то новой «''битвы''», для какого-то нового, самому [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкину]] неведомого ''действия''. [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписка»]] и есть первый, еще слабый, потому что слишком ранний, опыт, завещанный [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкиным]] русской критике не в старом, узком смысле публицистики, как поняли критику славянофилы и западники Аксаковы, Шевырев, Добролюбов, [[Дмитрий Иванович Писарев|Писарев]], [[Николай Гаврилович Чернышевский|Чернышевский]] и даже в значительной мере [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]], а в смысле новом, ''нашем'', как его никто не понимал до нас, — критики, как вечного и всемирного ''религиозного сознания'', как неизбежного перехода от поэтического созерцания к религиозному действию — от слова к делу. Надо было реально испытать этот ''критический'' переход, как мы его испытали за последний полувек; надо было увидеть, как мы видели в Л. Толстом и Достоевском, конец русской литературы, то есть конец чисто художественного, бессознательного, пушкинского творчества («звуков сладких и молитв») и, вместе с тем, начало нового, религиозного сознания, новой «битвы», нового действия, для того чтобы понять все огромное, в этом смысле пророческое значение [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]].
Все чаще жалуется он на „умственную спячку“, „недвижность“, „непостижимую лень и бездействие сил“. „У меня все лениво и сонно… Мне нужно большое усилие, чтобы написать не только письмо, но даже короткую записку. Что это? старость, или временное оцепенение сил? сплю ли я, или так сонно бодрствую, что бодрствование хуже сна?“
 
„Работа над [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|“Мертвыми душами»]] не подвигается; иное слово точно вытягиваешь клещами"… «Не работается, не живется, хотя покуда это и не видно другим».
 
Это и есть та страшная летаргия, о которой он писал. «Слышу в себе силу и слышу, что она не может двинуться». «Мы видели [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] в Москве, — пишет [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]] осенью 1848 года, — он мало наружно переменился, ''но кажется так, как будто не тот [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]''».
Кажется он все еще способен к одной из тех шуток, которые, три года назад, позволял себе неожиданно, среди бесконечных унылых рассуждений о посте, о бесстрастии, об умерщвлении плоти. «Любезный друг, Сергей Тимофеевич, — писал он [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]]у, — имеют к вам сегодня подвергнуться к обеду два приятеля: Языков и я, оба греховодники и скоромники. Упоминаю об этом обстоятельстве по той причине, чтобы вы могли приказать прибавить кусок бычачины на лишнее рыло». Как радуешься, как отдыхаешь на этой шутке! Точно бледный луч солнца в гробовом склепе. Как узнаешь и приветствуешь прежнего [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], милого «язычника», неисправимого обжору, творца «Старосветских помещиков», для которых вся жизнь — еда! Как начинаешь снова надеяться, что он еще не погиб! И насколько этот кусок грешной бычачины ближе ко Христу, чем та страшная сухая просвира, которую впоследствии запостившийся [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] будет глодать, умирая от истощения и упрекая себя в «обжорстве»!
 
Главное — он все еще пишет, а писать для него значит жить. Мучительно, медленно, но неустанно работает над вторым томом [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]]. Пока не порвана эта связь с жизнью через искусство, есть еще надежда на спасение. «Второй том, может быть, тебе привезу летом сам, а может быть, и в начале весны». «Я работаю в тишине по-прежнему. Иногда хвораю, иногда же милость Божия дает мне чувствовать свежесть и бодрость, тогда и работа идет свежее». «Если Бог будет милостив и пошлет несколько деньков, подобных тем, какие иногда удаются, то, может быть, и я как-нибудь управлюсь». «Сижу по-прежнему над тем же, занимаюсь тем же, — пишет он Жуковскому за девятнадцать дней до смерти. — Помолись обо мне, чтобы работа моя была истинно добросовестна и чтобы я хоть сколько-нибудь был удостоен пропеть гимн красоте небесной».
 
Таково душевное настроение [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] до приезда о. Матфея; через две недели после его отъезда [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] умер. Конечно, то, что произошло между ними, было причиной смерти.
«На масляной начал он говеть и поститься: стал есть все меньше и меньше, хотя, по-видимому, не терял аппетита и жестоко страдал от лишения пищи. За обедом употреблял только несколько ложек овсяного супа или капустного рассола. Когда ему предлагали что-либо другое, отказывался болезнью. Несколько дней питался одной просфорой. Свое пощение не ограничил пищей, но и сон умерил до чрезмерности: после ночной продолжительной молитвы рано вставал и шел к заутрени. Наконец, он так ослаб, что едва держался на ногах. Однажды целый день ничего не хотел есть; когда же после съел просфору, то назвал себя обжорою, окаянным, нетерпеливцем и сокрушался сильно».
 
На первой неделе Великого поста, в ночь с понедельника на вторник, за девять дней до смерти, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] велел своему мальчику-слуге раскрыть печную трубу и затопить печку. Собрал все свои рукописи и бросил их в огонь. Он «сжег все, что написал», между прочим, и весь, уже почти готовый, второй том [[МертвыеМёртвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]]. «Ничего не осталось, даже ни одного чернового лоскутка», — замечает Хомяков. Мальчик, глядя на горящие рукописи, возражал ему: «Зачем вы это делаете? может, они пригодятся еще». Но [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] не слушал. А когда почти все сгорело, он долго сидел, задумавшись, потом заплакал, велел позвать гр. Толстого, показал ему догорающие углы бумаги и сказал: «Вот что я сделал! хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, ''а сжег все. Как Лукавый силен! Вот он до чего меня довел…''» «Ведь вы можете все припомнить? — сказал Толстой, желая его утешить. — Да, — отвечал [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], положив руку на лоб, — могу, могу, у меня все это в голове, — и, по-видимому, сделался спокойнее, перестал плакать».
 
Прежде чем у [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] явилась мысль о сожжении рукописей, он завещал, чтобы после смерти его гр. Толстой все его сочинения передал митрополиту Филарету: «Пусть он наложит на них свою руку; что ему покажется ненужным, пусть зачеркивает немилосердно».