Гоголь. Творчество, жизнь и религия (Мережковский): различия между версиями

нет описания правки
[непроверенная версия][непроверенная версия]
м (→‎I)
 
Нет описания правки
__TOC__
 
<br clear="all" />
 
== Часть первая<br />ТВОРЧЕСТВО ==
 
=== I ===
В черновых заметках к «Мертвым душам» [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] пишет: «Весь город со всем вихрем сплетен&nbsp;— прообразование бездельности (то есть пошлости) жизни всего человечества в массе… Как низвести всемирную картину безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до прообразования безделья мира?»
 
Итак, опять-таки по собственному признанию [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], в обоих величайших произведениях его&nbsp;— в [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизоре»]] и [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвых душах»]]&nbsp;— картины русского провинциального города 20-х годов имеют, кроме явного, некоторый тайный смысл, вечный и всемирный, «прообразующий», или, как мы теперь сказали бы, ''символический'', ибо символ и значит «прообразование»: среди «безделья», пустоты, пошлости мира человеческого, не человек, а сам черт, «отец лжи», в образе Хлестакова или Чичикова, плетет свою вечную, всемирную «сплетню». «Я совершенно убедился в том, что сплетня плетется чертом, а не человеком,&nbsp;— пишет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] в частном письме по поводу частного дела.&nbsp;— Человек от праздности и сглупа брякнет слово без смысла, которого бы и не хотел сказать (не так ли именно Бобчинский и Добчинский брякнули слово «ревизор»„ревизор“?). Это слово пойдет гулять; по поводу его другой отпустит в праздности другое; и мало-помалу сплетется сама собою история, без ведома всех. Настоящего автора ее безумно и отыскивать, потому что его не отыщешь… Не обвиняйте никого… Помните, что все на свете обман, все кажется нам не тем, чем оно есть на самом деле… Трудно, трудно жить нам, забывающим всякую минуту, что будет наши действия ''ревизовать'' Тот, Кого ничем не подкупишь» (Письмо к N. F. из Москвы от 6 декабря 1849).
 
Не дан ли здесь полный, не только понятный всем, реальный, но и до сей поры никем, кажется, непонятый, мистический смысл Ревизора?
В Хлестакове, кроме реального человеческого лица, есть «призрак»: «это фантасмагорическое лицо,&nbsp;— говорит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— которое, как лживый олицетворенный обман, унеслось вместе с тройкой Бог знает куда». Герой [[Шинель (Гоголь)|«Шинели»]], Акакий Акакиевич, точно так же как Хлестаков, только не при жизни, а после смерти своей, становится призраком&nbsp;— мертвецом, который у Калинкина моста пугает прохожих и стаскивает с них шинели. И герой [[Записки сумасшедшего (Гоголь)|«Записок сумасшедшего»]] становится лицом фантастическим, призрачным&nbsp;— «королем испанским Фердинандом VIII». У всех троих исходная точка одна и та же: это&nbsp;— мелкие петербургские чиновники, обезличенные клеточки огромного государственного тела, бесконечно малые дроби бесконечно великого целого. Из этой-то исходной точки&nbsp;— почти совершенного поглощения живой человеческой личности мертвым безличным целым&nbsp;— устремляются они в пустоту, в пространство и описывают три различные, но одинаково чудовищные параболы: один&nbsp;— во лжи, другой&nbsp;— в безумии, третий&nbsp;— в суеверной легенде. Во всех трех случаях личность мстит за свое реальное отрицание; отказываясь от реального, мстит призрачным, фантастическим самоутверждением. Человек старается быть не тем, что есть во всякой человеческой личности и что кричит из нее к людям, к Богу: я&nbsp;— один, другого подобного мне никогда нигде не было и не будет, я сам для себя все&nbsp;— «я, я, я!»&nbsp;— как в исступлении кричит Хлестаков.
 
В качестве реальной величины в государстве Хлестаков&nbsp;— ничтожество: «один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими». Собственный лакей его, дурак и плут Осип, презирает барина: «Добро бы было в самом деле что-нибудь путное, а то ведь елистратишка простой». Он, однако, сын дворянина, старосветского помещика из глубины России. Но никакой связи со своим родом, народом, землей он не сохранил. Он весь до мозга костей&nbsp;— петербургский безземельный «пролетарий», безродный, искусственный человек&nbsp;— гомункул, выскочивший из «петровской табели о рангах», как из алхимической склянки. Люди прошлого, подобные отцу его, для него&nbsp;— варвары, почти не люди: «они, пентюхи, и не знают, что такое значит «прикажете„прикажете принять»принять“. К ним если приедет какой-нибудь гусь помещик, так и валит, медведь, в гостиную». Отрицание, впрочем, обоюдное: «батюшка присылает ему денежки»; но если бы узнал он, как живет сынок в Петербурге: «делом не занимается&nbsp;— вместо того, чтобы в должность, а он идет гулять по пришпекту, в картишки играет», то, по выражению Осипа, «не посмотрел бы на то, что ты чиновник, а, подняв рубашонку, таких бы засыпал тебе, что дня бы четыре ты почесывался».
 
Как личность умственная и нравственная, Хлестаков отнюдь не полное ничтожество. «Хлестаков,&nbsp;— определяет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— есть человек ловкий, совершенный comme il faut, умный, даже, пожалуй, добродетельный»,&nbsp;— ну, конечно, не слишком умный и добродетельный, но зато и не слишком глупый и злой. У него самый обыкновенный ум, самая обыкновенная&nbsp;— общая, легкая, «светская совесть». В нем есть все, что теперь в ход ''пошло'' и что впоследствии окажется ''пошлым''. «Одет по моде», и говорит, и думает, и чувствует по моде. «Он принадлежит к тому кругу, который, по-видимому, ничем не отличается от прочих молодых людей»,&nbsp;— замечает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. Он, как все: и ум, и душа, и слова, и лицо у него, как у всех. В нем, по глубокому определению опять-таки самого [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], ''ничего не означено резко'', то есть определенно, окончательно, до последнего предела, до конца. Сущность Хлестакова именно в этой неопределенности, неоконченности. «Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли»&nbsp;— не способен сосредоточить, довести до конца ни одну из своих мыслей, ни одно из своих чувств. Он, как выражается черт Ивана Карамазова, «потерял все свои концы и начала», он&nbsp;— воплощенное отрицание всех концов и начал, воплощенная нравственная и умственная ''середина'', посредственность.
 
 
С ложью связано в нем другое столь же первозданное, стихийное свойство. «У меня,&nbsp;— признается он,&nbsp;— ''легкость в мыслях необыкновенная''». Не только в мыслях, но и в чувствах, в действиях, в словах, даже в «тоненьком, худеньком теле», во всем существе его «необыкновенная легкость»: весь он точно «ветром подбит», едва земли касается&nbsp;— вот-вот вспорхнет и улетит. Для него и в нем самом нет ничего трудного, тяжелого и глубокого&nbsp;— никаких задержек, никаких преград между истиной и ложью, добром и злом, законным и преступным; он даже не «преступает», а перелетает благодаря этой своей окрыляющей легкости через «все черты и все пределы». Величайшие мысли человечества, которые давят его целые века своей тяжестью, попадая в голову Хлестакова, становятся вдруг легче пуха. Вот, например, одна из главных мыслей XVII и XVIII века, Монтеня, Гоббса, Жан-Жака Руссо,&nbsp;— мысль о «естественном состоянии», о возврате человека в природу. Когда Хлестаков признается в любви жене городничего, та отвечает ему с робким недоумением: «но позвольте заметить, я в некотором роде… я замужем».&nbsp;— «Это ничего,&nbsp;— возражает Хлестаков.&nbsp;— Для любви нет различия: и Карамзин сказал: «Законы„Законы осуждают»осуждают“. Мы удалимся под сень струй»… Это значит: человеческие законы осуждают нашу любовь, но мы уйдем от людей в природу, где царствуют иные, вечные законы. От древнегреческой идиллии Дафниса и Хлои, которые тоже были счастливы «под сенью струй», до чувствительных романов XVIII века, до пастушеских сцен во вкусе Ватто, Буше и через Карамзина до Хлестакова&nbsp;— какой неимоверный путь прошла человеческая мысль и во что она превратилась!
 
А вот и другая сторона этой же самой мысли о противоположности природы и человека, естественного и культурного состояния: «Деревня, впрочем, имеет свои пригорки, ручейки… Ну, конечно, кто же сравнит с Петербургом! Эх, Петербург! что за жизнь, право!» Точно так же соблазны культуры понимает и лакей Осип: «Жизнь тонкая и политичная; кеятры, собаки тебе танцуют, и все, что хочешь. Разговаривают все на тонкой деликатности… Галантерейное, черт возьми, обхождение!»
Ежели не зрители, то действующие лица чувствуют какую-то ошеломляющую сонную мглу, фантастическое марево черта.
 
«Со мной ''чудеса''»,&nbsp;— с лукавым простодушием говорит Хлестаков в письме к Тряпичкину. «Что за черт!»&nbsp;— недоумевает городничий, «протирая глаза», словно просыпаясь. И перед самой катастрофой, уже проснувшись: «До сих пор не могу прийти в себя. Вот подлинно, если Бог хочет наказать, то отнимет прежде разум».&nbsp;— «Уж как это случилось,&nbsp;— изумляется Артемий Филиппович, беспомощно «расставив„расставив руки»руки“,&nbsp;— хоть убей, не могу объяснить. ''Точно туман какой-то ошеломил, черт попутал''».&nbsp;— «Неестественная сила побудила,&nbsp;— объясняет почтмейстер душевное состояние, в котором находился, распечатывая письмо мнимого ревизора,&nbsp;— словно бес какой шепчет: распечатай, распечатай, распечатай!&nbsp;— И как придавил сургуч&nbsp;— по жилам огонь, а распечатал&nbsp;— мороз, ей-богу, мороз. И руки дрожат, и все помутилось».&nbsp;— «Что ж он, по-вашему, такое?»&nbsp;— спрашивает городничий о Хлестакове.&nbsp;— «''Ни се, ни то''; черт знает, что такое!»&nbsp;— нечаянно определяет почтмейстер самую внутреннюю мистическую сущность духа Вечной Середины.
 
Если бы не умчался Хлестаков на тройке своей, не рассеялся призраком в им же напущенном «тумане», то городничий мог бы спросить его, как в другой комедии [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] спрашивает плут плута: «Да ты кто? ''черт ты''? говори, кто ты?»&nbsp;— И тот ответил бы ему почти такими же словами, как он действительно отвечает у [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], и как у Достоевского подлинный черт мог бы ответить Ивану Карамазову: «Да кто я? Я был благородный человек, поневоле стал плутом».
 
«Проходит страшная мгла жизни,&nbsp;— пишет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] в одной из своих «заметок„заметок на лоскутках»лоскутках“,&nbsp;— и еще глубокая сокрыта в том тайна.&nbsp;— Не ужасное ли это явление&nbsp;— жизнь без подпоры прочной? не страшно ли великое она явление? Так&nbsp;— слепа»…
 
В этой страшной мгле ослепшие люди блуждают и кажутся друг другу привидениями. «Ничего не вижу,&nbsp;— стонет городничий, ошеломленный туманом.&nbsp;— Вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего».&nbsp;— «Вспомните ''египетские тьмы'',&nbsp;— объясняет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] по другому поводу, в статье «Страхи„Страхи и ужасы России»России“ это марево черта.&nbsp;— Слепая ночь обняла их вдруг, среди бела дня; со всех сторон уставились на них ужасающие образы; дряхлые страшилища с печальными лицами стали неотразимо в глазах их; без железных цепей сковала их всех боязнь и лишила всего; все чувства, все побуждения, все силы в них погибнули, кроме одного страха».
 
И вот «явление последнее», не только в обыкновенном, сценическом, но и в более глубоком, символическом смысле&nbsp;— «последнее явление», видение, которым кончается все. «''Те же и жандарм''»: «— Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сейчас же к себе». Слова эти поражают как громом всех. И далее страшная «немая сцена»&nbsp;— окаменение ужаса.
Нет, [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизор»]] не кончен, не сознан до конца самим [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]] и не понят зрителями; узел завязки развязан условно, сценически, но не религиозно. Одна комедия кончена, начинается или должна бы начаться другая, несколько более смешная и страшная. Мы ее так и не увидим на сцене: но и до сей поры разыгрывается она за сценою, в жизни. Это сознает отчасти [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. «''Ревизор без конца''»,&nbsp;— говорит он. Мы могли бы прибавить: Ревизор бесконечен. Это смех не какой-либо частный, временный, исторический, а именно&nbsp;— бесконечный смех русской совести над русским Градом.
 
«В итоге,&nbsp;— говорит опять сам [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] устами одного из лиц в развязке [[Ревизор (Гоголь)|«»Ревизора»"]],&nbsp;— в итоге остается что-то этакое… Я вам даже объяснить не могу, ''что-то чудовищно-мрачное'', какой-то страх от беспорядков наших. Самое это появление жандарма, который является в дверях, это окаменение, которое наводят на всех его слова, возвещающие о приезде настоящего ревизора, который должен их истребить с лица земли, уничтожить вконец&nbsp;— все это ''как-то необыкновенно страшно''»«.
 
Почему страшно? Не заключает ли в себе и это окаменение, как все в [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизоре»Ревизоре"]], какого-то глубокого «прообразующего смысла»?
 
«Эй вы, залетные!»&nbsp;— слышен за сценою голос ямщика в конце четвертого действия. «Колокольчик звенит», тройка мчится, и Хлестаков, «фантасмагорическое лицо, как олицетворенный обман, уносится вместе с тройкой Бог весть куда». Тройка Хлестакова напоминает тройку Поприщина: «Дайте мне тройку быстрых, как вихрь, коней! садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего». Точно так же и Хлестаков уносится на тройке своей в неопределенное пространство, в пустоту, в небытие, из которых он вышел, сам воплощенное небытие и пустота,&nbsp;— в ничто. И между тем как все реальное, существующее, прошлое и настоящее, перед неизбежным «последним явлением» мистического Держиморды, замерло в неподвижности, окаменело в бессмысленном ужасе,&nbsp;— один только призрачный Хлестаков, с «необыкновенною легкостью в мыслях», в вечном движении несется в неизмеримые пространства будущего.
 
«Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит». Вперед, вперед! Excelsior! Что значит, говоря словами [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], «это наводящее ужас движение», с одной стороны, и эта наводящая ужас неподвижность&nbsp;— с другой? Неужели окаменевший русский Град, без железных цепей скованный «египетской тьмой»,&nbsp;— это вся старая и современная Россия, а летящий куда-то к черту Хлестаков&nbsp;— это Россия новая? Каменная тяжесть, призрачная легкость, реальная пошлость настоящего, фантастическая пошлость грядущего, и вот два одинаково плачевные конца, два одинаково страшные пути России к «черту», в пустоту, в «нигилизм», в ничто. И в этом смысле какой ужасной, неожиданной для самого [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] насмешкой звучит его сравнение России с несущеюся тройкой: «Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик («Звени„Звени, мой колокольчик»колокольчик“,&nbsp;— бредит Поприщин; и в четвертом действии [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»„Ревизора“]] «колокольчик„колокольчик звенит»звенит“). Летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». Безумный Поприщин, остроумный Хлестаков и благоразумный Чичиков&nbsp;— вот кого мчит эта символическая русская тройка в своем страшном полете в необъятный простор или необъятную пустоту. «Горизонт без конца… Русь! Русь! вижу тебя… Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родится беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему?» Увы, на этот вопрос беспощадно ответил смех [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]! Как исполинские видения, как «дряхлые страшилища с печальными лицами», предстали ему только два «героя нашего времени», два «богатыря», рожденные русским простором,&nbsp;— Хлестаков и Чичиков.
 
=== IV ===
Не выражает ли тут устами Чичикова вся европейская культура XIX века свою самую внутреннюю сущность? Высший смысл жизни, последняя цель человека «не определена» на земле. Конец и начало мира непознаваемы; только середина&nbsp;— мир явлений&nbsp;— доступна познанию, чувственному опыту, а следовательно, и реальна. Единственное и окончательное мерило для оценки всего есть прочность, основательность, «позитивность» этого чувственного опыта, то есть обыкновенной «здоровой»&nbsp;— ''средней'' человеческой чувственности. Все философские и религиозные чаяния прошлых веков, все их порывы к безначальному и бесконечному, сверхчувственному суть, по Контовскому определению, только «метафизические» и «теологические» бредни, «вольнодумные химеры юности». «Но герой наш (герой нашего времени, как и само время) уже был ''средних'' лет и осмотрительно-охлажденного характера». Он задумался «''положитвльнее''», то есть «позитивнее». И вот главная позитивная дума Чичикова и есть именно дума о том, как бы отвергнуть все, что кажется ему «химерою», обманчивым призраком бесконечного, безусловного, «стать твердою стопой на прочное основание» условного, конечного, относительного, единственно будто бы реального.
 
«"Но замечательно,&nbsp;— прибавляет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— что в словах его была все какая-то нетвердость, как будто бы тут же сказал он себе: «Эх, брат, врешь ты, да еще и сильно!» Да, в глубине Чичиковского «позитивизма» такое же всемирное «вранье», как в глубине хлестаковского идеализма. Желание Чичикова «стать твердою стопой на прочное основание»&nbsp;— это именно то, что теперь в ход пошлó, а потому&nbsp;— пóшло, как, впрочем, и желание Хлестакова «заняться, наконец, чем-нибудь высоким». Оба они только говорят и думают, как все; а в сущности ни Чичикову нет никакого дела до «прочных» основ, ни Хлестакову&nbsp;— до горных вершин бытия. За консервативною основательностью у одного скрывается такая же «химера», пустота, ничто, как за либеральною «легкостью мыслей»&nbsp;— у другого. Это не два противоположные конца и начала, не две безумные, но все-таки честные крайности, а две бесчестные, потому что слишком благоразумные, середины, две одинаковые плоскости и пошлости нашего века.
 
Ежели нет в человеческой жизни никакого определенного смысла, высшего, чем сама эта жизнь, то нет для человека на земле и никакой определенной цели, кроме реальной победы в реальной борьбе за существование. «Так есть хочется, как еще никогда не хотелось!»&nbsp;— этот бессознательный, стихийный вопль Хлестакова, «голос природы», становится сознательной, общественно-культурной мыслью у Чичикова&nbsp;— мыслью о приобретении, о собственности, о капитале.
«Больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете… Копейка не выдаст… Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой». Вот завет отца и всего духовного отечества Чичикова&nbsp;— XIX века. Вот самая позитивная мысль самого позитивного из всех веков, с его пронизавшим насквозь всю культуру, промышленно-капиталистическим, буржуазным строем; вот единственное будто бы, «прочное основание», найденное если не в отвлеченном созерцании, то в жизненном действии и противополагаемое всем «химерам» прошлых веков. Тут нет, конечно, правды Божеской, зато есть «человеческая, слишком человеческая» правда, может быть отчасти даже оправдание.
 
Сила денег для Чичикова вовсе не грубая, внешняя, а внутренняя сила духа, мысли, воли, своего рода бескорыстия, героизма, самопожертвования. Когда князь, приехавший тоже, как и второй ревизор, «по именному повелению из Петербурга», в присутствии двух дюжих жандармов распекает Чичикова: «С сей же минуты будешь отведен в острог и там, наряду с последними мерзавцами и разбойниками, ты должен ждать разрешения участи своей!»&nbsp;— «Я человек, ваше сиятельство!&nbsp;— возражает Чичиков. Кровью нужно было добывать насущное существование… Ведь с терпением, можно сказать, кровавым добывал копейку, трудами, трудами, не то чтобы кого ограбил или казну обворовал, как делают… Где справедливость небес? Где награда за терпение, за постоянство беспримерное?.. Ведь сколько нужно было побороть; сколько вынести! ведь всякая копейка выработана, так сказать, всеми силами души!»… В мысли о деньгах заключено для него нечто безусловное, как бы даже бесконечное, почти религиозное. «Шкатулка!&nbsp;— раздирающим душу голосом вопит он в тюрьме перед тем, как разорвать на себе фрак «наваринского„наваринского пламени с дымом»дымом“. Шкатулка! Ведь там все имущество… Все украдут, разнесут! О Боже!» Таинственная шкатулка для него новый «ковчег завета».
 
Странствующий рыцарь денег, Чичиков кажется иногда в такой же мере, как Дон Кихот, подлинным, не только комическим, но и трагическим героем, «богатырем» своего времени. «Назначение ваше&nbsp;— быть великим человеком»,&nbsp;— говорит ему Муразов. И это отчасти правда: Чичиков так же, как Хлестаков, все растет и растет на наших глазах. По мере того как мы умаляемся, теряем все свои «концы» и «начала», все «вольнодумные химеры», наша благоразумная середина, наша буржуазная «положительность»&nbsp;— Чичиков&nbsp;— кажется все более и более великой, бесконечной.
=== V ===
 
«Зачем добывал копейку? Затем, чтобы в довольстве прожить остаток дней, оставить жене, детям, которых намеревался приобрести для блага, для службы отечеству. Вот для чего хотел приобрести!» «"В нем,&nbsp;— говорит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— не было привязанности собственно к деньгам для денег, им не владели скряжничество и скупость. Нет, не они двигали им: ему мерещилась впереди жизнь во всех ''довольствах'', со всеми ''достатками'': экипажи, дом отлично устроенный, вкусные обеды&nbsp;— вот что беспрерывно носилось в голове его. Чтобы наконец потом, со временем, вкусить непременно все это, вот для чего береглась копейка, скупо отказываемая до времени и себе, и другому. Когда проносился мимо него богач на пролетных красивых дрожках, на рысаках в богатой упряжи, он как вкопанный останавливался на месте и потом, очнувшись, как после долгого сна, говорил: «А ведь был конторщик, волосы носил в кружок!» И все, что ни отзывалось богатством и ''довольством'', производило на него впечатление, непостижимое им самим. Так называемый ''комфорт'', то есть высший культурный цвет современного промышленно-капиталистического и буржуазного строя, комфорт, которому служат все покоренные наукой силы природы&nbsp;— звук, свет, пар, электричество, все изобретения, все искусства,&nbsp;— вот последний венец земного рая для Чичикова. «''Пуще всего в покойном довольстве жить любите,&nbsp;— это пуще всего-с''»,&nbsp;— определяет лакей Смердяков барину Ивану Карамазову его глубочайшую духовную сущность. Не восторг, не роскошь, не опьянение, не последний предел счастья,&nbsp;— а лишь серединное благополучие, умеренная сытость духа и тела, «спокойное довольство»&nbsp;— вот затаенная мечта, которая соединяет Ивана Карамазова, трагического героя, с героем комическим, Чичиковым, через Смердякова.
 
— Вы, как Федор Павлович (то есть отец Карамазова),&nbsp;— говорит Ивану Смердяков.&nbsp;— ''Вы, как Павел Иванович'',&nbsp;— мог бы он сказать с еще бoльшим правом,&nbsp;— наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ними душой-с.&nbsp;— Бунт Ивана, сверхчеловеческая гордыня, с которой он восклицает: «Все позволено;&nbsp;— если нет Бога, то я&nbsp;— Бог!»&nbsp;— это все еще «вольнодумная химера юности», хлестаковская «легкость в мыслях», то есть все-таки более или менее «вранье». Но Хлестаков устанет врать, буря утихнет, волны улягутся, и обнаружится вновь ''средний'' уровень века, его нуменальная серединность, его несокрушимая плотина&nbsp;— «прочное основание»: «пуще всего в покойном довольстве жить». И даже в страшном лице Великого Инквизитора мелькает знакомое лицо не только отца Федора Павловича, но и деда Павла Ивановича. И антихристово царство, противополагаемое Великим Инквизитором царству Христову&nbsp;— эти «тысячи миллионов счастливых младенцев», умеренная сытость, «спокойное довольство» всего человечества в комфортабельных «алюминиевых дворцах», в вавилонской башне социал-демократии есть не что иное, как царство Чичикова, всемирного и вечного, Чичикова sub specie aeterni, ибо царство его и есть именно царство «от мира сего»: «в Чичикове,&nbsp;— говорит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— было ''все, что нужно для этого мира''».
Вместо блаженства&nbsp;— благополучие, вместо благородства&nbsp;— благоприличие, то есть внешняя, условная добродетель, ибо для Чичикова, как для истинного позитивиста, нет ни в добре, ни во зле ничего безусловного. Так как единственная определенная цель и высшее благо человека на земле есть «спокойное довольство», а единственный путь к нему приобретение, то вся нравственность подчиняется этой цели и этому благу, ибо «если уж избрана цель&nbsp;— нужно идти напролом». «Вперед, вперед! Excelsior!»&nbsp;— этот боевой клич современного прогресса&nbsp;— клич не только Хлестакова, но и Чичикова.
 
«Покривил, не скрою, покривил… что ж делать?&nbsp;— сознается он однажды в минуту отчаяния.&nbsp;— Но ведь покривил только тогда, когда увидел, что прямой дорогой не возьмешь и что косой дорогою больше напрямик».&nbsp;— «Чему я всем обязан?&nbsp;— мог бы ответить за Чичикова герой «Игроков»„Игроков“.&nbsp;— Именно тому, что называют плутовством. И вздор, вовсе не плутовство… ну, положим&nbsp;— плутовство. Да ведь необходимая вещь,&nbsp;— что ж можно без него сделать?.. Я смотрю на жизнь совершенно с другой точки. Этак прожить, как дурак, проживет всякий, это не штука; но прожить с тонкостью, с искусством обмануть всех и не быть обманутым самому&nbsp;— вот настоящая задача и цель!» Если бы это говорил не жалкий провинциальный шулер, а такой политик Возрождения, как Макиавелли, или такой завоеватель, как Цезарь Борджиа «biondo e bello», то как знать? может быть, Иван Карамазов и Ницше признали бы в этой свободе свою собственную свободу «по ту сторону добра и зла», свое сверхчеловеческое «все позволено». И черт&nbsp;— Смердяков опять воскликнул бы: «Все это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины?» Когда Чичиков говорит: «В другом поступке, по человечеству, могу провиниться, но в подлости никогда»,&nbsp;— то он искренен. Добро и зло для него так условны сравнительно с высшим благом&nbsp;— приобретением, что он иногда сам не сумел бы отличить одно от другого; сам не знает, где кончается вложенный в него природою инстинкт «хозяина», «приобретателя» и где начинается подлость: средняя подлость и среднее благородство смешиваются в одно «благоприличие», «благопристойность».
 
При первом же взгляде на Чичикова видно было,&nbsp;— говорит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]&nbsp;— «благоприличие изумительное». «Нужно знать, что Чичиков был самый благопристойный человек, какой когда-либо существовал на свете». Эстетика Чичикова, так же как этика, есть общее достояние современной мещански-денежной культуры. «Хотя он и должен был вначале протираться в грязном обществе, но в душе всегда сохранял чистоту, любил, чтобы в канцеляриях были столы из лакированного дерева, и ''все бы было благородно''… Он всякие два дня переменял на себе белье, а летом, во время жаров, даже и всякий день: всякий сколько-нибудь неприятный запах уже оскорблял его. По этой причине он всякий раз, когда Петрушка приходил раздевать его и скидывать сапоги, клал себе в нос гвоздику». Общедоступная полезность, удобство, комфорт, чистота, гигиена&nbsp;— середина в прекрасном так же, как в добром.
«Чичиков,&nbsp;— говорит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— очень заботился о своих ''потомках''». «Оставить ''жене, детям'', которых намеревался приобресть для блага, для службы отечеству, вот для чего хотел приобрести!»&nbsp;— признается он сам. «Бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уважение граждан и начальства». Главный смертный страх Чичикова не за себя самого, а за свой будущий род, за свою семью, за свое «семя». «Пропал бы,&nbsp;— думает он в минуту опасности,&nbsp;— как волдырь на воде, без всякого следа, ''не оставивши потомков''». Умереть, не родив, все равно, что совсем не жить, потому что всякая личная жизнь есть «волдырь на воде»; волдырь лопнет, умрет человек&nbsp;— и ничего не останется кроме пара. Личная жизнь имеет смысл только в семье, в роде, в народе, в государстве, в человечестве, как жизнь полипа, пчелы, муравья только в полипняке, улье, муравейнике. С этой бессознательной метафизикой Чичикова согласился бы всякий «желтолицый позитивист», ученик Конфуция, и всякий «белолицый китаец»&nbsp;— ученик О. Конта: тут крайний Запад сходится с крайним Востоком, Атлантический океан&nbsp;— с Тихим.
 
«Что я теперь?&nbsp;— думает разоренный Чичиков,&nbsp;— куда я гожусь? какими глазами я стану смотреть теперь всякому почтенному отцу семейства? как не чувствовать мне угрызения совести, зная, что даром бременю землю? ''И что скажут потом мои дети?&nbsp;— Вот, скажут, отец&nbsp;— скотина: не оставил нам никакого состояния!''» «Иной, может быть,&nbsp;— замечает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], и не так бы глубоко запустил руку, если бы не вопрос, который, неизвестно почему, приходит сам собой: а что скажут дети?&nbsp;— И вот ''будущий родоначальник'', как осторожный кот, покося только одним глазом вбок, хватает поспешно все, что к нему поближе». Когда Чичиков воображает себя собственником, владельцем капитала и поместья, тотчас представляется ему и «свежая, белолицая бабенка, и молодое поколение, долженствующее увековечить фамилию Чичиковых: «резвунчик„резвунчик-мальчишка, и красавица дочка, или даже два мальчугана, две и даже три девчонки, ''чтобы было всем известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошел как-нибудь тенью или призраком по земле'', чтобы не было стыдно и перед отечеством»отечеством“. «Мечта„Мечта моя&nbsp;— воплотиться, но чтобы уж окончательно, безвозвратно»безвозвратно“,&nbsp;— говорит черт Ивану. Это и есть главная «позитивная»„позитивная“ мечта Чичикова: «бабенки„бабенки и Чиченки»Чиченки“ нужны ему, чтобы «окончательно„окончательно воплотиться»воплотиться“, чтобы «всем„всем было известно»известно“, что он «действительно„действительно существовал»существовал“ (как будто иначе для всех и для него самого реальность его сомнительна), а не был только «тенью»„тенью“, «призраком»„призраком“, «волдырем„волдырем на воде»воде“. Существование «позитивиста»„позитивиста“ Чичикова, лишенное «потомков»„потомков“, лопается таким же мыльным пузырем, как существование «идеалиста»„идеалиста“ Хлестакова, лишенное фантастической «химеры»„химеры“. Стремление Чичикова «к„к бабенкам и Чиченкам»Чиченкам“ и есть стремление черта, самого призрачного из призраков,&nbsp;— «к„к земному реализму»реализму“. И предрекаемое Великим Инквизитором «царство„царство от мира сего»сего“, «миллионы„миллионы счастливых младенцев»младенцев“&nbsp;— не что иное, как «Серединное„Серединное Царство»Царство“ бесчисленных маленьких позитивистов, всемирных будущих китайцев (здесь духовный «панмонголизм»„панмонголизм“, так пугавший Вл. Соловьева), миллионы счастливых «Чиченков»„Чиченков“, в которых повторяется, как солнце в каплях «Тихого»„Тихого“ океана, единый «родоначальник»„родоначальник“ этого царства, бессмертный «хозяин»„хозяин“ мертвых душ, нуменальный Чичиков.
 
=== VII ===
— Нет,&nbsp;— подхватил Чичиков,&nbsp;— нет, я разумею предмет таков, как есть, то есть, те души, которые точно уже умерли.
 
[[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвые„Мертвые души»души“]]&nbsp;— это было некогда для всех привычное казенное слово на канцелярском языке крепостного права. Но нам теперь вовсе не надо быть чувствительными Маниловыми, а надо только действительно чувствовать и «разуметь„разуметь предмет таков, каков он есть»есть“, то есть, надо разуметь не условный, казенный, «позитивный»„позитивный“, чичиковский, а безусловный, религиозный, человеческий, божеский смысл этих двух слов&nbsp;— «душа»„душа“ и «смерть»„смерть“, чтобы выражение «мертвые„мертвые души»души“ зазвучало «престранно»„престранно“ и даже престрашно. Не только мертвые, но живые человеческие души, как бездушный товар на рынке&nbsp;— разве это не странно и не страшно? Здесь язык самой близкой и реальной действительности не напоминает ли язык самой чуждой и фантастической сказки? Невероятно, что по каким-то канцелярским «сказкам»„сказкам“, по такой-то «ревизии»„ревизии“ мертвые души значатся живыми; а может быть, и наоборот, живые&nbsp;— мертвыми, так что в конце концов не оказывается никакого прочного, позитивного «основания»„основания“ для того, чтобы отличить живых от мертвых, бытие от небытия.
 
Тут чудовищное смешение слов от чудовищного смешения понятий. Язык выражает понятия: какова должна быть пошлость понятий для того, чтобы получилась такая пошлость языка. И, несмотря на этот внутренний цинизм, Чичиков и вся его культура сохраняют внешнее «благоприличие„благоприличие изумительное»изумительное“. Конечно, люди здравого смысла и даже ума государственного приняли в казенный обиход ходячее словечко «мертвые„мертвые души»души“; а между тем, какая бездна хлестаковской легкости открывается здесь в чичиковской «основательности»„основательности“! Повторяю, не надо быть Маниловым, надо только не быть Чичиковым, чтобы почувствовать, что в этом сочетании слов «скрыто„скрыто нечто другое»другое“, за явным, плоским&nbsp;— глубокий, тайный смысл, и чтобы сделалось жутко от этих двух смыслов.
 
— Я мертвых еще никогда не продавала,&nbsp;— возражает Коробочка.&nbsp;— «Приехал„Приехал Бог знает откуда,&nbsp;— думает она,&nbsp;— да еще и в ночное время»время“.&nbsp;— «Послушайте„Послушайте, матушка, ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах. Вы возьмите всякую негодную последнюю вещь, например, даже простую тряпку—и тряпке есть цена: ее хоть, по крайней мере, купят на бумажную фабрику; а ведь это ни на что не нужно. Ну, скажите сами, на что оно нужно?»
 
«Собирайте„Собирайте сокровище ваше на небесах. Какой выкуп даст человек за душу свою или какая польза человека, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет?&nbsp;— У Бога все живы»живы“, так говорит Христос. А черт, то бишь Чичиков, возражает: мертвые души&nbsp;— дело не от мира сего. Это&nbsp;— прах, просто прах. Цена тряпки на бумажной фабрике больше, чем цена души человеческой в вечности. «Это„Это ведь мечта. Предмет просто&nbsp;— фу, фу!»
 
Кому же мы, дети положительного века, верим больше&nbsp;— Христу или Чичикову? Не потому, что мы говорим и думаем, а потому, как живем и умираем,&nbsp;— это кажется, легко решить. В нашем позитивном чичиковском «фу„фу, фу!» не открывается ли опять-таки, вместо «прочного„прочного основания»основания“, все та же бездна хлестаковской «легкости„легкости в мыслях»мыслях“, безграничного цинизма? И разве наше единственное искреннее слово над всяким мертвым телом,&nbsp;— не слово Собакевича: «''мертвым телом хоть забор подпирай''». Древние эллины, иудеи, египтяне ужаснулись бы безбожного позитивизма, который выражен в этой христианской пословице. «Право„Право, у вас душа человеческая все равно, что пареная репа»репа“,&nbsp;— говорит вечный купец мертвых душ Собакевичу. Мы уничтожили крепостное право, не торгуем ни живыми, ни мертвыми душами. Но разве и доныне не бывает иногда «душа„душа человеческая все равно, что пареная репа»репа“?
 
Когда, выйдя из терпения, Чичиков посулил Коробочке черта, «помещица„помещица испугалась необыкновенно. Ох, не припоминайте его, Бог с ним!&nbsp;— вскрикнула она, вся побледнев.&nbsp;— Еще третьего дня всю ночь мне снился, окаянный… Такой гадкий привиделся; а рога-то длиннее бычачьих»бычачьих“.
 
Не только простодушная помещица, но и мы, может быть, не менее простодушные читатели, не подозреваем, до какой степени в эту минуту к нам близок черт, не тот старый, сказочный, у которого «рога„рога длиннее бычачьих»бычачьих“, а новый, подлинный, несколько более страшный и таинственный, который ходит в мире «без„без маски, в своем собственном виде, во фраке»фраке“.
 
— А может быть, в хозяйстве-то как-нибудь под случай понадобятся…&nbsp;— возразила старуха, да и не окончила речи, открыла рот и смотрела на него почти со страхом, желая знать, что он на это скажет.
Тут слова, дела от мира и не от мира сего, смешиваясь, становятся смешными. Но в этом смешном&nbsp;— страшное и притом так, что чем смешнее, тем страшнее. Страх Коробочки смешон для нас; но может быть и наоборот: наш смех страшен, хотя мы этого и не чувствуем.
 
«Когда„Когда я начал читать [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкину]] первые главы из [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвых“Мертвых душ»]], то [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]], который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачнее и, наконец, сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!» Тут-то я понял,&nbsp;— добавляет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма»". «Пошлость всего вместе испугала читателей. Испугало их то, что один за другим следуют у меня герои, один пошлее другого, что нет ни одного утешительного явления, что негде даже и приотдохнуть или дух перевести бедному читателю и что по прочтении всей книги кажется, как бы точно вышел из какого-то душного погреба на Божий свет».
 
После [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]] получается такое же впечатление, как после [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]]: «''что-то чудовищно-мрачное''», «все это как-то необъяснимо страшно». Даже в детски ясной душе [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]] этот страх, сначала заглушенный смехом, мало-помалу разгорается, как зловещее зарево. Не грусть, не слезы, а именно ''страх сквозь смех''.
Легенда просачивается из верхних в нижние слои народа: о Чичикове-Наполеоне поговаривать начинают в трактире за чаем купцы, напуганные «предсказанием одного предвещателя, уже три года сидевшего в остроге. Предвещатель пришел неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлою рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеем всем миром».
 
Хлестаков&nbsp;— генералиссимус, Чичиков&nbsp;— сам Наполеон и даже сам антихрист. И здесь, точно так же как в [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизоре»]], как везде, всегда в России, самая фантастическая легенда становится источником самого реального действия. «Все эти толки, мнения и слухи, неизвестно по какой причине, больше всего подействовали на прокурора, до такой степени, что он, пришедши домой, стал думать, думать и вдруг, как говорится, ни с того, ни с сего умер. Параличом ли его, или чем другим прихватило, только он как сидел, так и хлопнулся со стула навзничь. Вскрикнули, как водится, всплеснув руками: «Ах„Ах, Боже мой!»&nbsp;— послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор был уже давно бездушное тело».
 
В стихии народной реальное действие призраков еще ужаснее. «Расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, ''что народился антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие-то мертвые души''. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили не-антихристов… Мужики взбунтовались против помещиков и капитанов-исправников. Нужно было прибегнуть к насильственным мерам». Позитивист Чичиков оказывается невольным творцом самой «вольнодумной химеры», которая облекается в плоть и кровь, в ужасающую реальность, ибо, как мы знаем, хотя бы из истории пугачевщины,&nbsp;— бунт русских мужиков, даже с позитивной точки зрения, вовсе не «мечта», не «предмет просто&nbsp;— фу, фу!»&nbsp;— «''сия сарынь ничем кроме жесточи унята быть не может''», по страшному слову Петра. Еще несколько таких призраков&nbsp;— и, как выражается один террорист у Достоевского в «Бесах»,&nbsp;— застонет земля и взволнуется море. Тут уже не только бедные, глупые чиновники, но и сам премудрый князь, приехавший из Петербурга, кажется, готов обнаружить хлестаковскую «легкость в мыслях», когда, в виду «землетрясения», обращается к окаменевшим от страха чиновникам с фантастическим воззванием: «Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю!»
Не напоминает ли это страх Чичикова «пропасть, как волдырь на воде без всякого следа»,&nbsp;— его желание, «чтобы всем было известно, что он ''действительно существовал, а не то, что прошел как-нибудь тенью или призраком по земле''»;&nbsp;— не напоминает ли и слова черта Ивану Карамазову: «Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш ''земной реализм''. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения… Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя… ''Моя мечта&nbsp;— это воплотиться, но чтоб окончательно, безвозвратно''».
 
Художник чувствует ужас от слов ростовщика: «Они ему показались до того странны и страшны, что он бросил и кисти, и палитру и бросился опрометью вон из комнаты». В нем произошел переворот; «он задумался не в шутку, впал в ипохондрию и, наконец, совершенно уверился в том, что кисть его послужила дьявольским орудием». Он отрекся от своего прежнего, преступного будто бы искусства&nbsp;— от «земного реализма», покинул мир и постригся в монахи. «Доныне я не могу понять чтo был тот странный образ, с которого я написал изображение»,&nbsp;— говорит он в своей исповеди, сильно напоминающей «Авторскую исповедь» [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]. «Это было точно какое-то дьявольское явление. Я знаю, свет отвергает существование дьявола, и потому не буду говорить о нем; но скажу только, что я с отвращением писал его: не чувствовал в то время никакой любви к своей работе. Насильно хотел покорить себя и, бездушно заглушив все, быть верным природе (это и есть «земной„земной реализм»реализм“, или тот «натурализм»„натурализм“, которым так восхищались в [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]] наши критики 60-х годов). Это не было создание искусства, а потому чувства, которые объемлют всех при взгляде на него, суть уже мятежные чувства»…
 
В судьбе героя этой юношеской повести как будто предсказана, «прообразована» судьба самого [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]].
Впечатление, которое производит на всех и на самого художника портрет, напоминает впечатление от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]] и от [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]]: «в итоге остается что-то чудовищно-мрачное… все это необъяснимо страшно». Самый веселый из людей, величайший «охотник до смеха», [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]]&nbsp;— вдруг перестает смеяться и становится мрачным: «Боже, как грустна наша Россия!» Художник, когда пишет портрет, испытывает такую «непонятную тягость», такое странное отвращение, что принужден бросить кисть.
 
«… [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизор»Ревизор"]] сыгран,&nbsp;— признается [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— и у меня на душе так смутно, так странно… Мое создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое… Я устал и душою, и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми! мне опротивела моя пьеса… Тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска»".
 
Точно так же, во время работы над [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвыми душами»]], [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], по собственному признанию, «не мог почувствовать любви к делу.&nbsp;— Напротив, я чувствовал ''что-то вроде отвращения''… Все выходило у меня натянуто, ''насильственно''». Художник в «Портрете», наконец, бежит от собственного создания. Точно так же [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] бежит от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]]. «Я хотел бы убежать теперь Бог знает куда, и предстоящее мне путешествие, пароход, море и другие, далекие небеса могут одни только освежить меня. Я жажду их, как Бог знает чего». И от [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]] так же, как от [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]], [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] бегал, скитаясь по всему свету&nbsp;— от Парижа до Иерусалима. Художник не кончил портрета. И [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвые души»]], и [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизор»]]&nbsp;— «без конца». Художник постригся в монахи. И мечта [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] во всей второй половине его жизни&nbsp;— совершенное отречение от мира, монашество.
=== IX ===
 
В одной сказке Андерсена, «Снежная Королева», говорится о дьявольском зеркале, которое все предметы отражает в искаженном, смешном и страшном виде. Слуги дьявола бегали с зеркалом по всей земле, так что скоро не осталось ни одной страны, ни одного человека, которые бы не отразились в нем. Наконец, захотелось им добраться и до неба, чтобы посмеяться над ангелами и над самим Творцом. Чем выше подымались они, тем сильнее кривлялось и корчилось зеркало от гримас; они еле-еле удерживали его в руках. Но вот они поднялись еще, и вдруг зеркало так перекосило, что оно вырвалось у них из рук, полетело на землю и разбилось вдребезги. Миллионы, биллионы осколков разлетелись по свету&nbsp;— некоторые из них были не больше песчинки; попадая людям в глаза, они так и оставались там. Человек с таким осколком в глазу начинал видеть все навыворот или замечал во всем одно смешное, потому что каждый осколок сохранял свойство целого зеркала. Некоторым попадали осколки в сердце&nbsp;— и сердце превращалось в кусок льда. Один из них попал в сердце герою сказки, юноше Каю. После многих приключений Кай очутился в чертогах Снежной Королевы. «Посреди самой большой пустынной снежной залы находилось замерзшее озеро. Лед треснул на нем на тысячи кусков, равных и правильных, один как другой, на диво… Кай совсем посинел, почти почернел от холода, но не замечал этого&nbsp;— поцелуи Снежной Королевы сделали его нечувствительным к холоду, да и самое сердце его было куском льда. Он возился с плоскими остроконечными льдинами, укладывая их на всевозможные лады: есть такая игра, которая называется «китайской„китайской головоломкой…»головоломкой…“ Он складывал из льдин целые слова, но никак не мог сложить того, что ему особенно хотелось,&nbsp;— слово «''Вечность''».
 
Судьба Кая&nbsp;— судьба [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]: кажется, и ему попал в глаз и в сердце осколок проклятого зеркала. И его бесконечная возня со своими добродетельными правилами, тоже своего рода «правильными„правильными остроконечными льдинами»льдинами“, безнадежное «устроение„устроение души своей»своей“&nbsp;— что-то вроде «китайской„китайской головоломки»головоломки“. И он, сидя на обледенелых развалинах его же собственным смехом разрушенного мира, складывает и не может сложить из плоских льдин то, что ему особенно хотелось бы,&nbsp;— слова ''Вечность, Вечная Любовь''. И когда он утешает себя: «В„В глубине холодного смеха могут отыскаться искры ''вечной любви''»,&nbsp;— то все-таки чувствует, что искры эти не растопят его собственного сердца, которое превратилось в «кусок„кусок льда»льда“. И когда он успокаивает себя: «Кто„Кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете»свете“,&nbsp;— он все-таки чувствует, что ему самому никогда не заплакать этими слезами. Бедный [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], бедный Кай! Оба замерзнут, так и не сложив из льдин слова Вечная Любовь.
 
Чтобы вырвать из сердца своего осколок дьявольского зеркала, готов он вырвать и самое сердце; чтобы воскресить мир, готов умертвить себя; чтобы спасти других, готов отдать себя в жертву своему убийственному смеху.&nbsp;— Нет, вы не над собой смеетесь,&nbsp;— берет он назад свое слово,&nbsp;— вы смеетесь только надо мною. «Никто„Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною… Во мне заключалось собрание всех возможных гадостей и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке… Если бы они открылись вдруг и разом перед моими глазами, я бы повесился… Я стал наделять своих героев моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале, для меня самого, он бы точно содрогнулся»содрогнулся“.
 
Два главных «чудовища»„чудовища“, которые всех ближе и всех страшнее [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]], которых он потому и преследует с наибольшей злобой,&nbsp;— Хлестаков и Чичиков.
 
«Герои„Герои мои еще не отделились вполне от меня самого, а потому не получили настоящей самостоятельности»самостоятельности“. Всех меньше отделились от него именно эти двое&nbsp;— Хлестаков и Чичиков.
 
«Я„Я размахнулся в моей книге ([[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписка“Переписка с друзьями»]]) таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее»",&nbsp;— пишет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] Жуковскому (из Неаполя, 6 марта 1847). «Право,&nbsp;— заключает он,&nbsp;— ''есть во мне что-то Хлестаковское''». Какое страшное значение получает это признание, ежели сопоставить с ним другое&nbsp;— то, что в Хлестакове видел он черта!
 
Чичиковского было в [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]], может быть, еще больше, чем Хлестаковского. Чичикову точно так же, как Хлестакову, мог бы он сказать то, что Иван Карамазов говорит своему черту: «Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Ты&nbsp;— я, сам я, только с другой рожей». Но [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] этого не сказал, не увидел или только не хотел, не посмел увидеть в Чичикове своего черта, может быть, именно потому, что Чичиков еще меньше «отделился от него самого и получил самостоятельность», чем Хлестаков. Тут правда и сила смеха вдруг изменили [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]]&nbsp;— он пожалел себя в Чичикове: что-то было в «земном реализме» Чичикова, чего [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] не одолел в себе самом. Чувствуя, что это во всяком случае необыкновенный человек, захотел он его сделать человеком великим: «Назначение ваше, Павел Иванович, быть великим человеком»,&nbsp;— говорит он ему устами нового христианина Муразова. Спасти Чичикова [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] нужно было во что бы то ни стало: ему казалось, что он спасает себя в нем.
И вместе с тем тут начинается трагедия [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]&nbsp;— ''incipit tragoedia''&nbsp;— борьба с вечным злом&nbsp;— пошлостью,&nbsp;— уже не в творческом созерцании, а в религиозном действии, великая борьба человека с чертом.
 
== Часть вторая<br /> ЖИЗНЬ И РЕЛИГИЯ ==
 
=== I ===
 
Из двух начал явился [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]],&nbsp;— говорит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. Одно из них определяет он, как «отрешение от земли и существенности», стремление в «область бестелесных видений», т.то е.есть как начало духовности, вернее, бесплотности,&nbsp;— христианское или кажущееся, в противоположность язычеству, «христианским». Другое&nbsp;— «прикрепление к земле и к телу», к «осязаемой существенности»&nbsp;— начало плотское, языческое или опять-таки кажущееся доныне, в противоположность христианству, «языческим».
 
Предвидел ли [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], что, определяя [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]], он и самого себя определял, что и он явился из этих же самых «двух начал»?
Друзья [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] рассказывают, как на вилле Волконской, упиравшейся стеной в старый римский акведук, который служил ей террасой, «он ложился спиной на аркаду и по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую Кампанью, оставаясь недвижимым целые часы, с воспаленными щеками».&nbsp;— «Италия! Она моя!.. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр&nbsp;— все это мне снилось. Я проснулся опять на родине». Одно из писем помечает он, вместо христианского летосчисления, древнеримским: «год 2588 от основания Города», как будто на одно мгновение пожелал забыть, что Христос родился, как будто 1835 лет христианства, вместе с «Россией, Петербургом, снегами, департаментом», только снились ему.
 
Это, конечно, шутка; но надо знать, чем и тогда уже было для [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] христианство, чтобы почувствовать, что значит эта шутка. «Когда я увидел во второй раз Рим,&nbsp;— говорит он именно в этом письме, помеченном «от„от основания Города»Города“,&nbsp;— мне казалось, что я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но, нет, это все не то: не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет».
 
Не Вифлеем, не Голгофа, а «мертвая и великолепная Кампанья», земля умерших богов&nbsp;— предвечная родина [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]. Языческую древность он не то что понимает или чувствует&nbsp;— он живет в ней. Так жили в ней, может быть, еще только два человека новой Европы&nbsp;— великие отступники христианства Гете и Ницше.
Сквозь все «бестелесные видения» христианства [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] в глубине своей русской, даже малороссийской, казацкой природы, в первозданной стихии своего языкa и языка, иногда прощупывает это, как будто навеки противоположное христианству языческое начало, эту языческую радость жизни, крепость плоти, непотрясаемую твердь «земного неба».
 
«Ей-богу, мы все страшно отделились от наших ''первозданных элементов'',&nbsp;— пишет он своему киевскому приятелю Максимовичу из Петербурга, с его «снегами„снегами, подлецами и департаментами»департаментами“, как будто вдруг проснувшись от дурного сна.&nbsp;— Мы никак не привыкнем глядеть на жизнь, как на трын-траву, как всегда глядел казак (между прочим, и старый казак «великий„великий язычник»язычник“, толстовский дядя Ерошка).&nbsp;— Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате трепака? Послушай, брат: у нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволять всему этому выходить наружу, то это черт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина… Откупори ее, и когда выпьешь стакан, то почувствуешь, как оживятся все твои чувства… И на другой день двигайся и работай и укрепляйся ''железною силою''».
 
Эта «железная» сила в окончательном всемирном сознании и есть ????&nbsp;— Рим, в бессознательной стихийности&nbsp;— «прикрепление» всякого народа «к земле своей и к телу» своему, к языческой первозданной природе своей. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], конечно, и здесь только шутит; но в шутке этой скрыта та же самая тоска по предвечной родине, с которой он смотрел на мертвую и великолепную Кампанью.
Сила, которая удаляет его от женщин,&nbsp;— не скудость, а напротив, какой-то особый, оргийный избыток чувственности; это странное молчание&nbsp;— не смерть, а чрезмерная полнота, замирающее напряжение, грозовая тишина пола.
 
Когда философ Хома Брут скакал с ведьмой, сидевшей у него верхом на плечах, он видел, как там внизу, в нижней бездне, подземном небе, «из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога&nbsp;— выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета… Облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали перед солнцем по краям своей белой эластической окружности… Она вся дрожит и смеется в воде. «Что„Что это?»&nbsp;— думал философ, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом; он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение». «Дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку; уста чудно усмехаются, щеки пылают, очи выманивают душу… она сгорела бы от любви, она зацеловала бы… Беги, крещеный человек!» Здесь предел сладострастия, за который так же страшно переступить, как за предел смерти. «В тонком серебряном тумане мелькали девушки легкие, как тени. Тело их было как будто изваяно из прозрачных облаков и будто светилось насквозь при серебряном месяце» («Майская ночь»). Эта прозрачная белизна женского тела, как наваждение, преследует [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]: в [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвых душах»]] на губернском балу рядом с Чичиковым прекрасная молодая девушка «одна только ''белела'' и восходила ''прозрачною'' из мутной и ''непрозрачной'' толпы»&nbsp;— как видение из другого мира, как русалка в темной заглохшей воде.
 
Эти «прозрачные, светящиеся насквозь, как будто изваянные из облаков», тела русалок по природе своей подобны телам древних богов; это&nbsp;— та же самая мистически-реальная, одухотворенная плоть, величайшая противоположность христианской бесплотной духовности,&nbsp;— плоть легкая и все-таки нетленно твердая, как твердь небес. Это и есть одно из двух начал, заключенных в самом [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]]&nbsp;— начало плоти.
Чем пристальнее всматриваешься в него, тем это смешное становится более жутким, почти страшным, фантастическим. «Таинственный карла»&nbsp;— прозвали его школьные товарищи в Нежине. И Достоевский отметил в нем это нечто «таинственное», фантастическое, когда назвал его «демоном смеха». «Чудак он превеликий!»&nbsp;— восклицает один из его приятелей. «Чудак»&nbsp;— это слишком мало. Не «чудак», а скорее, чудо или чудовище. «Это еще что такое, и откуда это?»&nbsp;— вот первое, что приходит в голову при взгляде на лицо [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] среди обыкновенных, хотя бы и самых избранных, самых гениальных, но все же человеческих лиц. «Птица», «карла», «демон», карикатура, призрак, что-то фантастическое, только не человек или, по крайней мере, не совсем человек.
 
«Вот до какой степени ''[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] для меня не человек'', что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь»,&nbsp;— т.то е.есть чувства естественного страха перед мертвым телом,&nbsp;— это пишет [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С.  Т.  Аксаков]], один из ближайших друзей [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], тотчас после смерти его. Живой [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] для [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]]а&nbsp;— «не человек», мертвый&nbsp;— не мертвец. Живой для него таинственнее, призрачнее, чем умерший.
 
И чем ближе подходят к нему люди, тем сильнее чувствуют в нем это страшно далекое, чуждое, удивительное, к чему нельзя привыкнуть и что в иные мгновения внушает самым близким друзьям его непонятную враждебность, смешанную со страхом и отвращением.
Одни обвиняют его в «ханжестве», другие признаются, что считают его «кандидатом в святые отшельники или… в дом умалишенных» и чуть не в присутствии «друга» и «учителя» рассуждают об его «сумасшествии» и о «плутовстве в его сумасшествии».
 
Во всех этих «дружеских» отзывах какая-то беспричинная жестокость. Любящие его вдруг начинают ненавидеть, сами не зная за что, стараясь объяснить эту ненависть личными пороками [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], но едва ли справедливо: ведь несмотря на эти пороки, те же самые люди, которые называют его плутом и сумасшедшим, в другие минуты с такой же искренностью считают его пророком, учителем, даже прямо «святым» и «мучеником». [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С.  Т.  Аксаков]], который писал в 1847 году при жизни его: «Я вижу в [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]] добычу сатанинской гордости»,&nbsp;— пишет через пять лет после смерти его: «Я признаю [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] святым; это&nbsp;— истинный мученик христианства». В сущности же для [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]]а так и осталось навсегда неразъясненным, что такое [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]&nbsp;— сумасшедший или мученик, плут или святой.
 
Подобные противоречия в отзывах неразрешимы, если не предположить, что они зависят от противоречия в самом [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]]: «два начала», два существа в нем; наблюдателю является то одно из них, то другое, сообразно с точкой зрения, на которой он стоит, и с меркой, которой он мерит.
 
Последний год своего пребывания в Нежинском лицее [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] посвятил «глубокому обдумыванию будущей должности и нового бытия в деятельном мире»; он давал себе слово, что все его «силы будут порываться на то, чтобы означить жизнь одним благодеянием, одной пользою отечества». «Мысль о службе меня никогда не оставляла,&nbsp;— вспоминает он в конце жизни, в «Авторской„Авторской исповеди»исповеди“.&nbsp;— Я примирился и с писательством своим только тогда, когда почувствовал, что на этом поприще могу также служить земле своей. Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование».
 
Жизнь и смерть [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] свидетельствуют о том, какая страшная искренность была в этой детской мечте его. И вот, однако, в это же самое время, среди глубокого обдумывания «нового бытия», уже стремясь в Петербург на великое служение, он пишет туда же о другой столь же пламенной и заветной мечте своей&nbsp;— о модном фраке и панталонах. «Напиши, пожалуйста,&nbsp;— просит он своего петербургского приятеля,&nbsp;— какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны… Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень хотелось бы себе сделать синий с металлическими пуговицами». Знаменитый фрак Чичикова «наваринского пламени с дымом» не родствен ли этому синему фраку юношеских мечтаний [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]?
По выпуску из лицея он прежде всех своих товарищей оделся в партикулярное платье. «Как теперь, вижу его в светло-коричневом сюртуке,&nbsp;— рассказывает очевидец,&nbsp;— которого полы подбиты были какою-то красною материей в больших клетках. Такая подкладка считалась тогда nес plus ultra молодого щегольства, и [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], идучи по гимназии, беспрестанно обеими руками как будто не нарочно раскидывал полы сюртука, чтобы показать подкладку».
 
Это, конечно, ребячество, но оно останется в нем надолго, может быть навсегда. В Петербурге, поступив в департамент, он вскоре начал упрекать себя за то, что «осмелился откинуть божественные помыслы»,&nbsp;— т.то е.есть об истинной «службе», служении земле своей, о самоотверженном подвиге. И тут же, среди благородных самообличений, сообщает провинциальному другу как важное петербургское известие: «Галстуков черных не носят; вместо них употребляют синие». Это уже как будто из письма Хлестакова; так и ждешь продолжения: «Прощай, душа Тряпичкин. Скучно, брат, так жить… Вижу, точно надо чем-нибудь высоким заняться».
 
В заботе человека об одежде сказывается любовь и уважение к своему телу. Байрон и [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]] хорошо одевались; у них выходило это так же просто и естественно, как и то, что они хорошо писали: во внешнем изяществе невольно выражались соответствие, гармония между внешним и внутренним. В древней латеранской статуе Софокла складки одежды кажутся столь же гармоническими, как и стихи его трагедий.
 
У [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] даже в этой мелочи, в неумении одеваться, обнаруживается основная черта всей его личности&nbsp;— дисгармония, противоречие. Щегольство дурного вкуса. «Одежда его,&nbsp;— говорит очевидец,&nbsp;— представляла резкую противоположность щегольства и неряшества». Зимой 1830  г., когда он узнал, какой модный цвет фраков и галстуков, он, вместе с тем, до такой степени обносился, что «нижнего белья у него не было ни одной штуки», по собственному признанию. Однажды, несмотря на свою крайнюю зябкость, всю зиму, «отхватал в летней шинели». Эти подробности как будто заимствованы из жизнеописания Хлестакова. Но кто знает? Не внушила ли [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] одного из глубочайших, гениальнейших его созданий, [[Шинель (Гоголь)|«Шинели»]], эта именно хлестаковская, подбитая ветром шинель?
 
В Петербурге сблизился он с [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкиным]]. Дружба эта оставила на всей жизни [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] неизгладимый след. Он благоговел перед [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкиным]]. «Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Ничего не предпринимал я без его совета».&nbsp;— «О, [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]], [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]]!&nbsp;— вспомнит он впоследствии.&nbsp;— Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни!» Но в тогдашних письмах своих хвастает «не этим прекрасным сном», а тем, что книга его понравилась здесь всем, начиная с государыни, и что государыня приказала ему читать в «находящемся в ее ведении пансионе благородных девиц». «Квартира моя на пятом этаже; это здесь не значит ничего: сам государь занимает комнаты не ниже моих; напротив вверху гораздо чище и здоровее воздух». В действительности, он в это время, как сам жалуется по другому поводу, «живет на чердаке». Но хотя, мол, и чердак, а на одном уровне с покоями Зимнего дворца. И это без малейшей иронии, с детской искренностью. «Есть во мне что-то хлестаковское»,&nbsp;— опять невольно вспоминается признание [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]].
Отсутствие нравственной выдержки, цельности, внутренняя неустойчивость, неравновесие ставят его в самые неловкие, нелепые и смешные, унизительные положения, делают «комическим» или, вернее, трагикомическим лицом, собственной карикатурой, правда, карикатурой исполинской, ибо в самом ничтожестве сохраняет он величие своих «первозданных элементов».
 
Такова история с его профессорством. «Он смотрел на науку, как на средство для составления карьеры»,&nbsp;— замечает биограф. По выражению самого [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]&nbsp;— он «отжил кафедру». Приятелю Максимовичу, тоже будущему профессору, советует «работать сплеча, что придется» и с истинно хлестаковской легкостью решает «хватить среднюю историю томиков в восемь или девять, если Бог поможет». И.  С.  Тургенев, один из слушателей [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], уверяет, будто бы все студенты были убеждены, что он «ничего не смыслит в истории». Лекции начинал он фразами вроде следующей: «Азия была каким-то народовержущим вулканом». Скучал сам и видел, что всем скучно. «Я читаю один… Никто меня не слушает! Хоть бы одно студенческое существо меня понимало». На экзамен пришел с головой, окутанной косынками, предоставил экзаменовать слушателей декану и ассистентам, а сам молчал все время. «Боится, что Шульгин (другой профессор) собьет его самого, так и притворяется, будто рта разинуть не может»,&nbsp;— объясняли студенты. «Непризнанный взошел я на кафедру и непризнанный схожу я с нее!»&nbsp;— с торжественностью заявляет он врагам своим, а друзьям&nbsp;— с цинической откровенностью: «Я расплевался с университетом». И в самом деле, в этой жалкой и смешной фигуре университетского Акакия Акакиевича с подвязанной щекой кто мог бы признать великого учителя, обладавшего, несмотря на недостаток сведений, гениальными историческими прозрениями?
 
Противоречие&nbsp;— и в самых простых, кровных чувствах, например в любви к матери.
Так&nbsp;— с одной стороны; а с другой&nbsp;— стоит вспомнить, как в самые страшные минуты жизни обращается он к матери с просьбой помолиться за него и верить в чудо молитвы, как в свою последнюю святыню и спасение,&nbsp;— чтобы почувствовать, чем для него была мать, и чтобы воздержаться от легких приговоров. Некоторые из его обращений к матери напоминают ужасный, душераздирающий вопль, которым кончаются [[Записки сумасшедшего (Гоголь)|«Записки сумасшедшего»]]: «Матушка, спаси твоего бедного сына!.. Посмотри, как мучат они его!.. Ему нет места на свете! его гонят!.. Матушка, пожалей о своем бедном дитятке».
 
Один из самых строгих судей [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] сознается, что не мог бы отрицать в нем «''беспримерной доброты''» (Отзыв Иордана у Шенрока в «Материалах», III, стр. 221). Эта простая человеческая доброта, способность простой и нежной любви сказались в той самоотверженности, с которой он, сам больной, целые дни и ночи напролет ухаживал в Риме за своим умирающим другом, молодым графом Виельгорским. На вопрос [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]]а, любил ли кто-нибудь [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] «исключительно как человека»,&nbsp;— сумела бы ответить мать его, и притом так, что [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]]у сделалось бы стыдно за свой вопрос. И не только мать,&nbsp;— но и А.  О.  Смирнова, чужая [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]], но любившая его, как родного, и другие «жены-мироносицы» этого «мученика».
 
Какая-то странная бесчувственность и вместе с тем чрезмерная, почти безумная чувствительность. Именно в то время, когда в нем все наиболее кипит, пожирается внутренним огнем, он кажется снаружи, по собственному выражению, наиболее «деревянным, оболваненным, черствым и сухим». «У вас, в ваших мыслях, я остался с черствой физиономией, со скучным выражением лица».&nbsp;— «Если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь к вашим услугам». В обществе он всегда выглядывал каким-то «букою». «Il ma paru gauche, timide et triste»,&nbsp;— вот первое впечатление Смирновой. И потом, когда уже под внешней черствой корой открывается внутренний мир его, истинный ад, и заглянувший в этот ад готов жалеть и любить,&nbsp;— в лице [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] вдруг мелькает опять что-то совсем неожиданное, противоречивое, что-то беззаботное, «хохлацкое и плутоватое», выражение зоркой птицы, «внимательно-задумчивого аиста», как будто он только с любопытством наблюдает со стороны за тем, что в нем и в других происходит, как будто он к себе еще равнодушнее, еще бесчувственнее, чем к другим, так что в конце концов сострадающий остается в недоумении.
Трудно решить, когда, собственно, началась болезнь [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]. Кажется, он родился с нею точно так же, как [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]] со своим непобедимым здоровьем.
 
«[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] был болезненный ребенок,&nbsp;— вспоминает школьный товарищ его, А.  С.  Данилевский.&nbsp;— Лицо его было какое-то прозрачное. Он сильно страдал от золотухи; из ушей у него текло…» Двадцати четырех лет жалуется [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] на ощущение «дряхлости»: «Скудельный состав мой часто одолеваем недугом и крайне дряхлеет». Может быть, в детстве и юности причина болезни была по преимуществу физическая, но с годами, несмотря на часто повторяющиеся припадки, организм крепнет, и, вместе с тем, обнаруживается, что причина болезни отнюдь ''не только'' физическая, что особое состояние духа ежели не производит болезнь тела, то, во всяком случае, предшествует ей. Поверхностным наблюдателям кажется даже, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]&nbsp;— мнимый больной, что он воображает себя или притворяется больным. «Он считал себя неизлечимо-больным и готов был советоваться со всеми докторами, хотя по наружности казался свежим и здоровым»,&nbsp;— замечает биограф (Шенрок II, 117). «Он удивил меня тем,&nbsp;— рассказывает [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С.  Т.  Аксаков]],&nbsp;— что начал жаловаться на свои болезни и сказал даже, что болен неизлечимо. Смотря на него изумленными и недоверчивыми глазами, потому что он казался здоровым, я спросил его: «Да„Да чем же вы больны?» Он отвечал неопределенно и сказал, «что„что причина болезни его находится в кишках»кишках“. Из Рима пишут осенью 1840 года: «[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] ужасно мнителен… Он ничем не был занят, как только своим желудком, а между тем, никто из нас не мог съесть столько макарон, сколько он их отпускал иной раз»раз“. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] вообще любил поесть: бес чревоугодия искушал его до конца жизни; знакомая ему с детства малороссийская поэзия лакомства отразилась и в ночных закусках «Старосветских„Старосветских помещиков»помещиков“, и в сказочных галушках, которые сами летят в рот, и в не менее сказочных кулебяках Петра Петровича Петуха. «Он„Он рассказал мне,&nbsp;— пишет поэт Языков из Парижа,&nbsp;— о странностях своей, вероятно мнимой, болезни; в нем же находятся зародыши всех возможных болезней; также и об особенном устройстве головы своей и неестественности положения желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что ''желудок его вверх ногами''».
 
За несколько недель до смерти Григорий Данилевский нашел его цветущим, полным сил и здоровья. На основании подобных отзывов можно бы прийти к выводу, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] кривляется и морочит друзей своих. Но это не так: болезнь его, несмотря на свою кажущуюся фантастичность, все-таки вполне реальна&nbsp;— ведь умер же он от нее. Если в значительной мере он болен от мнительности, то и наоборот, может быть даже еще в большей мере,&nbsp;— мнителен от болезни.
 
Вот как он сам описывает обыкновенный ход своих припадков. Среди совершенного здоровья и душевной ясности, как будто даже от избытка, от чрезмерности этого здоровья, этой грозовой силы жизни, рождается сначала смутное и, по-видимому, беспричинное, неудержимо растущее возбуждение; потом какой-то внезапный страх: словно крик Пана, страшный зов в тишине безоблачного полдня. Потом болезненная тоска, которой нет описания. «Я„Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог оставаться в покойном положении, ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно…»ужасно…“ «Я„Я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, превращало в исполина, всякое незначительное приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, такую мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец, совершенно сомнамбулическое состояние»состояние“. «У„У меня все расстроено внутри,&nbsp;— признается он в 1849  г., года за три до смерти.&nbsp;— Я, например, увижу, что кто-нибудь споткнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать&nbsp;— и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы»силы“.
 
Итак, первое сотрясение, нарушение равновесия происходит не в душе и не в теле, а где-то глубже, в самой глубине существа,&nbsp;— не там ли, где душа и тело, еще не два, а одно? Какое-то разногласие, разлад происходят в первозданном ладе, согласии души и тела. И эта болезненная зыбь, распространяясь, через душу захватывает тело и оттуда, в обратном движении, отражается снова в душе и все растет, как волна, которая в двойном разбеге своем ударяется то в одну, то в другую преграду. Внезапные страхи сливаются в один длительный «панический»„панический“ ужас, от которого одно спасение&nbsp;— бежать с того места, где впервые послышался страшный «зов»„зов“, «голос„голос Пана»Пана“.
 
И [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] действительно бежит: все его бесконечные скитания не что иное, как бегство от себя самого. Бежит из Петербурга за границу, сам не помня, что делает, почти украв у матери деньги, в первый раз не надолго, затем во второй, после представления [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»„Ревизора“]]&nbsp;— уже на много лет. Но и там, на чужбине, не находя себе покоя, бегает из одного конца Европы в другой, из Европы в Африку, в Азию&nbsp;— от Барселоны до Иерусалима, от Неаполя до Камчатки, по крайней мере, в мечтах своих: «С„С какой бы радостью я сделался фельдъегерем, курьером… даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку,&nbsp;— чем дальше, тем лучше… Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, в слякоть, через леса, через степи, на край света!.. Клянусь, я бы был здоров!»
 
Но только что он останавливается, внутренняя тревога пробуждается вновь, и с еще большею силою, еще явственнее слышится таинственный «зов»„зов“. «Душа„Душа изнывает вся от страшной хандры, которую приносит болезнь, бьется с ней и выбивается из сил биться…»биться…“ «Тяжело„Тяжело, тяжело, иногда так приходится тяжело, что хоть просто повеситься…»повеситься…“ «Тягостнее„Тягостнее всего беспокойство духа, с которым труднее всего воевать, потому что это сражение решительно на воздухе. Изволь управлять воздушным шаром, который мчит первым стремлением ветра! Это не то, что на земле, где есть колеса и весла»весла“.
 
Здесь самое определенное физическое ощущение отражает, так сказать, метафизическую причину болезни: нарушение земного равновесия, законы земной механики, отсутствие точки опоры, головокружительный полет над бездной.
 
Такой же вещий символизм и в том ощущении зябкости, которое преследует его целые годы: точно это не простой озноб, а веяние какого-то нездешнего холода. «Я„Я зябну и зябну, и зябкость увеличивается чем далее, тем более… Существование мое как-то странно. Я должен бегать и не сидеть на месте, чтобы согреться. Едва успею согреться, как уже вновь остываю, а между тем бегать становится труднее и труднее потому, что начинают пухнуть ноги, или, лучше, жилы на ногах»ногах“. «Малейший„Малейший холод на меня ощетинивается бурею»бурею“. «Я„Я истаиваю не по дням, а по часам… Вы бы ужаснулись, меня увидев…»увидев…“ «У„У меня иссушение всего тела и цвет мертвечины…»мертвечины…“ «Я„Я мало чем лучше скелета.&nbsp;— Дело доходило до того, что лицо сделалось зеленей меди, руки почернели, превратившись в лед, так что прикосновение их ко мне самому было страшно и, при 18 градусах тепла в комнате, я не мог ничем согреться»согреться“.
 
Не напоминает ли это замерзающего Кая в чертогах Снежной Королевы, у которого «лицо„лицо посинело, почти почернело от холода»холода“, и Данте, который с тех пор, как увидел грешников, замерзших в вечных льдах, ничем уже не мог согреться?
 
В мнительности своей, доходящей до безумия, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] мечется между надеждой на докторов и надеждой на чудо, между лекарствами и молитвами. «Наше„Наше выздоровление в руках Божиих, а не в руках докторов»докторов“. «Молитесь„Молитесь обо мне&nbsp;— от врачей я уже не жду никакой помощи»помощи“. «Чувствую„Чувствую, что больше всего мне следует надеяться на Святые места и поклонение Гробу Господню, чем на докторов и лечение»лечение“. И тотчас обращается снова к докторам; они его осматривают, ощупывают, выстукивают, выслушивают, ничего не находят, и ему кажется, что они недостаточно его осмотрели; не веря одному, бежит он к другому; объявляет, наконец, латинское словечко, от которого будто бы все зависит: «У„У меня поражены нервы в желудочной области, так называемой системе nervosofascoloso»nervosofascoloso“. Из одной лечебницы в другую, из Берлина в Дрезден, из Дрездена в Карлсбад, из Карлсбада в Греффенберг. «Я„Я, как во сне, среди завертываний в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обтираний, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды и ничего другого, кажется, и не слышу, и не знаю»знаю“. Но и отсюда, из-под брызжущих кранов, из-под мокрых простынь опять отчаянный вопль: «Отправьте„Отправьте молебен!.. Молитесь, молитесь обо мне!.. Не переставайте обо мне молиться!»
 
И эта агония длится целые годы, десятки лет. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] как будто и не жил вовсе, а всю жизнь умирал.
 
«И„И ни души не было около меня в продолжение самых трудных минут, тогда как всякая душа человеческая была бы подарком»подарком“,&nbsp;— вспоминает он об одном из своих припадков. В самом деле, может быть, всего ужаснее в болезни [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]&nbsp;— это его совершенное одиночество. Не говоря уже о других, даже такой человек, как [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]], не понял бы нравственной причины его болезни. «Великий„Великий меланхолик»меланхолик“,&nbsp;— определил он [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] и ничего больше не мог бы прибавить. Но откуда эта «меланхолия»„меланхолия“, ежели не только от положения желудка «вверх„вверх ногами»ногами“ и от nervosofascoloso. [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]] гениальным чутьем своим, вероятно, понял бы, что ''не только''; но откуда и к чему она, и что значит&nbsp;— это осталось бы для [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]] такой же загадкой, как для всех прочих друзей [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], например, московских славянофилов, вроде Шевырева и [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]]а, несмотря на весь их ум и талант, все-таки отчасти нравственных Собакевичей, которым казалось иногда, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] ничем особенным не болен, а просто кривляется, добрых людей морочит. Беда его была в том, что он первый заболел новой, никому на Руси до тех пор неизвестной, страшной болезнью, слишком нам теперь, после Л. Толстого и Достоевского, знакомой,&nbsp;— болезнью нашего религиозного ''раздвоения''. «Это„Это раздвоение всю жизнь во мне было»было“,&nbsp;— говорит Достоевский; «''Я соединил в себе две природы''»,&nbsp;— говорит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], определяя болезнь, которую в то время не только лечить, но и назвать не умели.
 
Он сознавал безнадежность своего одиночества. «Я„Я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадал меня совершенно»совершенно“,&nbsp;— пишет он матери в девятнадцать лет. И впоследствии, уже в зрелом возрасте, одному из друзей своих: «Души„Души моей никто не может знать»знать“. По словам товарища, жившего с ним несколько времени в Петербурге, «не„не было человека скрытнее [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]… Он был молчалив в высшей степени»степени“.
 
Он был скрытен не потому, что не хотел, а потому, что не мог открыть то, что в нем происходило, потому что всякая откровенность не привлекала к нему, а еще более отталкивала людей. «Что„Что ж делать? так уж, видно, мне на роду написано быть скрытным»скрытным“. «Говорить„Говорить откровенно о себе я никогда никак не мог. В словах моих, равно как и в сочинениях, существовала всегда страшная неточность. Почти всяким откровенным словом своим я производил недоразумение и всякий раз раскаивался в том, что раскрывал рот… Мне недоставало такта и верной середины в словах»словах“. Именно той середины «между„между двумя началами»началами“, соразмерности, ''равновесия'', которые он так чувствовал в [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкине]].
 
«Я„Я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно… Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого, и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он жив»жив“.
 
Все более и более погружаясь в одиночество, он молчал, пока был в силах молчать; когда же становилось ему слишком страшно, то уже не говорил, а кричал «благим„благим матом»матом“, звал на помощь, как утопающий: «Найти„Найти бы хоть одну живую душу!..» «И„И хотя бы одна душа подала голос!.. Хотя бы одна душа заговорила!.. Точно как бы вымерло все, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мертвые души»души“. «Соотечественники„Соотечественники! страшно»…страшно“…
 
Слава великого писателя не нарушала этого одиночества. С двух противоположных сторон простирались к [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] одинаково пламенные, но сомнительные объятия: со стороны петербургских западников с [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинским]]&nbsp;— и со стороны московских славянофилов с [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]]ым во главе. Каждая сторона надеялась перетянуть к себе [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] и воспользоваться им как оружием против неприятельского стана: западники&nbsp;— против славянофилов, славянофилы&nbsp;— против западников. И те, и другие видели в нем не его самого, а только себя; ни тем, ни другим не было никакого дела до того, чем он жил и от чего умирал. Одинаково близки, одинаково чужды были ему обе стороны.
 
А между ними волновалась еще более чуждая, уже совсем безликая толпа, так называемая «публика»„публика“; и оттуда к нему доносились даже не человеческие голоса, а какие-то стихийные шумы, что-то нечленораздельное. «А„А что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]? Опять написал что-нибудь смешное и неестественное?» [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизору»„Ревизору“]] смеялись до дурноты, но говорили, что пьеса&nbsp;— «неестественный„неестественный фарс»фарс“.
 
Нечто в высшей степени искреннее, подлинное, своего рода крик сердца во всей его «святой„святой простоте»простоте“ выразился в отзыве одной замоскворецкой дамы: «Да„Да, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] всех смешил! Жалко! Употребить всю жизнь и такую краткую на то, чтобы служить обезьяною публике»публике“. Это голос из толпы нелитературной; а вот голоса литераторов или, по крайней мере, людей, прикосновенных к литературе: Владимир Панаев утверждал, что «[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] надо запретить писать, потому что от всех его сочинений пахнет тем же запахом, как от лакея Лаврушки»Лаврушки“. Одни из критиков сокрушались, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] «не„не захочет возвыситься хоть на столько, чтобы не уступать Поль де-Коку»Коку“, по мнению других, [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвые„Мертвые души»души“]] не следовало брать в руки из опасения замараться». «Я обожаю чистоту,&nbsp;— заявляет Сенковский,&nbsp;— ваши зловонные картины поселяют во мне отвращение». Критик «Русского Вестника» Н.  А.  Полевой, обращаясь к «Мертвым душам», восклицает: «Начнем с содержания&nbsp;— какая бедность!» «"От [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] много ждали,&nbsp;— замечает с грустью критик «Северной Пчелы»,&nbsp;— но он разрешился ''ничтожными [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвыми душами»]]''. «Истинно русские люди» кричали с пеной у рта, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] «враг России».
 
Таков суд «малых сих»; недалеко ушли от них и «великие»; с мнением русских Ферситов&nbsp;— Полевых, Сенковских, Булгариных&nbsp;— почти совпадает и мнение Аполлона, вождя русских муз: «У [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] много таланта,&nbsp;— сказал однажды Николай I,&nbsp;— но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». Конечно, граф Орлов только выразил тайную мысль, носившуюся в самых высших кругах, когда осмелился заметить на повеление государя «заняться [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]]»: «Он еще молод и ''ничего особенного не сделал''». Спрашивается, что предстояло бы сделать творцу [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизора»]] и [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвых душ»]], дабы граф Орлов согласился признать, что сделано нечто «особенное»?
Он уже и начал было ответ или «заклятие»: «О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую душу!.. О, как сердце мое ноет за вас в эту минуту!.. И отчего у вас такой дух ненависти?»… Он указывает [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинскому]] на его «отважную самонадеянность», «пылкость невоздержанного рыцаря и юноши». «Опомнитесь, куда вы зашли!.. Какое невежество!.. Нельзя, получа легкое журнальное образование, судить о таких предметах… Журнальные занятия выветривают душу… Вспомните, что вы учились кое-как… Начните учение»…
 
[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] мог бы также напомнить [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинскому]], как он, плюющий ему в лицо, еще недавно чуть не на коленях со слезами, как провинившийся школьник, молил у него прощения.&nbsp;— «Я изрыгнул хулу на ваши статьи (в «Арабесках»„Арабесках“),&nbsp;— писал [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] из Петербурга от 20 апреля 1842 года,&nbsp;— не понимая, что тем изрыгаю ''хулу на Духа''. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки; притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть… Я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости… ''Вы у нас теперь один'', и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою; не будь вас&nbsp;— и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества!..» (Матер. Шенр. IV, 918)
 
Да, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], казалось бы, мог уничтожить [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинского]]. Почему же он этого не сделал? Почему разорвал уже набросанную черновую письма? Из жалости к умирающему, из презрения к «бесноватому»? Едва ли.
Кажется, в словах [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинского]], несмотря на всю их слишком очевидную «дикую нелепость», невменяемость, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] смутно и болезненно почувствовал зерно какой-то почти невысказанной, но неотразимой, ужасной для него правоты. В чем именно заключалась эта правота, мы увидим впоследствии. Во всяком случае, [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] достаточно любил [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], чтобы иметь право его ненавидеть,— тут око за око, зуб за зуб: удар, нанесенный «отступничеством» [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинскому]], равен был удару, который он сам теперь наносил своему кумиру.
 
Но уже без всякой любви, а следовательно, и без всякого права на ненависть, позднейшие западники продолжали это оплевание [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], как «последнего из мерзавцев». К тому же [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] действительно «мало учился»: в письме его&nbsp;— первобытное варварство тогдашней русской полемики. Но что сказать о европейски просвещенном [[Иван Сергеевич Тургенев|Тургеневе]], который не в пылу борьбы, а много лет спустя, с невозмутимым хладнокровием утверждает по поводу [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки с друзьями»]]: «Более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, ''пророческого и прихлебательского'' тона в литературе не существует!» (Соч. Турген., посмертн. изд., т. I, 72). Что сказать о высокомерии [[Николай Гаврилович Чернышевский|Чернышевского]], который осаживает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] таким простым и «убийственным» будто бы окриком: «Ты читал не те книги, какие тебе нужно было читать!» Что сказать, наконец, об олимпийском спокойствии современных биографов, которые христианскую трагедию [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], этот, по их мнению, «больной бред изувера», «разъедающую его нравственное существо гангрену» объясняют непониманием слова «прогресс» и сожалеют о том, что он «не нашел в себе силы при счастливом руководительстве (кого&nbsp;— [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинского]] или [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]]а, которые оба считали его не то «пророком»„пророком“, не то «мерзавцем»„мерзавцем“?), остановиться на скромной задаче преследования сатирой общественных язв» (Все эти мнения высказаны г. Шенроком в его книге «Матер. для биогр.» Г. IV, стр. 6, 16, 107, 193).
 
Когда озираешь судьбу [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] в русской литературе до наших дней, то невольно вспоминается его собственное слово: «''терпеть презренье от презренных''».
Письмо [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинского]] было только первой молнией той грозы, которая должна была разразиться над [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]]: за молнией последовал, как он сам выразился, «вихрь недоразумений», в котором уже все смешалось, все враждебнейшие друг другу стихии слились в одном яростном натиске.
 
«Как же вышло&nbsp;— спрашивал себя [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] с недоумением,&nbsp;— что на меня рассердились все до единого в России? Этого я не могу понять… Восточные, западные, нейтральные&nbsp;— все»… Дошло до того, что в торжестве над «провалившимся» [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]] прогрессивный [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] соединился с ретроградным Н.  Ф.  Павловым, который в «Московских Ведомостях» доказывал с изумительной будто бы «ловкостью диалектики», что «сам дьявол напитал слова [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] духом неслыханной гордости». В то время как распространялась молва о его желании пролезть посредством [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]] в воспитатели к сыну наследника, сам наследник, будущий царь-освободитель, выражал сочувствие цензуре, которая оставила от книги только «оглодыш». Между тем как западник Чаадаев видел «в падении [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] следствие печальной ошибки славянофилов», сами славянофилы видели в нем следствие печальной ошибки западников: «Не вы ли, беглец родной земли, жили на западе и вдыхали в себя его тлетворные испарения?..&nbsp;— писал [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] [[Константин Сергеевич Аксаков|Конст. Аксаков]].&nbsp;— Книгу вашу считаю полным выражением всего зла, охватившего вас на западе. Вы имели дело с западом, этим воплощенным лгуном, и ложь его проникла в вас».
 
Ожесточение западников до известной степени понятно; но точка зрения славянофилов представляется лишенной уже всякого не только религиозного, нравственного, общественного, но и простого здравого смысла. Ведь ежели не внутреннее ядро (ядра тогда еще никто не раскусил), то, по крайней мере, внешняя оболочка [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]] была более славянофильской, чем сами славянофилы. Чего же им недоставало? Почему в один голос с «бесноватым» [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинским]] и они, точно взбесившись, завопили: «В этом человеке бес!»
Что тут вообще действовали какие-то «бесы», в том, кажется, не может быть сомнения; только вопрос&nbsp;— в ком: в заклинаемом или в заклинателях?
 
«Гордость&nbsp;— на эту уду поймал тебя злой дух, принявший вид ангела светла»,&nbsp;— предостерегает Погодин. «Все это ложь, дичь и нелепость, и, если будет напечатано, сделает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] посмешищем всей России»,&nbsp;— объявляет [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С.  Т.  Аксаков]] еще до выхода книги. «Вы грубо и жалко ошиблись,&nbsp;— пишет он самому [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]].&nbsp;— Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человеку, оскорбляете и Бога, и человека».&nbsp;— «Вы ''впали в прелесть''… Молю Господа… да будет над вами благодать!»&nbsp;— заклинает «беса» некая Свербеева, дама тоже славянофильского кружка.
 
В общей свалке задушен был и ни в чем неповинный друг [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]], старик Плетнев: за сочувствие [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписке»]] объявили его «старым колпаком».
Тогда-то снова почувствовал [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] то отвращение к самому, так сказать, вкусу и запаху славянофильства, которое он уже высказал однажды убийственно-метким словом: «После их (славянофильских) похвал только плюнешь на Россию».
 
Запевалою бранного хора, [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С.  Т.  Аксаков]]ым, найдена была окончательная, кажется, и до сей поры неотмененная формула «общественного мнения» о христианстве [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]: «Религиозная восторженность убила великого художника и даже сделала его сумасшедшим». Мысль о сумасшествии [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] понравилась всем и всех успокоила: это был самый простой и легкий выход из положения русской мысли, все же несколько затруднительного.
 
[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]&nbsp;— или сумасшедший, или мертвец. Эту дилемму, поставленную еще [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинским]], разрешили славянофилы, присоединив к мысли о сумасшествии [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] мысль о «''плутовстве в сумасшествии''»: «[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] точно помешался, в этом нет сомнения,&nbsp;— пишет [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С.  Т.  Аксаков]],&nbsp;— но в самом помешательстве много плутовства. Сумасшедшие бывают плуты и надуватели: это я видел не раз, и помешательство их делается и жалко, и гадко».&nbsp;— «Над живым телом еще живущего человека,&nbsp;— застонал, наконец, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] в отчаянии,&nbsp;— производилась та страшная анатомия, от которой бросает в пот даже и того, кто одарен сильным сложением».
 
Старушка Н. H. Шереметева, любившая Николая Васильевича в простоте сердца, до такой степени была напугана всем этим славянофильским жупелом, что бегала к Иверской не раз молиться за своего бедного друга.
 
Петербургские либералы соперничали с московскими консерваторами в благонамеренной свирепости. Один из школьных товарищей [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] в Петербурге не принял его, когда последний заехал к нему по старой памяти вскоре по выходе [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]] в 1848 году. Говорят, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], пораженный отказом, не выдержал и зарыдал тут же у двери. Случай этот впоследствии рассказывался будто бы с кафедры студентам, по всей вероятности, не без нравоучительной цели&nbsp;— показать молодому поколению, как следует честным людям поступать с такими «мерзавцами», как автор [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]] (Матер. Шенр. VI, 556). Если это и легенда, то все-таки в образе [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], рыдающего, как падший ангел у врат потерянного рая, у запертой двери честного русского либерала, есть что-то символическое, бросающее свет в самую тайную глубь русской общественности. «Как много в человеке бесчеловечия!»&nbsp;— мог бы еще раз воскликнуть [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] по поводу всей этой либерально-консервативной травли,&nbsp;— как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости и, Боже, даже в таком человеке, которого свет признает благородным и честным»".
 
Если собрать и оглянуть все вместе, то зрелище представляется единственное: [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] объявлен «мерзавцем» за то, что пробирался в воспитатели к великим князьям посредством [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]]; цензура режет ее; свободолюбивый наследник сочувствует цензуре; «лучшие друзья» распространяют и даже самому [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] сообщают слух о том, что он сошел с ума («Меня встречали даже добрые знакомые твои вопросами:&nbsp;— Скажите, пожалуйста, правда это, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] с ума сошел?»&nbsp;— пишет ему Шевырев); [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] «лает собакой», «воет шакалом»; старушка Шереметева молится у Иверской, а славянофилы отчитывают от семи бесов тлетворного запада того, кого сами же скоро признают «мучеником христианства».
И [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] не выдержал, ослабел, отступил, запросил пощады.
 
«Ради самого Христа,&nbsp;— молил он, увы, злейшего из врагов-друзей своих, [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С.  Т.  Аксаков]]а,&nbsp;— прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия войти в мое положение, потому что душа моя изныла… Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины&nbsp;— этого я и сам не могу понять. Знаю только, что сердце мое разбито, и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями! Тут все изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой, я изнемог… Тяжело очутиться в этом вихре недоразумений! Вижу, что мне нужно надолго отказать от пера и от всего удалиться…»
 
Он сделал худшее, что мог сделать в своем положении: не только усомнился в правоте своей, но и высказал свое сомнение; а вид сомнения в подобных умственных травлях возбуждает такую же ярость в нападающих, как в гончих вид крови на затравленном звере. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] сам называет книгу свою «чудовищной». «Я точно моей книгой показал исполинские замыслы на что-то вроде вселенского учительства… А дьявол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности даже и то, что было без умысла учительствовать»… «Я не имел духу заглянуть в нее ([[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписку»Переписку"]]), когда получил ее отпечатанную: я краснел от стыда и закрывал лицо себе руками»"… Он видит в книге своей «публичную оплеуху, которою попотчевал себя в виду всего русского царства». «Появление книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому… Я размахнулся Хлестаковым…»
 
От этого страшного позора утешает он себя еще более страшным утешением: «О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех оплеуха!..» «Мне также нужна публичная оплеуха, и даже, может быть, более, чем кому-либо другому».
Не друзья-враги, вроде славянофилов, а настоящие друзья [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], которые, если и не совсем понимали, то все-таки любили его искренно и просто, как человека, в [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписке»]] узнали подлинную живую личность, живое лицо друга: хорош или дурен, но таким он был в действительности; он сказал о себе правду, по крайней мере ту, которую умел сказать, которую сам знал о себе.
 
«Я вас совершенно узнаю в ваших письмах; для меня в них все просто, понятно,&nbsp;— писала ему графиня Виельгорская.&nbsp;— Мне кажется, что, читая их, я вас слышу, как вы часто с нами говорили… Вы высказали вашу душу, и мы вас поняли». Жуковский, который присутствовал при возникновении [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]], прямо говорит: «Когда ты мне читал и то, и другое, имея тебя самого перед глазами, я был занят твоей личностью, зная, как все, слышанное мною, было искренним выражением тебя самого». Так думала и А.  Ф.  Смирнова, подруга [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]]; так думал бы, конечно, и сам [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]]. Он посоветовал однажды [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] написать ''историю русской критики''. Из этого совета выросла [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписка»]], точно так же, как из двух пушкинских анекдотов выросли [[Ревизор (Гоголь)|«Ревизор»]] и [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвые души»]].
 
Кажется, [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]], предсказавший всю деятельность [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], гениальным чутьем своим чуял, что деятельность эта не может вместиться в чисто художественном творчестве, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] создан не для одних «звуков сладких и молитв», но и для какой-то новой «''битвы''», для какого-то нового, самому [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкину]] неведомого ''действия''. [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписка»]] и есть первый, еще слабый, потому что слишком ранний, опыт, завещанный [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкиным]] русской критике не в старом, узком смысле публицистики, как поняли критику славянофилы и западники Аксаковы, Шевырев, Добролюбов, [[Дмитрий Иванович Писарев|Писарев]], [[Николай Гаврилович Чернышевский|Чернышевский]] и даже в значительной мере [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]], а в смысле новом, ''нашем'', как его никто не понимал до нас,&nbsp;— критики, как вечного и всемирного ''религиозного сознания'', как неизбежного перехода от поэтического созерцания к религиозному действию&nbsp;— от слова к делу. Надо было реально испытать этот ''критический'' переход, как мы его испытали за последний полувек; надо было увидеть, как мы видели в Л. Толстом и Достоевском, конец русской литературы, т.то е.есть конец чисто художественного, бессознательного, пушкинского творчества («звуков сладких и молитв») и, вместе с тем, начало нового, религиозного сознания, новой «битвы», нового действия, для того чтобы понять все огромное, в этом смысле пророческое значение [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»]].
 
В [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкине]] была доныне вся Россия; но «нельзя повторять [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]]», «другие ''дела'' начались для поэзии»,&nbsp;— вот главная мысль [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]-критика. Тут увидел он дальше, чем Достоевский, который все-таки желал повторять [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]] и не видел за ним ничего.
 
Друг [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]], старик Плетнев, высказал однажды поразительную мысль, как будто внушенную ему из-за гроба вещим другом: ''[[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписка»]] есть начало русской литературы''. Если заменить здесь слово «литература» словом критика, разумеется, не в старом, а в вечном и новом смысле, то есть в смысле ''перехода от бессознательного творчества к творческому сознанию'', то это и будет наша мысль. В [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписке»]] нам слышится именно конец, совершенство, «неповторяемость» [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]], т.то е.есть конец всей русской литературы и начало того, что за [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкиным]], за русской литературой,&nbsp;— конец поэзии&nbsp;— начало религии.
 
«Мне ставят в вину, что я говорил о Боге… Что же делать, если говорится о Боге?.. Что же делать, если наступает такое время, что невольно говорится о Боге? Как молчать, когда и камни готовы завопить о Боге?.. Нет, умники не смутят меня тем, что я недостоин, и не мое дело, и не имею права: всяк из нас до единого имеет это право» (Изд. Кулиша, VI, 373). Вот и до сей поры никем не опровергнутое, неопровержимое право, правота [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]. Он первый заговорил о Боге не отвлеченно, не созерцательно, не догматически, а жизненно, действенно&nbsp;— так, как еще никто никогда не говорил в русском светском обществе. Правду или неправду он говорит, неотразимо все-таки чувствуется, что вопрос о Боге есть для него самого вопрос жизни и смерти, полный бесконечного ужаса, вопрос его собственного, личного и общего русского всемирного спасения.
«Дело идет теперь не на шутку»,&nbsp;— предостерегает он,&nbsp;— и для него это действительно так. Мудрость ли это или безумие,&nbsp;— он, во всяком случае, не только говорил о Боге, но и делал, по крайней мере, желал сделать, отчасти и сделал для Бога то, о чем говорил.
 
В духовном завещании обращается к «друзьям своим», т.то е.есть ко всем русским людям: «Будьте не мертвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом». Это последние слова [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], обращенные к нам: в них весь смысл его жизни, и он имел право их сказать, потому что заплатил за это право жизнью.
 
Он почувствовал до смертной боли и до смертного ужаса, что христианство для современного человечества все еще остается чем-то сказанным, но не сделанным, обещанным, но не исполненным. «Церковь,&nbsp;— говорит он,&nbsp;— созданную для жизни, мы до сих пор не ввели в нашу жизнь».&nbsp;— «Христиане!.. Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, на место того, чтобы призвать его в домы, под родную крышу свою, и думают, что они христиане».
И вместе с тем он хотя, повторяю, и не сознает, но зато предчувствует с такою силою, как никто из людей современной Европы, что в христианстве заключена возможность нового соединения, нового синтеза, «возможность примирения тех противоречий, которые не в силах примирить» человечество помимо Христа.
 
«Церковь,&nbsp;— говорит он,&nbsp;— может произвести неслыханное чудо в виду всей Европы». Она «одна в силах разрешить все узлы недоумения и все вопросы наши». Здесь [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] противополагает церковь восточную&nbsp;— западной, впадая таким образом в противоречие с самим собой: он ведь только что сказал, что мы вовсе не лучше, а «''хуже всех прочих''», что и на востоке, так же как на западе, церковь не вошла в жизнь. Слишком ясно, что в этом смысле одностороннего аскетизма, отречения от жизни, отрицания жизни, подмены святой плоти бесплотною святостью восточное христианство шло тем же путем, что и западное; можно даже сказать, что тень христианской ночи, монашество, распространялось именно с востока на запад, а не с запада на восток. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] под «церковью восточною православною» разумеет не прошлую или настоящую, историческую, а грядущую, сверхисторическую, мистическую церковь христианства ''воистину вселенского''. Недаром [[Иван Сергеевич Аксаков|И.  С.  Аксаков]] утверждал, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] в религиозных исканиях своих стремился разрешить задачу «исполински-страшную», «''которой не'' разрешили все 1847 лет христианства».
 
Это так: [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], действительно, хотя и в очень редких, но самых светлых точках религиозного сознания своего противополагал свой собственный взгляд на Христа всему историческому христианству, ''как западному, так и восточному''.
Правда, он делал это еще слишком неясно, бессознательно, слишком часто смешивал православие византийское или русское с действительно вселенским, кафолическим, церковь настоящую с будущей. Но для нас теперь уже ясно, что только в этой последней действительно заключен, как утверждает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], «полный и всесторонний (а не односторонне-монашеский) взгляд на жизнь, видимо сбереженный для позднейшего и полнейшего образования человека. ''В ней простор не только душе и сердцу человека, но и разуму во всех его верховных силах''. В ней дорога и путь&nbsp;— как устремить все в человеке в один согласный гимн».
 
Последняя цель христианства для [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] есть всемирное «просвещение». «Просветить не значит научить, или наставить, или образовать, или даже осветить, но всего насквозь высветлить человека ''во всех его силах, а не в одном уме'' (значит, мы могли бы прибавить, и не только в духе, но и в плоти, не только в небесном, но и в земном), пронести ''всю природу его'' сквозь какой-то очистительный огонь. Слово это взято из нашей церкви: «Свет„Свет Христов просвещает всех!»
 
[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] не противопоставляет ни христианства просвещению, как славянофилы, ни просвещения&nbsp;— христианству, как западники,&nbsp;— он соединяет эти «два„два начала»начала“ в одно. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] с такой силой, как никто из людей современной Европы, почувствовал, что первая и последняя сущность христианства&nbsp;— не мрак, а свет, не отрицание, а утверждение мира, не распятие, а воскресение плоти, не бесплотная святость, а святая плоть.
 
Он первый почувствовал «весеннее„весеннее дыхание»дыхание“ самого древнего и нового из праздников христианства: «Праздник„Праздник Светлого Воскресения воспразднуется как следует прежде у нас, нежели у других народов… Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому другому, кроме русского? Что значит, в самом деле, что самый праздник исчез, а видимые призраки его так ясно носятся по лицу земли нашей: раздаются слова: ''Христос воскрес!'' и поцелуй, и всякий раз так же торжественно выступает святая полночь, и гулы всезвонных колоколов гудят и гудят по всей земле, точно как бы будят нас. Где носятся так очевидно признаки, там недаром носятся; где будят, там разбудят… И твердо говорит мне это душа моя; и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушением Божиим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих в разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твердо, что не один человек в России, хотя я его и не знаю, твердо верит тому и говорит: у нас прежде, нежели во всякой другой земле, воспразднуется Светлое Воскресение Христово!»
 
Недаром этими словами кончается [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписка»„Переписка“]] [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]. Здесь достиг он высшей точки прозрения, которой когда-либо вообще достигал, здесь он почти видит то, что мы уже совсем увидели. Это еще не мысль, не сознание, а только пророческое предчувствие, только смутное чаяние. Но устремление этого чаяния уже совпадает с нашим последним религиозным сознанием: от христианства старого, темного, исключительно монашеского, уединяющего, к христианству новому, светлому, соединяющему, вселенскому, от умерщвления к воскресению плоти, от первого&nbsp;— в немощи и бесславии&nbsp;— ко второму Пришествию&nbsp;— «''в силе и славе''»&nbsp;— таков путь, общий у [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] с нами.
 
=== VI ===
 
[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] говорит: «из„из двух начал явился [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкин]]», т.то е.есть вся русская, по существу своему, уже вселенская поэзия; он мог бы прибавить: из тех же самых двух начал явится и новое вселенское христианство; в нем высший синтез, соединение, равновесие двух начал&nbsp;— плотского и духовного, человеческого и Божеского, земного и небесного.
 
Но гениальным прозрением своим прикоснувшись к синтезу только в одной точке своего религиозного сознания, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] не устоял на ней. Равновесие, тотчас же нарушившись и здесь, так же как и во всем остальном существе его, нарушалось все более и более&nbsp;— до совершенного хаоса. Искра сознания потухла, и он остался еще в большей тьме. Как могли другие увидеть его, когда он сам себя не видел? Все смешалось опять: новое со старым, вечное, вселенское с временным, византийским или русским; последнее соединение с последним раздвоением. Вместо обещанного синтеза плоти и духа, земли и неба является более неразрешимая, чем когда-либо, антитеза, противоречие.
 
«''Жить в Боге значит уже жить вне самого тела, а это невозможно на земле, ибо тело с нами''». Если это так, то и само христианство невозможно. «Чтобы„Чтобы отселе в ваших глазах как бы вовсе не существовало вас самих»самих“. «Позабудьте„Позабудьте о себе, как бы вас и не было вовсе на свете»свете“. Не какая-либо часть или свойство плоти, земли, любви к себе,&nbsp;— а вся плоть в существе своем, как мистическое начало, противоположна другому началу, как зло&nbsp;— добру, вечное да&nbsp;— вечному нет, как проклятое, бесовское&nbsp;— святому, Божескому.
 
Здоровье тела&nbsp;— состояние скотское. «Заплывет„Заплывет телом душа… Человек так способен оскотиниться, что даже страшно желать ему здоровья и счастья»счастья“.
 
Или Бог, или зверь,&nbsp;— но не Богочеловек. Вместо святой плоти&nbsp;— бесплотная святость. Дух есть отрицание плоти, Бог&nbsp;— отрицание мира. Не отрицание для утверждения, а голое отрицание. «Вечная„Вечная жизнь перед временной&nbsp;— то же, что ''все'' перед ''ничто''».
 
Некогда [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] верил, что «есть„есть страсти, которых избрание не от человека… Высшими начертаниями они ведутся, и есть в них что-то вечное, зовущее, неумолкающее во всю жизнь… Все равно, в мрачном ли образе или пронеслись светлым явлением&nbsp;— одинаково вызваны они для неведомого человеком блага»…блага“… В них «мудрость„мудрость небес»небес“; в них какая-то божественная «тайна»„тайна“.
 
Когда [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] это писал, он понял бы, почему страдания самого Господа названы «страстями»„страстями“; понял бы, что здесь не одно совпадение слов. Теперь для него страсть значит грех, бесстрастие&nbsp;— святость. «Берегитесь„Берегитесь всего страстного,&nbsp;— твердит [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— берегитесь даже в Божественное внести что-нибудь страстное. Совершенного небесного бесстрастия требует от нас Бог, и в нем только дает узнать себя»себя“.
 
Некогда христианство было для него величайшим деланием, новым героизмом, «богатырством»„богатырством“. Теперь становится оно величайшим буддийским «неделанием»„неделанием“, отречением от мира, бездейственным созерцанием.
 
Проповедник ''католичества'' восточного должен выступать так перед народом, чтобы уже от одного его смиренного вида, потухнувших очей и тихого, потрясающего голоса, исходящего из души, в которой ''умерли все желания мира'', все бы подвигнулось… «Здесь„Здесь католичество восточное, утреннее, сливается с западным, вечерним в один вселенский мрак»мрак“. «Религия„Религия наша и католическая совершенно одно и то же»же“,&nbsp;— говорит сам [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. Недаром Шевырев предостерегал его: «Берегитесь„Берегитесь этой заразы»заразы“. Старая песнь скорби и ужаса, звучащего сквозь грозный гул органа в средневековых соборах: Dies irae, dies ilia&nbsp;— заглушает новую песнь, которая должна бы прозвучать сквозь радостный гул «вселенских„вселенских колоколов»колоколов“ в солнечно-светлом храме грядущего христианства, во вселенском соборе Святой Софии, Премудрости Божией: Христос воскрес».
 
Не умерщвление для воскресения, а умерщвление без воскресения. Не страх к веселию сердца, а только страх к страху, один бесконечно-растущий страх: «''страшусь всего''»,&nbsp;— определяет сам [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] источник всего христианства. «Я ни во что теперь не верю и, если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы».&nbsp;— «Оно на краткий миг», шепчет глухо внятный мне голос… Радостью своей мы можем только оскорбить Бога; не такое время, чтобы кому-либо теперь радоваться. Никакой радости, никакой свободы: «Бог хочет нас ''заставить насильно'' вспомнить о том, что нужно повести другую жизнь, ''насильно'' хочет нас спасти».
Белый цвет новых брачных одежд, обещанных в Апокалипсисе, белый цвет воскресения, в котором все цвета радуги сливаются в один, снова подменен черным цветом старых безбрачных одежд, монашеским черным цветом смерти, в котором все цвета радуги&nbsp;— жизни уничтожаются. «Христианство не удалось». Жених не пришел. Гасите светильники. Христианство оказалось не огнем, которого никакая вода не погасит, а водой, которая гасит всякий огонь. Погасли светильники. Жених не пришел.
 
«Вы очень односторонни и стали недавно так односторонни… Не будьте похожи на тех святошей, которые желали бы разом уничтожить все, что ни есть на свете, видя во всем одно бесовское»,&nbsp;— предостерегал [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] других, а себя самого не предостерег. Замечательно, что самый глубокий и верный отзыв о [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписке»]] принадлежит одному из ближайших друзей [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]], брату женщины, которую он любил,&nbsp;— А.  О.  Россет, так что и здесь опять, как в отзыве Плетнева, звучит как бы загробный голос самого [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]]: «Какой господствующий тон книги? Тон болезненной слабости телесной, напуганного воображения, какого-то уныния… ''Мне кажется, что, представляя христианство в его настоящем духе, в духе света, крепости и силы, ныне скорее обратишь человека ко Христу. Когда церковь просветлит или высветлит всего насквозь человека,&nbsp;— человек этот выразится в противоположной вам форме…'' Он покажет примером, что человек может жить в мире Христом и для Христа&nbsp;— без уныния и без страха, ибо «любовь„любовь изгоняет страх»страх“. В одном только ошибался Россет, именно в том, что видел причины «этой„этой слабости, уныния и страха»страха“ в личных свойствах [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], а не в общих свойствах всего исторического христианства, всего «католичества„католичества восточного»восточного“, так же как и западного.
 
Если бы у [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] не было вовсе прозрений в новое христианство, он мог бы остановиться и успокоиться на старом. Но слишком стремительно рванулся он вперед. Слишком многое увидел для того, чтобы это прошло для него безнаказанно. Движение назад равно было движению вперед. Не достигнув сверхисторического, он упал ниже, чем историческое христианство. Не найдя будущего в будущем, стал искать его в настоящем и в прошлом.
 
От белого цвета соединения, через черный цвет уединения, монашества, к серому цвету смешения, середины, пошлости; от Иоанна Сына Громова, через Иоанна Лествичника к московскому царю Ивану, к попу Сильвестру с его «Домостроем»„Домостроем“,&nbsp;— таков обратный путь [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], его истинная «реакция»„реакция“. «В„В идеалах Домостроя,&nbsp;— говорит он,&nbsp;— слышна возможность основания гражданского на честнейших законах христианских»христианских“. Лучше Домостроя нечего искать. Он усматривает в нем одно из самых отрадных явлений русского духа: «мы„мы видели ''соединение'' Марфы и Марии вместе или, лучше, видим Марфу, не ропчущую на Марию, но согласившуюся с тем, что она избрала благую часть»часть“. Кажется, он искренне верил в реальную возможность вернуться к Домострою; он даже придумывал способы перестроить всю новую Россию в хозяйственные клетушки, кремлевские терема и часовни по плану благовещенского попа Сильвестра.
 
«Как„Как сделать,&nbsp;— спрашивает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]],&nbsp;— чтобы за церковью вновь утверждено было то, что должно принадлежать Церкви? Словом, как возвратить все на свое место? В Европе это сделать невозможно. Она обольется кровью, изнеможет в напрасных борениях и ничего не успеет. В России может этому дать начало всякий генерал-губернатор… и так просто… Патриархальностью жизни своей и простым образом обращения со всеми он может вывести вон моду с ее пустыми этикетами и укрепить те русские обычаи, которые в самом деле хороши и могут быть применены с пользой к нынешнему быту… Так же как на водворение обычаев, ''может подействовать генерал-губернатор и на законное водворение Церкви в нынешнюю жизнь русского человека'': во-первых, примером собственной жизни, а во-вторых, самими мерами»…мерами“…&nbsp;— «Христос„Христос научит вас,&nbsp;— обращается [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] к одному из этих таинственных избранников,&nbsp;— будьте отец истинный всем»всем“.
 
Так вот кто решит «исполински„исполински-страшную задачу, которой не решили 1847 лет христианства»христианства“, вот кто спасет вселенское православие&nbsp;— патриархальные русские генерал-губернаторы, живущие по «Домострою»„Домострою“, преображенные Сквозняки-Дмухановские!
 
Отсюда&nbsp;— оправдание крепостного права, как учреждения глубоко народного и христианского. Если бы Чичиков сошел с ума и обратился в христианство, он придумал бы что-нибудь подобное. Слишком понятно, что [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] должен был просто взбеситься, «залаять„залаять собакою, завыть шакалом»шакалом“ от такого «христианства»„христианства“. Здесь&nbsp;— бессознательная правота [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинского]], которая, во всяком случае, стоит противоположной, столь же бессознательной, правоты [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]. В своем простодушном безбожии («Русский„Русский народ самый атеистический из всех народов»народов“), в своем антихристианстве [[Виссарион Григорьевич Белинский|Белинский]] все-таки ближе к Христу, чем [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]].
 
Гора родила мышь. Начал гладью, кончил гадью. От хлестаковской «легкости»„легкости“&nbsp;— к чичиковской «основательности»„основательности“. «Размахнулся„Размахнулся Хлестаковым»Хлестаковым“, обернулся Чичиковым. Вместо громового удара звонкая на всю Россию «оплеуха„оплеуха самому себе»себе“. Не столько «исполинское„исполинское страшилище»страшилище“, сколько исполинская карикатура. Не лик Христов, а как в письме сумасшедшего Кириллова в «Бесах»„Бесах“ у Достоевского&nbsp;— какая-то «рожа„рожа с высунутым языком»языком“, едва ли не рожа самого «черта„черта без маски»маски“.
 
=== VII ===
 
Итак, внутренний провал [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»„Переписки“]] соответствовал внешнему. Теперь, когда все покинули [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], он остался наедине со своим чертом для последней битвы.
 
Сознание говорило ему: умертви свое тело; «жить„жить в Боге значит уже жить вне самого тела. Но это невозможно, пока человек на земле, ибо тело с нами»нами“,&nbsp;— возражала сознанию бессознательная стихия, «первозданный„первозданный элемент»элемент“, заложенный в [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] и казавшийся ему теперь «языческим»„языческим“,&nbsp;— «грешною„грешною плотью»плотью“. Чем больше подавлял, умерщвлял он своим «христианским»„христианским“ сознанием эту бессознательную стихию, тем глубже скрывалась она, уходила от света сознания и здесь становилась, действительно, грешною, темною, демоническою,&nbsp;— скрывалась до времени, копилась в тишине, изредка только обнаруживаясь взрывами.
 
По рассказам очевидца, после долгих месяцев болезни, уныния, страха, именно в то время, когда этого, казалось, можно было всего менее ожидать, овладевали [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]] «''порывы неудержимой веселости'';&nbsp;— в эти редкие минуты он болтал без умолку, острота следовала за остротой, и веселый смех его слушателей не умолкал ни на минуту»минуту“. Он казался вдруг совсем здоровым; так же внезапно исцелялся, как внезапно заболевал: точно «припадки»„припадки“ здоровья, чрезмерной силы жизни&nbsp;— обратно-подобные припадкам болезни. В изможденном постнике, монахе, «со„со смиренным видом, с потухшими очами и тихим потрясающим гласом, исходящим из души, в которой умерли все желания мира»мира“,&nbsp;— мелькает прежний [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], «вольный„вольный казак»казак“, который «глядит„глядит на жизнь, как на трын-траву»траву“, и способен, «встав„встав поутру с постели, хватить в одной рубашке трепака по всей комнате»комнате“. Целые месяцы смотрит «букою»„букою“, твердит уныло: все прах, все грех, страшусь всего,&nbsp;— пока вдруг опять не проснется, «как„как встрепанный»встрепанный“. «Проходя„Проходя однажды с Анненковым в Риме по глухому переулку, он до того воодушевился, что, наконец, пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону»сторону“. В деревне у Смирновой огорчает и пугает всех своей угрюмостью, как вдруг затевает игру с детьми&nbsp;— «выдумывает»„выдумывает“ луну: «достает„достает пустой круглый ящик, в котором были привезенные из Константинополя лакомства (халва и рахат-лукум), вынимает дно ящика, наклеивает бумагу, намазывает ее маслом, приклеивает огарок»огарок“&nbsp;— и луна готова. «Дети„Дети вне себя от восторга»восторга“, подвешивают ящик на дерево и говорят, что это луна для их будущего театра.
 
Дети вообще любят [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] больше, чем взрослые. С детьми забывает он о своем христианстве. Но, кто знает,&nbsp;— не ближе ли он именно в эти минуты ко Христу, чем когда-либо, не ближе ли ко Христу [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] пляшущий, чем плачущий? Если бы только он это понял, то, может быть, спасся бы. Но в том-то и дело, что все «1847„1847 лет христианства»христианства“ стояли между ним и ''таким'' пониманием Христа. И даже в последние годы жизни, когда он, по-видимому, уже совсем измолился, испостился, вдруг вспомнит детский смех [[Александр Сергеевич Пушкин|Пушкина]], жгучий полдень в Кампаньи, родную казацкую песню&nbsp;— и опять все «страшилища»„страшилища“ как будто ему «только„только снились»снились“, вот-вот, кажется, проснется, стряхнет их с плеч.
 
Уже перед самым концом, среди смертной тоски ужаса, по какой-нибудь неожиданной усмешке, «скоромной»„скоромной“ шутке, коротенькой записочке к матери о посадках деревьев, огородных овощей, любимой им цветной капусты и брунколей, чувствуется, что он все еще не оторвался от земли, любит землю, тянется к «матери„матери сырой земле»земле“. Неимоверное здоровье борется с неимоверной болезнью; сила здоровья равна силе болезни, так что до последней минуты неизвестно, что победит.
 
Эта-то бессознательная «языческая»„языческая“ стихия задерживает христианское сознание [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], не пускает его, тянет назад; сознание его&nbsp;— точно привязанная птица: едва взлетая, тотчас падает на землю и бьется крыльями. Он восстал на плоть свою, и плоть восстала на него. Умерщвляемая, но неумертвимая, она мстит ему страшной местью; прoклятая становится действительно проклятою и, как иссохшая земля, перестает питать корни всей его христианской «духовности»„духовности“, парализует ее, поражает бессилием, бесплодием, мертвенной сухостью, черствостью.&nbsp;— «Крест„Крест тягчайший всех крестов&nbsp;— крест ''черствости'' душевной»душевной“,&nbsp;— стонет [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. «Молись„Молись рыданием и плачем. Молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватившийся за последнюю доску»доску“.
 
Но чем больше он молится, старается плакать, умилять, умягчать себя, тем становится суше и суше, черствее и черствее. Ни слезинки, ни капли небесной росы. Сердце его ожесточается, каменеет в этой мертвящей судороге
 
«Как„Как растопить мне мою душу, холодную, черствую?.. Что это за молитва бескрылая?.. Увы, молиться не легко! Как молиться, если Бог не захочет?&nbsp;— Чувствую, что нет сил молиться самому; силы мои как бы ослабли, сердце черство, малодушна душа…»душа…“ «Мне„Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе…»вовсе…“ «Дивлюсь„Дивлюсь тому, как Бог не поразил меня и не стер с лица земли…»земли…“ «Я„Я требую от всех вас помощи, как погибающий брат просит у братьев!..» «О„О, молитесь обо мне… Молитесь, молитесь крепко обо мне, и Бог вам да поможет обо мне молиться!..» «Малодушнее„Малодушнее меня, я думаю, нет в мире человека…»человека…“ «Часто„Часто в душевном бессилии восклицаешь: Боже! где же, наконец, берег всего?»
 
=== VIII ===
Отчаявшись во внутреннем просветлении, он стал надеяться на внешнее чудо: ему казалось, что только в Святой земле, у Гроба Господня, сойдет на него благодатное умиление и он помолится там как следует. Целые годы мечтал об этом путешествии, видел в нем единственную надежду на спасение, собирался и все откладывал, считая себя не готовым; наконец, собрался, но в последнюю минуту, уже в Неаполе, перед тем чтобы сесть на корабль, опять упал духом, на этот раз окончательно, и вдруг почувствовал, что ему незачем ехать в Иерусалим, что он почти не верит в возможность чуда.
 
«Признаюсь„Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим? Прежде я был, по крайней мере, в заблуждении насчет самого себя. Я думал, что я хоть немного лучше того, что я есмь… я думал, что молитвы мои что-нибудь будут значить у Бога… Теперь думаю, ''не будет ли оскорблением святыни мой приезд и поклонение мое?..'' В груди моей равнодушно и черство. Вот какая мысль приходит мне на ум, а прежде она не приходила»приходила“.&nbsp;— «Не„Не показывай, пожалуйста, никому этой странички моего письма»письма“,&nbsp;— прибавляет он в письме к Шевыреву от 20 ноября 1847 года.
 
И почти тотчас по приезде в Иерусалим, в письме к матери: «Не„Не переставайте молиться обо мне… Теперь более, чем когда-либо, чувствую бессилие моей молитвы…»молитвы…“
 
Жуковскому, вскоре после приобщения у Гроба Господня: «Литургия„Литургия совершалась на самом Гробовом Камне… Я стоял один… Все это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться; молиться же, собственно, и не успел… Я не успел почти опомниться, как очутился перед Чашей, вынесенной священником из Вертепа…»Вертепа…“
 
И уже из Одессы, на возвратном пути:
 
«Скажу„Скажу вам, что еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима. Только что разве больше увидел черствость свою и свое себялюбие, вот весь результат!.. Была одна минута… Но как сметь предаваться какой бы то ни было минуте, испытавши уже на деле, как близко от нас искуситель!..»
 
Все замерло в нем, даже болезнь; он чувствовал себя физически почти здоровым,&nbsp;— «я„я был здоров во все время, больше здоров, чем когда-либо прежде»прежде“&nbsp;— почти спокойным, но какое это страшное спокойствие, страшная пустота! «У„У самого Св. Гроба мои молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость, деревянность…»деревянность…“ «Итак„Итак, ''далеко'' от меня то, что я прежде полагал чуть не близко… Я и доселе также лепечу холодными устами и черствым сердцем ту же самую молитву, которую лепетал и прежде»прежде“.
 
«Мое„Мое путешествие в Палестину точно было совершено мною затем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика ''черствость'' моего сердца. Друг, велика эта черствость! Я удостоился провести ночь у Гроба Спасителя, я удостоился приобщиться от Святых Тайн, стоявших на самом Гробе, вместо алтаря,&nbsp;— и, при всем том, я не стал лучшим, тогда как ''все земное'' должно бы ''во мне сгореть и остаться одно небесное''. Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? ''Видел я, как во сне, эту Землю''…»…“ «В„В Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно, как бы это случилось в России, на станции»станции“.
 
Эта унылая серая слякоть в Назарете не напоминала ли [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] заключения «Повести„Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем?» «Дождь„Дождь лил ливмя на жида, накрывшегося рогожкою. Сырость меня проняла насквозь… Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое, без просвету, небо!.. Скучно на этом свете, господа!»
 
Что значит эта серая паутина дождя, эта стена сонной серой мглы, точно серого пепла между христианством [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], может быть, всем нашим христианством и подлинным Христом&nbsp;— «отроком„отроком из Назарета»Назарета“? Не есть ли это стена всех «1847„1847 лет»лет“ исторического христианства? Ведь и [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] в христианстве своем отрекся от земли, проклял землю; не потому ли и в Святой земле нашел он землю не святую? Искал на земле только неба и не нашел ни неба, ни земли, а лишь то, что в вечной ''середине'' между небом и землей&nbsp;— серую холодную мглу, серый стынущий пепел христианства, которое «не„не удалось»удалось“, «не„не выгорело»выгорело“.
 
[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]&nbsp;— в Назарете, стране Благовещения, там, где впервые небо стало земным, земля&nbsp;— небесною, застигнутый серою слякотью, «как„как бы это случилось в России, на станции»станции“, глядящий на «мокрых„мокрых галок и ворон»ворон“, на «слезливое„слезливое, без просвета небо»небо“ и даже не плачущий, а только зевающий: «скучно„скучно на этом свете!»&nbsp;— не символ ли это всего современного, серединного, ни холодного, ни горячего, а лишь теплого, ни черного, ни белого, а лишь серого, ни пляшущего, ни плачущего, а лишь «зевающего»„зевающего“ христианства?
 
«И„И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду у всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! Пусто и страшно становится в твоем мире!»
 
Исполинская скука, оцепенение, сонная зевота, которая страшнее самого безумного отчаяния, все более и более овладевают [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]], по возвращении в Россию, в три, четыре последние года жизни.
 
«Отчего„Отчего, зачем нашло на меня такое оцепенение, этого не могу понять… Не пишется… не хочется говорить ни о чем… Может быть, оттого, что не стало, наконец, ничего любопытного на свете»свете“. «Право„Право, скучно, как посмотришь кругом, на этом свете»свете“,&nbsp;— вырывается у него однажды в разговоре, с обычною, должно быть, зевотою.
 
Все чаще жалуется он на «умственную„умственную спячку»спячку“, «недвижность»„недвижность“, «непостижимую„непостижимую лень и бездействие сил»сил“. «У„У меня все лениво и сонно… Мне нужно большое усилие, чтобы написать не только письмо, но даже короткую записку. Что это? старость, или временное оцепенение сил? сплю ли я, или так сонно бодрствую, что бодрствование хуже сна?»
 
«Работа„Работа над [[Мертвые души (Гоголь)|«Мертвыми“Мертвыми душами»]] не подвигается; иное слово точно вытягиваешь клещами»"… «Не работается, не живется, хотя покуда это и не видно другим».
 
Это и есть та страшная летаргия, о которой он писал. «Слышу в себе силу и слышу, что она не может двинуться». «Мы видели [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] в Москве,&nbsp;— пишет [[Сергей Тимофеевич Аксаков|Аксаков]] осенью 1848 года,&nbsp;— он мало наружно переменился, ''но кажется так, как будто не тот [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]''».
«Неужели чувство любви к родине у тебя ''высохло''?»&nbsp;— спрашивает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] один из его старых малороссийских приятелей. Да, именно «высохло», вымерло в нем все, или, по крайней мере, он хотел бы, чтобы все в нем высохло: в этой-то мертвенной сухости, страшной духовной сухотке и заключается, по мнению его&nbsp;— его ли одного?&nbsp;— христианская святость, «высота небесного бесстрастия».
 
В одном послеобеденном разговоре с дамами зашла речь о тогдашних изобретениях,&nbsp;— стеарин, дагерротип. «И на что все это надобно? лучше ли от этого люди?»&nbsp;— зевает [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. Все молчат. «Я прежде любил краски, когда очень молод был!»&nbsp;— опять вдруг начинает он, точно спросонок.&nbsp;— «Да, вы могли бы быть живописцем,&nbsp;— замечает какая-то дама.&nbsp;— А прежде что любили?»&nbsp;— «А прежде, маленьким еще&nbsp;— карты». Дама: «Это означает деятельность духа»… [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]: «Какая деятельность духа! Половина России только и делает… Это бездействие духа»… Другая дама: «"Николай Васильевич, скоро ли выйдет окончание «Мертвых душ?» [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], опять зевая: «Я думаю, через год».&nbsp;— «Так они не сожжены?» [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]: «Да-а-а… Ведь это только нача-ало было!..» «Он был сонный в этот день от русского обеда»,&nbsp;— прибавляет автор записок.
 
В этом разговоре все обыкновенно, но именно своей обыкновенностью, «пошлостью, доходящей почти до фантастического»,&nbsp;— страшно, может быть, страшнее всех исполинских «загробных страшилищ». Это продолжение серой слякоти над холмами Назарета; та серая паутина скуки, которая залепила нам глаза и которую мы называем нашим «христианским просвещением».
Таково душевное настроение [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] до приезда о. Матфея; через две недели после его отъезда [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] умер. Конечно, то, что произошло между ними, было причиной смерти.
 
«Что это за странная смерть!&nbsp;— говорит [[Сергей Тимофеевич Аксаков|С.  Т.  Аксаков]].&nbsp;— Он умер, мне кажется, только потому, что был убежден, что умирает. Физического расстройства в нем не было». «Это было в субботу на первой неделе поста,&nbsp;— рассказывает другой очевидец.&nbsp;— Увидав его, я ужаснулся. Не прошло и месяца, как я с ним обедал вместе,&nbsp;— он был цветущего здоровья, бодр, свеж, крепок,&nbsp;— и теперь предо мною человек как бы изнуренный до крайности чахоткою или доведенный продолжающимся тифом до необыкновенного изнеможения. Глаза его тусклы и впалы, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос слаб, язык трудно шевелится от сухости во рту, выражение лица неопределенное, необъяснимое. Мне он показался мертвецом с первого взгляда». «Он чувствовал, что болен той самой болезнью, от которой умер отец его,&nbsp;— именно, что на него ''нашел страх смерти''». «Страшна минута смерти!»&nbsp;— повторял [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]. Когда однажды о. Матфей обличал его и грозил небесной карой, [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], потрясенный, не владея собой, прервал речь и воскликнул: «Довольно! Оставьте, не могу далее слушать&nbsp;— слишком страшно!»
 
Должно быть, перед самым отъездом о. Матфея произошла последняя решительная беседа, во время которой [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]], по собственному выражению, «оскорбил» своего духовного отца, друга и благодетеля. Как мог он его оскорбить? По всей вероятности, о. Матфей в последний раз потребовал ответа, желает ли он с точностью исполнить правила святых отцов, уйти от мира, «бросить имя литератора и сделаться монахом». И в последний раз [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] возмутился, со смертным ужасом, отчаянием и, может быть, даже злобным ожесточением противостал о. Матфею, возразил, что не должен этого делать, потому что «''не знает, есть ли на то воля Божия''».
=== XII ===
 
Мы знаем, что в последние дни преследовали [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] какие-то ужасные видения. Дня за два, за три до сожжения рукописей он «поехал на извозчике в Преображенскую больницу к одному юродивому, подъехал к воротам, подошел к ним, воротился, долго ходил взад и вперед, долго оставался в поле на ветру, в снегу, стоя на одном месте, и потом, не входя на двор, опять сел на лошадь и возвратился». Что он думал, что он видел там, в поле, ночью, один, или в старинной маленькой церкви Симеона Столпника, где в темноте молился целыми часами? Не проносились ли перед ним снова те видения, которыми в юношеских сказках своих, особенно в самой страшной и вещей из них&nbsp;— «Вие», напророчил он себе судьбу свою? Герой «Вия», «философ» Хома Брут, тоже остается ночью один в церкви. «Посредине стоял черный гроб; свечи теплились перед темными образами; свет от них освещал только иконостас и слегка середину церкви; отдаленные углы притвора были закутаны мраком. Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость… Лики святых, совершенно потемневшие, глядели как-то мрачно. «Нужно„Нужно осветить всю церковь так, чтобы видно было, как днем»днем“,&nbsp;— подумал философ. И он принялся прилеплять восковые свечи ко всем карнизам, налоям и образам, и скоро вся церковь наполнилась светом. Вверху только мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа глядели угрюмей… Он подошел к гробу, с робостью посмотрел в лицо умершей&nbsp;— и не мог не зажмурить, несколько вздрогнувши, своих глаз: такая страшная сверкающая красота!»
 
Эта ведьма, с которой некогда веселый молодой казак летал в «бесовски сладком, томительно-страшном полете», эта мертвая ведьма в черном гробу среди церкви&nbsp;— не языческая ли красота, не сладострастная ли плоть мира, убитая и отпеваемая [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголем]] в старой церкви, в церкви Симеона Столпника или о. Матфея?
 
«Вдруг … среди тишины… с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвец… Вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы, полетели вниз разбитые стекла окошек. Двери сорвались с петель, и несметная сила чудовищ влетела в Божию церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летало и носилось, ища повсюду философа… Он только крестился да читал как попало молитвы… Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом. «Приведите„Приведите Вия, ступайте за Вием!..» И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завывание, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он черней земли. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо было на нем железное».
 
Железное лицо, земляное тело Вия&nbsp;— против бесплотных лиц, неземного тела святых, бездушная плотскость&nbsp;— против бесплотной духовности. За умерщвленную плоть мстит мертвая плотскость. Вий&nbsp;— это самое противоположное духу, движению, сознанию; это&nbsp;— тяжесть, косность, мертвость первозданного вещества, материи; это в человеке инстинкт, прикрепляющий его не только к земному и телесному, но и к подземному, дотелесному&nbsp;— к материи&nbsp;— инстинкт слепой и ясновидящий: длинные веки Вия опущены до земли; он сам не может их поднять; но когда подымут их&nbsp;— он видит то, чего никто не видит.
С той самой ночи, как сжег свои рукописи, сделался он еще мрачнее прежнего. Сидел в креслах по целым дням в халате, протянувши ноги на другой стул, перед столом, не пускал к себе почти никого и еще меньше говорил. Замечательны слова, которые он в это время сказал Хомякову: «Надобно же умирать, и я уже готов и умру».
 
По удостоверению врачей, «никаких важных болезненных симптомов с ним не было». Он только продолжал «поститься», или, вернее, морить себя голодом. Духовник, не о. Матфей, а другой, приходский священник, приходил ежедневно; при нем нарочно подавали кушать саго, чернослив. Священник начинал есть первый и убеждал его есть вместе с ним. Но [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] большей частью отказывался. «"В воскресенье священник убедил его принять ложку клещевинного масла; он проглотил, но после этого перестал вовсе слушаться его и не принимал уже в последнее время никакой пищи. Когда гр. Толстой для рассеяния начинал с ним говорить о предметах, весьма близких к нему и которые не могли не занимать его прежде, он возражал с благоговейным изумлением: «Что это вы говорите? можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте?» Потом молчал и заставлял графа умолкать. «Во вторник являюсь я,&nbsp;— рассказывает очевидец,&nbsp;— и встречаю гр. Толстого, встревоженного через меру.&nbsp;— «Что„Что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]]?»&nbsp;— «Плохо„Плохо; лежит. Ступайте к нему. Теперь можно входить»входить“. Я вошел в его комнату; он лежал на широком диване, на боку, с открытыми глазами, отвернувшись к стене; против лица&nbsp;— образ Богоматери, в руках&nbsp;— четки». Лицо его было «спокойно» или, вернее, бесчувственно: «Он смотрел, как человек, для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны». Решен был главный вопрос: «жить в Боге значит жить вне тела&nbsp;— надо умереть, и я готов и умру».
 
Но неужели это «христианская» смерть, та «безболезненная и мирная кончина живота», о которой молится церковь? Все окружающие смутно чувствовали, что происходит нечто ужасное и ''преступное'', это не смерть, а самоубийство, что нельзя этого так оставить, надо что-то сделать. Но что? Бедный батюшка, который начинает есть чернослив, доказывая [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]], что можно жить в Боге и в теле, не так же ли символически страшен со своею бессильной добротой, со своим «полинялым», «сереньким» христианством, как и о. Матфей со своею беспощадной силой и христианством истинным, «черным»? Но что же, что же людям было делать?
Когда они увидели, что религия не помогает, то обратились за помощью к науке. Из рук священников [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] попадает в руки докторов, из бесплотной духовности&nbsp;— в бездушную плотскость, из ветхого идеализма в современный позитивизм. С точно таким же насилием и грубостью спасали душу [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]], не заботясь о теле его; другие начинают спасать тело его, не заботясь о душе. От неразумного Бога&nbsp;— к безбожному разуму.
 
Врачи собрались для консилиума. Поставлен был вопрос: «Оставить ли больного без пособий, или поступить с ним, как с человеком, не владеющим собою, и не допускать его до умерщвления себя?» Решили: «Да, надобно его кормить насильно». «"Пошли осматривать больного; стали его спрашивать. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] или не отвечал, или отвечал коротко: «Нет»,&nbsp;— не открывая глаз; наконец, проговорил с напряжением: «Не тревожьте меня, ради Бога»!»« Стали давить живот. Он был, как доска, вообще без содержимого, мягкий, вялый, позвоночник через него ощущался легко. [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] закричал, застонал. Доктора предписали пиявки и холодное обливание головы в теплой ванне». Нашли также успокоительное латинское название болезни: gastroenteritis ex inanitione.
 
«Когда его раздевали и сажали в ванну, он сильно стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно. Когда ставили пиявки, он повторял: «Не„Не надо!» Потом, когда они уже были поставлены, твердил: «Снимите„Снимите пиявки, поднимите от рта пиявки!» Его руку держали с силою, чтобы он их не касался».
 
Доктора велели поставить, кроме пиявок, горчишники на конечности, потом мушку на затылок, лед на голову и давать внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Обращение их было безжалостное: они распоряжались с ним, как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Приставали к нему, мяли, ворочали, поливали на голову какой-то едкий спирт, и больной от этого стонал; спрашивали, продолжая поливать: «Что болит, Николай Васильевич? Говорите же!» Но тот стонал и не отвечал. За несколько часов до смерти, когда он уже был почти в агонии, ему обкладывали все тело горячим хлебом, при чем опять возобновился стон и пронзительный крик»". Какое-то фантастическое безобразие! Мы видели, впрочем, что во всей личности, в жизни [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] иногда мелькает это фантастическое, исполински-карикатурное, самое смешное в самом страшном; и вот это же повторяется и в смерти.
 
Тут как будто в последний раз смеется Черт над человеком, нарочно в самом унизительном положении тела и духа тащит свою жертву. Доктора должны были казаться [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] в предсмертном бреду его чем-то вроде той нечисти, которая задушила Хому Брута в оскверненной церкви. «''Горьким словом моим посмеюся''»,&nbsp;— эти слова пророка Иеремии начертаны на гробовом камне [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]]. Увы, теперь мы знаем, кто над ним посмеялся.
Не имел ли, однако, основания [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] предпочесть, может быть, и неумеренное, но зато подлинное черное христианство о. Матфея этому серому?
 
С еще большей определенностью высказался преосвященный Григорий, епископ Калужский. «Однажды за обедом в одном высокопоставленном семействе разговор зашел о [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголе]] и коснулся [[Выбранные места из переписки с друзьями (Гоголь)|«Переписки»Переписки"]]. Споры были большие; кто pro, кто contra. Кто-то выразился: «Читая эту переписку, удивляешься тому, что [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголь]] даже богослов». На это преосвященный Григорий, со свойственным ему добродушием и голосом, полным как бы сожаления, сказал: «Э, полноте, какой он богослов! ''Он просто сбившийся с истинного пути пустослов!''»
 
Итак, не одни светские люди отнеслись к христианству [[Николай Васильевич Гоголь|Гоголя]] с чичиковской вескостью или хлестаковской легкостью.
[[Николай Васильевич Гоголь|Гоголю]] на вопрос этот церковь ничего не ответила. Может быть, тогда еще не исполнились времена и сроки. Но теперь они исполняются.
 
Пусть же церковь ответит. Мы спрашиваем.
 
[[Категория: Литература 1906 года]]
[[Категория: Критика Дмитрия Сергеевича Мережковского]]
[[Категория: Критика произведений Николая Васильевича Гоголя]]
4276

правок